18+
Период первый

Объем: 164 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее
О книгеотзывыОглавлениеУ этой книги нет оглавленияЧитать фрагмент

В детстве приходилось выбирать неправильные ориентиры, а когда соображал, что ошибся, приходили горечь и разочарование. Первое моё разочарование такого рода связано с понятием «ветерок».

Как-то дома мы с мамой стояли в палисаднике, она держала меня за руку и, глядя на дающие прохладную тень листья клена, шептала:

— Видишь, Женя, как ветерок с деревом играет! Смотри, смотри, вон на верхних ветках ветерок бегает, а сейчас с той веткой у тына играет. Ну вот, а сейчас вишню трепать начал! Тебе интересно?

Кивая маме головой, я увлечённо следил за игрой листьев, прислушивался к их шелесту и шорохам, уверовав, что ветерком называют не только эти красивые резные листья, которые шевелились над моей головой, но и небольшие жесткие листочки вишни тоже называются ветерок. И что вообще любые дрожащие и порхающие листья зовут ветерок. Долго я использовал это слово, видимо вызывая недоумение друзей и взрослых собеседников.

Только когда мне уже стали разрешать играть со сверстниками и старшими ребятами на склонах ближайшей кручи, её называли Водяной, я узнал, что ветерком другие называют совсем другое. Обнаружилось это так:

Мы играли в круче, и Толик Кудинов позвал:

— Пацаны, айда сюда, в круче жарко, а тут ветерок! Будем пауков из норок доставать.

Некоторые из ватаги побросали свои занятия и вскарабкались на вершину кручи. Грызомый любопытством выбрался и я, потому как хорошо знал, что у кручи не росли никакие деревья, и ветерка быть не могло.

Решил поправить товарища. Дернул Толика за рубаху и спросил:

— А чё ты сказал, что тут ветерок?

— Ты чё, не чуешь ветерка? — удивленно глянул на меня Толик и добавил, — тут совсем другое дело, а внизу запаришься.

— Ну ты мелешь, какой тут может быть ветерок, если ни одно дерево даже близко не растет?

Начался спор. Я убеждал всех в его бестолковости, а он сердился и кричал на меня:

— Что ты понимаешь, и вообще я старше, а яйца курицу не учат! У самого ещё штаны на помочах и с прорезом, а туда же про листочки, про деревочки городит ерунду. Сопляк!

Дело в том, что в селе с детьми нянчиться особо было некому, и существовала такая хитрость — маленьким детям шили штаны с одной, пришитой наискосок, или с двумя помочами, чтобы они у них не спадали. Упрощали выполнение естественных надобностей тем, что снизу в штанах был прорез, который при приседании оголял зад ребенка. Детям постарше, которые свободно могли управиться со своей одеждой — прорез не делали.

Не в силах втолковать свои представления, растерянный, злой и обиженный я не находил поддержки даже у лучшей своей подружки Маруськи. Сквозь слезы ругался с Толиком, уже забыл, из-за чего начался спор и доказывал:

— Мне никогда, даже когда я маленьким был, штаны с прорезом не шили! Другие вон уже повырастали, а у них прорезки. И помочи мне мама специально только для красоты делает. И сопли у меня никогда не висят потому, что простуду дедушка мёдом лечит. А у вас мёда нет, и сопля у тебя вон даже сейчас зеленая выглядывает.

На шум из кручи выбрались остальные. Все столпились вокруг нас с Толиком — пытались внести ясность и примирить. Убеждали почему-то все меня, а не его.

— Ты что, не чуешь ветерка? — добивалась от меня Маруська. — Чуешь, сейчас он тебе в эту щеку дует, а сейчас в другую будет дуть.

Она, несмотря на сопротивление, развернула меня и, поглаживая по другой щеке, добивалась:

— Чуешь? Теперь чуешь?

— Он думает, что ветер бывает только там, где деревья с листьями, — пояснял собравшимся самый старший из нас Толик Ковалев.

— Не ветер, а ветерок, — оправдывался я.

Мне уже пришла мысль о том, что они правы. Что все, кроме меня, ветерком называют слабый, еле ощутимый ветер, а не порхающие на ветру листья. А я ─ такой умный и правильный — ошибался. Хотя меня всегда все хвалят: и крестный, и тетя Тоня, и Маруськины родители ей меня в пример ставят. А я оказался недотепой. И надо мной можно теперь всем смеяться.

Ватага галдела:

— Нашли из-за чего ругаться.

— При чем тут листья всякие?

— Как маленькие!

— Пацаны, вы помиритесь прямо сейчас. Нечего лаяться по пустякам. Миритесь! — и кто-то легонечко подтолкнул меня к Толику.

Выдернув свое плечо из-под чужой руки, я убежал к бугру из россыпей мела, уселся на кустик чахлой травы и горько заплакал.

Стыд за собственную бестолковость сменила обида. Обида распирала, и я не мог унять слез. Видно, судьба у меня такая несчастная, что я при всей своей исключительности стал посмешищем в глазах обыкновенных, ничем не выдающихся соседских пацанов. А может я совсем и не особенный? Может меня хвалили другие, чтобы не обижать? Конечно, я не особенный, не лучший. Я даже хуже тех, кого осуждал в разговорах с мамой перед сном, когда рассказывал о своих похождениях.

Вспомнил, что и маме, рассказывая об ошибках других, я не всегда точно описывал свое поведение, чтобы маме было приятно думать, какой у неё правильный сын. Вообще я наверно очень плохой. Вот и сейчас, на виду у всех, поступил подло с Федькой Ковалевым.

Их семья жила бедно. Федька уже давно вырос из своих штанишек с разрезкой. Часто, увлекшись игрой, он сверкал своей задницей, но из деликатности, никто из нас никогда не делал ему замечаний. Все делали вид, что не замечают этого недостатка. Зато сам Федька, когда замечал свой оголенный зад, сильно конфузился. А привычка одергивать штанишки вниз, на бедра, у него стала постоянной. Он наверно и во сне одергивает их вниз.

Стало жалко его. Он ведь не виноват, что бедно живут. Мне хорошо. Мы зажиточные. У меня вообще вон двое штанов. Можно конечно попросить, чтобы одни отдали Федьке. Так ведь не отдадут. А бабушка заругает, если только намекнуть про такое. Да они и велики будут ему. И мне тогда не в чем будет гулять, когда одни штаны постирают.

А Федька дома сидит, когда ему штаны постирают. Вдобавок я ещё сказал про него обидное. Все ведь догадались, что я о нем говорил. Стало так горько, что высохшие было слезы, вновь заволокли глаза.

Подошла Маруська и с напускной суровостью спросила:

— Долго ты здесь сидеть собрался? Пойдем. Там Витька пульку на кураине разогрел сильно и большого ядовитого паука с крестом на спине вытащил.

— Иди. Не приставай. Я один посижу.

— Пойдем. Тебя никто не хотел обидеть.

— Я знаю, но ты иди, а я все равно сам посижу.

Пауков доставали из норок в нашей ватаге благодаря мне. Наш дедушка сапожничал, и у него всегда было много смолы, чтобы смолить дратву. Из смолы мы лепили шарики в форме пули, внутрь пульки закатывали один конец нитки, и, удерживая оплавленную на огне пульку за другой конец нитки, опускали её в паучью норку. Грозный хищник, приняв пульку за добычу, кидался на неё и прилипал.

Наблюдая за ребячьей возней, я постепенно успокоился. Было жарко. Всем хотелось пить, и Толик Ковалев вызвался сходить к сестре, попросить тыкву с водой. Полина пасла рядом на выгоне индюшат, и он быстро вернулся. Все стали по очереди пить из тыквы, и Толик позвал меня:

— Иди, попей. А то сваришься там на мелу.

Подойдя к ребятам, я отхлебнул несколько глотков прохладной водицы. Помня строгий наказ взрослых — всегда благодарить за воду и хлеб, учтиво сказал:

— Спасибо.

— На здоровье, — беззаботно ответил Толик.

Я подошел к Федьке Ковалеву, отвел в сторону и, заглядывая в его нахмуренное лицо, пояснил:

— Федь, ты на меня не обижайся. Я понимаю, что неправильно про штаны сказал. Я не хотел. Просто меня Толик не понял и обзываться стал, а я рассердился очень. Чтобы он замолчал, кричал на него, не думая. Все смеялись надо мной. Я подумал, что и ты смеялся, — мне не хватало слов и, сглотнув слюну, я лихорадочно думал, что ещё нужно сказать, чтобы он не обижался.

Хотелось сказать Федьке, что жалко его и за их бедность, и за штанишки его короткие. Хотел сказать, что готов был ему свои штаны предложить, но понимал, что не поверит он в такую доброту.

Однако подобревший и даже улыбнувшийся Федька успокоил меня:

— Ну че там. Ты же не сбрехал. Штаны мне и вправду малы. Так осенью мне новые пошьют. Мамка сказала, что поменяют шахтерам картошку на материю и сошьют штаны на вырост.

Не знаю почему, но иногда дети и взрослые не понимают друг друга. Первый раз я обратил на это внимание, когда мы играли в колхозной конюшне, где мамка и отец Федьки Ковалева ухаживали за лошадьми. Собрались почти все пацаны и девки с нашей ватаги. Сначала мы гладили сквозь загородку молодняк. Маруська заплела в гриве у одной смирной кобылки две косички, уложила их вдоль ушей и повязала ей свой платок. Получилось очень смешно, мы все громко смеялись.

Потом Толик Ковалев подошел к стойлу Куклы, у которой маленький жеребенок сосал сиську, встал на четвереньки и стал бодаться головой точно так, как жеребенок, толкающий вымя кобылы. Топал руками точно, как жеребенок от нетерпения топал своими передними ногами. Мы опять все смеялись.

А потом Федька стал потихоньку передразнивать своего отца. Дядя Игнат растер ногу и, задавая корм лошадям, сильно хромал. Федька ходил сзади, прихрамывал на одну сторону и смешно вилял задницей. Мы ржали до слез. А взрослые ходили серьезные, даже злые. Наконец Федькина мать не выдержала и накинулась на нас:

— Что у вас тут за веселье? С ничего ржут как ненормальные. И без вас настроения нету, а тут вы ещё донимаете. Сейчас же дуйте отсюда, нечего под ногами путаться.

Мы перестали смеяться и ушли из конюшни. А я все думал, почему это взрослые не понимают детей. Нам и вправду всё казалось смешным, и было весело, а взрослые не только не смеялись с нами, а ещё и разозлились.

В другой раз я не мог понять, почему родители смеются надо мною. Дома и среди других я часто слышал разговоры о голоде. Люди вспоминали, как тяжело было обходиться без хлеба. Не раз слушал рассказы бабушки о том, что её мама умерла от голода, а племянницы и невестка выжили только потому, что ели корни рогоза. Сам я голода не застал. Говорили, что когда я родился и был маленьким, год был голодный, но не слишком.

С того года я и стал в еде перебирать — не могу терпеть манку. Когда варили дома манку или даже когда говорили о ней, у меня во рту собиралась слюна, и становилось тошно. Мама и бабушка объясняли это тем, что в голодный год, когда я ещё только учился ходить, мне довелось объесться манки. Дома у нас тогда еды не было, а дедушка достал где-то стакан манной крупы. Молока ради этого мама сумела выпросить на колхозном коровнике. Манку сварили в маленьком чугунке и решили накормить ей в первую очередь меня, как самого маленького.

Кашу остудили и поставили на лавку у стола. Мне дали ложку, поставили рядом с лавкой и велели есть, пока не наемся. Я был наверно голодный. Ел эту манку, ел, пока не съел всю кашу в чугунке. Когда родители увидели, что я съел столько каши, то очень удивились и даже испугались за меня, а я с тех пор терпеть её не могу.

Ничего этого я сам не помнил. Но столько раз мне об этом рассказывали мама и бабушка, столько раз я слышал, как они об этом рассказывали другим людям, что хорошо представлял эту картину в своем воображении. Картину с кашей представлял хорошо, а как жили люди во времена голода, не представлял.

Манную кашу я терпеть не мог, все остальное ел с удовольствием, но есть с хлебом не любил. Когда бабушка пекла вкусный хлеб, я ещё соглашался есть с хлебом, пока он был свежим. С черствым хлебом есть даже жидкое мне не нравилось. А сейчас хлеб получался все хуже и хуже. Виноваты были в этом отруби. С отрубями хлеб получается невкусным и сильно крошится. Бабушка постоянно жаловалась, что хлеб с отрубями у неё совсем не получается. А дедушка настаивал:

— Не, ты все равно в хлеб добавляй отрубей побольше. Муки совсем мало осталось, нам нужно растянуть её до нового урожая.

Не понимаю, как можно растянуть муку. Можно растянуть резинку, чтобы она из короткой превратилась в длинную. Можно распутать и растянуть запутавшуюся в комок веревочку. Как можно растянуть муку, я не понимал. Но вмешиваться нам во взрослые разговоры не полагалось, и я ничего у них не спрашивал.

Вечерять собралась вся наша семья. Ели холодный борщ. Хлеб был опять с отрубями, невкусный. Мама ругала меня, чтобы я хлеб не просто в руке держал, а кусал его после каждой ложки борща. Я не выдержал и спросил у дедушки:

— Дедушка, а скоро опять голод наступит?

— Не знаю, — удивленно ответил он, — а теб зачем голод потребовался?

— Ну, как же, будет голод, хлеба не станет, и тогда никто не будет приставать, чтобы я ел всё с хлебом. Вместо хлеба будем есть блинчики, пирожки, оладьи. Все заставляют, а я не люблю с хлебом есть.

Мои слова покрыл такой громкий смех, что я даже испугался, правда, совсем немного. Бабушка смеялась с не проглоченным борщом во рту, и от смеха брызги попадали ей на фартук. Я не понимал, почему они смеются, и спросил:

— А че вы смеётесь надо мной?

— Знаешь, Женя, на такой голод мы, пожалуй, тоже согласны, — ответил дедушка и опять засмеялся.

Мне стало обидно, и я вспомнил, как на конюшне Федькины родители не понимали нас, когда мы смеялись над тем, что нам казалось смешным. А теперь мои родители смеются надо мной, и мне тоже непонятно, чем я их так развеселил.

В кручу большие ребята ходили курить, чтобы их не увидели взрослые. Если парень курил, то мы считали его уже большим. Мы по настоящему ещё не курили, но порой малышня тоже сворачивала себе цигарки, набивая их засохшими подсолнечными листьями или сухим конским навозом, прикуривали и, подражая довоенным, делали вид, что курим.

Прикурив, мальчишка самоотверженно пыхтел дымом, кашлял, не успевая вытирать слезы и сопли, но гордо заявлял:

— Во, мы теперь тоже как большие!

— Только большие не кашляют.

— И затягиваются.

— Пацаны, пацаны, гляньте, я из носа дым пускаю!

— Постойте. Когда курите, слюной сквозь зубы цвиркать надо.

— А у меня спереди зуб выпал.

— Ну ты не цвиркай, а вы все цвиркайте.

Заметив такую картину, парень из старших устраивал взбучку за посягательство на их права.

— Вы что это вытворяете? Сопляки! Малышня, а туда же ─ курить! — грозно возмущался парень.

Подойдя ближе, он требовал:

— Топчите свои цигарки, снимайте фуражки с тюбетейками и подходите по одному, буду по пять щелбанов отпускать. Чтобы в другой раз курить не захотелось.

Сурово оглядывая притихшую ватагу, он допытывался:

— А ну признавайтесь, может, кто и затягивался уже, так тому ещё и уши надеру.

Полька Руденко в силу своего малолетства не соображала, как в таком случае надо себя вести и, дернув парня за штанину, простодушно просила:

— Гриша, Гриша, надери Федьке уши. Он говорил, что будет затягиваться, — и показывала своим крохотным пальчиком на конопатого соседа.

Но мы дружно защищали товарища. Все галдели утверждая:

— Не, мы не затягивались.

— Брешет Полька.

— Мы только дым пускали.

— И слюной цвиркали.

Страж всем известных сельских законов был неумолим. Лихо, с оттяжкой щелкая по стриженым головам нарушителей, он приговаривал:

— Вот так. Вот так. Будете в следующий раз знать, как глупостями заниматься.

Наказывая очередного, он придержал пытающегося отойти в сторону после отпущенных ему щелбанов:

— Стой, а то я тебе последний плохо попал. Последний не считается.

— Считается, считается. Ты сам считал и сказал пять.

— Поговори у меня ещё. Сейчас ещё по заднице лозиной добавлю, чтобы знал, как со старшими пререкаться.

С этими словами он с ещё большим замахом отпускал дополнительный щелбан, удовлетворенно поясняя:

— Вот теперь считается. Подходи следующий. А-а-а, Фе-е-е-дька, так тебя ещё и за уши подержать придется! — радостно объявил палач и ухватил левой рукой оттопыренное ухо малыша.

Старательно отсчитал ему пять положенных щелчков и напоследок больно прокрутил и без того красное ухо.

Федька завопил:

— С-с-с-с. О-о-й-е-й. Ты че? Белены объелся? Эта придурочная нагородила, кто её знает что, а ты издеваешься. Не затягивался я. А вот расскажу дома, что ты дерешься, — хныкал Федька, придерживая рукой красное ухо, — тебе нагорит.

— Ах ты, молокосос. Грозить ещё вздумал. Да я сегодня же вечером, зайду к твоему татку и расскажу, что ты уже курить пробуешь. Он тебе задницу ремнем исполосует до крови, а мне ещё и спасибо скажет.

При этих словах мы все притихли, а Федька, прекратив шмыгать носом, заканючил:

— Не, Гриша, я ничего. Больно ведь очень. А так все правильно, я ж не отказываюсь. Ты только домой к нам не ходи. Ладно, Гриш? — заглядывая в глаза обидчику, просил он.

— Там видно будет, — сурово отрезал воспитатель и добавил примирительно, — ладно, мне некогда. На первый раз прощаю, но смотрите, чтобы такого больше не было.

Когда строгий воспитатель удалялся, Федька хотел немного побить Польку, но мы заступались за неё, объяснив Федьке, что она просто ещё не соображает, что можно делать, а чего нельзя. Польке тоже постарались втолковать, в чем её ошибка, и пояснили, что в следующий раз побьем её за такое. Что сейчас не побили только потому, что раньше ей никто из нас не объяснял правила.

Обсуждая возникшую ситуацию, мы решили, что легко отделались. Гришка мог заставить нас жевать самокрутки с конским навозом. И пришлось бы жевать. А куда денешься? Весной ребята из другой ватаги попались с куревом, так их большие парни заставили жевать самокрутки. Хорошо, что у тех был не навоз, а сухие листья из прошлогодней травы. Ну, всё равно, щелбаны лучше, чем курево жевать. Они ведь даже сплевывать не разрешают, и приходится глотать всю эту гадость.

Но ни у одного из нас не возникло даже и мысли наябедничать Гришкиным родителям, что он тоже курит. Мы понимали, что он курит потому, что уже большой. Конечно, при взрослых ему курить ещё нельзя. Но скоро он пойдет работать на охровый завод, или женят его, и ему можно будет курить при всех. А так, он хоть и большой, но ещё не взрослый — ему тоже приходится остерегаться.

Большое разочарование пришлось пережить, а вдобавок я ещё и сильно обиделся, когда пришлось испытать горечь потери любимой женщины. Подругу мамы и её двоюродную сестру тётю Тоню с чьей-то легкой руки все называли моей невестой. Нас с серьезными лицами величали молодыми, спрашивали о времени свадьбы, о планах на жизнь. Если я совершал какой-либо проступок, то маме или дедушке достаточно было сказать:

— Это не понравится твоей невесте.

Я тут же давал обещание больше не баловаться, а при очередном её появлении заглядывал в глаза, переживал, известно ли ей о моих проделках и не обижается ли она на меня за это.

Особенно очаровывала её привычка брать меня на руки, тискать, гладить по голове и щекотать носом за моим ухом. При этом она говорила, что я красивый, умный, сильный, смелый и делилась другими такими же правильными и приятными наблюдениями.

Как-то мама не смогла прийти с работы на обед, и бабушка отправила меня в контору колхоза отнести ей узелок с едой. В комнате, отведенной под бухгалтерию, было тихо. Помявшись в нерешительности, я, встревоженный каким-то шумом на улице, толкнул дверь и переступил порог. Тихонько и чинно поздоровался и стал бочком продвигаться к маме.

Почти от самого порога через комнату тянулся длинный стол, сколоченный из струганных досок. Под крышкой стола была полка, на которой, как мне казалось, всегда в беспорядке были навалены бумаги, подшитые в толстые книги, которые назывались «проводка». Полукруглые деревянные подушечки с промокашками, бутылочки с чернилами, коробка с перьями, лишние счеты и даже дырокол, которым мне иногда разрешали выбивать кружочки из ненужных бумажек. В торце этого стола поперёк стоял ещё один стол ─ широкий, гладкий, с зеленым сукном посредине, с двумя массивными тумбами и выдвигающимися ящиками с замками.

За длинным узким столом рядышком сидели боком ко мне мама и тетя Дуся. Мама оторвалась от бумаг и улыбнулась мне. Я, стараясь не привлекать внимания страшного, одноногого бухгалтера Николая Кондратьевича, продвигался к ней, когда раздался его хриплый голос:

— Ну, что басурман патлатый, прохлопал свою невесту? Небось и на свадьбу не пригласила? Бабы они все такие!

Николая Кондратьевича я боялся. Страх перед начальством перенял от старших. Я замечал, чего люди боятся. Все мои домочадцы, наши родственники и просто соседи боялись неурожаев и болезней скота, боялись грома и начальства, боялись налоговых агентов и войны. А он был начальником моей мамы. Она его боялась, и я боялся тоже.

Кроме этих напастей на нашей улице многие боялись бодливого общественного бугая и боялись встречи с фронтовиком Минькой Шоминым, когда он возвращался домой пьяным.

Его все боялись, и мне, конечно, было страшно, но только когда слышал на улице его пьяные выкрики. Да и страх этот был каким-то общим, неконкретным, даже чужим. А вот страх перед Николаем Кондратьевичем был внутренним и конкретным — как боишься стоять на верхней перекладине лестнице, прислонённой к стене хаты.

При одной мысли о возможной встрече с ним становилось холодно, живот подтягивался к спине, а внутри появлялась противная дрожь. Когда приходилось идти к маме на работу, я каждый раз мечтал о том, чтобы его не было в конторе. Всегда планировал, что не буду смотреть в его сторону, что проберусь потихонечку к маме, спрячусь за ней, и не будет видно его стриженой головы и взгляда поверх очков, от которого я сразу цепенел. Но, заходя в контору, обязательно надо поздороваться, и я тут же обращал на себя его внимание.

Обычно мое появление не отвлекало его от дела. Но теперь он добродушно и даже весело продолжал беседу со мной. Я должен был обомлеть от страха, но смысл его слов вызвал бурю других чувств и тревожных догадок.

Внешне вроде бы ничего не предвещало беды. Мама улыбалась. Весело сверкнула в мою сторону глазами тетя Дуся, которая всегда защищала меня, если я шалил в те мои посещения, когда в конторе не было бухгалтера — но я чуял недоброе.

Между тем тучное тело бухгалтера заколыхалось, и послышались булькающие звуки ехидного смеха:

— Хе-хе-хе-е! Выходит, что не слыхал ты про Тонькину свадьбу? Ну, теперь вот знаешь. Сходи, задай ей трепку, чтоб вперед думала, как хвостом вертеть при живом женихе!

— Неправду Вы сказали! — задыхаясь не от страха, а уже от гнева выпалил я.

Обхватив мамины колени, спрятав полные слез глаза в её подол, стараясь не всхлипнуть вслух, я шептал ей:

— Он шутит, он шутит. Мам, докажите Им, что у тети Тони нет другого жениха.

Она гладила меня рукой, тихонечко посмеивалась и успокаивала:

— Ну что ты расстраиваешься? Всё будет хорошо. Вот приду с работы, после вечери и поговорим обо всем. Может, даже к тете Тоне сходим. Успокойся.

Но я уже не мог остановиться. Слезы текли по щекам, горло сжимал комок. От горя, обиды и оскорбления заревел в голос. Мама вытирала своим платком мои слезы и нос и пыталась урезонить меня:

— Тише Женечка, тише. Люди работают, а ты мешаешь им.

— Выйди с ним на улицу, — буркнул бухгалтер.- А то мы чего доброго расчувствуемся и заплачем.

Прошло несколько дней, душевные раны от вероломства моей невесты быстро зарубцевались, и я с восторгом наблюдал за церемониями приготовлений к свадьбе в бабушкином Полтавкином дворе.

Разговор о приходе сватов удивил и рассмешил. Сваты оказались явно бестолковыми. Сначала они врали, что заблудились и им негде ночевать. Затем хотели купить у бабушки Полтавки телку или ярку, а уже потом только сознались, что ищут невесту для очень хорошего дяди.

Потом я с удовольствием следил, как тётя Тоня со своим новым женихом дядей Алешей приходили приглашать нас на свою свадьбу.

Не спеша и как-то торжественно, они зашли в дом, громко поздоровались и перекрестились на образа в святом углу. Дядя Алеша спросил маму:

— Стефан Исаевич и Прасковья Васильевна дома?

— Сейчас посмотрю, — ответила мама и пошла в кивнату, хотя за минуту до этого через окно смотрела с дедушкой и бабушкой, как молодые шли под ручку через дорогу к нашему двору.

Вернувшись в хатыну, мама встала возле печки и сообщила:

— Они дома, спрашивают, зачем Вы пожаловали?

— Пусть выйдут под образа, — попросил дядя Алеша.

Из кивнаты вышли чисто одетые, причесанные хозяева, поздоровались и сели за стол в красном углу. Пока они проходили и усаживались, тетя Тоня достала из торбы, висевшей на плече у жениха, льняной рушник, вышитый заполочью, с бахромой, и простелила его на свои ладони. Затем подняла руки до уровня груди, а жених положил на рушник две шишки, и, поклонившись, они произнесли в один голос:

— Дорогие наши дядя и тетя, этими шишками приглашаем Вас в субботу к нам на свадьбу.

Дедушка с бабушкой встали, взяли по шишке, и, прокашлявшись, дедушка ответил:

— Спасибо за приглашение, мы придем обязательно!

Мы стояли у печи, я прислонился к маме, затаив дыхание, наблюдал за происходящим и до спазма в горле ощущал торжественность момента.

Тем временем молодые положили на рушник ещё две шишки, поклонились в нашу сторону, и тетя Тоня сказала:

— Дорогая сестра и племянник, этими шишками приглашаем Вас к нам на свадьбу.

Мама взяла шишки. Одну дала мне и поблагодарила:

— Спасибо за приглашение. На свадьбу мы с Женей обязательно придем, посмотреть на тебя в фате и поздравить вас, но мы с народом будем.

Мама немножко запнулась и стала объяснять не торжественным голосом, а так, как обычно разговаривала с подругой:

— Дружкой я на твоей свадьбе не могу быть, — она кивнула на меня и пояснила. — Сами видите, у меня теперь семья своя есть. Гостей на свадьбу сажают тех, которые дарить будут. Мы с Женей с родителями живем, своего хозяйства нет. Дарить нам нечего.

Тут в разговор вмешался дедушка. Он наверно беспокоился из-за нарушения процедуры приглашения и строгим голосом прервал мамины объяснения:

— Ещё раз спасибо, особенно за то, что пригласили всех. На свадьбу они, конечно, придут, но за столом гулять не будут. Скажи своим, пусть к званным их не присчитывают, — пояснил дедушка тете Тоне.

После приглашения меня почему-то донимала мысль, не придет ли к ним на свадьбу пьяным Минька Шомин и не испортит ли людям веселье.

Пьяным он бывал не часто. Но когда такое случалось, соседки заранее оповещали друг дружку о его приближении. Закрывали окна ставнями для защиты стёкол, запирали на засовы калитки и двери, сами заходили в хату или находили занятие за сараем, за высоким тыном — лишь бы не показаться на глаза забияке.

Но даже такие меры не всем и не всегда помогали. Он мог остановиться у какого-нибудь двора, распаляя себя в кураже, облаять хозяина или кого из родственников семьи — и тут же требовать его к себе на расправу. Даже если дома никого не было, мог самочинно зайти во двор, побить сохнущие на кольях крынки и другую утварь. Мог сломать тачку или возок, свалить изгородь или просто бил кулаками, ногами и головой в саманную стену сарая или дома, выкрикивая непонятные угрозы и рыча по-звериному.

После очередного такого похождения его выходки и судьбу долго ещё обсуждали дома и на улице.

Мучимый сомнениями, после долгих раздумий я не выдержал и задал дедушке вопрос, на который вполне резонно было получить ответ о том, что я ещё маленький и нечего мне соваться во взрослые дела:

— Дедушка, а дядя Шомин не напьется на свадьбе? А то там тако-о-е начнется!

Но дедушка ответил мне вполне серьезно:

— Не, не бойся. Миньку не приглашали. Да он и сам не дурак. Хоть и буйный, но жизнь понимает, и портить людям такое святое дело как свадьба он не станет.

Дедушка замолчал, задумался. Насыпал на ладонь новую порцию нюхательного табака. Взял оттуда щепотку, глубоко вдохнул его одной ноздрей, затем другой. Посидел сморщившись. Два раза громко чихнул, высморкался и стал объяснять мне, как взрослому:

— Минька на жизнь обижен. К людям он уважительный, хоть и гоняет всех по пьяни и дерётся. На свою долю он трезвый вроде бы не обижается, а пьяный сдержаться не может, — с этими словами он положил мне руку на голову и посмотрел в глаза, как бы прикидывая, понимаю ли я его.

Помолчав ещё немного, дедушка добавил:

— Трезвый он знает за собой грех и не станет выпивать, когда на его улице свадьба.

Жизнь этого человека была на удивление тяжелой, даже на фоне повсеместных тяжестей того периода. Свою мать, женщину ловкую и работящую, они похоронили ещё до войны. Тогда людей из Бедного гоняли на станцию Журавку копать желтую глину для охрового завода. Там её, в карьере землёй завалило, только на второй день откопали. Из детей Минька был старшим. Своим пятерым сестрам и брату стал мамкой и папкой, потому что Павло, его отец, к жизни был мало приспособленный. Всё суетился, всё спешил, всё затевал, что-то большое, но ничего у него не получалось. Даже по хозяйству в мужской работе ему жена помогала.

А Минька в мать пошел, потому после её смерти хозяйство вёл справно. Тогда у бедных дети мёрли как мухи, а их семья хоть и бедно жила, но дети крепкими росли. Перед войной на их головы новая беда свалилась — сгорела хата. Еле успели вынести постели и кое-что из одежды. Хата рубленная была, не саманная. Поэтому сгорела почти полностью, две стены наружных осталось, да печь с трубой торчала посредине. Но они успели до того, как в село немцы пришли, себе землянку отстроить под косогором, через дорогу от подворья.

При немцах жить было страшно. Старые люди вспоминали, что только в Гражданскую страшнее было. Тогда всякий, кто приходил с оружием, творил с жителями всё, что ему заблагорассудиться. Теперь тоже не сладко жилось, но хоть какой-то порядок всё же соблюдался.

Полицаев не опасались. Они люди подневольные, назначенные, но свои, понимали жизнь сельскую, и обхождение имели нормальное с народом. А двоих из полицаев ─ Тихона с Платоном — осуждали. Эти и в полицаи сами записались, и слава за ними была нехорошая. Они ещё в коллективизацию людям крови попортили много. Их тогда обоих, как бедняков, в активисты записали, так они и хлеб отбирать с отрядами ездили по дворам, и когда людей раскулачивали, то много себе забирали из чужого хозяйства.

От румын и итальянцев тоже горя много было, пока они в селе стояли. Фронт рядом, по Дону проходил; им наверно в селе перед фронтом передышку давали. Там на Дону им хорошего ждать не приходилось — или убьют, или ранят. Хорошего от фронта никто не ждет. Вот они и лютовали, то ли со страху, то ли от злости. А может люди они такие плохие, кто их теперь разберёт.

Оккупация много горя принесла. Даже кто побогаче жил, и у тех за это время всё хозяйство порушили. То яйца требуют, то кур режут, то гусей, а то свинью завалят или бычка. У единоличницы бабы Насти даже корову дойную зарезали, и лошадь колхозную из тех, которых эвакуировать не успели, румыны съели.

Если немцы в селе были, так люди на своих обидчиков приспособились им жаловаться. Немцы часто заступались. Всё, конечно, не удавалось вернуть, но хоть пол туши хозяевам доставалось. А тетка Мотря через немцев своего поросенка даже у полицая Тихона забрать сумела.

Тихон особо свирепым был. Выдавал своих и не стеснялся даже. Через него партийных двоих расстреляли, хоть до войны он с ними корешевал. А кого не выдал, так ходил по дворам грозил заявить, что их сын или муж в Красной армии. Брал он самогонку, жратву и из одежды что получше. К тетке Мотре тоже придрался за что-то и поросенка забрал.

Тут, к счастью, два немца по улице шли. Она кричит, плачет, доказывает, а те понять ничего не могут, один остановил их:

— Halt! Was ist das? Was ist das?

А тетка Мотря повернулась к Тихону и орет ему:

— Слышал аспид, шо твои хозяева сказали: «Хай отдасть, отдасть», давай сюда, — отняла поросенка и домой отнесла.

Немцы посмеялись, посмеялись и пошли дальше — они наверно так ничего и не поняли.

От другой напасти искать защиты было негде.

Много девок и молодых женщин пострадало от чужих солдат. Немцы хоть и не любили своих приспешников, особенно румын, но в этом деле от них помощи ждать не приходилось. Немцы и сами, особенно из тех, которых на фронт гнали, не упускали случая попользоваться теми из женщин, кто помоложе да покрасивее.

Но люди, они как трава степная, которая порой гнется до самой земли, но при любой погоде выживает — приспособились и в оккупации жить.

Новые власти потребовали, чтобы взрослые продолжали ходить на работу. Все три колхоза села объединили в один и назначили председателем сельповского завхоза Степановича. Учет вести поставили одноногого счетовода из колхоза «Имени 17-го партсъезда» Николая Кондратьевича.

Степанович и при наших был любителем выпить, а на новой должности ни разу трезвым до вечера не дохаживал. Народом на работах десятники да звеньевые командовали. Но и они не слишком старались. В поле выезжали не с рассветом, а когда солнышко уже землю прогреет и роса спадет. Если кому надо было дома остаться — разрешали. Коров не успели эвакуировать только в колхозе «Шевченко». Поэтому восемнадцать доярок и фуражиров из трех колхозов, толпились на одном скотном дворе, ухаживая за 53 коровами.

Николай Кондратьевич нахваливал нового председателя, рассказывая ему, как его уважает народ и благодарит за отличное питание и заботу. Довольный председатель безоговорочно подписывал ведомости на питание, выписывал нуждающимся в счет оплаты трудодней крупы, овощи и мясо. Овец на питание, в кладовую и по требованию немецкой комендатуры забивали почти ежедневно.

Когда пришло время уборки урожая, бухгалтерия всё намолоченное за день зерно начисляла колхозникам на трудодни. На следующий день его развозили по домам и люди, наученные горьким опытом прошлых лет, сразу старались надежно припрятать полученное.

В бухгалтерии дневники намолота за прошлые дни переписывали, уменьшая количество оприходованного урожая, а ведомости за прошлые дни у кладовщиков забирали и уничтожали, оставляя только те ведомости, по которым хлеб получали в последние два дня.

Николай Кондратьевич запугивал своих юных помощниц, чтобы они и во сне и маме родной не рассказывали, чем им приходится заниматься в бухгалтерии. Грозил и арестом НКВД, и карой Господней, и людским осуждением, но своего добился — счетоводы были готовы и под пытками сохранить в тайне способы своего хитрого учета.

Когда в Михайловке, в комендатуре обнаружили, что из колхоза не поступило ни одного воза зерна, немцы обвинили Степановича в пьянстве, сняли с должности и велели колхозникам самим выбрать себе председателя, но тот должен был обеспечить ежедневную сдачу основной массы намолоченного зерна в распоряжение комендатуры.

Собрание колхозников длилось почти целый день, но каждый из тех, кого выкрикивали в председатели, настойчиво отказывался от такой должности. Все понимали, что если бы у Степановича не было друзей в комендатуре, то его вполне могли расстрелять за срыв поставок зерна.

Когда люди назвали кандидатуру пасечника Степана Парамоновича, он не стал сразу отказываться. Объяснил, что эта должность ответственная и рискованная, и сначала надо разобраться какая роль председателя. Спросил, обращаясь к присутствующим:

— Кто мне сможет пояснить, как наш колхоз работает: как при советской власти или по другому.

С первого ряда ему ответил Николай Кондратьевич:

— Считается, что работаем, как и раньше, но немцы председателя назначили, а правление не выбирали, и Степанович самолично всем распоряжался.

— Так нам что, не разрешили выбирать правление?

— Почему не разрешили? — продолжал пояснять Николай Кондратьевич. — Просто тогда с непривычки никто не подумал о правлении.

— А сколько мы теперь обязаны сдавать зерна?

— Требуют все сдавать за исключением того, что на корм скоту положено и людям на трудодни, — хитро прищурившись, пояснял бухгалтер.

Задав ещё несколько вопросов десятникам и животноводам, Степан Парамонович обратился к людям:

— Я вам вот что скажу. Если никто не согласится председательствовать, то я могу попробовать. Но буду я председателем только до тех пор, пока вы слушаться меня будете и доверять. Теперь же на этом собрании нужно договориться, чтобы не сам председатель руководил, а члены правления в колхозе были, и чтобы правление за всё отвечало. В правление прошу назначить человек семь, не меньше. Я подумаю, посоветуюсь и завтра через десятников объявлю, кого я выбрал, — он откашлялся и ещё громче добавил. — Председателем соглашусь быть, только если мои предложения вы поддержите единогласно. Поэтому всех попрошу проголосовать, а те из полицаев, кому в комендатуре доверяют, пусть пройдут по рядам, посчитают, есть ли голосующие против или воздержавшиеся. И чтобы протокол сегодняшнего собрания написали официальный, и выберите, кто его подпишет от колхозников, и полицаи чтобы тоже заверили этот протокол.

С той поры работы бухгалтерии добавилось. Заседания правления проводили вечерами, по несколько раз в неделю. Утверждали хлебо-фуражнай баланс, устанавливали нормы питания для колхозников, определяли величину натуральной оплаты по трудодням. Все это оформляли соответствующими протоколами. По протоколам выходило, что председатель на каждом заседании требовал увеличить поставки зерна и мяса в распоряжение новых властей, но должен был согласиться с доводами колхозников и решением большинства членов правления, отстаивающих другую позицию.

С новым председателем даже молоко не все отправляли немцам, а часть стали оставлять на питание и выдавали на трудодни больным. Хлеб, правда, понемногу вывозили, но основная его часть оставалась в селе, а по документам урожайность местных полей оказалась в этом году на удивление низкой. Овец постепенно вообще всех вырезали.

Члены правления вошли во вкус и на заседаниях, отстаивая интересы производства, некоторые договаривались до того, что выходило, будто бы не колхоз должен сдавать продукцию немцам, а сами оккупанты обязаны были помогать восстанавливать колхоз. Требовали лошадей, машин, железа, угля для кузни, сбруи и многое другое. Все это заносилось в протокол, утром протоколы редактировались Николаем Кондратьевичем, переписывались красивым почерком в прошнурованную книгу протоколов, подписывались всеми членами правления и присутствующими.

Проработал новый председатель почти два месяца, а потом за ним приехали жандармы из комендатуры и повезли в Михайловку. Перед выездом из села он упросил их разрешить забрать с собой книгу протоколов и отчеты. Колхозники мысленно уже попрощались со своим председателем. Но ему повезло, не расстреляли. В комендатуре его продержали долго. Ждали, что его бить сильно будут или пытать. До оккупации люди из газет и рассказов агитаторов знали, как оккупанты зверствуют с теми, кто им не подчинялся. Но его побили не слишком сильно, а через неделю стали даже жену с передачей к нему допускать, а потом и вовсе домой отпустили.

Но в колхозе, в день ареста Степана Парамоновича, сразу же поставили вопрос о новом председателе. Понятно, что никто не хотел в таких условиях вставать во главе колхоза. Собрание шло вяло. Все понимали, что если такого хитрого мужика немцы раскусили и арестовали, то тем, кто попроще, нечего и думать об этой должности. Предлагали даже женщин в председатели, но и среди них не нашлось ни одной охотницы. Собрание шло два дня.

Уже к вечеру второго дня сам вызвался в председатели дед Николашка. Сначала люди подумали, что он опять шутит. Всё село его знало как балагура и насмешника. Он знал много поговорок и прибауток, а вдобавок любил говорить в рифму. За это его молодежь прозвала «Пушкиным». Потом поняли, что дед не шутит. Он говорил:

— А чего мне бояться, я старый и так скоро помру. К тому же за народ погибнуть даже почётней, чем от болезни загнуться. А так хоть перед смертью в начальниках похожу. Расписываться я навострился уже давно. От начальника же и не требуется ничего, кроме как подписи ставить.

— Рано тебе за погибель думать, — возражали ему.

— Помрешь, и мы сгинем, не от войны, так от скуки. Смешить народ некому будет.

— А что, дед, когда сеять и когда пахать, ты не забыл к старости, не напортишь колхозных дел?

— Старый конь борозды не портит, — отвечал крикунам дед.- Да мне и не зачем все помнить, на то есть звенявые и счетоводы.

— Не звенявые, дедушка, а звеньевые, — поправил его чей-то звонкий женский голос.

— А ты, дед, сумеешь в протоколах и бумагах всяких разобраться, как Парамонович добивался? — с тревогой в голосе спросил кто-то из мужиков.

— И этого мне не надобно. В конторе полная хата счетоводов. Что ж они за зря небо коптят, пусть пишут то, что положено. А мое дело только на звенявых ругаться. Жаль вот, до старости дожил, а матюкаться не научился.

Люди засмеялись, а женщина не выдержала и опять поправила деда:

— Тоже мне председатель. Вам же говорили, что не звенявые, а звеньевые, а Вы опять за свое.

Дед Николашка кивнул головой и согласился:

— Ну ладно, пусть будет по-вашему — звенявый так звенявый, я не возражаю.

Народ дружно расхохотался.

Так и выбрали деда председателем.

Но его невзлюбил полицай Платон. Дед частенько подтрунивал над ним и при советской власти, и при немцах. Злопамятный Платон грозил:

— Смотри, дед, не хитри. Только попробуешь власть обманывать, я тебя самолично, без немцев, сгребу за шиворот и в каталажку отправлю.

Дед молча сокрушенно кивал головой. Выдержав паузу, громко отвечал Платону:

— Да я понимаю, оно конечно так, ты всё у нас можешь.

Потом добавлял тише, чтобы слышали только стоящие рядом:

— Видно кошку и по заднице, что жеребенка родит.

— Что ты там бубнишь? — подозрительно переспрашивал Платон.

— Я говорю, неисповедимы пути Господни, — смиренно отвечал дед

Шомины в оккупации не особенно пострадали. Павло и Минька работали и харчевались в колхозе. Для девок, им как живущим без хозяйки, чаще продукты на заработанные трудодни выписывали, а при Степане Парамоновиче даже молоко перепадало.

Минька росту не особого, так ему на два года позже рождение записали, чтобы не угнали куда из дома. А девки малые были, сопливые, на них тогда никто не зарился. Да к тем, кто в землянках жил и на постой солдат не ставили, и во двор редко заходили. Беда к ним пришла, когда наши село освобождали.

В селе и боя большого не было. За два дня до освобождения немцы скомандовали полицаям согнать всех жителей села к школе. Полицаи объяснили людям, что, если кто дома останется, то расстреляют прямо там, где застанут, и поэтому пришли все. Одеты были тепло, еду кто брал с собой, а кто и не брал даже.

Женщин и детей загнали в пустующую колхозную овчарню, а мужчин и рослых мальчиков заперли в школе. Школа кирпичная, с высокими потолками и большими окнами за зиму настыла, и мужики сильно мерзли.

Женщинам было теплее. Из-за толстого слоя неубранного соломистого навоза, пространство до потолка было таким маленьким, что даже невысоким женщинам приходилось пригибаться. Окна с обеих сторон были заколочены досками, между досок плотно набита солома. От дыхания пленниц в овчарне потеплело, а если немного разгрести навоз, то доставали до горячего от самосогрева, и можно было, постелив соломки, лежать в тепле, как на печке.

Женщины, да и мужчины тоже, были сильно напуганы. Двери их тюрем заперты снаружи. Оба помещения охраняли полицаи, но руководили ими немецкие жандармы. Когда немцев близко не было, люди через щели в дверях спрашивали у полицаев, что с ними будет дальше. Полицаи сами ничего не знали, а пьяный Тихон куражился:

— Хана вам всем. Немцы в школе через отдушины в цоколе порох заложили и мужиков всех взорвут перед отходом, а овчарню с бабами просто подожгут, тут ведь крыша из очерета и соломы. Так вам и надо недотепам. А меня они с собой заберут, я стал ещё большим немцем, чем сами немцы, и заслужил жить в их холеной Германии. Даже если кто из вас выживет, то будете до гроба в грязи и навозе ковыряться, а я по мощеным улицам буду ходить и кофей пить со сливками!

Почти двое суток люди без воды и в неведении провели в заточении. Утром следующего дня Красная армия усилила наступление. Немцы оборону организовали на бугре, с того края села, где дорога к Пасеково шла. Наши наступали яром, со стороны Смолеевки и от Фисенково. Немцам сверху видно всё как на ладони, а нашим снизу вверх не особо разгонишься. Наверно поэтому они не слишком спешили, чтобы красноармейцев не потерять.

Перед наступлением главных сил в село по оврагам пробралась группа из двенадцати наших бойцов, одетых в белые халаты поверх морских бушлатов. Они постреляли обоих жандармов немецких, выпустили людей из заточения, а у полицаев отобрали оружие и велели сидеть в колхозной конторе ждать прихода армии. Тихона с Платоном и последнего председателя колхоза деда Николашку, который просидел все это время с мужиками в школе, забрали с собой. Их троих потом нашли в Раскидистой круче расстрелянными. Полицаев не жалели, а деда Николашку всем было жалко, и в районе после войны начальство говорило, что его зря расстреляли, по ошибке.

Освобожденные из овчарни разошлись по домам, а те, чьи дома оказались за линией немецкой обороны, пошли к родственникам и знакомым. Основной части мужчин приказали через час с санками и мешками по Водяной круче пробираться в сторону Фесенково для подноса снарядов и патронов к фронту.

К средине дня красноармейцы заняли большую часть села. Перестрелки почти не было. То немцы стрелять начнут, а наши ответят, то наши бабахнут, а немцы в ответ по нашим строчат. Люди в погребах прятались. Павло тоже прятался со своими. Он опять сослался на свой туберкулез и исхитрился дома остаться, а Миньку за снарядами погнали.

Сидел бы с детьми не высовывался, жив бы был, так ему не сиделось на месте. Все выбегал посмотреть, выбили уже немцев из села или нет. Перебежит через дорогу, спрячется за срубом своей сгоревшей хаты и смотрит, а то и на угол сруба залезет, чтобы лучше видеть. Потом взял ещё Акульку, старшую из девок, послал к Гузевым, они за Крейдяной кручей жили, с совком жару принести — печку разжечь надумал.

Немцы наверно решили, что в его землянке какие-нибудь наши корректировщики или начальники засели. Они начали лупить из пулеметов и пушки по Шеминой землянке. Все разворотило, раскидало, а тех, кто в землянке был, в клочья поразрывало. Когда хоронили, то все, что нашли, в один гроб сложили и закопали. Одно только их подворье и разбило тогда.

Миньку в тот же день в армию записали, но на похороны отпустили. На войну ушел, а дома ни семьи, ни землянки, и старое подворье все разбито. Только могилу с крестом железным в огороде оставил.

Этот крест и сейчас стоит. Домов теперь нет за Крейдяной кручей, а крест остался.

Акулька, когда их хату расстреливали, за кручей у Гузевых отсиделась и не погибла.

В начале зимы забрали в армию и дядю Васю, родного брата тети Тони. Для доставки в военкомат новобранцам выделили пару лучших, выездных коней, но запрягли их не в тачанку, а в повозку. Парни сложили свои мешки в повозку, а сами шли рядом. Одеты были они в старые ватники, в поношенные с крупными заплатками штаны, а на головах были нахлобучены старые, с облезлым мехом шапки ушанки, хотя на улице было ещё не слишком холодно. С новобранцами двигалась толпа односельчан: несколько женщин, сопровождающий от колхоза учетчик, младшие товарищи уходящих в армию и отпущенные с работы девушки. Сельский гармонист играл на гармошке, а девушки и молодые пацаны пели недружными голосами. Родителей в этой процессии не было. С ними будущие солдаты простились дома.

Несмотря на дневное время, мама почему-то была дома. Вместе с дедушкой и бабушкой они рассматривали приближающуюся процессию в окна кивнаты, и я спросил:

— А почему на них одежды солдатской нет, они же теперь солдаты?

Мама пояснила:

— Сейчас их отправят в район, а оттуда поездом далеко-далеко в армию отвезут. Там им и наденут солдатскую одежду.

Но я продолжал любопытничать:

— Мам, а че они вырядились так? Быков пасти и то лучше одеваются. Что они, и в район такими пойдут?

— Одежду им в армии все равно менять придется. Вот и одевает каждый такое, чтоб потом не жалко было выбросить.

Пытаясь лучше разглядеть новобранцев, бабушка прищурилась и в сердцах пожаловалась:

— Не угадаю, который из них наш Вася.

Потом махнула рукой и продолжила:

— Без шинелей, а уже все одинаковые. Интересно, зайдет к нам прощаться?

— Должен зайти, — уверенно ответил дедушка, — как-никак, я ведь ему дядя родной.

Толпа сравнялась с нашим двором. Чтобы лучше всё видеть, мы перешли в хатыну.

В это время ездовой по чьей-то просьбе остановил лошадей. Гармонист заиграл плясовую. Девушки пытались плясать, а из толпы выскочил дядя Вася, подбежал к телеге, снял с головы шапку, кинул её на кучу вещей в телегу и бегом бросился к калитке двора дедушки Антона.

Удивленно сопровождая его взглядом, я закричал:

— Мама, бабушка, посмотрите, у дяди Васи голова совсем стриженая, как у маленьких!

Дедушка улыбнулся и сказал:

— Приходит время, и больших тоже так стригут.

Бабушка с мамой засуетились. Мама торопила бабушку:

— Быстрей мама, его ждут, он быстро у дяди попрощается и сразу к нам прибежит.

Бабушка пошла в кивнату, а мама взяла в руки приготовленный заранее газетный сверток.

Вскоре запыхавшийся дядя Вася заскочил в нашу хату. С порога он поздоровался и объявил:

— Ухожу в армию, вот зашел попрощаться. Когда придется, и придется ли увидеться, не знаю. Так что, если чем кого из вас обидел ненароком, то простите Христа ради.

При этих его словах мама и бабушка заплакали в голос. Мама негромко, а бабушка громко и протяжно. Дедушка негрозно прикрикнул на них:

— Хватит вам слезы пускать. Парня люди ждут, торопится он, — и, повернувшись к дяде Васе, продолжил, — Обиды на тебя у нас нет никакой, мы жили по-родственному, дружно. Так что если уж выпало тебе сегодня в армию идти, иди с легкой душой. А если из нас кто чем обидел тебя, то прости нас за ради Бога и не держи обиду в сердце.

Чувствовалось, что дедушке мешает говорить подступивший к его горлу ком. Сглотнув слюну, он продолжил со слезами в голосе:

— Будем надеяться, что служба тебе мирная достанется. Война закончилась. А там всяко бывает, в случае чего, ты не высовывайся впереди других. А если чему полезному будут обучать ─ не ленись, после армии специальность пригодиться может.

— Хорошо, — кивнул головой дядя Вася и, шагнув к дедушке, добавил, — Ну, давайте прощаться. Прощайте, дядя Стефан!

Он поднял свои руки на уровень дедушкиных плеч. Дедушка крепко обнял его, поцеловал в губы и поправил:

— Не прощай, а до свидания. Мы ещё увидимся!

Дядя Вася подошел к бабушке:

— Прощайте тетя.

Бабушка обняла его, тоже поцеловала и подала вышитый кисет:

— Вот возьми на память от нас. У нас никто не курит, а кисет я хоть и давно, но от всей души вышивала.

— Теть, так я ж тоже не курю.

Дедушка и бабушка замахали на него руками и заговорили в один голос:

— Ничего, ничего. Ты бери.

— Память будет.

— А многие некурящие в армии ещё и курить начинают.

— Ну, курить можешь и не начинать, а кисет прими.

К дяде Васе подошла мама, тронула за плечо. Он повернулся и произнес:

— Ну, что прощай, сестренка.

Мама поцеловала его. Протянула пакет и сказала:

— До свидания скорого. Будем надеяться, что ты так будешь служить, что ещё и отпуск заработаешь. А здесь тебе конверты клеёные, два даже с марками, может в дороге удастся письмо отправить. Бумага, карандаши и ручка. Пиши родителям и нас не забывай.

— Спасибо вам большое, за всё. Но мне бежать пора, а то на родственников только пять минут дают.

Бабушка выступила вперед и попросила:

— Подойди ко мне, я перекрещу тебя перед такой важной дорогой.

Дядя Вася глянул на маму, покраснел, но безропотно подошел к бабушке и наклонил голову.

Бабушка со словами:

— Господи, благослови раба божия Василия на добрую дорогу как туда, так и оттуда, — перекрестила его, легонечко подтолкнула к порогу и отпустила, — ну иди с Богом, да возвращайся живым и здоровым!

Здесь слезы хлынули и у меня. В этой трогательной атмосфере, от жалостливых лиц всех присутствующих меня уже давно душили слезы, а тут оказалось ещё, что дядя со всеми попрощался, а обо мне забыл. Я захныкал:

— А че он со мной не прощался и убежал?

— Ничего, пусть идет, возвращать не нужно, а то пути не будет, — предостерегла всех бабушка

Мама посоветовала:

— Женя, а ты залезь на лавку и помаши дяде рукой, он тоже тебе помашет. Вот и попрощаетесь.

Я быстро залез на лавку и стал махать рукой дяде, через стекло. В это время он надевал свою шапку. Или ему кто подсказал, или сам меня увидел, но он повернулся и замахал в мою сторону обоими руками. Я обрадовался, успокоился и больше не плакал.

Мне казалось, что мама скучает по нашей квартирантке сильнее, чем за мной. Она ждала её так, как я раньше выглядывал, когда к нам придет тетя Тоня. Даже замечал, что она специально следит за тетей Люсей, как только та освободится от своих тетрадей, мама спешит к ней в вэлыкихату, и они долго потом сидят, не зажигая лампы, в сумерках или в темноте. Мне быть с ними во время таких посиделок не разрешали. Я даже как-то не выдержал и с обидой спросил у мамы:

— О чем Вы столько говорить можете с тетей Люсей? Мне же тоже интересно с Вами или с ней поговорить. Я ж скучаю по Вам!

— Вот о тебе мы в основном и говорим с ней. Как так сделать, чтобы из тебя человек хороший вырос, — неожиданно серьезно, даже не отвечая на мою хитрую уловку о том, что я скучаю, пояснила родительница.

Мама говорила, что о себе тетя Люся рассказывала редко, неохотно и мало, потому что была дочерью политзаключенного. В начале войны молодой девчонкой она переёхала жить в Тамбовскую область, к подруге своей матери. До этого они жили в Воронеже.

Мать Люси — Софья Ильинична, была младшей дочерью настоятеля Загорского монастыря. В своё время училась в гимназии и получала дополнительные уроки дома. Её в период расцвета НЭПа устроили через знакомых на работу в Воронеже — обучать детей и взрослых французскому языку и манерам.

Отец — Казьмин Иван Тимофеевич, был сыном Люблинского железнодорожника из Московской губернии. До революции успел поступить в реальное училище. Рядовым красноармейцем участвовал он в боях с деникинцами за освобождение Воронежа, был ранен и долго лечился. После выздоровления остался в городе работать в железнодорожном депо. Вступил в ВКП (б). Работал много, но иногда в воскресенье ему удавалось съездить отдохнуть в центральную часть города.

Во время одной из таких поездок он и познакомился с Софьей. Влюбился он в красивую, изысканную и хрупкую девушку мгновенно. С первых слов их разговора поставил своей целью добиться благосклонности, а потом и руки этого, как ему казалось, неземного создания.

Софью Ильиничну сначала даже пугали настойчивость нового поклонника и его, никак ей не спровоцированные, намеки на возможность дальнейшего совместного будущего. Вскоре ей уже импонировали и его обходительность, и уважительное отношение к её суждениям. Нравилось и то, что он даже не пытался намекать на возможность их близости, хотя нравы того периода были довольно свободными.

Постепенно Софья Ильинична искренне и крепко полюбила этого молодого, завернутого на социалистических идеях партийца. К осени, несмотря на настороженное отношение к этому браку всех родственников, согласилась стать его женой. А в 1925 году у них родилась дочь, которую в честь матери Софьи назвали Людмилой.

Когда на левом берегу Воронежа началось грандиозное строительство индустриальных гигантов, его откомандировали в Сталинский район, в распоряжение райкома ВКП (б).

Жить в районе строительства авиационного завода было несладко. Бараки, грязь в колеях разбитых дорог в дождь, и хождение по щиколотку в грязных песчаных россыпях в жару. Толпы людей: неграмотных, злых и обиженных на то, что их пригнали сюда из родных деревень, от чистого воздуха, от привычного уклада жизни, поселили в землянках и бараках, и заставили заниматься тяжелым, непривычным трудом.

Воду носить из колодца было далеко, а у бочек с привозной водой были постоянные, скандальные очереди. Даже у деревянного нужника, сооруженного за их бараком, постоянно толпились незнакомые люди. Это доставляло особые неприятности и страдания молодой воплотительнице грандиозных индустриальных планов государства.

На строительстве Воронежского авиазавода

В темноте идти по нужде в такой обстановке она попросту боялась. А то, чтобы справлять нужду в специальное ведро, когда муж дома, она не могла представить и в страшном сне. Даже ночью, когда муж крепко спал, а ей приспичило по нужде, она совершала это максимально осторожно, краснея и прикидывая, не слышно ли ему, чем она занята.

Глядя на воодушевленного идеями партии мужа, читая в газетах о значительном перевыполнении плана ГОЭЛРО, о грандиозном строительстве судоходных каналов у северного Белого моря и под Москвой, слушая рассказы родственников о возведении металлургического гиганта в соседнем Липецке — она испытывала искренний восторг от тех свершений, свидетелями которых они становились. Полностью соглашалась с доводами мужа, что надо немного потерпеть, пережить временные трудности, и светлое будущее им будет обеспечено. Хоть происхождения она и не пролетарского, но была в восторге и от грандиозных планов, и от происходящих на её глазах перемен в жизни города. Вначале Иван был занят на стройке.

Потом, по воле партии и благодаря ходатайству приехавшего в Воронеж работать в отдел главного конструктора авиазавода Люблинского друга семьи Кузьминых инженера Соколова, Иван попал на сам авиазавод в политический отдел.

Директор завода Шенкман отпустил с завода всех тех мобилизованных, которым работа в промышленности казалась чуждой и не соответствующей их привязанностям. Оставил только тех, которые от души переживали за заводские дела. Иван сердился:

— Что удумал директор, сколько народу каждый день в заводоуправление. Все уезжать хотят. Заявления пишут и идут на собеседование.

— А собеседование зачем? — не понимала жена.

— Выявляют тех, которым просто домой надо съездить, по разным причинам. Им отпуска оформляют. Ну, ты б посмотрела, сколько насовсем уезжает. Скоро завод расширять и строить некому будет.

— Не переживай, Ваня. Мало будет мобилизованных, так примут городских. А подумай, насколько работать люди станут лучше. У вас дела сразу в гору пойдут, хоть и сейчас завод не в отстающих.

— Когда народу вволю — любое дело по плечу. А так я не знаю, что дальше будет.

— Вечно ты, Ваня, в оппозиции. Характер у тебя скептический. А на самом деле, я тебе скажу, надеяться на тех, кто против воли работает, в ваших грандиозных делах нечего. Чем быстрее вы от балласта избавитесь, тем лучше.

— От чего избавимся? Балласт ─ это опять какое-нибудь буржуйское понятие? — насторожился муж.

— Нет, Ваня, — улыбнулась она. Балласт ─ это понятие из родственного тебе воздухоплавания. Это груз такой лишний, который выбрасывают с дирижабля, когда нужно быстро набрать высоту.

— Если так, то это слово нашенское. Надо запомнить. Балласт новым заводам не должен мешать в наборе высоты!

После решения ЦК о самолетных заводах, заводской поселок преобразился. Стали строить много хорошего жилья. Появились целые улицы с каменными, благоустроенными домами. Сдали заводской Дом Культуры, построили стадион, детские сады и ясли. На субботниках посадили аллеями тополя, проложили асфальтированные дороги и тротуары. Стал ходить трамвай.

К тому времени, когда их единственная дочь стала старшеклассницей, они уже жили в отдельной благоустроенной квартире.

Та часть района, где возвышались жилые массивы, казалась нарядной, постоянно праздничной и как бы призванной демонстрировать светлое будущее бурно развивающейся страны. Район был молодежный, жили весело и интересно. Время было беспокойное, много работы, но работу любили. Работали с душой, с огоньком.

Вращаясь в кругу людей образованных, увлеченных решением невиданных технических задач, Иван остро переживал за недостаточное своё образование и низкую культуру. Конфузясь, рассказывал Софье, как невпопад задавал вопросы в ситуации, когда всем всё было понятно без объяснений. Как не мог разобраться в сути разногласий между мастерами и инженером.

Отдыхая с новыми друзьями в ресторане по поводу получения премии или чьего-либо дня рождения, даже изрядно выпив, Иван за богато сервированным столом чувствовал себя довольно скованно и напряженно контролировал каждое свое движение и слово.

Софья не работала и целиком посвятила себя домашнему хозяйству, воспитанию дочери и как могла помогала Ивану грызть гранит науки на вечернем отделении института, да ненавязчиво обучала манерам. Его же в первую очередь волновали дела партийные, дела заводские. Он жил заботами общественными, казалось, успехи страны его радовали и волновали больше чем успехи дочери:

— Представляешь, как капиталисты удивляются, глядючи на нас? Недавно разруха была, а сейчас электричество, машины разные, какие заводы построили, сколько людей специальностям обучилось!

— Ваня, ты привык на митингах да собраниях речи говорить и дома нам с Люсей пропаганду вести продолжаешь.

— Речи, родная, вожди наши произносят. Я же на собраниях просто выступаю по той теме, какая обсуждается, и пробую объяснить картину дня таким вот непонятливым, как ты.

— Вот-вот, и дома уже не говоришь, а выступаешь, как у себя в ячейке.

Её возражения не злили его, но беспокоили. Он любил свою красавицу жену. Нравилась и её рассудительность, и то, что она много знала, и то, как её красотой любовались друзья и просто прохожие.

Красивой Соня была через край, а вот сознательности не хватало. То ли из-за происхождения, то ли из-за недостатка романтики, но недостаточно она восторгается тем, что распирало его душу. Он привык, что в ячейке, в заводоуправлении и даже на производстве люди постоянно, порой даже чрезмерно и не к месту, славили мудрость Партии и подчеркивали сказочный характер успехов.

Скучно ей наверно жить. А что делать? Как расшевелить? Как зажечь? Как вытащить из этого мещанского мирка чистых скатертей, наглаженных платьиц и лент дочери, начищенных туфлей мужа и прочих мелочных проблем?

— Никакая это не пропаганда.

— А что тогда?

— Просто растормошить тебя хочется. А то умрешь от скуки со мной. Или загуляешь ещё от безделья.

— Какое уж тут безделье. Ложусь с тобой в одно время и встаю раньше, чтобы успеть покормить. Целый день на ногах. Если бы я бездельничала, так вы такие деловые уже и ноги бы не таскали, эта в школе, а ты на собраниях своих.

— Обиделась?

— Нет, конечно. Я понимаю, о чем ты.

Она действительно всё понимала. Знала, как сладко было бы на душе Ивана, восторгайся она мудростью партии и её вождей. Если бы она заговорила о заблуждениях фракционеров, или вреде оппортунистов, или даже просто поддержала разговор об успехах Красной армии или о новой доктрине защиты страны от врагов — он был бы счастлив. Но ей хотелось другого.

— Думаю, всем нам лучше и веселее жить будет, если ты тоже поменьше на свою политику молиться будешь, — убеждала она мужа.

— В этом вот и заковырка. Учиться мне ещё и учиться у опытных пропагандистов — сердился он.- За столько лет свою жену не могу привести к политической активности. Спасибо хоть Люся не в тебя, а в меня пошла. Пойми, не мне это нужно — обществу! Что получится, если все, вроде тебя рассуждать начнут? Поэтому я и занимаюсь полезным вместо приятного.

— Пора бы уж немного и для нас, для себя пожить.

— Сидит ещё во всех нас зараза буржуйская. Ты грамотная, умная и дальше носа своего видеть не хочешь. Вот как разбудить сознательность у тёмных людей, никак не пойму? Меньше думали бы люди, как себя не обидеть — за пятилетку к социализму прийти можно! А там живи и наслаждайся! Ведь что обидно, для них стараешься, а они вместо помощи мешают даже!

— Об этом и я тебе толкую. Испокон так ведётся. Ещё Христос принял во имя спасения других смерть мученическую, а многих ли его жертва образумила? Поэтому и прошу, не надрывайся ты целыми сутками напролет. С нами больше будь.

— Эк сравнила. То религия. Здесь же стараешься, чтобы на этом свете у нас лучше людям жилось. Всё яснее ясного. Это не рай на том свете, которого никто не видел, а здесь, завтра у каждого жизнь может другая, лучшая начаться.

— В политике, Ваня, никогда ясно не бывает, вроде бы всё ясно, а выходит не так, как казалось, — грустно заметила жена и продолжила, — Андрей наш покойный, тоже всё хотел людям хорошую жизнь приблизить. Вы, большевики, за рабочих, а он ─за крестьян. Тоже не за себя, за других болел. Лично у него самого в ту пору всё было. А что вышло? Учредительное закрыли, и погнала его доля в Самару сначала, потом дальше. Ни красным, ни белым ко двору не пришелся. До Уфы догнали бедного. Там и расстреляли колчаковцы. Никто не посмотрел, что не для себя выгадывал, а для народа старался.

— То другое дело. Учредительное собрание линию вредную заняло. А в Революцию многим пришлось за ошибки жизнею своею заплатить.

— Родной ты мой, я не отговариваю тебя от дел твоих. Просто будь с нами побольше. Мы так рады, когда ты дома. А политические твои дела, они может и благородные, но не благодарные ничуть. У тебя тоже, когда дома бываешь, даже вид казенный постепенно с лица сходит. Особенно, если с Люсей возишься. На велосипеде учились кататься, так вспоминала, что и в женихах ты таким веселым не ходил.

Такие разговоры могли случаться только в те редкие часы, когда он неожиданно для них и для себя имел свободное время. Чаще и привычнее было на ходу обменяться несколькими фразами за завтраком, или пока Иван брился перед зеркалом в прихожей. Можно было разговаривать глубокой ночью, после дневных забот, утопая в огромной перине — приданом жены. Но ночами, пока Софья мыла посуду после его ужина, муж, уставший от дневных забот и ежедневных ночных совещаний и заседаний, мгновенно засыпал. Она тихонечко примащивалась рядом, стараясь не потревожить его отдых.

Когда он не спал с приходом жены в постель любой, даже самый важный разговор Иван комкал, прерывал серьезные доводы несерьезными устремлениями своих губ и рук. На строгие вопросы или важные доводы он отвечал бессвязными нежными словами и восклицаниями или молча глубоко и громко дышал, лаская жену. Она сначала лениво отвечала на эти ласки, пытаясь продолжить разговор, затем замолкала, вслушиваясь в его бормотание и прижимаясь к сильному телу. Любви они отдавались полностью, без памяти и до изнеможения.

Весной сорок первого Люсе исполнилось шестнадцать. Она была уже на пол головы выше мамы. Когда они шли вдвоем, то мужчины оглядывались. Стройная, подтянутая Софья Ильинична выглядела очень молодо, а Люся в обществе мамы старалась казаться солиднее и степеннее. Издали они казались одногодками.

Училась Люся только на отлично по всем предметам. Вся в отца, была активисткой всех РКСМовских дел. Активно участвовала в самодеятельных кружках местного клуба имени Ворошилова. Уже появились настырные поклонники и тайные вздыхатели.

В выходные её отпускали с друзьями съездить на правый берег, потому что к этому времени от авиазавода уже проложили трамвайную линию и ходили автобусы. На Правом берегу можно было посмотреть кино в «Спартаке» или «Пролетарии», полакомиться сладостями или просто погулять в сквере, попеть под гитару.

Когда приехали забирать Ивана, уже стемнело. Люся ещё гуляла с друзьями в своем районе. Теперь Софья Ильинична позволяла ей возвращаться домой попозже. Иван, твердость взглядов и самоуверенность которого была уже заметно утрачена после участившихся арестов и суровых приговоров некоторым его сослуживцам в 1937 и 1939 годах — казался спокойным. Спросив у пришедших, что необходимо брать с собой, он во время беглого обыска успокаивал жену:

Воронеж 1936 год. Сталинский район, клуб им. К. Е. Ворошилова

— Не переживай. Не волнуйся за меня. Здесь ошибка какая-то. Разберутся, и к утру буду дома. Всё наверно из-за спора сегодняшнего. Так я же не отрицаю важность договора с Германией. Я говорил просто, что самим фашистам верить нельзя. Ну, так фашисты это не вся Германия, там и рабочие есть и просто честные люди. А линия на дружбу с Германией правильная.

Она тоже успокаивала его:

— Я знаю, да и все знают, что ты партиец честный, что у тебя заслуги. Ты молчи только, молчи и там не кипятись, думай, что говоришь. За нас не волнуйся, мы до утра подождем, — помолчав немного, она в упор посмотрела на мужа полными слез глазами и тихо, но очень твердо и настойчиво продолжила:

— Сколько надо, столько и ждать будем.

— Не плачь, — его голос тоже дрогнул, и он нежно погладил её по спине.

Обыск закончился и высокий прыщеватый НКВДешник тронул Ивана за плечо:

— Пойдем, что это ты за подол бабы вцепился? Вообще конечно от такой не просто оторваться. Ха-ха-ха-а-а! — он захохотал громко и весело, словно в цирке.

Софья Ильинична вся сжалась, съёжилась, а Иван легонько, ободряюще сжал плечи жены, не стесняясь посторонних, что было совсем на него не похоже, крепко поцеловал, и легонечко оттолкнув, повернулся к двери.

Старший неодобрительно посмотрел на весельчака и прикрикнул:

— Хватит ржать! На выход.

Направившуюся вслед за ними Софью он остановил:

— Вам не следует выходить. Из дому пока тоже далеко и надолго не уходите.

Когда конвоиры отошли от двери, она потихоньку выскользнула на площадку и перекрестила спину мужа, мелькнувшую на повороте лестницы.

Дело оказалось гораздо серьёзнее, чем разногласия на партсобрании. В Москве арестовали и обвинили в контрреволюционной деятельности беспартийного инженера Соколова, который помогал Ивану устроиться на завод. Пока Соколов работал в Воронеже, его часто после работы видели у Кузьминых. Дружбы своей они не скрывали. Иван даже гордился тем, что Соколов с ним на равных.

После ареста инженера Московские следователи раскручивали дело о вредительской группировке в Москве и её филиалах на оборонных заводах в других городах. Ивана этапировали в столицу.

Не сомкнув глаз и не дождавшись мужа, Софья Ильинична всё взвесила, приняла важные решения и даже придумала несколько запасных вариантов. Поскольку во время ареста Люси дома не оказалось, предупреждение о запрете поездок её как бы не касалось.

Очень настойчиво и потому быстро, в течение четырех дней она забрала документы Люси из школы, со всеми отличными характеристиками и справками, необходимыми для поступления в другую школу. Снимаясь с учета в райкоме РКСМ, Люся должна была заявить, что они переезжают в Москву, и её документы пусть перешлют в столицу.

Обмануть свою ячейку и райком Люся считала не возможным. Такой проступок в её представлении был предательством Родины, Партии, доброго имени отца — надежного партийца. Матери стоило огромного напряжения сил и почти двух суток времени, чтобы убедить дочь в необходимости таких поступков.

Помогло то, что Люся была развита не по годам, имела склонность к математическому и логическому анализу, умела обобщать и делать самостоятельные выводы. Зато, поверив матери и согласившись всё сделать так, как та спланировала, за дело принялась решительно, с упорством и каким-то спортивным задором.

Внимательно выслушивала все советы и доводы, пыталась самостоятельно, пока ещё наивно, но все же в правильном направлении обыгрывать различные ситуации, в которых они могут оказаться.

В свою очередь Софья Ильинична поясняла, как следует жить девушке, оставшейся без родителей, за какой помощью можно обращаться к кому из родственников, а за какой нельзя. Чем опасны для неё сведения о непролетарском мамином происхождении и об аресте отца. В чем опасность Люсиного обаяния и открытого характера.

Решили, что пока Люся заберет все необходимые вещи, переедет к дяде в Липецк. Станет там на все виды учета, а чтобы сбить со следа, в школу оформляться не станет, а сразу же поедет с маминым письмом к её давней подруге и дальней родственнице в село на Тамбовщине.

Перед отъездом Люси в Тамбовскую область Софья Ильинична тайно приехала в Липецк повидаться с дочерью — может в последний раз, ещё и ещё раз попробовать обсудить выход из возможных и невозможных ситуаций. Привезла наиболее ценные вещи: столовое серебро, свои и дочерины драгоценности и украшения.

— Заберешь с собой, к тете Наде. Вещи все эти дорогие. Если трудно будет, продавайте по одной, только осторожно, чтобы в спекулянты не зачислили.

— Мам, ну что ты на самом деле. Неужели в наше время прокормиться трудно, руки ноги есть, работать я люблю, учиться бросать не собираюсь, а если придется ─ и работать буду, — и, с трудом сдерживая слезы, добавила, — А этими ложками мы ещё кушать будем, когда папу выпустят.

Мать сняла со своей шеи маленький золотой крестик на прочной цепочке и торжественно-протяжным голосом, видимо подражая церковным ритуалам, прошептала:

— Благословляю тебя дочка этим крестом святым на жизнь долгую, счастливую и честную. Пусть сопутствует тебе удача. Благослови тебя Боже. Пусть хранит тебя твой ангел от злых и завистливых людей, — и попыталась надеть крестик дочке на шею.

Люся, протестуя, подняла руки:

— Ну что ты мама, не надо!

— Прими, дочка. Не обижай на прощанье. Вдруг не даст Бог свидеться, мы обе жалеть будем, если ослушаешься.

Люся прижалась к маминой груди и впервые за последние дни горько расплакалась. Последнее время она была сурово сосредоточенной, и заплакала впервые:

— Мамочка, родная, пойми я не потому, что безбожница. Ты ведь в Воронеж вернешься, а там ещё неизвестно что будет. Крестик же епископом освященный, ты сама рассказывала, что от беды он тебя в жизни отводил. Пусть он у тебя останется.

— Прими, дочка, — настойчиво и как-то отрешенно повторила мать.

— Хорошо, хорошо, мамочка. Все обойдется, все будет нормально, вот увидишь, — продолжая плакать, убеждала Люся не столько мать, а сколько себя.

На следующий день, перед самым отъездом Софьи Ильиничны, объявили, что началась война. Она отложила свой отъезд, хоть и рисковала очень. Ещё раз, с учетом новых сложностей пыталась наставлять дочку.

Вечером с Люсей случилась истерика. Она кричала, что страна в опасности, что необходимо быть честными перед страной и партией, что подло бежать при первой же неприятности, как крысам с тонущего корабля. Её успокоили, напоили чаем, а мать всю ночь до утра рассказывала о том, что честной и к стране, и к другим людям можно быть не только в тюрьме НКВД, но и в Тамбовском селе. И что при этом пользы Родине можно принести несравненно больше.

Зиму я не любил. Холодно. На улицу выходить разрешают, только если дома кто из родителей остается. А если дома никого нет, приходится день-деньской сидеть в хате одному. Во двор и то разрешалось выходить только по нужде. А просто так выйти, погулять в своем дворе, когда остаешься один дома, не полагалось.

В эту зиму мне повезло. Дедушка и бабушка были дома. Наш двор определили для заготовки колёс. Ещё до морозов во двор завезли кривые стволы дуба. Зимой тоже в колхозном лесу выпиливали те дубы, которые выросли до нужных размеров. Прямые дубовые бревна возили на санях-роспусках к колхозной конторе. А те места, в которых стволы были неровными, отрезали пилами и привозили к нам во двор. Из этих чурбанов вытесывали заготовки для обода колеса и тесали спицы.

Работали у нас пятеро. Все наши родственники. Мой дедушка и дедушка Антон — родной брат моего дедушки. Два дедушкиных двоюродных брата: дедушка Федор и дедушка Иван. Пятым был одноногий дедушка Андрей, муж родной дедушкиной сестры бабушки Явдохи. Бабушку нашу тоже на работу не стали гонять. Она считалась кухаркой у этих плотников.

Приварка из колхоза давали мало, и дедушки приносили харчи из дому, а бабушка готовила из принесенного обед. Пока не навалило снега, работали во дворе, а во время дождя тесали обода в дедушкином столярном сарае. По морозам плотничать стали в хате. В сенях, вдоль чулана, стояли обметенные от снега чурбаны. А в хатыни, расположившись кругом, тесали из них заготовки. Мерили к ободу. Отпиливали ножовками лишние концы. Из отпиленного, если позволяла длина, кололи чурки и тесали спицы. Если куски были короткие, то их откидывали бабушке на дрова. А самые коротенькие я собирал себе на игрушки.

Из не слишком гнутых чурбанов тесали заготовки для больших задних колес. Из сильно согнутых получались заготовки для передних. Втулки к нам привозили уже готовые, плотникам оставалось только продолбить в них дырки для крепления спиц, и колесо можно было собирать. Я каждый день видел их работу. Понимал, зачем они тешут, строгают, пилят и долбят. Изготовление колес вообще оказалось очень простым делом.

Дедушки никогда не работали молча. Все время подшучивали друг над другом, рассказывали разные интересные истории или обсуждали колхозные дела. Мне нравилось, что у нас во дворе и в хате стало веселее. Очень любил слушать их разговоры. Иногда даже кто-нибудь из них говорил:

— Женька, не надоели мы тут тебе? Все слушаешь, все выслушиваешь. Имей в виду, много будешь знать — скоро состаришься.

— Шел бы в кивнату, поиграл чем.

Их поддерживал и наш дедушка:

— Женя, и правда, ты иди в кивнату. А то в хатыни мы выстудили. И двери постоянно открываем, и чурбаны с мороза холодные. Хоть на печь залезь, хоть внизу обрезками поиграй. Только дверь за собой закрывай, а то и кивнату выстудим.

После этого мне ничего не оставалось, как уходить в теплую кивнату. Но долго я там не сидел. То воды выходил попить, то по нужде. И опять оставался в хатыни.

На плотников часто ругалась бабушка. Она у нас вообще любит со всеми ругаться, и её за это все соседки и родственники боятся. А я не боюсь. Да меня она почти и не ругает, а даже часто заступается, если дедушка или мама ругают за что. Вот и теперь она придралась к ним:

— Слушайте, вы тише не можете лупить своими топорами? Всю доливку в хатыне испортили. Когда переходили в хату, обещали доливку не портить.

— Посмотри сама, мы и так не на доливке тешем, а на горбылях, — ответил дедушка Антон. — Да и испорченного не видно.

— Не видят они. Да у меня от вашего грохота аж чугуны на припечке прыгают. Вот разозлюсь и выставлю вас на мороз в сарай.

— Как же ты нас можешь выгнать, если тебе самой приятно в обществе таких видных мужиков, — улыбнулся дедушка Иван. — Муж тебя спрятал к старикам в огородную бригаду, от глаз мужичьих подальше. Небось, тебе уже и не снилось в обществе таких молодецких хлопцев побывать. А тут вот счастье и подвалило.

— Это вы-то счастье? Да вы наказание на мою голову.

— Да ты только подмигни, любой из нас по твоей указке хоть на край света. А при случае, когда Стефан выйдет за чем из хаты, и погладить тебя сможем по спинке или ниже

— А вы не думаете, что я первая поглажу, кочергой! По всей спине. От начала до конца.

— Вот ты скаженная. Ума не приложу, как это Стефан не сбежал ещё от тебя.

— Да уж, какая есть.

— А что, давайте перенюхаем это дело табачком пока, чтобы у неё чугуны успокоились, — предложил дедушка Федор.

— И то правда, — согласился наш дедушка, — давно уже тешем.

Плотники отложили в сторону свои топоры, а дедушка Андрей попросил меня:

— Подай-ка мне с пол-кружки водички. Ты что-то нас не поил ещё сегодня.

Быстро зачерпнув из ведра воду, я подал её дедушке и сказал:

— Пейте на здоровье.

С той поры как тесать стали в хате, подавать воду плотниками стало моей любимой обязанностью. Подавая, я помнил, что положено говорить, когда подаешь человеку воды попить. Надоедало за целый день десятки раз повторять одно и то же, но я ни разу не забыл сказать то, что положено. Меня благодарили и говорили, что я расту учтивым парнем.

Тем временем плотники достали табакерки. Табакерками у всех служили маленькие, жестяные баночки, из-под оружейного масла, с двумя закручивающимися крышками. Только у одного дедушки Федора табакерка была покупная. А дедушка Антон свою баночку так разукрасил, что его табакерка стала красивее покупной. В средину он впаял какой-то красивый, красный камень. Говорил, что на счастье. Всю баночку покрасил белой краской, которая почему-то называлась «слоновая кость». А с той стороны, где был припаян камень, нарисовал зеленые листья и стебельки. Крышки на табакерке тоже были разные: одна зеленая, а другая красная.

Дедушка Иван позвал меня:

— Женька, а ты что, не будешь с нами сегодня табак нюхать?

— Буду, если дедушка даст, — ответил я.

— Что ты все время дедушкин нюхаешь? У него ж табак не настоящий. Намешает туда и зверобоя, и чабреца, и полыни какой-то. Табака и не слышно. Такой табак только дамам нюхать. Ты ж у нас не дама? — спросил дедушка Иван и сам же добавил, — конечно, не дама. Ты мужик, хоть пока и маленький.

Я спросил у нашего дедушки:

— Можно мне попробовать их табака?

— Попробуй, если хочешь, — разрешил он.

Дедушка Иван насыпал мне в ладошку из своей табакерки большую горку табака и посоветовал:

— Бери в пальцы побольше и нюхай сильней!

Я уже был хитрый, и табак нюхал не первый раз. Взял двумя пальцами немножечко табака, прижал пальцем ноздрю, а во вторую, другой рукой засунул пальцы с табаком, разжал их и вдохнул не глубоко. Табак показался не слишком ядреным. Взяв теперь чуть большую порцию табака, я нюхнул второй ноздрей. Через мгновение в носу зачесалось, закололо, я закрутил головой и начал громко чихать. Из глаз выступили слезы, а я все чихал и чихал.

Этот табак пробирал не сразу, но был гораздо ядреней дедушкиного. Чихал я ещё долго, и как меня не уговаривал дедушка Иван нюхнуть ещё немного — так и не решился.

Бабушка оторвалась от своих дел, подошла к плотникам и заявила:

— Вы так тут аппетитно чихаете, что аж завидки берут. Нюхну и я с вами, а то у меня что-то нос совсем заложило.

— Если нос заложило, нюхни моего, — предложил дедушка Антон, — у меня, под красной крышечкой, табак специально от насморка приготовлен.

— А ну тебя с твоей красной крышечкой. Я уже знаю. Там у тебя табак с крутоносом — нюхнешь, и глаза на лоб вылезут.

— Возьми у меня, — достал свою покупную табакерку дедушка Федор.

— Спасибо, не надо. Я вот Жене помогу донюхать его порцию. А то у него и на следующую зиму останется.

Бабушка пересыпала табак с моей ладошки на свою ладонь. За три раза занюхала его в обе ноздри. Глаза у неё тоже заслезились. Я ждал, сильно ли будет чихать она. Но она чихнула один разочек и все. Сказала:

— Ну вот, теперь прочистила свою дыхалку, — и пошла опять к печи.

Этой зимой меня впервые отправили носить «вечерю». К Рождественским святкам все готовятся заранее. Ещё с лета запасают мелочь. Если у кого появлялись деньги, то люди не забывали при случае поменять бумажные деньги на копейки. Чтобы зимой было, чем одаривать и «вечерников», и «рождествовальников», и «меланковальщиков», и «посыпальщиков». Стараются припасти к этому времени и конфет покупных. У кого не было конфет, для угощения заранее кололи мелкими кусочками сахар. Если у кого и сахара не было, то они пекли для раздачи мелкие пампушки.

В прошлом году, хоть я и был ещё маленький, мне разрешили на святках пойти со старшими ребятами «водить Меланку». Готовились у Маруськи дома. Верховодила всеми её старшая сестра Лидка. Я был у них с самого начала, всё видел, и дедушка даже разрешил отдать для ряженых мой кожушок. Меланкой нарядили Юрку Задорожного. Ему накрасили свеклой щеки. Голову повязали цветастым платком, из-под которого выпустили длинную косу из пакли. В косу вплели ленты. А поверх платка повязали ещё и кокошник из картонки.

Маруську нарядили Васильком. На голове у неё была Юркина шапка. На ногах Толиковы штаны, а обулась она в Лидкины сапоги, которые той были уже малы. А Маруське с шерстяным носком и толстыми стельками из сена, оказались в самый раз. Ещё на неё надели мой кожушок и подпоясали его красным кушаком. Сажей нарисовали большущие усы. При этом все смеялись, потому что Меланка оказалась почти в два раза выше своего Василька.

Толику Ковалеву вывернули кожух на изнанку, на голову надели вывернутую шапку с опущенными ушами. Он считался медведем. Остальные ряженые были цыганами. Я пошел в длинном, покупном пальто.

Начинать решили с Дерюгиных. Хозяин работам милиционером в Митрофановке, дома бывал не часто. А его жена тетя Оля и девки считались приветливыми и гостеприимными людьми. Жили они в большущем кулацком доме, который стоял прямо у скотопрогона. Пока шли к ним, я не заметил, как потерял варежки. Маруська увидела первая и спросила:

— А ты что, без варежек?

Я сказал, что положил их в карман, но в кармане их не оказалось. Предлагали вернуться поискать, но было уже темно, и шли мы не по тропинке, а по снегу. Ребята решили, что их не найти теперь.

У Дерюгиных долго кричали под окном, чтобы нас пустили меланковать. Уже собирались идти дальше, когда дверь открылась, и тетя Оля позвала:

— Заходите. Только мы приезжие, обычаев ваших не знаем и не готовились.

Сначала мы, как и положено пропели: «Меланка ходила, Василька просила…» потом крепко выпивший дядя Миша заставил петь простые песни. Потом он обнимал и пробовал поцеловать нашу Меланку, но Юрка вырвался и отступил к самой двери. Одарили Дерюгины хорошо. Дали пряников много и денег бумажных. Ребята посчитали, сказали, что почти по тридцать копеек приходится на каждого.

Когда спускались с высокого крыльца, меня кто-то толкнул, я упал лицом в сугроб, и в рукава набралось много снега. Сначала я даже не плакал. Райка Ковалева вытерла мне лицо платочком, и мы пошли дальше. Но потом снег в рукавах пальто стал таять на руках, а на улице был мороз, и мне пришлось заплакать. Ребята посовещались и решили, что Лидка отведет меня домой, пока мы недалеко ушли. А остальные поведут Меланку к Руденко. Когда Лидка меня привела домой, дедушка её выслушал и предупредил:

— Смотри, не вздумай завтра с утра принести Женьке его долю с Меланки. Он же с вами не ходил, да и день завтра такой, что первым в дом мужчина должен прийти. Я к вам Женьку пришлю сразу, как он проснется. Чтобы вам год был удачный.

А в этом году я был уже большой, и бабушка ещё задолго до Святок сказала, что я уже могу носить кутью родне. Заранее выучила меня тому, как надо говорить, когда приносишь кутью.

Нужно было громко и отчетливо сказать: « Здравствуйте Вам в Вашей хате. Наши родители предают Вам вечерю, желают счастья и здоровья». После того, как хозяева попробуют мою кутью и подарят подарки, полагалось сказать: «Спасибо Вам за Вашу доброту». Мы с ней хорошо разучили эти слова. К Рождеству я уже выговаривал их правильно и четко.

Для кутьи бабушка натолкла в супе зерен яровой пшеницы. Мама хотела, чтобы сварили из риса, но бабушка не разрешила:

— Это теперь молодые, одна перед другой хвастают. Та из риса варит. Та конфеты в кутью кладет. А положено из пшеницы её варить. Чтобы сочиво было. И не конфеты добавлять, а мёд! Мы сварим, как положено.

Вечерю носят вечером, перед Рождеством. Положено носить поздно. После первой звезды. Но таким как я разрешалось носить вечерю засветло. Первым положено нести вечерю крестным. Мой крестный работал кузнецом, а жил далеко на Бочанивке. Мама договорилась, что я принесу ему вечерю прямо в кузню. Для крестного бабушка положила на дно холщевой сумки, стягивающейся вверху шнурком, мисочку с кутьей и ложку. На эту мисочку поставила миску побольше, в которую положила соленых огурцов, пелюстки, кусочек мелко нарезанного сала и краюху хлеба. Сбоку поставила четверку водки. Потом спросила у дедушки:

— Как думаешь, стакан класть им или не стоит?

— Ещё чего? У хорошего кузнеца не один стакан за горном припрятан. А в крайнем случае и из кружки выпьют. Только рано ты его собираешь. День ещё на улице ясный.

— Ничего, — ответила бабушка, — он ещё маленький.

— Зачем Вы такое говорите. бабушка, — попробовал обидеться я.- Посмотрите, какой я уже большой.

— Большой, большой, — согласилась она. — Просто наш дедушка не подумал, что крестный твой может перед Рождеством пораньше закрыть свою кузню.

Бабушка помогала мне одеваться. Держа в руках мои валенки, спросила у дедушки:

— Что ему, валенки надевать, или может новые ботинки надеть?

— Конечно ботинки. На улице не слишком холодно, — уверенно сказал дедушка, — да ему ж к людям в хаты заходить. Валенки отсыреют сразу.

Пока бабушка доставала ботинки, расшнуровывала их и протирала смоченной в жиру тряпочкой, я сбегал в вэлыкихату и достал из-под кровати новые галоши в коробке. Бабушка увидела их и спросила:

— А галоши зачем?

— Чтобы по-городскому было. Мама говорила, что в городе люди всегда на ботинки галоши одевают.

— Ну, это когда грязь на улице. А у нас морозы весь пост держались. Грязи сейчас нигде нет.

— Ой, бабушка, Вы не бойтесь — я грязь найду!

С моих слов громко засмеялся дедушка и остальные плотники. А дедушка, вытирая глаза посоветовал:

— Чтобы он на городского был похож, ты вот что лучше сделай. Выдерни ему из носков халоши штанов и надень их напуском на ботинки. Будет и по-городскому, и снег в ботинки не засыплется.

Бабушка помогла мне одеть пальто. В этом году оно было на меня не такое длинное. Прямо из рукавов пальто торчали варежки на тесемочках. После прошлогодней пропажи, новые варежки мама пришила к длинной тесемке и пропустила её через рукава пальто. Теперь, если я даже снимал их, они болтались у меня ниже рукавов. Надела варежки мне на руки. На ладонь, поверх варежки два раза обмотала шнурок сумки и посоветовала:

— Неси осторожно. Смотри, не падай, а то водка разобьется и вечеря перемешается.

Я гордо, но осторожно дошел по улице до Дерюгиных, затем по скотопрогону спустился вниз почти до самых Верб и подошел к кузне. Дверь кузни была открыта, жар в горне освещал крестного и молотобойца. На наковальне лежал раскаленный добела кусок железа. Крестный одной рукой держал плоскогубцы с длинными ручками и двигал ими железо по наковальне. В другой руке у него был небольшой молоток, которым он бил по железке, указывая молотобойцу, куда наносить очередной удар большущим молотом.

Молотобоец бухал молотом размеренно и глухо. При каждом замахе молот описывал круг и обрушивался на наковальню сверху из-за его плеча. Каждый раз, пока молотобоец делал замах, крестный успевал два раза легонечко стукнуть молотком по тонкому концу наковальни. У них получалась очень красивая мелодия. Нашему дедушке она тоже нравилась. Я слышал, как он говорил мужикам про крестного:

— Кует Гришка неважно, а перезвоны выводит шельмец, не хуже звонаря церковного.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.