ВАтиканские рассказы
Я не хотел писать стихи,
Хотел писать я прозу
Но за какие-то грехи
Сидит во мне заноза.
И я пишу себе назло
Рифмованные строчки
И все надеюсь, что перо
Само поставит точку.
Ну а перо строчит, строчит;
Душа пыхтит в волненьи,
А вдохновение молчит
И смотрит с сожаленьем.
Скиталец
Первый раз он рискнул вылезти на свет при Нармере. Он построил крестьянам шадув и научил делать плотины для сбора ила. Крестьяне надели на него костяные колодки и оставили стоять под палящим солнцем. Жара была ему нипочем, он явился из мест, где было куда теплее. Тогда они принялись кидать в него камни и стегать ремнями из бегемотовой кожи, а их дети придумывали ему разные обидные прозвища и залепляли глаза тем самым илом, который он отнял для них у Великой реки. Потом его отвели к фараону. Фараонова дочка просила оставить ей забавную игрушку, но Нармер был крут нравом и скормил чужака придворному крокодилу.
Второй раз он объявился в Риме: разогнал слонов Ганнибала, выкупил полсотни рабов и научил Фабия азам ратного дела. Фабий приказал высечь нечисть розгами, а затем гнать поганой метлой из Вечного города.
Тогда он направился в Брешию, но по дороге был схвачен италиками и продан с торгов. У италиков его отбили галлы, и некоторое время он прослужил шутом верховному вождю, пока тот не распорядился принести чужестранца в жертву одному из диких галльских богов.
В третий раз история оказалась совсем недолгой: его, как назло, угораздило попасться на глаза иезуиту. Он прошел через жаровню, дыбу и испанские сапоги и был сожжен на центральной площади при большом скоплении народа.
* * *
Он вышел из метро, имея при себе выправленный в наилучшем виде паспорт, шесть тысячерублевых банкнот, спортивную шапку и часы-хронограф, отсчитывающие время от сотворения мира. От него, как и прежде, слегка пахло серой.
В переходе он подал нищему, от неожиданности тот смачно выругался и перекрестился. Подвыпившие фанаты заставили кричать «Зенит-чемпион», он удивился, но их было много, и у него не было причин отказаться. Они ткнули его носом в снег и пошли своей дорогой, а он отряхнулся, и затрусил своей. Слепая бабка завизжала, когда он стал помогать ей нести сумку. Подошли двое в форме, изъяли сумку как вещдок и отвезли его в отделение. Там ему выщипали бороду и отпилили рожки, но документы были в порядке, и на следующий день он вышел из обезьянника, без денег и часов, но с шапкой и множеством синяков. Затем его поймали бомжи, обозвали обезьяной и заставили плясать чечетку. Когда он устал, они забрали сапоги и паспорт, и ушли, оставив его на пустыре.
Он помог дворнику убирать снег, и тот на радостях поделился с ним обедом. Управдом выругал обоих и обещал переломать копыта, если они не справятся до утра. У дворника копыт не было, поэтому он ушел спать, оставив напарника на тротуаре. Здесь его снова замели, и на этот раз били всерьез, сначала за прописку, потом за хвост с кисточкой, а затем просто так, для души.
В камере он научил карманников карточным фокусам, но проиграл им пальто и шапочку с надписью Adidas. По дороге в изолятор он увидел попутчика в рваной рубахе и отдал ему свою. За это его посадили в карцер и держали там неделю, пока не загноились спиленные рожки. Тюремный врач прописал ему аспирин и клизму и попросил никогда больше не приводить это страшилище к нему на прием.
Свои штаны — последнее достояние — он завещал капеллану, но тот все равно отказался отпевать, и только отчаянно замахал кадилом. Хоронить было не на что, и вечером двое помоложе вывезли труп в дальний перелесок и закопали под большой березой.
Тогда он вознесся туда, откуда пришел, и сказал, что мир не изменился.
Сафари
Кругом бурлила жизнь: хлопали петарды, открывали банки со шпротами, крошили в оливье колбасу. Город сосредоточенно гудел, готовясь взорваться боем курантов, пробками шампанского, тостами и песней о главном. Все это было не для них. Им не полагалось ни петард, ни шпрот, ни вина. Им полагалось ждать.
Они страдали. Изнывали от тоски, вселенской муки непричастности к готовящемуся вокруг празднику. Мучались бездельем — дежурная смена в новогоднюю ночь. Несчастные страдальцы, узники жребия и произвола начальства, назначившего для тоскливого ночного бдения именно их и никого другого.
Больше всего угнетала бессмысленность. Сережа, водитель, к праздникам ушел в запой, забрав с собой ключи, талоны на бензин и, как водится, кое-что из запчастей. Все это, даже ключи, при желании можно было восполнить, но Сережа, как назло, был не простым алкоголиком, а материально ответственным лицом. Ни один сотрудник, если он не идиот, не тронется с места без материально ответственного лица, а идиоты в конторе давно перевелись.
Снаружи моросил занудный питерский дождь, задувало, потому они сидели втроем в тесной дежурке и ждали, пока позвонит какой-нибудь бедняга, у которого так невовремя потекло горячее водоснабжение или прорвало фановую трубу. Ждали, чтобы задорно и от души поздравить его с Новым годом, надавать тысячу полезных советов, всласть посочувствовать и посокрушаться. Но никто не звонил.
— Тоска-то какая… — протянула Анечка, в сотый раз подкрашивая губы.
Старый слесарь пожал плечами. За тридцать лет работы он знал много разновидностей тоски.
— Не, ну надо что-то делать…
Леонид Кузьмич нахмурился. Анечка ему нравилась. Она вообще нравилась пожилым мужчинам, а начальник управления был готов жениться на ней хоть послезавтра: на завтра у него было назначено совещание.
Самой Анечке Леонид Кузьмич не нравился. Ее интересовал Виктор: молодой, плечистый, с кудряшками. Увы, ни губная помада, ни тушь, ни лак для ногтей на Витю не действовали: он был целиком поглощен новым айпадом, привезенным по спецзаказу из Мюнхена, и потому сыпавшим непонятностями типа Zuruck и Schnelle. Временами Анечке казалось, что если бы не этот айпад, ее жизнь сложилась бы совсем по-другому, и тогда ей страстно хотелось утопить ненавистный гаджет поближе к станции аэрации.
— Дурацкая работа. На предыдущей хоть корпоративы устраивали, — она облизнулась.
— Да, так себе, — привычно делясь житейской мудростью подтвердил Леонид Кузьмич.- Но она же везде такая. И никуда от нее не денешься, разве только на пенсию выйти, или профессию поменять.
— И поменяю! Вот прямо после праздников. В бухгалтеры пойду, или в повара…
Фраза эта назначалась Витечке и призвана была доказать, что, случись у него, паче чаяния, размолвка с айпадом… Леонид Кузьмич понял, что надо что-то предпринимать.
— Как насчет сафари? — спросил он.
Анечка вздрогнула.
— Тут недалеко. Немного утомительно, но развлекает.
— Звучит интересно…
— А как же телефон? — поинтересовался Витя. Он был молод и со скепсисом смотрел на стариковские развлечения.
Решительным движением Леонид Кузьмич потянул на себя штепсель:
— Сломался.
* * *
За третьим поворотом Леонид Кузьмич остановился, подцепил пешней неприметный люк и галантным жестом предложил Анечке руку.
— Вниз?
Анечка вздрогнула, но отступать было поздно.
Колодец оказался необычно длинным, они и не думали, что здесь может быть так глубоко. За ним тянулся широкий коллектор, затем несколько переходов с железными створками и наклонный ход, удивительно чистый и сухой. Внизу было гораздо теплее, снизу вырывался горячий воздух, и в целом здесь было куда приятнее, чем снаружи.
— Это что, метро? — подал голос Витечка. Он был слегка озадачен: прогулка оказалась долгой, Интернет не ловился, впереди скорбно маячила перспектива остаться на Новый Год без скайпа, фейсбука и электронной почты.
— Это гардероб.
Леонид Кузьмич быстро разделся до плавок, обнажив седеющий торс. Витя, с сомнением, последовал его примеру. Анечка, поморщившись, предпочла спортивный костюм:
— Надеюсь, мы не в бассейн?
Она не очень жаловала купальники.
— Конечно нет. Я же обещал вам сафари.
— Тогда где же штуцеры?
Как все немецкое, слово «штуцер» приятно ласкало витечкин слух. Леонид Кузьмич потянулся за угол и извлек оттуда здоровенную дворницкую метлу, начищенный до блеска ухват и красный углекислотный огнетушитель. Затем вскинул метлу наперевес и энергично зашлепал вниз.
* * *
Внизу оказалось красиво: в самом деле то ли бассейн, то ли метро. Подкачал только запашок — пованивало. Дело, впрочем, оказалось поправимым, благо у Анечки хватало туалетной воды на любые запахи. Кругом, однако, царила пустота, а красота без действия, сами понимаете, приедается.
— Музей какой-то, — сокрушенно покачивал головой Виктор.- Ой!
Леонид Кузьмич метнул в него вопросительный взгляд.
— Ничего-ничего. Показалось.
Показывалось, однако, все чаще. То слева, то справа из боковых галерей нет-нет, да высунется нечто. Темненькое, непонятное, но все же что-то смутно напоминающее. Один раз, затем еще, еще… Вот за углом отчетливо мелькнул длинный хвост с кисточкой и разнесся в тишине приглушенный, и все же вполне явственный цокоток.
— Ну, ребята, теперь не зевай, — старый слесарь повел руками по сторонам, — сейчас потемнее станет — тогда попрут.
Он с удовольствием заметил, что глазки у Анечки заблестели. Витя поиграл бицепсами и перебросил из руки в руку огнетушитель. Неизвестность приятно щекотала нервы.
— Ты, парень, попусту заряд не трать. Пригодится еще.
Нефы и колоннады плавно стекали вниз, света становилось все меньше, цокоток усиливался. Леонид Кузьмич свернул вправо, влево, снова вправо и вдруг остановился, да так резко, что Анечка с ухватом уткнулась ему между лопаток.
— Вот тебе! Вот! Вот!
Раздались глухие рубящие удары, треск прутьев и протяжный визг. Что-то затопотало.
— Берегись, братва! — прозвучал в темноте воинственный клич, и понеслось.
Они лезли отовсюду: прыгали с боков, катились сверху, выскакивали снизу, накатывали буквально из каждой щелочки. Старые, здоровенные, иссиня черные, борода лопатой, и молодые, коричневые, с едва начавшими отрастать рожками. Кто-то — с привычными трехзубыми вилами, некоторые — с плетками-семихвостками, а иные, особенно молодняк — со штакетником, понадерганным из деревенских заборов.
— У-ух, у-ух, — в раже сыпал ударами Леонид Кузьмич, пот струился по его седой мохнатой груди, хрустели от напряжения связанные узлом ивовые прутья.
— Йа-у! — восторжено верещала Анечка, виртуозно засаживая ухватом промеж рогов, — йа-а-у!
Затем все переменилось. Где-то загудело, замелькали хвосты и пятки, развиднелось.
— Да это ж черти! — выдохнул Витя, тяжело переводя дух.
Леонид Кузьмич одобрительно закивал.
* * *
Никогда еще им не было так весело. Поначалу Витя и Анечка немного нервничали: рогатые, с их рогатинами, плетками и мисками кипятка выглядели, на неопытный глаз, страшновато. Но лиха беда — начало: приноровились. Кипяток, как выяснилось, поостыл, плескать его черти толком не умели, супротив ухвата трезубец слабоват, а от метлы у супостатов делались колики.
Сперва развлекались, с визгом и гиканьем гоняясь по закоулкам. Как все копытные, чертенята оказались проворны, догнать их было непросто, но дело того стоило. Сколько писка и верещания разносилось по коридорам, когда Вите удавалось в темноте ухватить кого-нибудь богатырской рукой! Затем выяснилось, что Леонид Кузьмич прихватил с собой шампанского: пить его пришлось теплым, зато пробки так и летали вдоль коридоров, догоняя самых проворных вражин. Когда же и это прискучило, Анечка придумала засады. Прятаться в темноте и внезапно выскакивать из-за угла на сбитых с толку, вконец обалдевших тварей, гонять их из одного конца комнаты в другой, виртуозно заталкивать в заранее намеченный тупичок, где уже поджидает железная витечкина длань — с этим, поверьте, не сравнится никакой пейнтбол.
Так они бегали, потеряв счет времени, пока не почувствовали, что в буквальном смысле валятся с ног.
— Все, — выдохнул тогда Леонид Кузьмич, — амба. Сворачиваемся.
Анечка глядела на него с нескрываемым восхищением, и он был полностью, комплектно, безоговорочно счастлив.
Другое дело Витя. Он сохранил в неприкосновенности весь боезапас, и ни в какую не хотел уходить, напоследок не пустив его в дело. Старый слесарь относился к такому ребячеству с неодобрением, но разгоряченный Витя не желал уступать, а ссориться в эту замечательную ночь не посмел бы даже самый отпетый циник.
— Ладно, — сдался Леонид Кузьмич, — пошли. И как бы невзначай обхватил анечкину талию, чего во всякий другой день она бы ему, разумеется, не спустила.
Снова проходы спускались вниз, расширяясь и сужаясь, ветвясь бесчисленными закутками и перетекая между громадными, уходящими во мрак, залами. Как и прежде, мелькали иногда одинокие черти: ученые горьким опытом они избегали подходить близко, и немедленно исчезали, стоило только погрозить издалека шваброй. Затем стали попадаться души: полупрозрачные, бестелесные, они лениво шатались из угла в угол безо всякого очевидного занятия.
— Очереди ждут, — пояснил Леонид Кузьмич, не замедляя шага.
— Куда это?
— На пытки, разумеется. Видать либо кварцевание, либо пересменок.
— Скучно им, — сочувственно заметила Анечка.
— Грешить не надо было, — без раздумий парировал Леонид Кузьмич и чуть сильнее сжал обтянутый лыжной курткой упругий животик.
Наконец впереди показалась слегка приоткрытая, обитая железными полосами дверь с тяжелым засовом, вроде тех, на которые запирают бомбоубежища. За ней мерцал красноватый огонек и доносился приглушенный звон металлической посуды.
* * *
— Аппараты — товсь!
Ловким движением Виктор выдернул чеку и поставил огнетушитель на боевой взвод.
— Пошли!
Дверь с треском отворилась, открывая огромный, залитый светом множества костров, зал.
«Вроде тренажерного, но размером со стадион», — делился потом впечатлениями Витя.
«Ресторан», — поправляла его Анечка, мечтательно облизываясь.
Пожалуй, оно в самом деле напоминало ресторан — повсюду деловито суетились черти: одни подкладывали поленья, другие доливали воду в котлы, третьи вертели железные шампуры. Вопреки распространенным заблуждениям, все они были в белых халатах, большинство — в шапочках, с бейджами и нарукавными повязками. Души тоже вели себя благопристойно. Нет, разумеется, они корчились, вырывались, некоторые даже пытались убежать, но никто не дрался и не вопил. На высокотехнологичное производство обстановка, конечно, не тянула, но и на вытрезвитель не смахивала.
Когда распахнулась дверь, ближайшие к ней обернулись и замерли.
— Ну же!
Витя треснул баллоном об пол и нажал гашетку. Мощная струя ударила в ближайший костер, раздался треск, шипение, взвился фонтан обжигающих искр.
— Дава-а-ай!
Черти, наконец похватали свои вилы, но Витя уже приноровился и бил, как немец, от пояса, по всему, что движется. Ухват и швабра прикрывали с флангов.
— Так вам! Так вам! Так вам!
Из котлов выпрыгивали и кидались врассыпную обрадованные души. Черти метались туда-сюда, не соображая, что делать и куда бежать. Халаты цеплялись за шампуры, сковороды переворачивались, дрова рассыпались по полу, образуя сущее вавилонское столпотворение.
— Йо-о-о!
Наконец, раздался протяжный свист, и огнетушитель иссяк.
— Тикаем!
Они едва успели выскользнуть за дверь и задвинуть за собой засов. Тысяча взбешенных чертей ревела и билась внутри, пока троица счастливо хохоча улепетывала вверх по коридорам. Осознание пережитой опасности приятно горячило кровь. Лишь в раздевалке к ним вернулось чувство усталости, но не потного изнеможения работяг, а блаженной неги триумфаторов.
* * *
Наверх поднимались медленно, с трудом передвигая отяжелевшие ноги.
— Жаль, фоток нет, — сокрушался Витя, сжимая левой рукой заново обретенный айпад.
— Все равно темно было, — утешала его Анечка, томно опираясь на руку Леонида Кузьмича.
Последний колодец дался им нелегко. Наконец, витина рука уперлась в железный круг, люк откинулся, впуская матовый свет уличных фонарей.
«Дзинь», — что-то с силой ударилось в край шахты.- «Дзинь, дзинь, дзинь».
— Воздух! — заорал Леонид Кузьмич, и покатился вниз, лихорадочно перебирая руками скобы ступенек, — воздух!
Вверху едва слышно зашелестели крылья.
— Утро… — лениво заметил тот из ангелов, что сидел слева.
— Точно, — отозвался его напарник, неспеша натягивая лук.- Сейчас еще полезут.
Предатель
Толпа разомкнулась, сомкнулась и снова разомкнулась.
— Рабби!
Иисус посмотрел на него, длинно, как, бывало, смотрел прежде, в дни ученичества.
«Три раза ты предашь меня»… Невозможно! Разве мыслимо предать его? Предать самое дорогое, самое святое, что он имел? Вот сейчас они снова сплотят ряды и уведут, уведут навсегда, и его свет, и благодать его речей, его сила и его мудрость — все смеркнется и потускнеет.
— Нет!
Симон рванулся, желая одного: быть зарубленным, забитым насмерть, умереть раньше, чем умрет Он. Его друзья, его соратники, те, с кем годами делил он стол, кров и тяготы скитаний, стояли тесной кучкой. Отдельно, понурив голову, стоял Иуда. Сволочь. Предатель. Симон не думал о нем, его душа не жаждала мести, она хотела любви, и любовь уходила сейчас от него, заслоняясь чередой панцирей и щитов.
Последним, скликая на ходу слуг, шел первосвященник. Симон отчетливо видел едва прикрытый кипой плешивый затылок. От затылка веяло ненавистью, лютой и беспощадной, ненавистью ко всему, что составляло самый смысл его, Симона, существа. Шаг, еще шаг. Он не знал, что собирается делать, руки его были пусты, он пришел сюда молиться, а не убивать.
Наконец, первосвященник заметил его. Вероятно, он испугался. Симон был гневлив, и даже Учитель не смог излечить в нем до конца этот невольный, с рождения заложенный грех. Да и грех ли? Свита обернулась, и телохранитель, раб, имени которого Симон не знал, выступил вперед, преграждая путь мечом.
— Рабби!
Учитель остановился. Один из солдат грубо толкнул его в бок и сказал что-то, чего нельзя было разобрать. Все засмеялись. Симон забыл про первосвященника. Сухая, неизбывная ярость накатила на него, та ярость, без которой не бывает ни любви, ни тепла, ярость сильного человека, у которого отнимают то, что нельзя отнимать.
Холодный металл уперся ему в грудь. В иной момент Симон бы дрогнул. Он был человек, и, как все, совсем не хотел умирать. Но сейчас смерть не страшила его. Он шел вперед, прямо на острие, и раб отступал, не осмеливаясь нанести удар. А толпа валила дальше, скрывая в себе Иисуса, навсегда, навсегда…
Симон не колебался. Схватив раба за руку, он что есть силы дернул, сдавил, повернул… Он рос среди рыбаков, ему случалось драться и не с такими. Хрустнула кость, тепло легла на ладонь рукоять.
— Прочь!
Симон почти не глядя полоснул клинком. Он не думал об этом человеке. Он думал о рабби.
Бедняга закричал. Толпа замерла, потом подалась. Воины зазвенели доспехом.
— Стойте, — сказал учитель.
Он говорил тихо, но властно. Они послушались и расступились в молчании, только раб продолжал стонать, прижимая рукой отрубленное ухо.
— Ужели? Ужели не готов ты претерпеть ради меня? — спросил Иисус, и Симон вздрогнул, ибо голос Его был все тем же, суровым и нежным, как всегда.
«На тебе воздвигну я Церковь мою»… На мне? Сейчас Симона схватят, уведут, казнят, и дело, дело, ради которого тот, кого он почитал так, как нельзя почитать никого иного, отдает себя, погибнет втуне.
«Значит я в самом деле должен предать тебя, Господи»?
Он закусил губу. Что может быть страшнее, чем предать то, что любишь? Почему, ну почему именно для него уготовано это испытание? Чем провинился, где согрешил, зачем, зачем?
Рука разжалась, клинок беззвучно выскользнул на траву.
Учитель приложил руки к голове раба, и тот удивленно принялся ощупывать зажившую сей же час рану.
— Колдовство, — фыркнул первосвященник, — я же говорил, что он бесноватый.
Ярость снова накатила на Симона, но он лишь стиснул зубы и отступил в толпу.
— Ты его знаешь? — спросил кто-то.
— Нет, — ответил Симон, и почувствовал, как, словно в далеком детстве, из глаз сами собой заструились слезы.
«Вот теперь ты — Петр», — прозвучал в мозгу до дрожи знакомый голос.
— Я — Петр, — повторил он.
Но облегчения не было.
Братва
Зазвенел звонок, начиналась ночная смена.
— Пошевеливайтесь! — крикнул бородатый десятник, они взвалили бревно на плечи и потащили на распиловочную.
До сих пор им не приходилось работать вместе, и теперь они с любопытством оглядывали друг друга, то ли из робости, то ли следуя извращенному местному этикету, не решаясь заговорить первыми.
— Какая статья? — осведомился, наконец, старший, загружая в тележку березовые поленья.
— Сто десятая, часть «бэ», — неохотно отозвался младший.
— Халатность… Хранитель, что ли?
— Угу.
Они покатили тележку вниз по коридору, высыпали в углу и понеслись обратно, поторапливаемые воплями десятника.
— Откуда будешь?
— С Сыктывкара.
— Земляки… Я киевский.
— Ага.
Они перетащили еще тележку.
— Крылья-то как?
— Мешают слегка. Атрофировались совсем и чистить нечем. Но вообще — привык.
Старший вздохнул.
— А мне, браток, тяжело. Я ведь служивый. Летчик. Ас! Хотя теперь-то, конечно, какой из меня летчик? Я, пожалуй, и плевого виража не сделаю.
Бревно оказалось тяжелым, то ли дуб, то ли кедр. Они помолчали.
— За что сидите?
— За пьянку, — старший помрачнел и сплюнул.- Сигарету?
— Извините, не курю.
— Будешь еще.
Он затянулся. Отпустило.
— Обычное дело. Ходили с Гошей на Левиафана… Слышал, наверное. Напряглись слегка, ну и досталось — зверюга здоровая, сам понимаешь. Завалили. Он на радостях по принцессам, а я — в кабак. А там уж по накатанной — трибунал, самоволка, нарушение присяги, сто четырнадцатая «е», с отягчающими. Ну и присел, разумеется.
— Надолго?
— Две шестьсот.
— Ого!
«Разговорчики», — рявкнул десятник, отобрал цигарку и поставил их врозь кипятить котлы. Горячий пар обжигал голые руки, шелушилась кожа, перья покрывались сажей. Временами они останавливались, оглядывали друг друга, но огонь горел плохо, черти матерились и приходилось снова браться за кочергу.
Наконец, смена кончилась. Поднимаясь к баракам, они продолжили разговор.
— Две шестьсот! — не переставал удивляться младший, — а я-то считал, мне не повезло.
— А ты на сколько?
— Триста.
— Сосунок.
Они переоделись и кое-как поскребли друг друга платяной щеткой. Уже в воротах старший остановился.
— За что сидишь-то?
— Да так… проспал девчонку.
— В смысле?
Младший потупился.
— Ну…
— Расскажи уж.
— Что тут рассказывать? Приставили хранителем к одной стерве. Пятнадцать лет при ней проторчал, глаз не спускал. Отвернулся, не поверишь, на час — а она целоваться.
Старший удивленно вскинул брови.
— И сразу сто десятую? Она что, весталка? Монашка? Ее сожгли? Изнасиловали? Закопали?
— Ну тебя, — младший безнадежно махнул пернатой рукой, — все у нее нормально. Законный брак, четверо детей, пеленки, подгузники…
— Так сидишь-то за что?
— Да, говорят, испортил жизнь мужику.
Он поправил тужурку и зашагал прочь не оглядываясь.
Любите тех, кто любит вас…
Любите тех, кто любит вас,
Забудьте про себя,
И каждый день, и каждый час
Живите их любя.
Для них забудьте горечь бед,
Сомненья и нужду,
Для них достаньте лунный свет
И яркую звезду.
Забудьте отдых и труды,
Покой и суету,
Дарите им стакан воды,
Дарите им мечту.
За все, за все прощайте им,
Нет проку от обид,
И тот, кто любит и любим,
Вам тоже все простит.
Отдайте жалкие гроши,
К чему богатства вам?
Дарите им тепло души
Со счастьем пополам.
Любите тех, кто любит вас,
И возвратясь назад,
Все, что подарено сейчас
Окупится стократ.
Дурак
Незваный гость тяжело опустился на стул:
— Здравствуйте, бабушка.
— Что-то в прошлый раз ты был не такой вежливый, — сварливо отозвалась старуха.
— Дурак был.
Иван тяжело вздохнул и отложил в сторону полупустой колчан.
— Не покормите?
— А сейчас поумнел, что ли? — бабка будто и не слышала вопроса.
— Сейчас поумнел.
Негнущимися от усталости руками он развязал узел на кушаке, стянул с себя промокшие сапоги и принялся неторопливо растирать ноги.
— Может и избу починишь?
— Починю.
— Вот и ладно, — не меняя тона заметила старуха, — а то у меня с того раза, почитай, как Мамай прошел.
— Не покормите?
Бабка кряхтя свесила ноги с печки, тяжело, кулем, плюхнулась на пол и принялась за стряпню. Некоторое время из темного, еле освещенного печным огоньком, угла доносилось только невнятное бормотание.
— Зачем пожаловал-то? Не избу ж мне чинить?
— Да как сказать… — Иван зябко поежился в мокром кафтане, — посоветоваться хочу.
— Со мной? — искренне удивилась бабка, — И о чем же это?
Она достала из печи закопченый, засаленный горшок, ахнула его на табурет перед Иваном. Потом подумала, сняла с гвоздя большую, с ладонь, ложку и положила рядом.
— Спасибо, бабушка.
— Вежливый стал, — констатировала старуха, забираясь обратно на свою верхотуру.- О чем советоваться-то?
— О Василисе.
Бабка крякнула.
— А с ней-то что не так? Расколдовала я ее тебе. По первому разряду расколдовала, без подвоха. Никаких тебе «карета в тыкву, слуги в мышей»… в общем как просил, без глупостей. Да как же тебе, милый, не расколдовать, ежели ты мне чуть все волосы не повыдирал? А рука до сих пор болит и глаз не проходит.
— Простите, бабушка.
— Дурак, — резюмировала старуха.- С девкой-то что?
— Да ничего, — Иван буравил взглядом босые пальцы.- Женился я на ней.
— Вот как, значит? Спас — и женился. Молодец.
— Привез домой, к отцу-матери…
— Женился, домой привез, стали жить-поживать, детишек растить…
— Да ничего мы не стали! — вдруг вспылил Иван, — вы вообще дослушать можете?
Старуха обиженно надула губы, но перебивать перестала.
— В общем только приехали мы домой, тут Василиса мне и заявляет: мол, я даже когда лягушкой была, свою кочку имела. Хозяйство свое, садик-огородик, кастрюльки-ложечки. А теперь дом свекров, посуда свекровина, братцы твои туда-сюда хаживают, грязи натопчут, пол не вымоют. Не жизнь это, Ваня, я ж как-никак царевна.
Баба Яга понимающе кивнула.
— В общем собрались мы с родней, подумали-покумекали, в затылках почесали — справили избу.
— Мою-то починишь?
— Справили избу — месяц прожили.
Потом опять: негодно, говорит, живем. Хожу, как деревенская девка, в лаптях и кокошнике, ты обноски какие-то носишь, дети пойдут — мне им скатерть на пеленки перешивать?
Я говорю:
— Все так ходят…
А она:
— Вот когда я раньше, до лягушки еще, встречалась с иностранным королевичем, у меня и платья были, и туфельки, и бриллианты какие-никакие. Бедно, конечно, жили, но чтоб так, как сейчас — такого не было. И подружек было где принять, и в чем в люди выйти.
Иван поднял глаза, видимо ожидая, что старуха что-то скажет, или спросит, но она, напуганная прежней его вспышкой, сидела тихо.
— Поехал я тогда в город, устроился на цареву конюшню. Потом кравчим, дальше постельничим, за год выбился в советники.
— В советники? Дурак-то? — не сдержалась старуха.
— Э да вы, бабушка, видать просто царя нашего не знаете… — без обиды отозвался Иван.- Ну да леший с ним.
Стал я царевым советником, живу в столице, зарабатываю прилично, накупил жене заграницей платьев с туфлями: балы-ассамблеи, корпоративы всякие. Отпуск на Мальдивах, выходные в Сочи, все как полагается. Умаялся — мочи нет. Днем работа, ночью вечеринки, командировки-поручения, ни тебе поесть, ни тебе выспаться.
— Ну?
— Что «ну»? Мало ей. Она ж у меня не дура какая-нибудь, а Василиса Премудрая. Не нравится ей наша заштатная провинция, хочет в Лондон.
— Так свози ее, — посоветовала старуха, — жалко тебе?
— Да возил я, возил, — вдруг не своим голосом заорал Иван.- Полгода в Лондоне прожили, прямо у Паддингтонского вокзала. Хочешь в Тауэр, хочешь в этот… Вестминстер.
Он остыл так же внезапно, как разгорячился. Помолчал, ковыряя кашу ложкой, потом уныло и безнадежно выдохнул.
— Приходит. Уйду, говорит, от тебя. Не выдержу. Нету в тебе никакой духовности. Снаружи ты ничего, но наружность, сам понимаешь, не главное. Главное — оно внутри.
Я аж обалдел.
— А что внутри? — спрашиваю.
— Не знаю, — отвечает.- Я тебе жена, а не пастор. Ты б, может, в Индию съездил, или на Афон. Глядишь, понабрался бы, приобщился.
Он замолчал.
— Ну и как, съездил?
— Нет, бабушка. Собрал лук со стрелами, да пошел вас искать.
Он ожидал, что сейчас старуха слезет с печи, приосанится, да пойдет, как в старые времена, костерить его, дурака, на чем свет стоит. Потом принесет прошлогодних малосольных огурчиков, нальет полжбанчика, да уложит спать на покосившемся, обитом дырявой кожей сундуке.
Но она только нахмурила брови и потерла костлявой рукой острый крючковатый нос.
— Чего же ты, милый, ко мне-то пожаловал? Разводы ЗАГС дает. Туда бы и шел.
— Не хочу я разводиться. Нехорошо это. Да и куда она без меня? Королевич этот ее давно женат, назад на болото тоже не возьмут, еще утопится с горя — я ж себе вовек не прощу. Да и хорошая она, если вдуматься: красивая, умная. Мне-дураку не чета. За что ее бросать-то? Ей нормальной жизни хочется — так ведь и мне тоже. Нет-нет, бабушка, и не предлагайте.
Он еще раз поглядел в озадаченное, нахмуренное старухино лицо, и вдруг, озаренный внезапным вдохновением, прибавил:
— А знаете, бабушка? Превратите меня, пожалуй, в лягушку. Только чтобы без глупостей: «слуги в мышей, карета в тыкву»… А я вам за это избу починю.
— В лягушку нельзя, — без паузы, словно ждала вопроса, отрезала бабка.- Мало ли девок по лесу шляется? Паче ты женатый. Лучше уж в цаплю: и другим дуракам поможем, и изба целей будет.
И полезла за чебрецом и крысиными хвостиками.
Кот, петух да лиса
Жили-были кот, да петух. Почему кот, почему петух, что свело их между собой, о том нам неведомо, да, в сущности, и неважно. Важен лишь факт их длительного совместного проживания, сам по себе не особенно примечательный.
Жили они, не тужили. По-крайней мере петух не тужил. Сидел себе на жердочке, клевал пшено и распевал молодецкие песни. Что до кота, то он каждое утро ни свет, ни заря отправлялся на службу, а петуху наказывал:
— Ты, Петр, веди себя прилично, со спичками не балуй, незнакомым дверь не открывай, на всю улицу не горлань. А не то соседи рассердятся, упекут тебя за мелкое хулиганство. Я же кот добропорядочный, связей в органах не имею.
Однажды ушел кот на заработки, а петух наклевался пшена, напился водицы, да и заскучал. Так заскучал, что и жизнь ему не мила. Какая петуху жизнь без песни? Стал он потихоньку про себя напевать, все громче и громче, пока, наконец, не закукарекал во весь голос. Кричит-надрывается, а все на душе как-то нерадостно.
Бежала меж тем мимо лиса. То ли по делам, то ли за обновками, а то ли и просто так — разве их, лис, разберешь? В общем бежала она, как всегда: резво, чтоб не опоздать, но и аккуратно, чтоб шубку не попортить. Бежит и видит — сидит на жердочке петух и во всю мочь песни орет.
Оглядела лиса петуха: дурак-дураком, а все ж красив. И поет складно. Ай, думает, подождут обновки. Постучала в дверь, петух ее и пустил. Чего б не пустить: барышня ладная, шубка новая, а в квартире и так шаром покати — не убудет. Слово за слово, песни допели, чаю выпили, поужинали. А тут кот пожаловал. Усталый, злющий. Увидал лису, вовсе лицом почернел. Выпроводил чуть не взашей и давай петуху выговаривать:
— Ты, Петруша, совсем очумел! Чтоб я у тебя таких особ вовек не видал: ужин мой схарчала, посуду не вымыла, а в следующий раз вовсе ног не унесешь! Уж я-то знаю.
Ругал петуха, ругал, да и завалился спать. Наутро встал, умылся, Петьку накормил, пошел на службу. Только за порог, а лиса уже тут как тут. То ли понравилось ей, то ли просто из озорства, а может и с умыслом. Не хотел петух дверь отворять, да подумал: что ему станется? До вечера далеко, скука смертная, а одному песни петь — тоску наводить. Пустил в общем лису.
Сидели-сидели, балагурили-балагурили, так и день прошел. Смотрит петух — вечер уже, надо гостью за порог, а неудобно. Он и так к ней, и эдак, а она только посмеивается, хвостом пол метет. Так и дождались кота.
Явился кот, и давай ворчать. Мол, лисья шерсть по углам, скатерть в помаде вымазана, и ужина опять не видать. Ворчал-ворчал, за тем и заснул. А лиса бочком-бочком, скок-поскок, да и за порог вприпрыжечку.
В третий раз кот еще уйти не успел, а она уже в дверях толчется. Тот только сплюнул в сердцах. Собрался было не ходить никуда, больным сказаться, а потом расхотел. Не мое это, думает, кошачье дело. Пусть как хотят, так сами и разбираются. Оттрубил до звонка службу, поточил с корешами лясы, а там и стемнело. Идет домой, смотрит — в окошке свет горит, в кухне кастрюльки звенят, а из-под двери куриным бульончиком потягивает. Крякнул кот, почесал в затылке, да и прибавил шагу. В конце концов, ведь что ни делается, все к лучшему.
Они
Было грязно. Колеса машин поднимали с асфальта бурую морось — смесь воды, песка, соли, и еще бог знает какой липкой и едкой гадости, от которой руки, лицо и одежда покрываются противным густым налетом.
Мужчина стоял на тротуаре, прикрывая обращенную к дороге щеку воротником поношенной куртки, и меланхолично поднимал руку. Вид у него был обреченный и жалкий, залепленные грязью автомобили проносились мимо, и, казалось, он так и будет стоять на этом углу до скончания времен, когда пропоют фанфары и архангел Гавриил возвестит царствие божие. Все хотят возить молоденьких девушек и брезгуют небритых перепачканных работяг.
Наконец, одна из машин, такая же мокрая и серая, как все, замигала и остановилась.
Подбросишь? — прокричал в полуоткрытое окошко слесарь.
Садись, — равнодушно отозвался водитель.
Он и сам не знал, почему остановился. Деньги он извозом не зарабатывал, особой филантропией не отличался, и настроение тоже, правду сказать, оставляло желать лучшего. А вот стукнуло, понимаешь.
Он неодобрительно смотрел, как мужчина укладывает на заднее сидение свою большую, местами сильно потертую сумку, как по-барски рассаживается, запрокинув назад спинку и от его сапог растекаются по коврику темные лужицы.
Куда везти-то?
А ты куда едешь?
Домой еду.
Ну, высади где-нибудь у метро.
Они помолчали. В арках гудели покрышки и монотонно поблескивали по сторонам одинаково-желтые люминисцентные фонари.
Ты кто будешь? — поинтересовался слесарь.
Чего?
Работаешь кем?
А-а-а… Доцент я.
Ему не хотелось разговаривать.
Умный значит… — протянул слесарь то ли уважительно, то ли с иронией.- А чего музыку не слушаешь?
Неохота.
Они помолчали еще.
С дачи едешь? — спросил работяга.
Угу.
Говорят картошки в этом году — прорва. И яблок дофига. Мне ребята рассказывали, что за Волховом яблоки вообще даром отдают, чтоб не гнили. И картошка там — двадцать рублей за ведро. Чурки, слыхал, которые на рынках торгуют, оттуда полные багажники возят. У тебя-то с картошкой как?
Я картошку не выращиваю.
Работяга замолчал.
Это правильно, — сказал он после минутной паузы, — я бы тоже не стал. Нафига ее выращивать, если ее и так везде полно?
Да, — сказал доцент, — сейчас всего везде полно. Знай, деньги плати.
Много получаешь-то? — спросил работяга.
На жизнь хватает.
А мне вот не очень.
«Еще бы», — подумал доцент, — «Пить меньше надо».
Но не сказал. Зачем нарываться?
Из темноты вынырнул светофор. Мутная жижа в воздухе и на стекле скрывала его настолько, что едва можно было разобрать цвет лампочек.
Тормози! — сказал слесарь, инстинктивно вцепляясь в подлокотник.
Вижу.
Протяжно засипели колодки. На мокрой дороге машину дергало.
Вот сука, — заметил доцент, нервно вздрагивая.- А ведь мог и не успеть.
А задница у нее ничего, — заметил попутчик, мечтательно причмокивая.
Доцент не ответил. Он размышлял. О задницах. О девушках в мини-юбках, перебегающих улицу на красный свет. О девушках вообще. О себе, о даче, о машине, о бездарных студентах, отнимающих силы и время. О недописанной докторской. О том, зачем вообще сдалась ему эта докторская. Это доцентство. Эта дурацкая жизнь от института до дома и от дома до дачи. Извечная тягомотина с халтурами по воскресеньям и вечным риском геморроя.
«А что», — думал он, слегка притаптывая сцепление, — «Вот плюнуть на все, и уйти. В лес».
Чтоб безо всякой этой ерунды и зауми. По-мужски. Чтобы ходить с берданкой и останавливать ночью фуры и инкассаторские броневики: «Так, вышел, быстро, лицом на землю, что везешь, паскуда»? Чтоб вытаскивать хорошеньких девушек в мини-юбках из дорогих джипов. Чтоб все и сразу, и чтоб была-не была…
Слушай, — сказал работяга, — останови, а?
Зачем?
Мне в магазин надо. Бананы детям купить. Жена в больнице лежит, вот приходится бегать… — добавил он, извиняясь.
Ладно.
Они заехали на парковку, прямо под неоновые огни супермаркета и вылезли под моросящий дождь.
— Тоже схожу, — пояснил доцент, — куплю на вечер чего-нибудь пожевать.
Внутри было хорошо, тепло и сухо. Ярко светили лампочки, играла музыка, сновали, рекламируя что-то длинными ногами, школьницы в белых блузках.
Доцент взял йогурт и тушеную курицу. Подумал, положил сверху две банки пива и пошел к кассе.
Мало берешь! — заметил слесарь.
У него самого корзинка была забита доверху.
Семья-то есть?
Есть.
Да ну ее нахрен, эту семью. Если б не семья, был бы, наверное, уже доктором. Открыл бы что-нибудь, изобрел, до академика дорос. Основал бы свою научную школу…
А ведь еще не поздно. Не поздно ведь еще. Что такое сорок лет для серьезной науки? Вот взяться, навалиться прямо сейчас. С сегодняшнего же вечера.
Фантазер хренов. Каким, к черту академиком, до пенсии бы дотянуть на такой зарплате и на вечных халтурах. Раньше надо было думать. До того, как женился. И ведь какие были перспективы! Были… Были…
Они вышли обратно, на холод и грязь и покидали в багажник полиэтиленовые пакеты.
Ну, теперь можно и к дому! — сказал слесарь, — как-раз к футболу успею. Как думаешь, выиграют?
Да ну их нахрен, — сказал доцент, — я спортом не интересуюсь.
Это ты зря, — отметил работяга с состраданием, — если спортом не интересоваться, чем жить-то?
«Действительно», — подумал доцент и повернул ключ.
Машина не заводилась.
— Сыро, — заметил слесарь.- У меня так тоже бывало. У меня на «Запоре» знаешь как бывало? Едешь-едешь, потом бац — заглох…
Доцент снова и снова поворачивал ключ и с каждым разом его правая рука дрожала все сильнее и сильнее.
Да не психуй ты, — посоветовал работяга, — дай постоять-то. Свечи, небось, все залил уже.
Пошел ты! — вдруг огрызнулся доцент и лицо его скривилось, — советчик хренов.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.