18+
Печатник. Том 2. Оттиск

Бесплатный фрагмент - Печатник. Том 2. Оттиск

Объем: 312 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Печатник
Том второй. Оттиск
Глава 01. Пристань

Кронь с воды — это дым и колокольни, и она красивая.

Кронь с берега начинается с того, что у тебя спрашивают бумагу.

Спрашивают не сразу. Сначала ты сходишь по трапу вместе с сотней других, и тебя несёт вдоль борта, и ты держишь свои два свёртка обеими руками, потому что в толпе на пристани воруют не со зла, а по ремеслу. Потом толпа выдавливает тебя на камень, и ты стоишь, и вот тут к тебе подходят.

— Пришлый?

Городовой был немолодой, с рыжими от табака усами и с той спокойной скукой в лице, которая бывает у людей, задавших один и тот же вопрос тысячу раз и ни разу не услышавших ничего интересного.

Я подал ему увольнительное свидетельство и приёмный приговор кронского мещанского общества — тот самый, за одиннадцать рублей с полтиной, который мне собрали четыре двора в Крутом Логу.

Он прочёл. Читал он долго, шевеля усами, и я успел рассмотреть, что у него на обшлаге не хватает пуговицы и вместо неё вшита другая, поменьше и белее.

— Кострин, — сказал он. — Мещанин.

— Так точно.

— А билет?

— Какой билет?

Он посмотрел на меня с интересом — первым за весь разговор.

— Адресный, — сказал он. — Ты в Крони живёшь?

— Собираюсь.

— Тогда адресный. Явиться в адресную экспедицию, заявить, где стал на жительство, взять билет. Три дня тебе.

— А если ещё не стал?

— Тогда, — сказал он терпеливо, как объясняют ребёнку, — сперва стань, а потом явись. Только не позже трёх дней. А то будешь проходящий.

Он вернул мне бумаги и пошёл дальше, и я остался стоять с двумя свёртками в вощёной тряпке, шестью рублями сорока копейками и новым знанием: чтобы жить в этом городе, надо сперва где-то жить.

Я потом много раз слышал, как приезжие ругают Кронь за холод, за сырость, за то, что тут никому ни до кого нет дела.

Это неправда. Дело до тебя есть, и большое, и записано оно в трёх местах.

Устройство города я понял к вечеру первого дня, и оно оказалось простым, как арифметика на печи в Затонье.

Город не спрашивает, кто ты. Город спрашивает, где ты. Человек в Крони — это не имя и не лицо, а адрес: дом такой-то, часть такая-то, у кого стоишь, чем занимаешься. Есть адрес — ты обыватель, тебя можно найти, и потому тебе можно всё. Нет адреса — ты проходящий, тебя найти нельзя, и потому тебе нельзя ничего: ни работы по найму с записью, ни угла с записью, ни, что смешнее всего, самой записи.

Круг сходился красиво: чтобы взять билет, нужен угол; чтобы снять угол с запиской, нужен билет.

Я стоял на набережной, смотрел на воду — она была не как у нас, а серая, с масляными разводами и с щепой у стенки, — и думал, что это хорошая задача. Правильная. У неё есть щель, потому что у всякого круга, который придумали люди, есть щель, иначе бы город остановился в первый же год.

Щель называлась «ночлежный дом».

Ночлежка Мокеева стояла в третьей линии от воды, за складами, и найти её было легко по запаху.

Запах я потом узнавал по всему городу и научился по нему определять, сколько человек ночует в комнате: если сорок — пахнет мокрой овчиной и карболкой, если больше ста — овчина и карболка исчезают, и пахнет просто человеком, тепло и кисло, как из-под шапки.

У Мокеева ночевало сто с чем-то.

— Пятак, — сказал сиделец в окошке. — С нар. На полу три копейки.

— С нар.

— Свои есть? — он мотнул подбородком на мои свёртки.

— Есть.

— Клади под голову. И не спи крепко.

Он записал меня в книгу. Записал, не спросив бумаги, — и в этом была вся щель: ночлежный дом обязан вести книгу, но не обязан требовать вид, потому что ночлежный дом — это не жительство, а ночёвка. Ты не живёшь. Ты, с точки зрения города, находишься в пути. В пути можно быть сколько угодно, хоть год, лишь бы каждую ночь платить пятак и каждое утро выходить на улицу с вещами.

Я лёг на нары третьим от стены, сунул свёртки под голову и часа полтора не спал, слушая, как сто человек дышат и как кто-то у дальней стены равномерно, без злобы, ругает кого-то по имени.

Считал я вот что.

Шесть рублей сорок копеек. Пятак за ночь — рубль пятьдесят в месяц. Есть — три копейки на харчи в день, если щи без мяса и хлеб, это девяносто копеек. Всего два рубля сорок в месяц, если не покупать ничего, не чинить сапоги и не заболеть.

Два месяца и двадцать дней.

Потом я вспомнил, что за два месяца и двадцать дней мне надо: найти работу, найти угол, взять билет, найти на четырёх больших заводах и полутора десятках малых одного старика, который метил чертёж крючком, узнать у него двенадцать знаков, проверить способ на людях, которых у меня нет, и напечатать то, что я проверю, на станке, которого у меня нет и на который у меня нет денег.

И я, помню, лежал и улыбался в темноте, потому что это было чистое, ясное, хорошо очерченное отчаяние, а я к тому времени уже знал: отчаяние, которое можно разложить по пунктам, — не отчаяние, а список дел.

Утром меня разбудили в шестом часу — всех разбудили сразу, окриком, и это оказалось не грубостью, а порядком: в семь дом мыли.

Я вышел на улицу с вещами, как и положено человеку в пути.

Небо уже побелело, но фонари ещё горели. Шёл мелкий дождь, у складских ворот лежал последний снег, чёрный насквозь. Вода с крыш смывала сажу в канавы. Я стоял и смотрел, как по камню ползёт чёрная пена и застревает в щелях между плитами.

Мимо шли на работу. Шли густо, в одну сторону, в шестом часу утра, и по этому потоку я в первое же утро понял про город больше, чем за все свои справки: он не спал. В Затонье в шестом часу спали все, кроме пекарей. Здесь в шестом часу шли тысячи, и они шли туда, откуда дымило.

Я пристроился и пошёл со всеми.

Не потому, что мне было куда. Мне было незачем, и это первое кронское утро я потратил на то, чтобы просто идти в толпе и слушать, — и это оказалось самое разумное, что я мог сделать, потому что за час ходьбы я узнал три вещи, которых не было ни в одной моей справке.

Первая: у ворот стоят и не пускают. Я думал, завод — это место, куда идут работать. Оказалось, завод — это место, куда пускают по номеру, и номер выдаётся не человеку, а на человека, и получить его с улицы нельзя.

Вторая: между собой они говорили не про хозяев и не про жалованье. Они говорили про списки.

— В артельную подали?

— Подали.

— И что?

— А ничего. Сказали, после Рождества.

Третья, и она мне стоила потом дороже всего: слово «вывод» здесь не употребляли.

Здесь говорили «наряд».

К полудню я нашёл, где кормят за три копейки, и съел щи, в которых плавал один лист капусты и больше ничего, и они были горячие, и я до сих пор помню, как отпустило спину, когда я их выпил.

К вечеру я сделал первое дело.

Я купил бумаги.

Не потому, что мне было чем писать и о чём. У меня было чем: у меня был почерк, единственная вещь, которую в этом мире у меня никто не отнял и которая одинаково стоила денег в Затонье, в Ольхове, в Крутом Логу и, как выяснилось, здесь.

Я купил дести две простой писчей за шесть копеек и один лист хорошей веленевой — на пробу, за семь копеек, дороже, чем всё остальное вместе.

Приказчик в писчебумажной лавке — их тут звали «в мелочной по канцелярской части» — посмотрел на этот лист, потом на мой армяк.

— Прошение будешь писать?

— Буду.

— Кому?

Я не знал ещё, кому. Я взял этот лист не для прошения, а потому что человеку, у которого шесть рублей сорок и нет ничего, необходимо один раз в первый же день потратить семь копеек на вещь заведомо лучшую, чем он сам. Иначе он начинает считать себя по цене нар.

— Пока не решил, — сказал я.

— Тогда бери простой, — сказал он. — А хороший придёшь возьмёшь, когда решишь. Он не портится.

Веленевый лист я всё-таки взял.

Веленевый лист я держал в свёртке, между дедовым трактатом и своими тридцатью одним. К концу июня он слегка пожелтел по краю, там, где касался вощёной тряпки.

Вечером второго дня я вернулся к Мокееву, отдал пятак и лёг на те же нары, третьим от стены.

Сосед справа — плотник из-под Вальбурга, ходивший на заработки одиннадцатый год, — спросил меня, надолго ли я в город.

— Не знаю, — сказал я.

— Правильно, — сказал он одобрительно. — Кто знает, тот и уезжает.

Он повернулся к стене и почти сразу заснул, а я лежал и в третий раз за два дня пересчитывал: шесть рублей четырнадцать копеек. Я занёс отдельно ночлег, щи, простую бумагу и тот дорогой лист. В первый же день к двум рублям сорока в месяц прибавились расходы, которых в моём расчёте не было.

Я попытался снова вычислить, на сколько дней меня хватит, и перестал: утром надо было искать заработок.

Через два месяца я уже жил на то, что зарабатывал.

Но к тому времени у меня был уже адрес, работа, знакомый наборщик без места, — и я знал имя старика.

Глава 02. Почерк

Работу я нашёл на четвёртый день, и нашёл её тем же способом, каким в семнадцать лет нашёл первую: пошёл туда, где пишут.

В Затонье это была контора стряпчего Пахомова. Здесь — Сенной переулок, где в четырёх домах подряд сидели ходатаи по чужим делам.

Их вывески я разглядывал полдня и выучил наизусть, потому что вывеска ходатая — это уже документ. «Хождение по делам гражданским и казённым». «Прошения, жалобы, апелляционные отзывы». «Сношение с присутственными местами». Одна была великолепная: «Скорое окончание давних дел».

Я выбрал не её. Я выбрал самую скучную — «С. Г. Мятлевъ. Дѣла наслѣдственныя и сословныя», — по одному соображению: там на окне лежала стопка бумаги, а не образцы, и стопка была разобрана по видам.

Человек, у которого бумага разобрана по видам, работает.

Сила Гаврилович Мятлев был толст, лыс, в вязаной фуфайке под сюртуком и в очках, которые он снимал, когда хотел посмотреть на человека внимательно, — от близорукости наоборот.

Он снял очки и посмотрел на меня.

— Чего тебе?

— Переписывать.

— Не нужно.

— Я быстро.

— Все быстро, — сказал он. — Иди.

Я не пошёл. Я взял со стола перо — не спрашивая, и это была наглость, и я на неё рассчитывал, — придвинул обрезок бумаги и написал, пока он не успел ничего сказать: «Въ Кронскую Казенную Палату, Отдѣленія втораго, столоначальнику».

Написал я это тем письмом, каким пишут заголовки в присутственных местах: с нажимом на прописных, с волосяными на соединениях, ровно, без наклона вправо больше двадцати градусов.

Руку мне поставил отец Ильи. Эту манеру заголовков я добрал сам: разбирал у Пахомова чужие бумаги, а потом годами писал прошения, которые удовлетворяли реже, чем отказывали.

Мятлев надел очки. Потом снял.

— Кто ставил руку?

— Сам.

— Врёшь, — сказал он без интереса. — Ну и ладно. Три копейки с листа, лист — двадцать четыре строки, строка — не меньше сорока знаков. Меньше сорока — не лист. Ошибка — переписываешь за свой счёт. Клякса — тоже. Приходишь к семи, уходишь, когда кончишь.

— Сколько листов в день?

— Сколько сможешь.

— А сколько может человек?

Он посмотрел на меня в третий раз и в третий раз снял очки, и я понял, что этот вопрос ему задавали редко.

— Хороший — двенадцать, — сказал он. — Ты будешь делать восемь и врать, что четырнадцать.

В первый день я сделал девять.

Во второй — одиннадцать. К концу недели я делал четырнадцать, и врать не приходилось, и это был единственный раз в моей жизни, когда я в чём-то оказался лучше среднего просто потому, что старался.

Тридцать шесть, сорок два копейки в день. Против двух с половиной копеек в час на выводе в Крутом Логу — состояние.

Про руку скажу так.

К третьему часу немеет не кисть, а плечо, и немеет оно от того, что ты держишь его на весу, экономя локоть. К пятому начинает дёргаться веко, и это не от глаз, а от шеи. Часам к семи перестают различаться «н» и «и», и ты начинаешь писать «и» с лишним горбом, и это стоит тебе листа.

А глаза мои садились ровно и без спешки, как садится вечер: сначала я перестал читать при одной свече, потом стал придвигать лист. Когда свет убавлялся, нос почти касался бумаги.

К концу той зимы я уже не разбирал мелкой строки с вытянутой руки, а через год — не узнавал человека на другой стороне улицы, пока он не заговорит.

Я это заметил, записал и не сделал ничего. У меня в смете не было строки на глаза.

Переписывал я прошения.

Первые дни я читал то, что переписываю, — от жадности, как читают чужие письма. Потом перестал, потому что понял: они все одинаковые.

Не по делу. По устройству.

Вдова коллежского регистратора просит о пособии. Мещанин Кобылкин просит о переводе его сына в другой цех. Крестьянка Дарья Фомина, вдова, просит о выдаче ей сына из воспитательного. Отставной унтер просит о нашивке. Все они просят, и все они, если очистить от «всепокорнейше» и «осмеливаюсь утруждать», говорят одну и ту же фразу:

У меня есть право, но нет бумаги, которая это право показывает.

И Мятлев брал с них по три рубля, и восемь раз из десяти дело кончалось ничем, и он это знал.

Я спросил его об этом на второй неделе, вечером, когда мы остались вдвоём и он считал выручку.

— Сила Гаврилович.

— Ну.

— Из десяти прошений сколько удовлетворяют?

Он не поднял головы.

— Два.

— И они всё равно идут.

— Идут.

— Зачем?

Тогда он поднял голову и снял очки.

— Кострин, — сказал он. — Ты когда-нибудь сидел без всякого дела, зная, что тебе конец?

— Сидел.

Он посмотрел на меня повнимательнее — он был неглуп и, видимо, что-то в моём лице ему не понравилось, — но переспрашивать не стал.

— Ну вот. Три рубля — это не за то, что удовлетворят. Это за то, чтобы полгода было чего ждать.

Теперь про инструмент.

В Ольхове, после спора о студенческом прошении, я был юридически прав и вылетел из университета. Я тогда записал у себя, что закон как оружие мёртв, и записал честно, и с тех пор ни разу не пробовал оживить.

Так вот: он и был мёртв — как оружие.

Как ремесло он кормил меня первые месяцы в Крони, кормил бы и дальше, и это оказалось не унижением, а самой странной удачей моей жизни. Потому что я четыре месяца по десять часов в день, за деньги, читал, как в этой империи люди просят.

Я узнал, в каком порядке идут части прошения и почему в этом, а не в другом. Узнал, что «имею честь» и «осмеливаюсь» — не вежливость, а сорт: по первым трём словам столоначальник понимает, из какого ты сословия, и кладёт бумагу в одну из двух стоп ещё до того, как прочтёт суть. Узнал, что жалоба, поданная в срок, но не по форме, возвращается, а поданная по форме, но не в срок — гибнет, и что поэтому все ходатаи города считают дни, а не доводы.

И узнал главное, за что, собственно, и заплатил своими глазами.

В казённой бумаге есть места, куда никто не смотрит.

Не «мало смотрит» — не смотрит вовсе. Оборот последнего листа. Поле шире вершка. Строка после подписи. Столоначальник читает не бумагу, а четыре вещи в бумаге: кто, о чём, по какой статье, приложены ли. Всё прочее для него — фон, как для тебя обои.

С углом вышло проще, чем я боялся, и опять через Мятлева.

На третьей неделе он спросил, где я ночую. Я сказал.

— У Мокеева?

— У Мокеева.

— Крадут?

— Пока нет.

— Украдут, — сказал он с уверенностью. — Ты вещи в узле носишь, тебя всякий видит. Иди к Кулаковой.

Я, помню, вздрогнул. У нас в Затонье угол снимали у Кулаковой, и мать до сих пор носила ей по праздникам пирог.

Это была другая Кулакова. Их, как я потом убедился, в каждом городе империи по нескольку, и все они вдовы, и все сдают угол за занавеской, и у всех кот.

Кронская Кулакова, Марфа Егоровна, вдова смотрителя мостов, сдавала в Песчаной части, во дворе, в первом этаже, полторы комнаты, разгороженные ситцем в рубчик.

Занавеска в рубчик была и у портного Вейса в Ольхове.

Я стоял в дверях, смотрел на неё и думал, что моя жизнь до сих пор состоит из одних и тех же комнат, поставленных в разных городах, и что человек, который в двадцать три года начинает узнавать занавески, прожил больше, чем ему полагается.

— Два рубля, — сказала Марфа Егоровна. — С самоваром. Дрова свои.

— Записку дадите?

— Какую записку?

— Что я у вас стою. Для адресного билета.

Она посмотрела на меня без всякой приветливости.

— Дам, — сказала она. — Только ты сперва билет возьми, а потом я запишу. У меня дом чистый.

Так что круг я всё-таки разомкнул не умом, а тем, что вызвал доверие у толстого ходатая.

Мятлев написал мне удостоверение — что мещанин Илья Кострин находится у него в занятиях по письменной части с такого-то числа, — и с этой бумагой Марфа Егоровна дала записку, и с запиской я пошёл в адресную экспедицию.

Это было в пятницу, в конце мая, и я шёл туда пешком через весь город, потому что четыре копейки на конку тратить не хотел, и всю дорогу считал.

Считал я так.

Два рубля угол, полтора — харчи, полтина — свечи и дрова. Четыре рубля в месяц. Заработок — рублей десять, если по четырнадцать листов. Остаётся шесть.

Станок ручной, подержанный, самый дешёвый, о каком я успел справиться, — двести двадцать.

Шрифт — от восьмидесяти за пуд, а пуда мало.

Три года.

Я шёл и понимал, что три года — это не срок, а приговор, потому что за три года я успею только ослепнуть, и что, значит, где-то в моём расчёте лежит ошибка, и её надо найти не в цифрах, а в устройстве.

В адресной экспедиции меня приняли, посмотрели бумаги, велели ждать.

Я прождал два часа на скамье, вместе с чухонцем-извозчиком и двумя монашками, и когда меня вызвали к окошку, чиновник — молодой, с плохо выбритой шеей — сказал, не глядя:

— По вам справка не пришла.

— Какая справка?

— С прежнего места жительства. Крутой Лог, Ольховской губернии. Запрошена, не пришла. Придёт — выдадим.

— Когда придёт?

— Как отправят, так и придёт.

Я сказал:

— Она отправлена. Я сам стоял, когда её вписывали в исходящий.

Он поднял глаза — впервые за разговор.

— Значит, — сказал он, — не отправлена.

И только тут, на скамье, натягивая мокрые рукавицы, я вспомнил, кто в Крутом Логу ведёт исходящую книгу.

Глава 03. Четыре больших

Про заводы у меня было записано вот что.

«Кронь. Больших четыре: Обуховский литейный (казённый), Стеклянный, Путиловское товарищество, Невская мануфактура механическая. Малых от четырнадцати до девятнадцати, счёт разный, потому что часть числится мастерскими. При всех — литейное дело. Литейщики метят».

Восемь строк, из них семь — со слов мельника, бондаря и одного проезжего шорника, и все семь я записал в Крутом Логу, никогда не видев ни одного завода.

Я приехал проверять эти восемь строк, и на проверку у меня ушло три недели, и из восьми строк уцелела одна.

Литейщики метят.

К воротам Обуховского я пришёл в понедельник, в шестом часу утра, вместе с потоком.

Поток дошёл до ворот и там сделался узким и медленным. Люди вынимали из-за пазухи жестянки — плоские, с номером, — и показывали их, не останавливаясь, будто крестились. Двое у будки смотрели. Смотрели они не на лица.

Я подошёл вместе со всеми и был выдавлен вбок, как щепка на повороте реки, без всякого усилия с их стороны.

— Тебе куда?

— Наниматься.

— Найма нет.

— А когда будет?

— Как будет, объявят.

Я отошёл и стал в стороне, и простоял там до восьми, и за эти два часа мимо меня прошло — я считал по сотням, отмечая карандашом на манжете, — тысячи полторы, может, две.

Ни один не остановился. Ни один не сказал ничего интереснее «шевелись». В восемь пошёл гудок, ворота притворили, и улица опустела так, будто её вымыли.

Я стоял перед закрытыми воротами казённого завода, за которыми в эту минуту находились, по моему расчёту, человек шестьсот стариков нужного мне возраста, и не мог придумать ни единого законного способа поговорить хотя бы с одним.

Способ незаконный был, и я его знал: перелезть. Ему было тридцать лет от роду в моей прошлой жизни и он назывался «идти в рабочие».

Только для этого требовалось быть моложе, здоровее и сильнее, чем я, и уметь то, чего я не умел.

Три недели я обходил ворота.

Стеклянный: та же будка, те же жестянки, найма нет.

Путиловское товарищество: найм есть, но по записи, а запись — через артельного старосту, а старост четверо, и все четверо берут по три рубля с человека и берут не с улицы, а по чьей-нибудь просьбе.

Невская механическая: наняли бы, но требуют «пачпорт с прописью ремесла». В моём увольнительном свидетельстве в графе занятий стояло: «письменных дел».

— Это по конторе, — сказал мне в Невской человек в жилете. — Конторские не нужны.

— Я и не по конторе.

— А написано по конторе.

Тут я, помню, разозлился первый раз за всю Кронь и сказал глупость:

— Так я же вот стою. Вы меня видите. Написано одно, стою другое.

Он посмотрел на меня с искренним недоумением.

— А я тебя куда запишу? — сказал он. — Мне тебя записать надо.

И был совершенно прав, и я замолчал, потому что этот довод я сам приводил в Ольхове семьдесят студентам и на нём же вылетел.

Из малых заведений я обошёл одиннадцать.

Там было проще и там же я узнал первое из настоящего.

В колокололитейной у Ямского моста меня пустили за ворота — просто так, потому что ворот, в сущности, не было, а был двор с навесом и трое рабочих. Мастер, человек лет пятидесяти, выслушал меня и спросил:

— Ты чего ищешь-то? Работы или человека?

Я, дурак, ответил честно:

— Человека. Старого. Который на чертеже метит по-своему.

Он вытер руки о фартук.

— Помер, — сказал он.

— Кто?

— А кого ты ищешь, тот и помер, — сказал он спокойно. — Ты походи, походи. Тебе всякий это скажет.

Я это записал в тот же вечер, ещё не понимая, что это самая точная фраза, какую я услышал в первый кронский год.

Теперь про наряд.

Я всю дорогу от парохода ждал, что увижу здесь то же, что в Затонье: навес, лавку, приказчика с румяным лицом, двенадцать человек на одной шине и час смены.

В Крони этого нет.

В Крони Жила не открывается под навесом на площади. Кронские Жилы — их в городе три, и они старые, и город, собственно, вокруг них и вырос — забраны в кирпич. Это здания. Глухие, длинные, в два этажа, без окон в нижнем, с трубами, но труб мало, потому что дыма от Жилы нет; трубы там для другого.

К зданию подводят не двенадцать человек. К зданию подводят двести.

Я увидел это в первый раз в среду, на Малой Жиле у Смоленского, и стоял, разинув рот, как деревенский, каким и был.

Их вели строем, по четыре, от угла, и вели без всякого конвоя — просто шли, как ходят на службу. Мужики, бабы, подростки. У ворот проверяли по списку — не по жестянкам, а по списку, вслух, по фамилиям, и это заняло минут двадцать. Потом ворота закрыли.

Я обошёл здание кругом и нашёл место, откуда видно двор — с поленницы у соседнего дровяного склада, куда я потом лазил ещё шесть раз и однажды был бит сторожем.

Двор был пустой, длинный, вымощенный. Вдоль него шли не лавки, а перила. Просто перила в два ряда, железные, на высоте пояса, как в манеже.

Двести человек стояли вдоль этих перил и держались за них.

И всё.

Никакого приказчика. Никакого поводка. Из низкого кирпичного строения в торце вышел человек в форменной шинели — не в полушубке, в шинели, — прошёл вдоль ряда, ни к кому не прикоснувшись, и ушёл внутрь.

Загудело.

Это длилось четыре часа.

Я это знаю точно, потому что смотрел на свои жестяные часы с незащёлкивающейся крышкой, и они шли верно, и я записал: начало без четверти десять, конец без четверти два.

В Затонье смена была час.

Тут — четыре часа, двести человек, и когда открыли ворота, они вышли сами. Своими ногами. Их не выносили и не вели под руки. Они вышли, разошлись по улице, и я спустился с поленницы и пошёл за одним из них, за мужиком в синей рубахе, и шёл за ним четыре квартала, и он ни разу не остановился и не сел.

Он дошёл до угла, там его ждала баба с ребёнком, и он взял ребёнка на руки.

Тогда я догнал его и спросил — прямо, потому что ничего другого не придумал:

— Дядя, как оно?

Он посмотрел на меня поверх ребёнкиной шапки, без злобы.

— Да никак, — сказал он. — Стоишь и стоишь.

Я потратил ещё десять дней и восемьдесят копеек — на кабаки, где я ставил по шкалику и слушал, — и к середине июня понимал устройство кронского наряда лучше, чем половина тех, кто в нём стоял.

Оно устроено вот как.

В деревне на шину сажают двенадцать, потому что больше в деревне взять неоткуда, и потому час у железа выпивает их до дна, и потому старик Кондратий умирает на лавке, и никто не удивляется.

В городе людей много. Поэтому берут двести — и с каждого берут мало. Так мало, что человек этого почти не чувствует: выходит и идёт домой, и вечером ест, и наутро встаёт на работу. Он теряет не полдня, как я в Крутом Логу. Он теряет, если считать по моим листкам, — а я считал, и считал долго, — примерно час с четвертью в неделю на человека. Не памяти. Просто себя.

Час с четвертью — это ничто.

Это не увечье, не изнурение, не жалоба. Это даже не заметно: человек в конце недели чуть более устал, чем следовало, и объясняет это погодой, работой, водкой, женой, — чем угодно, только не тем, что четыре часа простоял у перил.

И вот тут я, стоя на поленнице у дровяного склада, во второй раз в жизни увидел устройство целиком, и во второй раз мне стало холодно не от мороза.

Двести на четыре часа — это восемьсот человекочасов.

Двенадцать на час — двенадцать.

В листках, привезённых после пустоши, я рассчитывал на семьдесят семь человек и четверть часа. Девятнадцать с четвертью человекочаса.

Это были часы присутствия, не мера вынутой силы: четыре часа городского наряда и четверть часа открытия нельзя было приравнять по одному гулу. Но город держал у железа сотни людей, а я даже ещё не знал, как расставить свои семьдесят семь так, чтобы не повторить пустошь.

Я слез с поленницы и пошёл домой пешком, через полгорода, и не помню дороги.

Помню только, что остановился на мосту: выходило, что они не воруют.

Я всю дорогу от Затонья до Крони держал в голове простую и удобную картину: наверху сидят те, кто знает, и доят Пустых, зная, сколько на самом деле надо. Это картина сердитая, и с ней легко жить, и она даёт кому предъявить счёт.

Теперь мне казалось, что я ошибся.

Двести у перил больше походили на заведённый порядок, чем на точный расчёт: брали с запасом, потому что люди даровые, потому что так делали при отце и при деде. Я не видел, что заставило бы их искать меньшее число.

Я стоял на мосту, смотрел на чёрную воду у водокачки и думал: значит, у меня отняли даже врага.

Потом я вспомнил, что это и есть тот самый вывод, ради которого я, собственно, всё и затеял, и что он у меня в руках, и что предъявить его я не могу ровно никому, потому что чтобы предъявить, надо напечатать, а чтобы напечатать, надо иметь станок, а у меня четыре рубля двадцать.

В тот же вечер я переписал у Мятлева одиннадцать листов, лёг за занавеской и составил новый список — не задач, а мест.

Он вышел короткий.

На завод не попасть: жестянка, список, староста, три рубля. В наряде стариков нет: наряд — по частям города, а заводские в наряд не ходят вовсе, у завода своя разнарядка, внутренняя, и вот это была новость, за которую я отдал бы неделю раньше. Значит, старика надо искать не там, где он работает. Значит — там, где он уже не работает.

Отставной литейщик не сидит за воротами. Он сидит дома, ходит в свою церковь, получает или не получает вспоможение из заводской кассы, хоронит своих и ждёт, когда похоронят его.

Я записал внизу листка, коротко, для себя:

Искать не у ворот. Искать у кассы и у паперти.

И приписал:

У них всех неполучённые деньги.

Глава 04. Степан

Кухмистерская Гущиной стояла в Песчаной части, в подвале, и спускались в неё по семи ступеням.

Я нашёл её на второй неделе и ходил туда всё первое лето, потому что там за три копейки давали щи, за пять — щи с кашей, а за семь — щи, кашу и кусок варёного лёгкого, и потому что там было тепло от плиты и можно было сидеть сколько хочешь, если не занимать место в обед.

Пахло там одинаково всегда: горелым луком, мокрой шерстью и немного керосином. У Пеговой в Ольхове пахло точно так же, и я до сих пор думаю, что это единый запах, разлитый по всей империи в подвальных заведениях с двумя окнами под потолком.

Я поймал себя на этой мысли в первый же вечер и записал у себя: «Опять то же самое. Я четвёртый год ем в одном и том же подвале, только он переезжает».

Всё-таки в двадцать три года ты ещё немного любуешься собой, даже когда голоден.

Степана я заметил из-за рук.

Он сидел через стол, ел кашу и держал ложку тремя пальцами, высоко, у самого конца черенка, — так ложку не держит никто. Так держат кисть.

И ел он медленно. Не потому, что смаковал: он ел медленно и ровно, как человек, который знает, что эта каша сегодня последняя, и растягивает не удовольствие, а сытость.

Руки у него дрожали.

Я смотрел на эту дрожь и делал то, что делаю всегда, — считал. Дрожь была не пьяная: пьяная крупнее и с провалами. Это была ровная мелкая дрожь голода, я её знал по себе, по Затонью, по одиннадцати дням, когда я ходил искать работу, прежде чем попал к Пахомову и мысль у меня сужалась до хлеба.

Ему было лет пятьдесят пять. Борода седая, аккуратно подстриженная, и вот это меня и зацепило: человек не ел третий день и подстригал бороду.

— Простите, — сказал я. — Вы часом не по печатному делу?

Он поднял глаза. Глаза были светлые и совершенно спокойные.

— По печатному, — сказал он. — А вам зачем?

— Мне интересно.

— Интересно, — повторил он и вернулся к каше.

Я тогда сделал вещь, которой потом не одобрял и не осуждал: подозвал мальчика и заказал два раза щи с кашей и лёгким. Четырнадцать копеек, при том что у меня в тот день оставалось от жалованья два рубля и я считал каждую.

Мальчик принёс. Степан посмотрел на миску, потом на меня.

— Я не возьму, — сказал он.

— Возьмёте.

— Не возьму, — повторил он. — Я не побираюсь.

— Я не подаю, — сказал я. — Я плачу за разговор. Мне нужен человек, который знает набор. Я вас нанимаю на полчаса, цена — четырнадцать копеек, и это дёшево, потому что вы наверняка стоите дороже.

Он молчал секунды три.

Потом придвинул миску и сказал:

— Тогда спрашивайте по делу, а то нечестно выйдет.

Звали его Степан Ильич Мокрицын, и был он наборщиком двадцать шесть лет, а до того — иконописцем.

Про иконопись он сказал одной фразой, и я больше никогда его об этом не спрашивал, потому что фраза была закрытая, как дверь:

— Ушёл, когда понял, что пишу не для Бога, а для подрядчика.

А набор он любил.

Он говорил о наборе так, как у нас в университете не говорили ни об одной науке. Он объяснял мне — за четырнадцать копеек, честно, как условились, — из чего складывается страница: что литеры стоят в верстатке лицом к тебе и вверх ногами, что между словами ставят шпации, а между строк — шпоны, что набранное вяжут шпагатом и это называется «связать полосу», и что развязать её случайно — «рассыпать», и что рассыпанная полоса есть худшее, что бывает с человеком.

— Хуже пожара, — сказал он. — Пожар — воля Божья, а рассыпал ты сам.

Я слушал и в первый раз за всю Кронь чувствовал не расчёт, а зависть.

Этот человек знал ремесло целиком. Не «в общих чертах», не «по справкам с чужих слов», как знал я про Жилы, а насквозь, руками, до мозолей. Мне за всю прошлую жизнь ни одна вещь так не давалась. Я был историк, юрист, и обе профессии состоят в том, чтобы рассуждать о чужой работе.

— А сколько человек надо, чтобы печатать? — спросил я.

— Смотря что.

— Листок. В одну восьмую. С одной стороны.

Он посмотрел на меня внимательно, и я понял, что вопрос был неосторожный, и что он это понял, и что теперь поздно.

— Троих, — сказал он ровно. — Наборщик, тередорщик и батырщик — это который краску набивает. Можно вдвоём, если наборщик потом сам на тередоре. Одному нельзя.

— Почему?

— Потому что руки две, а надо три.

Полчаса вышли, и я честно замолчал.

Он доел, аккуратно отёр миску хлебом и сказал:

— Ну спрашивайте дальше. Я теперь не за деньги.

И тогда я спросил, почему он не работает.

— Гуляевскую закрыли, — сказал он. — В сентябре.

— За что?

— За книжку, — сказал он и усмехнулся углом рта. — Книжка была про переселение в Сибирь. Дозволенная, с цензурным билетом. Так в ней на девяносто шестой странице оказалось, что на казённых землях земля хуже, чем обещано. Ну и всё.

— Что «всё»?

— Издание задержано, тираж арестован, заведение закрыто впредь до особого распоряжения. Хозяин под следствием. Машины опечатаны. Шрифт опечатан. Нас девять человек на улицу, и в билете у каждого отметка, откуда уволен.

Он сказал это без злобы, тем же ровным голосом, каким объяснял про шпации.

— И в другую типографию не берут?

— В Крони сорок одна типография, — сказал Степан. — Я обошёл тридцать девять. В двух не был, потому что там своих девать некуда. Меня везде хорошо принимают, потому что я хороший наборщик, и везде спрашивают билет, и в билете написано «Гуляевъ», и после этого меня хорошо провожают.

Дальше я задал вопрос, который перевернул мне всю смету, и задал его случайно, из чистой любознательности, — а вернее сказать, из той самой жадности, из-за которой я всю жизнь спрашивал больше, чем мне было нужно.

— А машины куда денутся?

Он пожал плечами.

— Продадут.

— Как продадут? Они же опечатаны.

— Опечатаны, пока следствие. — Он говорил лениво, как о вещи всем известной. — Кончится следствие, хозяину присудят штраф, а платить нечем, потому что заведение стоит и долги. Тогда описывают и продают с торгов. По частям продают — оптом никто не берёт, дорого.

— По частям?

— Ну да. Машину — в одни руки, кассы — в другие, шрифт на вес — в третьи. Шрифт всегда на вес идёт, в переплавку, потому что старый.

Я сидел с ложкой в руке и, помню, боялся пошевелиться, чтобы он не заметил моего лица.

Двести двадцать рублей за станок — это была цена станка в лавке, у машинного торговца, с доставкой и наладкой.

А с торгов, по описи, по частям, за долги, зимой, когда покупателей нет, ломаный ручной пресс без валов идёт — я узнал через месяц точно — за двадцать восемь рублей.

Плюс он был мне не нужен целиком. Мне нужны были плита, рама и винт.

Я ничего этого тогда, конечно, не сказал.

Я сказал:

— Степан Ильич, а вы дальше как?

Он подумал.

— К брату поеду, — сказал он. — В Тверь. Там при монастыре подновляют, может, возьмут писать. Рука-то помнит.

— Когда?

— Как на билет соберу.

И вот тут — я это помню отчётливее всего в том лете, отчётливее щей и запаха лука, — вот тут во мне что-то очень спокойно и деловито сказало: не надо ему в Тверь.

Не «жалко человека». Не «хороший старик». А именно так: не надо. Он мне нужен здесь.

— Брат вас ждёт? — спросил я.

— Писал зимой. Вряд ли там всё это время держат место.

Я хотел сказать, что здесь место есть. Не сказал: ни станка, ни денег на Степанову плату у меня ещё не было.

Мы вышли вместе, и на улице он спросил — уже в дверях, надевая шапку:

— А вы, молодой человек, что собираетесь печатать?

Я приготовился соврать. У меня даже было заготовлено: объявления, торговые бланки, кому что.

И не соврал.

Не из благородства. Просто я посмотрел на него — на седую подстриженную бороду, на дрожащие руки, на то, как он держит шапку, — и понял, что он в свои пятьдесят пять видел столько ищущих наборщика молодых людей с горящими глазами, что первую же мою ложь пересчитает мне на пальцах.

— Ещё не знаю, — сказал я. — Знаю только, что дозволения на это не будет.

Он надел шапку.

— Ну, — сказал он, — тогда не спешите нанимать.

— Почему?

— Потому что вы меня сейчас нанимать станете, — сказал Степан. — А я голодный. Голодный на всё согласится, а потом всю жизнь будет думать, что его купили за кашу. Вы придите, когда я поем.

Я пришёл через месяц.

За этот месяц он не уехал в Тверь — ему не хватило на билет, — и успел заложить последнее, что у него было: три кисти в жестяном пенале, беличьи, которыми он не писал двадцать шесть лет и которые возил за собой из города в город.

Я выкупил их, не сказав ему, и держал у себя в свёртке вместе с трактатом и веленевым листом.

Пенал остался в моём свёртке.

Глава 05. Знакомый почерк

Восемь дней — это, если считать грубо: восемь пятаков Мокееву, восемь раз по три копейки лишних на харчи, потому что без угла не сваришь, два рубля задатка Марфе Егоровне, которые она не вернула и была права, и три рубля, которых я тогда ещё не знал, что отдам.

Итого пять рублей шестьдесят четыре копейки.

Это почти половина того, что стоила моя приписка к кронскому мещанству, и почти столько же, сколько я привёз с собой из Затонья.

Я потом, много лет спустя, пробовал сосчитать, во что мне обошёлся Тычков за всю жизнь. Сбился на четвёртом годе. Он ни разу — ни разу за двадцать с лишним лет — не сделал мне ничего крупного. Он вообще не умел крупного. Он умел восемь дней.

В понедельник я пошёл в адресную экспедицию во второй раз, и мне сказали то же самое: справка не поступила.

Во вторник я подал заявление с просьбой сделать повторный запрос. Заявление приняли, дали входящий номер. Номер я записал.

В среду я, по совету Мятлева, пошёл не в экспедицию, а в канцелярию пристава Песчаной части, потому что справки с прежнего места жительства ходят не через экспедицию напрямую, а через часть, и лежат они, если лежат, там.

Канцелярия помещалась в первом этаже, в двух комнатах, и пахло в ней сургучом, мокрым сукном и тем особенным запахом лежалой бумаги, который я с тех пор различаю в любом здании.

Я подождал на скамье часа полтора.

Скамья стояла боком к столу писаря, и я, чтобы не сидеть дураком, читал то, что лежало у него с краю, вверх ногами. Я это умею с университета и считаю полезнейшим из своих умений.

Сверху лежало отношение на казённом бланке, с угловым штампом губернского жандармского управления.

Оно было короткое. Управление просило доставить сведения о заведениях Песчаной части, торгующих оловом, сурьмою и свинцом в развес, с показанием, кому и в каком количестве отпускалось за истекший год.

Внизу стояла подпись, и подпись была разборчивая — редкость, за которую я всегда мысленно благодарю.

Ротмистръ Дьяковъ.

Я прочёл, отметил, что жандармское управление зачем-то интересуется оловом, счёл это обыкновенной казённой бестолковщиной и через минуту забыл.

Я не выписал ни номера отношения, ни даты. Бумага лежала сбоку от моей справки, и касалась она, как мне казалось, чужого дела.

Потом вышел писарь и сказал:

— Кострин? По вашему делу — к господину помощнику пристава, вторая дверь.

Я пошёл ко второй двери, постучал, вошёл и увидел Тычкова.

Он сидел за столом, боком к окну, и писал.

Форма на нём была новая — не полушубок с шашкой на ремне, как в Крутом Логу, а тёмный мундир с петлицами, и в этом мундире он выглядел не крупнее, а мельче, потому что мундир был на него велик в плечах.

Он дописал строку, промокнул и поднял глаза.

Лицо у него не изменилось ничем. Ни удивления, ни торжества, ни узнавания. Так смотрят на входящего просителя, любого.

— Слушаю.

— Кострин, — сказал я. — Мещанин. По справке с прежнего места жительства.

— Крутой Лог?

— Крутой Лог.

Он выдвинул ящик, достал папку, развязал тесёмки. Всё это неторопливо и без единого лишнего движения, и я стоял и смотрел, как он развязывает тесёмки, и чувствовал, что у меня начинают гореть уши, — а мне было двадцать три года и шестьдесят три года, и я четыре года считал себя человеком, которого такими вещами не проймёшь.

— Есть, — сказал он. — Поступила девятнадцатого.

Девятнадцатого. То есть за десять дней до того, как в экспедиции мне в первый раз сказали, что не поступала.

— Мне сказали, что не поступила.

— В экспедицию не отправлена, — согласился Тычков.

— Почему?

— По неполноте.

Он повернул ко мне лист — так, чтобы я видел, но не мог взять, — и я узнал почерк. Не его: писарский, крутологский, с завитком на «д». Ту самую справку, которую при мне вписывали в исходящий в тот последний день, когда я перечислялся и когда за меня платили одиннадцать пятьдесят четыре двора.

— Вот, — сказал Тычков и провёл ногтем по строке. — «Под гласным надзором состоял с… по…». Число выбытия проставлено. А в графе «поведение во время состояния под надзором» — прочерк.

— Что же в ней надо было проставить?

— Что-нибудь, — сказал Тычков.

Он сказал это совершенно серьёзно.

— Прочерк — это не сведение, — объяснил он терпеливо, тем самым голосом, каким объясняют бестолковому. — Отзыв должен содержать сведение. «Одобрительно» — сведение. «Неодобрительно» — сведение. Прочерк — неполнота, и я такую бумагу в дальнейший ход дать не могу, потому что с меня же и спросят.

— И что теперь?

— Запросил разъяснение, — сказал он. — Двадцать первого. Отношение за номером четыреста семьдесят вторым.

Я стоял и делал то единственное, что умею делать хорошо: считал.

Отношение в Крутой Лог — восемь дней в один конец, если почтой и если не залежится в волости. Ответ — восемь обратно. Плюс там писарь, который пишет по средам.

Три недели минимум. И всё это время у меня нет билета, значит, нет угла, значит, я живу у Мокеева по пятаку, значит, я не могу занести в дом свои свёртки, значит, я ношу дедов трактат под мышкой по городу, в котором, как меня предупреждали в первый же вечер, воруют по ремеслу.

И придраться было решительно не к чему.

Он был прав. Он весь, целиком, от первой буквы до последней, был прав. Прочерк в графе — действительно неполнота. Запрос разъяснения — действительно предусмотренный порядок. Он даже запросил быстро: за два дня.

Он не сделал ничего.

Я, помню, ощутил тогда очень отчётливо и почти с уважением: вот оно. В деревне он мешал мне тем, что вводил поимённую явку и вызывал в урядницкую девятилетнюю девочку, и это было грубо, и это я умел объяснить людям. Здесь он мешал мне тем, что соблюдал правила.

Против человека, который нарушает, есть жалоба.

Против человека, который соблюдает, нет ничего.

— Порфирий Игнатьевич, — сказал я. — Вы давно в Крони?

Он посмотрел на меня.

Это был единственный раз за весь разговор, когда он посмотрел на меня как на знакомого, и длилось это, я думаю, секунды полторы.

— С апреля, — сказал он. — По прошению.

— Поздравляю с повышением.

— Благодарю, — сказал Тычков.

И вернулся к бумагам.

Я постоял ещё немного — глупо постоял, как стоят, ожидая, что человек всё-таки скажет то, за чем ты пришёл, — и вышел.

Уже в дверях он сказал мне в спину, не поднимая головы, ровным канцелярским голосом:

— Кострин.

— Да?

— В городе с бумагами строже, — сказал он. — Тут вам не деревня.

Никакой угрозы в этом не было. Ни малейшей. Он просто сообщил мне сведение — сведение, а не прочерк, — и был, как всегда, совершенно точен.

Восемь дней я прожил у Мокеева.

Спал на нарах третьим от стены, со свёртками под головой, и не спал крепко, как мне и советовали. На третью ночь сосед-плотник, тот самый, одиннадцатого года заработков, спросил, чего я всё щупаю под головой.

— Бумаги, — сказал я.

— Деньги, что ли?

— Хуже.

Он подумал.

— Тогда зашей, — сказал он. — В подкладку. Чего они у тебя навалом лежат.

Я расспросил плотника, как шить, чтобы угол не топорщился. Он показал на своей куртке: нитка в цвет подкладки, стежок мелкий. Наутро я купил иглу.

На девятый день я рассказал всё Мятлеву.

Не потому, что решился просить, — я как раз собирался не просить, а изложить и посоветоваться, как излагают равному, и в этом было довольно много глупой гордости.

Мятлев дослушал до слова «прочерк», снял очки и сказал:

— Дурак.

— Кто?

— Ты.

Он взял чистый лист, написал две строки, посыпал песком, стряхнул.

— Иди в экспедицию, — сказал он. — К окошку не становись. Спроси Аркадия Петровича, отдай записку. Скажешь: от Силы Гавриловича. И три рубля возьми.

— За что три рубля?

— За то, что он тебе выдаст билет по временному свидетельству, — сказал Мятлев, — не дожидаясь никаких справок. Право такое есть. Оно всегда было. Только его применяют не всем, а тем, кого попросили.

Я стоял с запиской в руке.

— Сила Гаврилович, — сказал я, — а если по закону?

Он надел очки — это у него было к разговору конец.

— По закону — три недели, — сказал он. — А может, шесть, если твой прочерк там разъяснят с новым прочерком. А может, никогда. Ты в Крони, Кострин. Тут закон есть у всех, а ход — у знакомых.

Билет мне выдали в тот же день, за сорок минут.

Аркадий Петрович оказался немолодой, усталый, с чернильным пятном на манжете; он прочёл записку, кивнул, выписал, шлёпнул печать и три рубля взял не глядя, тем неуловимо чистым движением, каким берут не взятку, а должное.

Я вышел на улицу с билетом в руках, встал под фонарём и прочёл его весь, от «предъявитель сего» до подписи.

Потом пошёл к Марфе Егоровне, отдал ещё два рубля вперёд и в тот же вечер спал за занавеской в рубчик, на топчане, в тепле, и кот приходил и ложился в ногах.

И вот что я думал, засыпая, — а я это записал наутро, потому что мысль была неприятная и я боялся, что к утру она смягчится.

Я всю дорогу от Ольхова до Крони носил при себе убеждение, что бумага не работает, потому что против усмотрения бумага бессильна. Я за это убеждение заплатил университетом.

Сегодня бумага сработала за сорок минут.

Сработала она не потому, что я был прав, — прав я был и восемь дней назад. Она сработала потому, что толстый ходатай в вязаной фуфайке написал две строки человеку, с которым он, по всей видимости, крестил детей.

Значит, у бумаги есть вторая половина, и эта половина — люди, и без неё бумага мёртвая, а с ней ходит.

Разъяснение из Крутого Лога, кстати, пришло.

Оно пришло в августе, через два с половиной месяца, и в графе «поведение во время состояния под надзором» в нём стояло одно слово.

«Одобрительно».

Я узнал об этом случайно, осенью, от того же писаря в части, и, помню, засмеялся вслух посреди улицы, чем напугал разносчика.

Тычков продержал меня восемь дней на нарах ради бумаги, в которой обо мне было написано хорошее.

Я думал: ему нужен был не результат, а срок.

Глава 06. Перила

Повестку принесли через одиннадцать дней после билета, и я даже не удивился.

Так и должно было быть. Билет — это адрес, адрес — это часть, часть ведёт списки, в списках стоят все обыватели мужеска пола от шестнадцати до пятидесяти, за исключением поименованных в статье, а я ни в одном исключении не значился.

Я сам, своими руками, за три рубля, внёс себя в кронский наряд.

Я стоял с повесткой у окна и смеялся, и Марфа Егоровна из-за занавески спросила, чего это я.

— Обрадовался, — сказал я.

— Дурень, — сказала она равнодушно. — Наряд как наряд. Мой покойник по двадцать лет ходил.

Я шёл туда не работать. Я шёл туда мерить.

У меня в свёртке лежали тридцать один лист, и на них было записано всё, что я вынес из Крутого Лога: двенадцать человек, час на лавке, тремор на девятой минуте; затем семеро и четверть часа на пустоши, и мой поздний расчёт: семьдесят семь и четверть часа.

Это была деревенская арифметика, снятая с деревенской шины.

А теперь мне давали лечь под городскую — самому, бесплатно, по повестке, с часами в кармане, — и не воспользоваться этим было бы, с моей тогдашней точки зрения, преступлением.

Про то, что мерить придётся собой, я подумал. Я даже записал накануне вечером: «Возможно повреждение. Ставлю четверть часа против четырёх, и всё же ставлю».

Малая Жила у Смоленского изнутри оказалась не страшной, а скучной, и это было хуже страшного.

Двор. Мощёный, длинный, шагов полтораста. Два ряда железных перил на высоте пояса, крашенных суриком, местами облупившихся. Навес вдоль стены — от дождя, но не над перилами, а над проходом. Уборная в углу, с надписью «для нарядныхъ».

Нас было — я считал по головам, пока шла перекличка, — двести четыре.

Перекличка заняла двадцать две минуты. Я потом перепроверял: двадцать две — это когда без заминок. Кричат фамилию, ты отвечаешь «здесь», писарь ведёт пальцем.

— Кострин!

— Здесь.

Рядом со мной оказались: слева мужик лет сорока, в жилетке поверх рубахи, судя по рукам — при лошадях; справа мальчишка лет шестнадцати, худой, с прыщами, и он всё оглядывался и облизывал губы.

— Первый раз? — спросил я.

— Первый.

— И я, — сказал я, и это была правда, и в ту минуту я поймал себя на том, что рад соседству: мальчишку будет удобно наблюдать.

Я записал потом и это тоже.

Железо было холодное и ребристое.

Перила отлиты с продольным рубчиком — чтобы рука не скользила, — и рубчик этот к третьему часу отпечатывается на ладонях так, что след держится до вечера. У всех, кто ходит в наряд подолгу, ладони с внутренней стороны в мелких белёсых полосках, и по этим полоскам их узнают в бане.

Человек в шинели вышел из кирпичного строения в торце, прошёл вдоль ряда и не прикоснулся ни к кому.

Я смотрел на него во все глаза, потому что это было главное отличие от деревни, и я хотел понять, что он делает.

Он ничего не делал.

У него на левой руке, на тыльной стороне, был знак — тёмный, как застарелый ожог, и он его не прятал и не показывал. Он шёл, глядя себе под ноги, дошёл до конца, повернул и ушёл внутрь, и дверь за ним закрылась.

Загудело.

Про то, как это изнутри, я уже писал, когда рассказывал про лавку в Крутом Логу, и повторяться не стану.

Скажу только про разницу, потому что она вся и есть.

В деревне, на двенадцати, это накрывает. Через три минуты ты перестаёшь удерживать число, через девять начинается дрожь, и главное там — не боль, а то, что тебе делается ровно и уютно всё равно.

Здесь, на двухстах, — не накрывает.

Здесь никак.

Стоишь, держишься за холодное железо, и ничего не происходит. Совсем ничего. Гудения даже не слышно — оно есть, но оно ниже слуха, ты его чувствуешь коленями и зубами, и через полчаса перестаёшь чувствовать и коленями.

Мужик слева на втором часу стал рассказывать мне про сено. Что сено нынче дорого, что возят с той стороны, что хозяин купил гнилое и половину пришлось выбросить, и что он говорил, а его не послушали.

Я слушал и следил за собой.

Первый час: ничего. Второй: ничего, только захотелось есть, но я и пришёл голодный. Третий: ноги. Просто ноги, как у всякого, кто три часа стоит.

На четвёртом я поймал.

Я в это время в уме пересчитывал, сколько листов надо переписать до апреля, чтобы отложить двадцать восемь рублей, и считал я это в третий раз, и в третий раз получалось по-разному. Я разозлился, начал сначала — и понял, что не помню, с какого числа начал.

Не «забыл». Забывают край: было и ушло. А тут было ровное чистое место, как будто там и не начиналось.

Я посмотрел на часы — крышка не защёлкивалась, и я держал её пальцем.

Час двенадцатый по четвёртому часу.

Я сказал себе вслух, шёпотом, чтобы закрепить: «Час двенадцать. Сорок восьмая минута. Счёт сорвался».

Мужик слева повернул голову.

— Чего?

— Ничего, — сказал я. — Сено.

— А, — сказал он и стал рассказывать про сено дальше, с того же места, и я до сих пор не знаю, начал ли он сначала или продолжил, потому что не помнил, на чём он остановился.

В без четверти два открыли ворота.

Я вышел своими ногами. Дошёл до угла, свернул, дошёл до кухмистерской Гущиной, спустился по семи ступеням, съел щи с кашей и пошёл к Мятлеву, и в тот день переписал одиннадцать листов, и ни одного не испортил.

Вечером я сел за занавеской, придвинул свечу и стал записывать.

Записывал я часа полтора и исписал четыре страницы, и первую строчку на первой странице помню наизусть, потому что переписывал её потом в трёх местах:

Меня сегодня обокрали примерно на час с четвертью, и я этого не заметил.

Дальше шли выкладки, и они меня додавили окончательно.

Двести четыре человека, четыре часа: восемьсот шестнадцать человекочасов. Рядом я поставил свой крутологский расчёт: семьдесят семь человек на четверть часа, девятнадцать с четвертью.

Я попробовал разделить одно на другое, получил сорок два и зачеркнул. Это было отношение часов у железа, а не убыли. Сколько времени держит Жилу казённая печать после вывода и сколько даст наш способ, я не знал.

Но другое я уже видел: среди двухсот человек потеря пряталась так хорошо, что я искал её в себе три часа.

И вот тут я, наконец, дошёл до того, ради чего, наверное, и стоял четыре часа у сурикового железа.

Они открывают дороже не по глупости.

Собери семьдесят семь неправильно — и ближним к железу достанется столько, что они это почувствуют. Ближний выйдет и сядет. У него будет дрожать рука. Он не вспомнит полдня. Он будет знать, что с ним сделали, и знать точно, в тот же вечер, и жена его будет знать, и сосед.

В нашем ряду никто не жаловался. Я сам нашёл потерю, только когда сбился со счёта.

Час с четвертью в неделю. Это не увечье. Это даже не усталость: это когда ты не помнишь, с какого числа начал считать, и злишься на себя, что стал рассеян. Это когда человек в сорок лет говорит «память не та» и все кивают.

На такую убыль трудно и пожаловаться: со мной ничего не случилось, я вышел своими ногами и в тот же день переписал одиннадцать листов.

Так расточительность могла защищать их от жалобы.

Я сидел над этими четырьмя страницами и понимал, что нашёл не оружие, а вторую половину замка. И что если я завтра выйду на площадь и объявлю всем, как оно на самом деле устроено, — самое разумное, что сделает казна, услышав меня, — это поблагодарить и перейти на семьдесят семь.

И тогда казна может оставить семьдесят семь, не разобравшись, как их поставить. Запас исчезнет, а тяжесть останется на ближних.

Экономия ляжет на них.

Я долго сидел.

Потом достал из свёртка дедовы восемьдесят листов, развернул вощёную тряпку, нашёл ту единственную страницу, где по-русски, и прочитал в четвёртый или пятый раз за год единственную фразу, которую в этом трактате умел прочесть.

Убыль ложится на предстоящих, а не на держащего.

Я год носил эту фразу с собой и год думал, что она про несправедливость: что барин держит, а платят стоящие.

Она была не про то.

Она была условием задачи. Дед не жаловался — дед записывал, чем расплачивается устройство: убыль есть всегда, вопрос только, на скольких её разложить и какой ломоть достанется каждому.

И, стало быть, вся его работа — восемьдесят листов, сорок один знак, тридцать четыре года на казённых заводах — была не про то, как открыть Жилу без Права Крови.

Он это, надо думать, знал и так.

Он искал, как открыть её, не разложив убыль на людей.

Я записал внизу четвёртой страницы, и на этом лёг спать:

Число у меня есть, устройства ещё нет. Семьдесят семь у одной шины могут оказаться дешевле для казны и дороже для ближних. Значит, ищу не число. Число у меня есть. Ищу, куда девать убыль. Двенадцать знаков.

Ниже, другими чернилами, я приписал через день:

NB. Гриша и Фёдор — мои решения, не погрешность наблюдения. Я поставил семерых; для следующего расчёта я принял семьдесят семь. Убыль не разошлась по слоям и легла на края первого.

Глава 07. Плужин

Искать я стал у кассы и у паперти, как и записал себе, и на это ушло три недели.

Способ был простой и до отвращения медленный.

При каждом большом заводе есть вспомогательная касса: рабочие отчисляют по копейке с рубля, а из кассы платят по увечью, по погребению и — если повезёт и если правление в духе — вспоможение отставным. Касса ведёт книгу. Книга не тайная: раз в год печатают отчёт, тощую брошюрку в серой обложке, и её можно купить в конторе за пятнадцать копеек, и никто ни разу не спросил меня, зачем она мне.

В отчёте есть список получающих вспоможение. Фамилия, при каком цехе состоял, сколько лет прослужил, сколько назначено в месяц.

Я купил четыре отчёта, по одному на каждый большой завод, отдал шестьдесят копеек и получил семьсот с лишним фамилий.

Из них я выписал тех, кто числился при литейном или модельном и прослужил больше двадцати пяти лет.

Сорок девять человек.

Адресов в отчёте нет.

Адреса я добирал по-разному: где через адресный стол за пять копеек справка, где через приходскую книгу, где просто спрашивал в лавке на углу, потому что старика, прожившего в квартале тридцать лет, знает лавочник.

Из сорока девяти я нашёл двадцать два.

Из двадцати двух семеро умерли до того, как я дошёл, — за последние месяцы или раньше, и это, между прочим, тоже число, и я его записал: к началу лета из двадцати двух семеро.

Колокололитейный мастер у Ямского моста был прав: кого ты ищешь, тот и помер.

С пятнадцатью я поговорил.

Разговор я вёл всегда один и тот же, потому что перепробовал за первые пять человек четыре подхода и все четыре провалились. Я говорил, что собираю сведения о старом заводском деле для одного господина, который пишет книгу, и что за час беседы плачу двугривенный.

Двугривенный работал. Про господина с книгой никто не верил, но никому и не было нужно верить: старику платят за то, что он говорит, а он и так готов говорить бесплатно, и деньги позволяют ему считать это работой, а не болтовнёй.

Из пятнадцати одиннадцать говорили охотно и не сказали ничего.

Трое сказали, что метки были, а какие — не помнят, потому что метил не сам, а старший.

И один сказал:

— Плужин тебе нужен.

Аким Гордеич Плужин, литейщик, при Обуховском казённом заводе, сорок один год, вспоможение — четыре рубля в месяц, жил в Александровской слободе, в деревянном доме на две квартиры, с невесткой и двумя внуками.

Дверь открыла невестка — женщина лет тридцати пяти, с мокрыми руками, — и сразу сказала:

— Нет его.

— А когда будет?

— Он дома, — сказала она. — Только он не выйдет.

За её плечом, в глубине, в комнате с одним окном, сидел за столом старик и смотрел на меня.

— Гордеич! — сказала она, не оборачиваясь. — Опять к тебе.

— Слышу, — сказал старик. — Не глухой.

Он был глухой на левое ухо, как я узнал потом, и всякому это сообщал в первые же четверть часа, с вызовом.

Я вошёл и в первые же секунды сделал две ошибки.

Первую — снял шапку и поклонился, как кланяются старшему по возрасту в деревне. Он это увидел и сощурился.

Вторую — сел, не дожидаясь приглашения. Сел я потому, что стоять над сидящим неудобно, и это была правильная мысль в неправильном доме.

— Ты кто? — сказал Плужин.

— Кострин. Илья Никитич. Занимаюсь по письменной части.

— Писарь.

— Вроде того.

— Из части?

— Нет.

— Из газеты?

— Нет.

— От кассы?

— Нет.

Он подумал.

— Тогда чего тебе.

Комната была маленькая, чистая и очень тёплая — топили, не жалея, и это меня удивило при четырёх рублях в месяц. На стене висели часы с гирями. На подоконнике стояли в ряд шесть или семь склянок с чем-то тёмным. У печки на гвозде — фартук, кожаный, вытертый до блеска, старый, и я на него посмотрел, и он заметил, что я посмотрел.

— Аким Гордеич, — сказал я. — Мне сказали, что вы в модельной работали по чертежам.

— И что?

— Мне нужно понять, как метили.

Он молчал.

Я, дурак, продолжал.

Я говорил хорошо. Я четыре года учился говорить с людьми так, чтобы они соглашались, и в тот вечер выложил всё лучшее, что у меня было: что старое ремесло уходит, что через двадцать лет никто не вспомнит, что цеховое письмо — это целая наука, которую никто не записал, что я хочу успеть, пока живы.

Я говорил минуты четыре.

Он слушал, положив руки на стол. Руки я запомнил: широкие, с плоскими ногтями, и на левой не хватало верхней фаланги безымянного, и обрубок был старый, обмятый, розовый.

Когда я кончил, он сказал:

— Складно.

— Аким Гордеич…

— Складно, — повторил он. — Ты, малый, вот что. Ты мне сейчас четыре минуты говорил и ни разу не сказал, чего тебе надо.

— Я сказал.

— Ты сказал, чего тебе жалко, — сказал Плужин. — А надо тебе чего?

Я до сих пор считаю, что тот вечер был самый полезный из всех, что я провёл в Крони, и стоил он мне трёх недель поисков, шестидесяти копеек за отчёты и всего моего самолюбия.

Потому что я, конечно, сказал правду.

Не всю. Я сказал ровно столько: у меня есть старая рукопись, в ней сорок один цеховой знак, двадцать девять я разобрал, двенадцать нет, и без них она мёртвая.

— Покажи, — сказал Плужин.

И вот тут я сделал третью ошибку и худшую.

Я принёс с собой не трактат — трактат я не носил, — а свои листы: копию, переписанную мной от руки в Крутом Логу, все восемьдесят страниц дедова текста, аккуратным писарским почерком, с волосяными на соединениях.

Я развернул и положил перед ним.

Он взял, поднёс к окну — было темно, он поднёс к лампе, — посмотрел одну страницу, вторую, третью.

Потом положил на стол и вытер ладонь о штанину, как вытирают, взяв в руки что-то не то.

— Это не то, — сказал он.

— Как не то?

— Это ты переписал.

— Переписал. С точностью до черты.

— С точностью до черты, — сказал он и посмотрел на меня, и я до сих пор помню этот взгляд: не злой, а как на человека, который принёс показать портрет и уверяет, что это и есть его мать. — Малый. Метка — она не буква. Она чем поставлена.

— Я не понимаю.

— Вот и я говорю, — сказал Плужин. — Не понимаешь.

Дальше он говорил минут десять, и это был единственный раз, когда он говорил долго, и говорил он всё время об одном, а я, идиот, ждал, когда он перейдёт к делу.

Он говорил, что в модельной, когда мерят по-своему, режут по дереву, а по дереву черта идёт с волокном или поперёк, и это две разные черты, а не одна.

Что кузнец метит керном по горячему, и от одного удара знак садится, а от двух — растекается, и по тому, растёкся или нет, читают, о какой мере речь.

Что глубина у него, у Плужина, в его цеху означалась не значком, а тем, что риску проводили дважды, вторую поверх первой, и вторая от первой отходила на волос, и вот этот волос и есть всё.

— На бумаге ты его напишешь? — сказал он.

— Напишу. Я мерил бы под увеличительным.

— А писавший его тебе мерил?

Я молчал.

— То-то, — сказал Плужин.

Я просидел у него до половины одиннадцатого и не получил ни одного знака.

Я предлагал деньги. Он не рассердился — он засмеялся и сказал, что за деньги вон Митрофан с угла и не то расскажет.

Я просил показать хоть один. Он сказал: «Показать нечего, у меня инструмента нет, инструмент казённый».

Я спросил, кто ещё может знать. Он сказал: «Кто знал, тот в земле».

И только один раз, уже когда я одевался в сенях, он спросил сам:

— А ты с чьей рукописи-то?

— С дедовой.

— Дед кто?

— Кострин, Мирон Данилыч. Ставил машины по казённым подрядам.

Он ничего не ответил.

Я стоял в сенях и завязывал башлык и слышал, как он в комнате отодвинул стул и сел обратно.

Потом сказал — не мне, в комнату, тем же ровным голосом, каким сообщал, что не глухой:

— Приходи в субботу.

Уже на улице, отойдя шагов на двести, я остановился под фонарём и стал вспоминать всё подряд, по своей привычке записывать, пока не улеглось.

И вспомнил вещь, на которую посмотрел два раза и оба раза не увидел.

У Плужина в сенях, справа от двери, на полке под рогожей лежали инструменты.

Свои. Не казённые. Штук пятнадцать или двадцать: молотки, кернеры, разметочный циркуль, что-то ещё.

И у каждого на деревянной рукояти были насечки.

Я видел их дважды — когда входил и когда выходил, — и оба раза мой глаз прошёл по ним, как проходит по обоям, потому что я искал бумагу, а насечки на черенках были для меня фоном.

Я стоял под фонарём минуты три.

Потом развернулся и пошёл обратно — и на полдороге остановился опять, потому что было одиннадцать часов ночи и потому что прийти сейчас, ломиться и требовать показать рогожу означало кончить всё в одну минуту.

Я записал это на манжете, огрызком карандаша, и пошёл домой.

Глава 08. Веленевый лист

В субботу я пришёл без денег и без рукописи.

Я пришёл с двумя вопросами и с чистым листом, и это оказалось единственное, что на Плужина действовало.

— Аким Гордеич, — сказал я с порога. — Сколько вам платят?

Он сидел на том же месте. Невестка гремела чем-то за перегородкой, и там же возились дети.

— Четыре рубля, — сказал он.

— В месяц?

— В месяц.

— За сорок один год?

— За сорок один год, — сказал Плужин, — платят ноль. Четыре рубля — это касса. Из своих же копеек и платят.

— А от завода?

— От завода — благодарность, — сказал он. — Мне её объявили. В приказе. С прочтением.

Дальше я час его допрашивал, и он отвечал, потому что этот разговор был про него, а не про меня.

Я выяснил следующее.

Он поступил на завод в двенадцать лет мальчиком при формовщике. Значит, до восемнадцати он числился не рабочим, а «при отце», и из сорока одного года работы контора зачла только тридцать пять.

Палец он потерял больше двадцати лет назад. Заявления об увечье не подавал, потому что вышел на работу через одиннадцать дней и потому что «за палец не платят».

За десять лет до его отставки при заводе учредили пенсионную кассу — казённую, с вычетом из жалованья и с прибавкой от казны. В неё вошли все, кто состоял на службе к первому января. Плужин к первому января состоял.

А в марте того же года его перевели в модельную.

— Перевели куда?

— В модельную.

— С понижением?

— С прибавкой, — сказал он с некоторой гордостью. — Модельщик выше литейщика идёт. Меня по чертежам взяли, потому что я в чертеже понимал.

— А в кассе вас как записали?

Он не понял вопроса.

Я объяснил. И, объясняя, слышал свой собственный голос — тот самый голос, которым я в Ольхове объяснял семидесяти студентам, что у них есть статья, — и ничего не мог с ним поделать.

Пенсионная касса была учреждена при литейном и механическом отделениях. Так стояло в положении. Модельная числилась при чертёжной, а чертёжная — по конторской части. Переведённые в марте выбыли из состава участников кассы, и вычетов с них не брали.

Ему десять лет, до самой отставки, не делали вычета, и он этого не заметил, потому что жалованье считал не он, а контора.

— Аким Гордеич, — сказал я. — Вы не в кассе. Вас из неё вывели при переводе в модельную, не спросив.

Он долго молчал.

Потом сказал:

— Ну.

— Что «ну»?

— Ну и что, — сказал Плужин. — Двадцать два года прошло.

Вот на этом месте я и достал веленевый лист.

Я купил его в первый свой кронский день за семь копеек, когда у меня было шесть рублей сорок и ни угла, ни работы, ни имени, и купил из чистого упрямства — чтобы иметь при себе одну вещь заведомо лучше, чем я сам.

Он пролежал в свёртке между дедовым трактатом и моими тридцатью одним листом полтора месяца и слегка пожелтел по краю.

Я положил его на стол.

— Что это? — сказал Плужин.

— Бумага.

— Вижу, что бумага. Дорогая.

— Семь копеек.

Он потрогал угол пальцем — тем самым, с обрубленной фалангой, — и посмотрел на меня. И я в первый раз увидел на его лице не насмешку.

— На такой прошения не пишут, — сказал он. — На такой дипломы пишут.

— Знаю, — сказал я. — Поэтому и напишу.

Писал я его девять дней.

Не потому, что оно длинное — оно вышло в полторы страницы, — а потому, что я сначала три вечера просидел у Мятлева над положением о заводских кассах и уставом, потом два вечера ходил в контору за выписками, а потом четыре раза начинал и рвал.

Мятлев, надо отдать ему должное, помог. Он выслушал, снял очки и сказал:

— Дело дурацкое, Кострин.

— Почему?

— Потому что верное, — сказал он. — Верные дела самые дурацкие. По верному делу человек упрётся и будет ходить десять лет, а по гнилому он через год плюнет и заживёт.

Но выписки он мне дал и указал, чего я не знал: что прошение по кассе надо подавать не в правление завода, а в присутствие по фабричным делам, и что срок давности по восстановлению тут не бежит, потому что вычет не сделан по вине конторы, а не по упущению просителя. Службу могли зачесть всю, а деньги выдавали не больше чем за два года.

Вот эту фразу — «не по упущению просителя» — я потом писал в своей жизни, наверное, тысячу раз.

Прошение я принёс ему готовым, и это была лучшая бумага, какую я написал за всю первую половину жизни.

Оно было написано на веленевом листе тем письмом, каким пишут заголовки в присутственных местах. Оно не жаловалось. В нём не было ни «осмеливаюсь утруждать», ни «всепокорнейше», ни единого слова о сорока одном годе, о пальце и о благодарности с прочтением в приказе.

В нём было четыре пункта.

Первый: положение об учреждении кассы, статья такая-то, состав участников. Второй: приказ по заводу такой-то от такого-то марта о переводе в модельную. Третий: справка конторы, что вычеты с просителя прекращены с апреля того же года. Четвёртый: что перевод последовал распоряжением заведения, а не по просьбе просителя, и что исключение из состава участников кассы ни в каком акте не выражено.

И один вывод: просить о зачёте службы и восстановлении в числе участников с производством причитающегося.

Плужин прочёл его сам, вслух, вполголоса, водя пальцем.

Читал он медленно — он читал по складам, хотя и не признался бы в этом никогда, — и дочитал до конца.

Потом положил ладонь на лист и сказал:

— Складно.

— Опять складно?

— Нет, — сказал Плужин. — Теперь по делу складно.

И вот тут он встал, ушёл в сени и принёс из-под рогожи молоток.

Не кернер, не циркуль — молоток, обыкновенный слесарный, с деревянной рукоятью, вытертой до жёлтого блеска.

Он положил его на стол рядом с веленевым листом.

— Смотри, — сказал он.

На рукояти, у самой головки, были насечки: три коротких поперёк и одна вдоль, наискось.

Я смотрел на них и молчал, потому что боялся сказать хоть слово.

— Это чей? — сказал он.

— Ваш.

— Это чей молоток, я спрашиваю. Если он с трёх других на верстаке лежит, чей он?

— Ваш.

— Вот, — сказал Плужин. — А это, — он повернул рукоять и показал вдоль, — это как я его правил. Он у меня перекалён был, я его отпускал дважды. Первый раз лет двадцать назад, второй через семь лет. Тут насечка на насечке, вторая от первой на волос отошла. Видишь?

Я наклонился к самому дереву.

Насечек было две. Вторая шла поверх первой и отходила от неё на волос.

— Вижу, — сказал я. — Глубина.

Плужин посмотрел на меня.

— Чего?

— Глубина, — повторил я. — В моей рукописи этот знак стоит там, где сказано про глубину. Двадцать девятый.

Он забрал молоток и подержал его в руке.

— Может, и глубина, — сказал он наконец. — Мы это звали «вдругорядь». Второй раз по тому же. У бондарей, слыхал, называют иначе. Ты сядь.

Я сел.

— Двенадцать, говоришь.

— Двенадцать.

— Девять покажу, — сказал Плужин. — Тут, дома, на своём железе. А три не покажу.

— Почему?

— Потому что их дома нет, — сказал он. — Их на литье кладут. Их надо на горячем видеть, как оно садится. Тебе рассказать — ты запишешь, а запишешь ты враньё.

Прошение мы подали в четверг, в присутствие по фабричным делам, в трёх экземплярах, и расписку я взял.

Расписку Плужин носил с собой. Я снял с неё копию: он велел мне следить за сроками.

Дело шло четырнадцать месяцев.

За четырнадцать месяцев его вызывали в присутствие дважды и на завод — четыре раза: для освидетельствования, для сличения по книгам, для дачи объяснения и ещё раз для сличения, потому что в первый раз книгу не нашли.

Он ходил охотно.

Надевал чистую рубаху, клал расписку за пазуху и шёл пешком через весь город. Сорок один год эти ворота были его работой; последние двенадцать лет его пропускали только по вызову.

Я узнал даты вызовов, вписал их рядом с исходящими номерами. Про то, с чем он возвращался после этих поездок, я тогда не спрашивал.

В моей тетради дело выглядело исправным: вызов, явка, следующая бумага.

Глава 09. Девять

Девять знаков заняли у меня восемь месяцев.

Я об этом иногда рассказывал потом — уже в Крони, уже своим, — и рассказ всегда получался короткий и складный: старый литейщик показал мне цеховые метки, и способ сошёлся.

Так вот, это враньё того же сорта, каким я всю жизнь потчевал сходки.

Девять знаков — это тридцать четыре субботы.

Работали мы так.

Я приходил около четырёх, когда он уже поел. Невестка ставила самовар — не мне, себе и детям, но чашка доставалась и мне, и за эту чашку я к осени платил ей полтинник в месяц, и мы оба делали вид, что это за чай.

Плужин выкладывал на стол железо.

Первую субботу — молоток и два кернера. Вторую — циркуль и чеканы. К десятой субботе на столе лежало всё, что было под рогожей, и я знал каждую вещь в лицо и по имени.

Он брал предмет, поворачивал к лампе и говорил, например:

— Вот это — «на глаз». Это мы ставили, когда мера не мерена, а прикинута.

И я четверть часа выяснял, что значит «прикинута», и выяснял через приклады: где прикидывали, кто, при каком деле, что бывало, если прикинули не так.

Потом я перерисовывал знак.

Перерисовывал я его сначала карандашом, потом — с третьего месяца — стал делать иначе: клал на насечку тонкую бумагу и тёр грифелем плашмя, как делают оттиск с монеты. Плужин, когда увидел это в первый раз, хмыкнул и сказал, что так снимают с гробовых досок.

Оттиск получался живой. На нём видно было то, чего не передавала никакая моя копия: что черта имеет начало и конец, что она глубже с той стороны, откуда шёл инструмент, что она не прямая, потому что рука не циркуль.

Я сравнивал этот оттиск с тем же знаком в дедовой рукописи.

И вот тут начиналось всё веселье.

Из двадцати девяти знаков, разобранных Верой Николаевной в Крутом Логу, Плужин подтвердил двадцать семь.

Я не могу передать, чего мне стоило это записать в первый раз. Двадцать семь из двадцати девяти — это женщина, которая никогда не была на заводе, за одну зиму, по казённым сметам, без единого живого цехового человека рядом, попала в двадцать семь целей из двадцати девяти.

Я потом сосчитал вероятность — из чистого удовольствия, на полях, — и вышло, что такого не бывает.

Два знака он забраковал.

Один — тот, который она сама называла сомнительным. Тут я даже не удивился.

А второй был двадцать третий, и это был знак меры.

Первоначально я прочёл его как «души». После пустоши вычислил, что на одну такую единицу приходится не один человек, а не менее одиннадцати. Потом Вера прислала выписку из дедовой сметы: шестьсот тридцать пудов полосового, в них пятьдесят четыре знака, за вычетом усушки. На знак приходилось одиннадцать с лишним пудов. Это были разные меры, но обе указывали на мою ошибку: я принял единицу нагрузки за одного человека.

Я ошибся ровно в одиннадцать раз, и знал я об этом после пустоши, и знал, чего это стоило.

Плужин взял оттиск, повернул к лампе и сказал:

— Это вязка.

— Что?

— Вязка, — сказал он. — Полосовое вяжут в вязки, по одиннадцати с лишним пудов. Катили их, ломами брали. Мы вязками считали, а тем же крючком отмечали, сколько такая вязка на себе держит. Тут по соседним меткам глядеть надо.

Он положил оттиск и потянулся за чаем.

— У вас в смете, поди, пуды писаны?

— Пуды.

— Ну так это писарь переводил, — сказал Плужин равнодушно. — Ему в казну пудами надо. А в цеху пудами никто отродясь не говорил.

Я попросил повторить.

— Вязка, — сказал Плужин. — Так у нас зовут.

Я записал слово возле прежней записи. Одиннадцать с лишним пудов, выписанные осенью Верой из сметы, остались теми же. Гриша справа, Фёдор слева — тоже.

Плужин долил себе чаю и спросил, что у меня дальше. Я подал ему следующий оттиск.

Я шёл через весь город и разговаривал сам с собой, как пьяный, и один раз меня спросил городовой, всё ли благополучно.

Дома я сел и написал письмо Вере Николаевне.

Оно было на четыре страницы, и в нём было всё: и вязка, и как Плужин потянулся за чаем, и что она была права насчёт недели, и что виноват я, и в чём именно виноват — не в ошибке, ошибка была моя и я её отработаю, а в том, что ошибку эту можно было снять вопросом.

Я его не отправил.

Я его даже не запечатал. Оно лежало у меня в свёртке, между трактатом и оттисками, и я доставал его раза три за тот год, и каждый раз перечитывал и клал обратно, и всякий раз находил новую причину, и все причины были верные.

К концу февраля у меня было девять новых знаков и две поправки к старым.

Способ стоял так.

Тридцать восемь знаков из сорока одного. Число — семьдесят семь, держать не отпуская. Убыль ложится на предстоящих, а не на держащего.

И три знака, которых не было.

Три знака шли подряд, в одном месте, на шестьдесят третьем листе, и место это в трактате было ключевое: там, где дед — я к тому времени уже читал его, как читают знакомого, по манере, — переставал описывать и начинал распоряжаться.

Двадцать девять листов до этого места объясняли, как устроен замок.

Три знака объясняли, куда девать убыль.

Над ними мы бились всю зиму, ещё пока шли последние из девяти.

Я пробовал брать их измором: приносил Плужину все оттиски подряд, раскладывал, заставлял смотреть.

Он смотрел и говорил:

— Похоже на закалку. Или на отпуск. Или на осадку.

— Аким Гордеич, это три разные вещи.

— Три, — соглашался он. — Оттого и говорю.

Я пробовал через других — обошёл ещё восьмерых стариков из своего списка, показывал оттиски, и двое сказали «не наше», а один сказал «а это с чего снято?» и больше не открыл мне дверь.

Я пробовал через книги. В Публичной библиотеке я просидел четырнадцать вечеров и нашёл ровно одно упоминание цехового письма — в описании тульских заводов сорок седьмого года, в сноске, где говорилось, что мастера «употребляют знаки собственного изобретения, кои никем не собраны».

Никем не собраны.

Вся моя жизнь, если её сжать до одной строки, состоит из попыток собрать то, что никем не собрано, и всякий раз выясняется, что оно не собрано не по лени, а потому, что живёт в руках, а руки умирают.

В конце февраля Плужин сказал сам.

Мы сидели, самовар остыл, за перегородкой возились дети, в окно било низкое солнце, и в этом солнце был виден весь пух и вся пыль в комнате.

— Ты вот что, — сказал он. — Ты не бейся. Их так не возьмёшь.

— Как возьмёшь?

— На горячем, — сказал Плужин. — Их надо в деле видеть. Как кладут и как оно садится. Я тебе хоть сто раз расскажу, ты сто раз запишешь неверно.

— Так покажите.

— Где?

— В цеху.

Он посмотрел на меня, и мне показалось, что он усмехнулся.

— Меня туда двенадцать лет не пускают, — сказал он. — Я отставной. Мне ход в проходную только по вызову.

— Значит, надо вызов.

— Вызов, — повторил Плужин.

И тут он сделал то, чего я, наверное, ждал, и был этому рад, и сейчас, когда пишу, я останавливаюсь на этом месте всякий раз.

Он усмехнулся уже открыто, вытянул из-за пазухи мою расписку — засаленную, сложенную вчетверо, потёртую на сгибах, — и постучал по ней обрубленным пальцем.

— А я ведь хожу, — сказал Аким Гордеич. — Я по этой бумаге четвёртый раз хожу. Меня в проходной уже по имени зовут.

Я сказал:

— Так это же прекрасно.

Я так и сказал: прекрасно.

Глава 10. Кому не ходить в наряд

Мысль пришла не от благородства, а от арифметики, и я её не украшаю.

К марту у меня был способ на тридцати восьми знаках из сорока одного и не было ни одного человека.

Для следующего расчёта я принял семьдесят семь. Это число вышло после пустоши; считать его доказанной границей безопасности я не мог. Проверять меньшим составом не собирался.

Семьдесят семь человек, которые придут ночью в чужое место, возьмутся за железо и не отпустят четверть часа, что бы ни случилось.

Я перебрал всё, что знал о том, как люди приходят.

За деньги — не приходят на такое; за деньги приходят на работу, где видно, что делают. За идею — приходят, но не семьдесят семь, а трое, и это будут те трое, с которыми хуже всего. За компанию — приходят и уходят.

Приходят за пользой.

В начале марта мне пришло письмо из Крутого Лога.

Оно шло девятнадцать дней, было надписано крупно и старательно, с нажимом не там, где надо, и в углу конверта стояло: «отъ Анны Савельевой».

Нюшке было тринадцать. Она четвёртый год ходила в школу к Вере Николаевне, и это письмо было, я думаю, первым в её жизни.

Писала она про то, что корова отелилась, что Савелий чинил крышу и упал, но не сильно, что учительница здорова и кланяется — и вот эти три слова я перечёл, наверное, раз двадцать, и они ничего не значили, потому что кланяться через ребёнка можно и не кланяясь вовсе.

А в самом конце, отдельной строкой, без всякой связи с предыдущим, стояло:

«А Григорей Кулаков спрашивал, есть ли у вас в Крони работа сидячая, потому что стоять ему теперь тяжело».

Я прочёл это и отложил письмо.

Потом взял и прочёл ещё раз.

Ответить я мог бы одной строкой, и строка была бы правдивая: в Крони сидячей работы для человека без грамоты нет, а есть швейцарская, ночная сторожевая и разбор тряпья, и на всех трёх мест не бывает.

Я не ответил.

Я убрал письмо в свёрток — туда же, где лежало неотправленное письмо Вере Николаевне, — и через неделю уже не помнил о нём, потому что в ту неделю я считал, сколько человек мне нужно, и число было семьдесят семь, и Гриша Кулаков в это число не входил ни с какой стороны.

Он приехал через год и месяц, с Савелием, и стоять ему было по-прежнему тяжело.

Я это знал не из книжек. Я это видел в Крутом Логу: восемь мужиков во дворе у мельницы просили меня написать бумагу не потому, что уважали, а потому, что я один умел писать. И вернулись они ко мне потом не потому, что я был прав, а потому, что бумага писаря из Ржавцов не сработала, а я предупреждал.

Значит, надо сперва оказаться полезным, потом оказаться правым, и только потом просить.

Материал у меня лежал под рукой уже полгода, и я его не видел, потому что он был мой заработок.

Я десятый месяц по десять часов в день переписывал чужие прошения.

За это время через мои руки прошло — я потом считал по книге Мятлева — тысяча сто с чем-то дел, и среди них восемьдесят четыре были об изъятиях от наряда.

Восемьдесят четыре человека платили ходатаю по три рубля за то, чтобы им написали бумагу, освобождающую их от стояния у сурикового железа.

Из восьмидесяти четырёх удовлетворили девятнадцать.

Я сел разбирать, отчего девятнадцать, а не восемьдесят четыре, и разбирал три вечера, и вышло вот что: отказывали не потому, что не имели права, а потому, что просили не о том или не в тот срок.

Изъятий по закону было семь.

Единственный сын при матери-вдове. Обучающиеся в казённых училищах, покуда обучаются. Служащие в пожарных частях и при водопроводе — на всё время службы. Имеющие увечье, но не всякое, а поименованное в расписании. Отцы более трёх малолетних. Лица, состоящие в найме на казённых работах — на срок найма. И седьмое, самое сладкое: временно отлучившиеся из города по торговым надобностям, с записью в книге, — эти не изымались вовсе, а просто переносились в следующий призыв, и так можно было переносить трижды.

Ни одного из этих семи изъятий не давали по прошению «прошу освободить». Каждое давалось по предъявлении одного определённого документа в один определённый срок.

И весь фокус состоял в том, что документ этот, как правило, был у человека на руках или добывался за пятиалтынный, а сроки знали только ходатаи, потому что ходатаи ими кормились.

Я написал листок в ночь на двенадцатое марта.

Он был в одну восьмую листа и уместился с одной стороны.

Сверху я поставил заголовок, и над заголовком думал дольше, чем над всем прочим.

Мне хотелось написать: «О незаконности наряда». Или: «Кто и как вас считает». Или ещё лучше, у меня был готов оборот, я его вынашивал с зимы: «О том, что убыль ложится на предстоящих».

Я всё это вычеркнул и написал:

«КОМУ НЕ ХОДИТЬ В НАРЯДЪ»

Дальше шло семь пунктов, в каждом три строки: кто, какую бумагу, куда и до какого числа.

Никакой ругани. Ни одного слова про Право Крови, про Пустых, про несправедливость. Ни одной жалобы. Даже без «наши братья» и «доколе».

Внизу, восьмым пунктом, я приписал:

Ежели откажут — требовать отказа на письме. Устный отказ не отказ и обжалованию не подлежит, потому что его нет.

И — ни подписи, ни имени, ни знака.

Это было первое, что я напечатал в своей жизни, если можно назвать печатанием то, что я делал в ту ночь пером номер два при двух свечах.

Двадцать копий за ночь.

Про эту работу мне рассказывать нечего — я её знал наизусть с семнадцати лет, с той ночи в Затонье, когда Ксения ходила босиком, чтобы не разбудить мать. Только тогда я переписывал объявление о повинности за двугривенный, а теперь переписывал своё.

Разница оказалась меньше, чем я ждал.

Рука к третьему часу так же немеет в плече. К пятому так же начинает дёргаться веко. Свеча так же нагорает, и её так же надо снимать, и если снял неудачно — клякса, и лист насмарку, и это уже не двадцать, а девятнадцать.

Я испортил три листа и переписал двадцать три раза.

К четырём часам кончилась вторая свеча. Я нашёл хозяйкин огарок, подставил блюдце; последние копии дописывал уже к семи, когда сквозь иней пробился серый свет.

Буквы к концу плыли.

Я отложил перо, посмотрел на стопку и попробовал прочесть верхний лист с вытянутой руки — так, как читают на стене объявление.

Не прочёл.

Тогда я поднёс к глазам на пол-аршина и прочёл.

Записал у себя: «12 марта — читаю с полуаршина. Осенью читал с аршина». И ниже:

Расход. В смету не внесён. Вносить некуда.

Раздавал я три дня, и раздавал не сам.

Сам я положил четыре штуки: две в кухмистерской Гущиной под клеёнку на крайнем столе, одну в ночлежке Мокеева на подоконник в сенях, одну — в трактире у Смоленского, в двух шагах от Малой Жилы, за образок в углу, где такие бумажки лежат сами собой.

Ещё восемь я отдал разносчику Сеньке, четырнадцатилетнему, за пятиалтынный, велев разложить в банях по полкам.

Ещё восемь я не раздал вовсе.

Я оставил их у себя — из осторожности, чтобы не выбросить весь свой запас разом, — и это оказалось самым умным, что я сделал за ту неделю, потому что через пять дней за ними пришли.

Пришли в кухмистерскую, во вторник, в обед.

От двери ко мне через весь подвал шёл человек, и я его не узнал.

Я видел, что идёт мужчина, что он в жилетке, что он смотрит на меня и, стало быть, идёт ко мне. Лица не было. На месте лица было светлое пятно, и я вежливо смотрел в это пятно и держал наготове две улыбки — для знакомого и для незнакомого, — и приготовил спину, чтобы встать.

Он сел напротив, и с четырёх аршин лицо собралось.

Хрулёв.

Я его знал в лицо с прошлого июня, стоял с ним рядом четыре часа у сурикового железа и потом два раза встречал на улице.

Это заняло, я думаю, секунды три, и он ничего не заметил, потому что заметить тут нечего: человек в подвале при двух окнах под потолком щурится на входящего — обыкновенное дело.

Я в тот вечер приписал к своей записи о полуаршине ещё строчку и подчеркнул её дважды: «Узнаю с четырёх аршин. Осенью — с восьми».

И приписал ниже, потому что уже понимал, к чему идёт, и хотел, чтобы это было записано моей рукой прежде, чем станет неотвратимым:

Через год я не узнаю в лицо тех, кого сам соберу.

Он подождал. Потом спросил:

— Ты бумагу писал?

Я, помню, положил ложку.

За полсекунды у меня в голове прошло всё: части, Тычков, восемь дней, «в городе с бумагами строже». Я даже успел выбрать, что скажу.

— Какую бумагу?

— Такую, — сказал Хрулёв. — Про наряд.

— С чего ты взял, что я?

— Да ни с чего, — сказал он спокойно. — Тут кроме тебя грамотных нету, а ты по письменной части. Слушай, а вот шестой пункт — это про какие такие казённые работы?

И достал из-за пазухи мой листок.

Он был сложен вчетверо, потёрт на сгибах и грязен, и по нему сразу было видно, что его разворачивали и складывали раз двадцать.

Мы просидели над ним час.

Хрулёв был извозчик при водовозном обозе, и обоз этот с прошлого апреля возил воду в городскую больницу по контракту с управой.

Я прочёл пункт шестой вслух и объяснил, что контракт с управой — это казённые работы и что ему изъятие полагается на весь срок найма, то есть до апреля.

— Так мне сказали — не полагается.

— Кто сказал?

— В части сказали. Я спрашивал.

— Устно сказали?

— Ну.

— Восьмой пункт, — сказал я.

Он посмотрел в листок, шевеля губами, дочитал до конца и поднял глаза.

Вот это лицо я потом видел за свою жизнь тысячи раз, и на сходках, и в Вальбурге, и в восемнадцатом году, и оно всегда одинаковое: человек читает четыре строки, которые ему по закону полагалось знать с рождения, и у него делается такое лицо, будто ему показали фокус.

— Так это что же, — сказал Хрулёв. — Я их могу заставить написать?

— Можете.

— И тогда что?

— Тогда, — сказал я, — они три раза подумают, прежде чем писать, потому что за письменный отказ отвечают, а за устный нет.

Он ушёл, а через день пришёл опять и привёл двоих.

Через неделю в кухмистерской Гущиной меня ждали четверо, и Гущина уже косилась, потому что они брали на всех одни щи.

Через две недели ко мне подошёл на улице человек, которого я никогда не видел, и попросил «ту бумагу, где семь пунктов», и сказал, что ему говорили, будто её дают у Гущиной.

Восемь оставшихся копий разошлись за три дня.

Дальше надо было писать ещё, и я сел и написал ещё двадцать, и на них ушла ещё одна ночь и ещё две свечи, и я испортил два листа.

А на другой день, в среду, в кухмистерскую пришли одиннадцать человек.

Я сидел, смотрел на этих одиннадцать и в первый раз считал не то, что считал всегда.

Раньше я считал, сколько мне нужно и сколько у меня есть.

Теперь получалось так: одна ночь — двадцать копий, свечи, бумага, полтора вершка зрения. Одиннадцать человек за неделю с четырёх подложенных листков. В Крони в наряде стоит — я справлялся в управе, цифра печатается в отчёте — сорок одна тысяча человек.

Сорок одна тысяча, делённая на двадцать за ночь, есть две тысячи ночей.

Пять с половиной лет непрерывной работы пером, при условии, что я не сплю, не ем, не зарабатываю и не слепну.

А слепнуть я, между прочим, начал с той стороны, откуда свеча.

Я сидел над остывшими щами и смеялся — тихо, чтобы не подумали лишнего, — потому что впервые за всю свою вторую жизнь упёрся не в закон, не в усмотрение, не в Тычкова и не в Право Крови.

Я упёрся в скорость руки.

Вечером того же дня я в первый раз за год свёл все свои счёты на один лист, потому что до сих пор считал по частям и по частям выходило терпимо.

Пришло за десять месяцев: у Мятлева, по три копейки с листа, при среднем одиннадцати листах в день и двухстах шестидесяти рабочих днях, — восемьдесят пять рублей восемьдесят копеек.

Ушло: угол — двадцать; харчи — сорок с полтиной; свечи, дрова, баня, починка сапог дважды — одиннадцать двадцать; отчёты по кассам, справки, конка, двугривенные пятнадцати старикам, чай невестке Плужина — десять восемьдесят; три рубля Аркадию Петровичу и два пропавшего задатка хозяйке. Всего восемьдесят семь рублей пятьдесят копеек. К заработанным я прибавил привезённые шесть сорок.

Осталось — четыре рубля семьдесят копеек.

Привёз я шесть сорок.

За десять месяцев работы по десять часов в день, с четырнадцатью листами в лучшие дни и с почерком, о котором Мятлев говорил, что такому учат в межевом корпусе, я стал беднее на рубль семьдесят.

Станок с торгов, по описи, за долги, если брать плиту, раму и винт, — двадцать восемь. Шрифт на вес — от восьмидесяти за пуд, а пуда мало. Бумага, краска, олифа, угол под станок — сколько дадут, столько и возьмут.

Сто пятьдесят рублей, если считать по-нищенски.

Я посмотрел на эту цифру, потом на четыре рубля семьдесят, и понял, что дело не в том, что я мало зарабатываю.

Дело в том, что я продаю то же самое, что и все: часы своей жизни, по три копейки за лист.

Из этого расчёта не выходило ни одного честного способа достать сто пятьдесят рублей, и я это увидел в тот вечер ясно, как видят число.

Вещи Петра лежали у матери в сундуке четвёртый год.

А на другой день я пошёл к Степану Ильичу.

Он к марту перебивался у переплётчика на подённой и уже дважды подходил к тому, чтобы всё-таки уехать в Тверь, и оба раза не уезжал, и оба раза я об этом знал и молчал.

Мы вышли на набережную, потому что в комнате у него было не поговорить, и сели на тумбы у воды, и я сказал:

— Степан Ильич. Вы говорили — придите, когда поем.

— Говорил.

— Вы поели?

Он посмотрел на воду. На реке уже чернели промоины, по воде шла рябь, и от неё пахло не рекой, а тем, чем в Крони пахнет вода у стенки: маслом, дёгтем и немного гнилью.

— Илья Никитич, — сказал он. — Я вам сейчас скажу, и вы не сердитесь. Я к вам присматривался. Вы человек не злой и, я думаю, честный.

— Но?

— Но вы всё считаете, — сказал Степан. — Я за вами десятый месяц смотрю. Вы и людей считаете. Я не в укор: считать надо, без счёта дела нет. Только вы бы себе где-нибудь записали, что нас нельзя сложить.

Я тогда ответил ему что-то бойкое.

Не помню что.

Глава 11. Чужая рука

Решение было очевидное, и я его принял за один вечер, и оно было неправильное.

Если одна рука делает двадцать копий за ночь, то четыре руки делают восемьдесят.

Я даже посчитал, во что это станет. Писарь на Сенном берёт полторы копейки со списанного листа, если работа простая и без спешки. Двадцать копий — тридцать копеек. Четыре человека по двадцать — рубль двадцать за ночь.

Рубль двадцать я зарабатывал у Мятлева за три с половиной дня.

Значит, три с половиной дня моей работы превращаются в восемьдесят копий, а не в двадцать, и это уже не пять с половиной лет на Кронь, а полтора года, и полтора года — это срок, а не приговор.

Я и сейчас, перечитывая эту выкладку, не вижу в ней арифметической ошибки.

Ошибка в ней не арифметическая.

Нанял я троих.

Первого — Пахома Ильича Гниденко, писца лет шестидесяти, сидевшего при Сенном на углу с раскладным столиком и чернильницей на цепочке. Он писал прошения неграмотным по пятаку и брался за всё.

Второго — Кузьму, конторщика из мучного лабаза, молодого, с прекрасным круглым почерком, который подрабатывал по вечерам, потому что копил на свадьбу.

Третьего — семинариста Вельяминова, восемнадцати лет, тощего, в подряснике не по росту. Его мне сосватал Митя Овсянников письмом из Ольхова: «есть у меня двоюродный, учится в Крони, парень честный и голодный, приласкай».

Я собрал их порознь, в разных местах, в три разных дня, и каждому сказал одно и то же.

Работа — переписка. Двадцать листов, срок трое суток, полторы копейки с листа сверх обычного, то есть по три, потому что дело не вполне обыкновенное. Бумага моя. Образец мой. Переписывать слово в слово, буква в букву, ничего не прибавляя и не убавляя.

Никто из троих не спросил, зачем.

Гниденко взял образец, посмотрел, пожевал губами и сказал: «Дело хорошее». Кузьма сказал: «А это законно?» — и, услышав, что законно всё, что там написано, до последней строки, кивнул и больше не возвращался. Вельяминов покраснел, взял деньги вперёд и сказал, что рад послужить.

Я вышел от третьего и шёл домой очень довольный собой.

Я помню это довольство точно, потому что записал его в тот же вечер и потом двадцать лет натыкался на эту запись:

Собрал четыре руки вместо одной. Считал, что это трудно. Оказалось, дело трёх дней и двух рублей.

Через трое суток я получил шестьдесят копий.

Точнее: пятьдесят восемь. Гниденко сделал восемнадцать и сказал, что два листа испортил и что за них не берёт.

Я сел разбирать их у себя, за занавеской, разложив по трём стопкам, и разбирал часа четыре.

Начну с Кузьмы, потому что с ним всё было прекрасно.

Двадцать листов, круглый конторский почерк, ни одной кляксы, поля ровные. Он переписал буква в букву, как я велел. Он даже воспроизвёл мою описку в третьем пункте — «пожарныхъ частяхъ и водопроводе» без твёрдого знака, — потому что переписывал не думая.

Он был идеальный работник, и с ним вышла только одна беда, о которой ниже.

Дальше Гниденко.

Восемнадцать листов, почерк прекрасный, старинный, с росчерками. И все восемнадцать листов он улучшил.

Он не выдержал.

Шестьдесят лет человек писал прошения неграмотным, и у него в руке жил свой слог, и слог этот полез сам собой. Там, где у меня стояло «требовать отказа на письме», у него вышло «покорнейше просить об изложении отказа на письме». Там, где у меня «до пятнадцатого числа», — «в надлежащий срок».

Я держал этот лист и понимал, что он мне сделал.

Мой листок был устроен как отмычка: семь пунктов, в каждом — что подать, куда и до какого числа. Всё, что не число и не название бумаги, я вычистил, и вычищал я его четыре вечера.

«В надлежащий срок» — это не ошибка переписчика. Это возвращённый в бумагу туман, ради изгнания которого всё и затевалось. Человек с таким листком придёт в часть, спросит про надлежащий срок, ему скажут, что срок вышел, и он уйдёт.

А в восьмом пункте Пахом Ильич приписал от себя, круглым красивым почерком, четыре слова, которых у меня не было: «а также умолять о снисхождении».

Он не вредил. Он всю жизнь так писал и был уверен, что делает лучше.

Семинарист сделал двадцать листов и не изменил ни буквы.

С ним вышло хуже всего.

Он пришёл сдавать работу вечером, положил стопку и остался стоять, переминаясь, и я понял, что он хочет говорить.

— Илья Никитич.

— Да.

— Я тут подумал, — сказал Вельяминов, — что это ведь неполно.

— Что неполно?

— Ваша бумага, — сказал он, и глаза у него горели. — Вы пишете, как выйти из наряда семи разрядам людей. А остальные? Их же тысячи. Им что?

Я молчал.

— Я вам скажу, что тут нужно, — сказал он с той прекрасной, лёгкой, ни на чём не основанной уверенностью, которая бывает в восемнадцать лет и потом никогда. — Тут нужно в конце прибавить. Немного. Три строки. Что наряд сам по себе противен и человеческому естеству, и Писанию, потому что…

— Вы прибавили?

— Нет, — сказал он поспешно. — Вы же велели буква в букву. Я не прибавил.

И, помолчав, добавил:

— Я товарищам показал.

Дальше был разговор, из которого я вышел с четырьмя седыми волосами и одним правилом на всю жизнь.

Он показал листок пятерым в семинарии. Двое переписали себе. Один сказал, что видел такую же в бане у Смоленского. Один спросил, кто автор, и Вельяминов ответил, что не знает, — и это была правда, потому что он и вправду не знал моей фамилии, я нанимал его как «Илью Никитича».

А пятый — тот, что видел в бане, — сказал, что бумага хорошая, но робкая, и что надо бы «настоящую».

— И он собирается писать настоящую? — спросил я.

— Он говорит — надо, — сказал Вельяминов.

Я посмотрел на этого мальчика, честного и голодного, в подряснике не по росту, и увидел его года через полтора в коридоре с двумя жандармами, а себя рядом.

— Николай Аркадьевич, — сказал я. — Работа кончена, вот вам деньги. Больше я вас звать не буду.

Он страшно обиделся.

Я не стал объяснять — да и не мог: любое объяснение было бы длиннее и опаснее, чем отказ. Он ушёл, и через два месяца я слышал стороной, что он ходит на кружок к некоему студенту-технологу, и я тогда впервые в Крони испугался по-настоящему: не за себя, а от мысли, сколько таких Вельяминовых по городу и как быстро они находят друг друга.

С Кузьмой же вышло вот что.

Через неделю он попросил ещё работы. Ещё через неделю — ещё. А на третий раз сказал, посмеиваясь и глядя в сторону:

— Илья Никитич, а вы бы мне по четыре копейки клали. А то ведь я всё вижу.

Он ничего не видел. Ему нечего было видеть: бумага была законная, и любой пристав, прочтя её, не нашёл бы в ней ни одного слова к делу.

Просто человек, переписывающий за деньги одно и то же в третий раз, начинает понимать, что это кому-то нужно, а раз нужно — значит, стоит дороже.

Я поднял ему до четырёх и через месяц ушёл от него совсем.

Итог я подвёл в апреле, на одном листе, и лист этот храню до сих пор.

Четыре руки вместо одной дали не восемьдесят копий за ночь, а пятьдесят восемь за трое суток, и из них годными к раздаче я счёл сорок, а восемнадцать — сжёг в печке у Марфы Егоровны, объяснив ей, что это черновики.

Первая партия вместе с бумагой стоила два рубля двадцать четыре копейки — то есть половину всего, что у меня оставалось.

Кроме того, теперь трое посторонних людей знали, что кто-то в Крони размножает бумагу про наряд, и один из них уже показывал её пятерым, а другой уже торговался.

И вот тут я, наконец, сформулировал то, ради чего, собственно, и стоило потерять эти два рубля.

Переписчик — плохая машина не потому, что он медленный.

Переписчик — плохая машина потому, что он читает.

Он читает то, что переписывает, и от этого с ним делается одно из трёх: либо он поправляет по-своему, как Гниденко, и портит, желая улучшить; либо он воодушевляется, как Вельяминов, и идёт рассказывать; либо он соображает, как Кузьма, и повышает цену. Четвёртого не бывает, и святых среди переписчиков нет, потому что дело тут не в святости, а в устройстве: у человека, водящего пером по чужим словам, эти слова проходят через голову, и голова с ними что-нибудь делает.

Мне нужен был работник, который не понимает, что делает.

Который повторит хоть тысячу раз и ни разу не улучшит, не воодушевится и не запросит прибавки.

Такой работник называется станок, и с этого апреля я перестал думать о нём как о покупке и стал думать о нём как о единственном честном сотруднике, какой мне доступен.

Степан Ильич, когда я ему это выложил — не всё, а про Гниденко и «в надлежащий срок», — выслушал и долго молчал.

Потом сказал:

— Наборщик тоже читает.

— Что?

— Наборщик читает, — повторил он. — Он буквы из кассы берёт, а слова у него сами складываются. Я двадцать шесть лет набирал и всё прочёл, что набрал, до последней строчки, хотя и не хотел.

Я сказал:

— Но вы же не поправляли.

— Не поправлял, — согласился Степан. — Меня били за это в первый год, вот и не поправляю. — Он посмотрел на меня. — Я к тому, Илья Никитич, что машины у вас не выйдет. Вам всё одно людей набирать.

— Наберу.

Степан повернул чашку ручкой к себе. Чай кончился; он поднял крышку чайника, посмотрел и закрыл.

Я стал расспрашивать о торгах. Степан отвечал, не выпуская ручки чашки.

Глава 12. Разнарядка

В апреле он не открыл дверь в субботу.

То есть открыла невестка и сказала, что дедушка на заводе.

— В субботу?

— В субботу, — сказала она. — Второй раз уж. Ходит.

Я спросил, по какому делу, и она сказала, что не знает, что дедушка ей не докладывает, а только сегодня надел чистую рубаху и сапоги вычистил с вечера.

Я подождал часа полтора на скамейке у забора, потому что идти было некуда, а дождь шёл мелкий.

Он пришёл в четвёртом часу, снизу, от конки, и шёл медленно.

— Ты чего тут?

— Суббота, Аким Гордеич.

— А, — сказал он. — Ну да.

Мы вошли, он сел, не сняв полушубка, и минуты две сидел так, глядя в стол. Потом снял.

И только тут, при лампе, я увидел, что он серый.

Не бледный — серый, как бывает у стариков от долгой ходьбы в сырую погоду, и я так это и объяснил себе в ту минуту, и объяснение было превосходное, и я его принял.

Дальше он мне всё рассказал сам, охотно, с удовольствием, потому что был горд.

Их, отставных, вызвали в контору по спискам — тех, кто числится в делах о пенсионном производстве. Таких набралось одиннадцать человек.

Им объявили, что ввиду некомплекта нижних разрядов и на основании циркуляра от такого-то числа лица, состоящие в переписке с заводом по имущественным и пенсионным делам, приравниваются к состоящим при заводе и подлежат внутренней разнарядке наравне с прочими.

— Это как? — сказал я.

— Наряд, — сказал Плужин. — В наряд нас поставили. Заводской.

Я сидел и не понимал.

Я слышал «списки», «циркуляр», «приравниваются» и искал, в чём подвох и как обжаловать.

— Вас — в наряд? В шестьдесят пять лет?

— По циркуляру берут не старше шестидесяти пяти.

— Аким Гордеич, но вы же не служите.

— А я и говорю — не служу, — сказал он. — А мне говорят: ты в переписке. Раз в переписке — значит, при заводе. — Он усмехнулся. — Оно, знаешь, и справедливо выходит. Двенадцать лет меня не считали ни за кого, а теперь сочли.

В переписке он был по моему прошению.

Я достал копию расписки. Она лежала в одном свёртке с четырьмя страницами после моего городского вывода — с числами, минутами и словами об убыли на предстоящих. Плужин ждал, пока я найду номер.

Он отстоял два наряда.

Первый — в конце марта, второй — в ту субботу, когда я ждал его на скамейке у забора.

Про первый он мне не сказал ни слова. Я узнал о нём только теперь, задним числом, и спросил, отчего не сказал.

— А чего говорить, — сказал Плужин. — Постоял и постоял. Я тебе про метки говорить должен, а не про это.

— Как оно?

— Да никак, — сказал он.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.