18+
Образ и подобие

Объем: 372 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Пролог

Снег мёл взахлёб, занося как закапывая. Пробиваться в нём было, теряя глаза и горло, моментально восторгом, рассыпающим боль. Осколки снежной хлещи лепили периферийных фантомов, стремительно низлагающих день. Какой-то старик, палкой чертящий в пелене, ледяная дева, пропадающая в тополиных сплетениях спиралевидного дворца, тотчас же тоже, влизнув её ртутный плащ, исчезающего в неожиданном океанском спокойствии, бескрайнем, как изнанка сузившегося в белую точку взгляда; поперёк улицы птеродактилем пикирующая снежная ворона; и вдруг олень… Низенький саврасый олень горячо проносился вдоль тротуара, сметая тени, язык его казался огненным. Сугробики в звонкой тележке, увернув от ветра, начинали галдеть, вскакивали и, мешая смех и плач, валились друг на дружку. Олень тоже пропадал, не дав себя толком понять, — там, откуда слабо сочилась фиолетово-жёлтая ель, тревожная, зовущая, как зев пурги. Вообще, всё кругом готовилось исчезнуть. Меркли переливы витрин, устав пробиваться сквозь снег, кружились спины, топко протанцевали каблучки, и, словно щупальца, тянулись следы в утратившие перспективу переулки. Один лишь раз, остановив время, показалось из пурги жёлтое ободранное лицо. И вновь ударил невидимый белый пулемётчик.

Снег бил наотмашь; однако из метельного воя вдруг поднималось тихое непонятное пение, — и если упасть навзничь, то тут бы и ничего, не страшно, так мягко стелила белизна эту музыку, размыкающую бутоны каких сновидений… и даже не боль, а только долгий, покойный сон… до того самого берега, где весной обмыто встать и не помнить ничего, кроме гирлянды фантазий, постороннего шума да волшебного пения… И по грани желания, теряя глаза и горло, пробегали смутные восторженные конвульсии.

На Новый год приехала кузина. Кузина — было условным именем родства, оттеняющим его двойственность, признак косвенной близости. Её приезд был заранее известен, но теперь в нём вспыхнуло что-то особенное, что-то как драгоценность, которая лежала в нагрудном кармане, сжимая сердце.

До Нового года оставалось четыре дня. Приезд кузины закрутил какие-то центростремительные движения. Их ритм поглотил и заменил волю. Один день был посвящён этому сапфировому пламешку на серебряной ниточке. Другой — оцепенению. Третий — пурге и безнадёжному глядению в окна.

Был страх чистых желаний — страх, в котором прозрачно перешёптывались любые ответы, но слишком прозрачные, слишком тихие, чтобы осмелиться их угадать. Мысль проваливалась сквозь ответы и потому лелеяла спирали, ища опору.

Медленно и наискось идя последним вечером остывающего года, — руке пришлась рука, и одна старательно не выпускала другую, чьё телесное продолжение, впрочем, терялось, всё облепленное снегом. Ветер таки утих, и снежные зёрна густо распускали теперь причудливые хлопья.

Двое вошли в празднично звенящий магазин, потоптались, отряхиваясь. В витрине блестело множество диковинной ерунды, которую можно было подарить кому угодно. Но это бесчувственное изобилие сейчас только раздражало. Торопясь купить, — в ответ возникли золотые щипцы, подверглись пальцам, и сытный свёрток невесомо переплыл в пакет, надпись на котором гарантировала завтра наступление счастья.

Овеществив обман, — слишком ослепительный для их пунктирного пути перекрёсток, угол, поворот…

— Ты в пышечную обещал!

— Да-да… А, слушай, опять дорогу переходить… Может, в книжный, а то закроется? И кофе попьём…

Так легко и стыдно лукавить с ребёнком, который, отворачиваясь отворчаться, доверчиво продолжал сжимать ладонь. В переулке совсем стихло, и, зажмуриваясь от внезапного падения сердца, — снег на цыпочках пробегал по ресницам. А сердце, вместо того, чтоб стучать, всё взлетало и падало.

Они опять вышли на большую разноцветную улицу и отворили очередные двери. Здесь хлынули полки. Покружив вдоль не тех, как бы притаивая настоящий интерес, ибо внутри, стоило остановиться, ухнуто продолжалась вся двухчасовая загадочная траектория, или по привычке лицемерия среди людных стен, наконец, оказались у стеллажа пленительных корешков. Несколько минут ложной неподвижности, как у охотника в номере: только цепкий перелёт зрачков и редкий тычок согнутого указательного пальца. В третий или четвёртый раз, когда схлынул десяток именных миров, палец как-то особенно робко и сладко коснулся чёрного с золотыми буквами корешка и выдавил наружу книжку. Это был ещё не читанный, но давно подстерегаемый роман гения в сопровождении небольшой свиты рассказов. Открывать вроде было незачем, только взглянуть на цену, но последовал заветный жест гурмана, загадывающего на середине. «Брат, — попали и прочитали глаза. — Милий брат».

И ещё одна книжка с закорючками. Недолго побыли, а стемнело.

— Ну, куда ещё? — да ведь и тяжело было столько протопать по заснеженным улицам.

Показалась кофейня, и рука потянула к ней, но с другой стороны выплывал уже угол дома. Хотелось — чтобы не сказать самому, чтобы вышло как бы случайно, а потом скрыться за детской фигуркой. Но рука тянула и пришлось.

— Слушай, а может, зайдём? Вон же, рядом. Что шляться…

— Давай зайдём, — всё равно ворчливо. И через минуту: — Только их дома нет…

— Откуда ты знаешь?

— Они все в оперу ушли. Вчера с мамой разговаривали, я слышал. На Фауста.

— Почему на Фауста?

Трудно, поди, ответить на такой вопрос. Они приблизились к старому, тяжёлому профессорскому дому. Окна на втором этаже были мертвы. Обошли через сугробы. Эркер тоже был тёмен.

Часть первая

Глава первая

I

Свою фамилию Сергей носил с иронией, вряд ли доступной другим Венециановским. Они, другие, чуточку походили на ряженых в какие-то графские одежды, когда и головы лишний раз не повернёшь, и шаг надо держать ровно, и не дай бог что-то выронишь из рук или расстегнется камзол. Тройное наслоение суффиксов они воспринимали в титулярно-геральдическом смысле, как некий взаимно обязывающий договор с судьбой. Огонёк тщеславия, вспыхивающий при виде своего имени на обложке или при официальном обращении, был едва уловим, но ошибиться в нём, однажды приметив, было нельзя.

В чём, собственно, заключалась Сергеева ирония, тут же перетекающая в самоиронию, посторонний человек сразу бы и не понял, а только заметил странный блеск в очках, словно отделённую от лица улыбку, плавающую в стёклах, и то, что поздоровавшись в коридоре с приближённой гостьей, поставленной на вход, Сергей прошёл не в гостиную, откуда призывно шумели, а в одну из меньших комнат, к ёлке.

На пороге, хотя на правах племянника мог бы давно привыкнуть, он испытал, как и те, кто впервые приходили к Венециановским, странное чувство — одновременно придавливающее и возносящее. Так действовали потолки, даже и на него, иным потолкам вровень. Высоко за три метра, они, при скромном освещении, превращались в локальное небо, а в этой комнате были ещё украшены фосфорическими звёздами. Среди них выделялся, тоже плавая в вышине, тяжеловесный рубиновый кардинал: ёлку здесь всегда ставили в полный рост. Когда включали гирлянды, даже и не детям случалось подолгу завороженно стоять перед хвойной Брунгильдой, следя таинственное и бесконечное утекание огоньков и дыша свободою сказки.

Правда, детей сегодня, как уже понял Сергей, обещался недобор. Кто был на своих ёлках, кто где… Только нарядный ангелочек, давняя боль, светился со стены, да Женин сынишка, первоклассник, вбежал в открытую дверь, замер при виде человека-холма и с открытым ртом ретировался. Сергей не успел даже достать из кармана гостинец и пристроил его в ёлочные дебри. Надышавшись ёлкой, он вошёл в зал.

— Чую родную кровь! — Женя, сын среднего, и самого проблемного, из братьев Венециановских, Романа Александровича, давно, впрочем, Roman Venetsianoff (sky — добавлял он иногда, пожимая руку какому-нибудь пухленькому американцу, или к подписи в неделовых письмах), — Женя первым его и встретил.

— Да, всё никак, никак, — туманно отозвался Сергей.

— В ноябре же, — удивился тот.

— Что в ноябре?

— У Ираиды Петровны на юбилее.

— Кто всё поминает мой юбилей? — тут же вплыла и Ираида Петровна с подносом.

Они растеснились и церемонно, через поднос, расцеловались, исподволь сравниваясь весами. Когда-то, давненько уж, в шутку затеяли взвешиваться, и до ста граммов они оказались вровень. Хотя больше не вспоминали, мысль щекотливо жила. Похудеть раньше старости тёте мешала больная печень, а ему? — да он и не собирался. Вернее, не мог собраться.

— Так я же, — сказал Сергей сразу обоим и изобразил руками волнистый рыбий жест. Этот жест много чего включал: его командировки, рваный ход времени и ту жадность жизни, которая то разводила его интересы, как речные берега, то сужала до пункта. — Сто мест — сто времён. Живу восьмушками. Соскучился же!..

— Да, время, время, — неопределённо произнесла хозяйка, прищуриваясь на часы в форме выщёлкивающего цифирки ворона, висевшие на дальней стене. Стрелки клюва сжимались.

— Половина седьмого, — подсказал Женя.

Сергей сделал ещё осторожный шаг, памятуя, что где-то тут под тонким ковром прячется слабая половица.

— Здорово, командировочный ты наш, — сдвинув салатницу и не вставая, протянул ему широкую ладонь хозяин дома. В последние месяцы Михаил Александрович стал прибаливать. Он и сидел сейчас с какою-то строгой стариковской устойчивостью, и жёлтый мазок на его лице, казавшийся ламповым бликом, не исчезал при повороте головы. — Один?

Это было спрошено так, словно племянника и одного было много.

Сергей пошевелил плечами и вопросительно потёр ладони. — Ну-с? — его габаритный вид так и пробуждал аппетит.

— Да не все ещё, — придержала Ираида Петровна.

Сергей оглядел собрание, убедился, что не все, и проскользнул, с неожиданной быстротой и ловкостью, вглубь, на диван, к Олесе. Повеяло легчайшим жасмином. Тут же рядом образовался Женин мальчишка.

— Ну, ползи сюда, заместитель, — Сергей поймал его и усадил на колено.

— Чего это, заместитель? — тот даже засопел, устраиваясь поуютнее.

Сергей погладил его по голове с тем же беглым удовольствием, с каким гладят котёнка, и спросил у Олеси:

— Так что, теперь насовсем из родного гнезда?

— Теперь — насовсем, — она ответила с какою-то дополнительной прочностью, будто тоже погладив кого-то внутри.

Голос у неё был особенный, создающий иллюзию непрерывного чувства. Он напоминал, если уж подбирать образ, и Сергей подобрал его, чуть тяжеловесный, поток шампанского, которое кстати и хлопнуло, сочащийся сквозь молотый хрусталь. Впрочем, шампанское открыли долей ранее, так что психическое время опять прыгнуло себе за спину. Этому было своё название, он забыл, но вспомнил, что все Олеси, каких он знал в жизни или хотя бы слышал, говорят именно такими голосами. А больше… да почти никто. Удивительно. Если систематизировать тембры по именам их носителей, то выйдет забавная коллекция.

— У мамы Жанны? — склонился он к чуть прикрытому локоном уху, с умилением глядя на точку от отсутствующей серёжки. Давно уже вслед за Олесей все родственники называли её непутёвую мать, известную своими фрондёрскими выходками, пожалуй, больше, чем картинами, художницу Друзину, мамой Жанной. И точно, и отодвинуто.

— Нет, — тихо сказала Олеся, — она же в Звенигороде. А я…

— Ах да. Надо бы нам, — Сергей растопырил пальцы и сделал сводящий жест. Фужер, правда, пустой, рухнул в блюдце с огурцами.

Тотчас и наверху что-то вздохнуло, грохнуло и рассыпалось. Пауза, и ещё раз, потом раздался приглушённый и какой-то театральный крик, будто репетировали скандал.

— Эка! — Сергей поднял голову и даже приоткрыл рот. Он жил с жадностью первопроходца, много с чем встречаясь впервые, а возвращаясь, иные вещи воспринимал как внове.

Михаил Александрович поморщился в своём углу. Дом, действительно, был доисторический, в шесть этажей, с деревянными перекрытиями, и когда наверху нажимали лёгкой лезгинкой или малолетний буденовец падал с коня, потолок колыхался, как тесто, поигрывал золотистой росписью виноградника, — и высота становилась тревожной, а вся пышная обстановка казалась устаревшей и недостоверной.

Кто-то, словно чтобы обернуть квартиру в защитный чехол, переключил потайные кнопки. Большой свет потух, зажглись два торшера и бра, и полился негромкий медовый шлягер. Теперь сморщился Сергей.

— Не нравится? — участливо спросила Олеся.

— Ресторанная музыка, — заявил он.

— Мама! — она отменяюще шевельнула рукой.

А вот это всегда резало слух. Хотя старшие Венециановские взяли Олесю лет с трёх, сразу после того, как Жанну задержали на Красной площади с какими-то абсурдистскими плакатами, в компании бывших лимоновцев и двух эстонцев, и так и воспитывали вместе с Леночкой, из единственной дочери превратившейся в старшую, и Олеся всё детство легко знала, что у неё две мамы, в самом обращении, особенно теперь, когда она уже покидала, уже покинула их, было что-то неестественное, надавленное. Куда проще звучало, когда она называла Михаила Александровича папой, — другого и не было. Вообще, Ираиде Петровне не слишком повезло с сёстрами.

Но были ещё двоюродные, обе с мужьями, и один из них, кого Сергей видел впервые или просто хорошо забыл, присел, крякнув на спину, к Михаилу Александровичу. Оттуда зашелестело: объективизм, остеохондроз, оползень, оппозиция… Сергей вздохнул и опять повернулся к Олесе:

— Что же она сейчас? В работе? Пишет? Лет пять назад, помню, она устроила шикарную выставку. Мы как раз там что-то снимали. Я в этом, признаться, мало смыслю, но тогда — произвело…

— У неё сложности, — по-прежнему тихо, только ему, но не прячась за слова, произнесла Олеся. Теперь не ручей, не шампанское, а песчаный ветер перекатывал хрусталики. — Работы почти нет. С союзом рассорилась, выставляться негде. Даже не в этом дело, а… как-то она теперь… очень одна.

Она говорила тревожные вещи, о настоящем болезненном смысле которых ещё нужно было догадываться, но лицо её при этом оставалось очень спокойным, даже — покоящим. На бледную, почти белую кожу румянец находил зарёю, — и тогда ниспосланный свет ослеплял неуёмно; но стоило заре соскользнуть, сияние сбегалось внутрь, и возвращалось собственное, земное, тихое и мягкое, как вербняк в конце тёплого сентября. О красоте её трудно было судить, может быть, потому, что черты лица растворялись в огромных глазах, распахнутых, поглощающих и тоже очень спокойных, светло-голубых. Пусть банальное озеро под кисейным небом, окружённое сухими, чуть колышущимися травами, — но какой глубины…

Сергей подумал, что у мамы Жанны всю жизнь сложности, но вслух сказал, а он-то тихо говорить не умел:

— Известная история. Бунтари всегда прокладывают дорогу конформистам. Их используют… я не знаю… как било, а они изумляются, когда им говорят, мол, ваша музыка несвоевременна, она не выражает актуальных требований. Что, такое может быть с музыкой? Да всё в головах…

Он начал горячиться и даже постучал себя по голове, но тут Евгеньевич, который, оказывается, так и не слезал с колена, поинтересовался, что такое било. Сергей стал разъяснять и почувствовал, что вспотел. Теперь, чтобы стянуть нитяной пуловер, нужно было выкарабкаться из-за стола. По пути он открыл форточку, и тут пропел звонок, игравший кусочек «к Элизе».

— Вот, — сказал Сергей, ни к кому особенно не обращаясь, — мотивчик, а ведь как бьёт по нервам.

Он вышел и в коридор, тесноватый по сравнению с остальной квартирой. Когда-то её переделывали. Дверь открыла всё та же дежурная, костлявая дама не своего возраста и с такою прямой спиной, что хотелось ей поклониться. Сергей слегка опешил, когда пришедший обратился к ней столь церемонным образом:

— Вечер добрый и с праздником, Василина Вязеславовна.

— Антип, — последовал не менее учтивый ответ, — вы, наверное, единственный, кто помнит моё отчество. Во всяком случае, выговаривает его.

— Примите, — протянул Антип ей свёрток.

— С каким это праздником? — нахмурился Сергей, когда Василина, её, и вправду, тут все так запросто называли, удалилась на кухню.

— Ну, у неё же праздник, — тоном отмахнулся Антип.

Сергей шумно вздохнул и сказал себе, что вопиющая толерантность примиряет, вместе с людьми, с их изъянами, а там — и пороками. Задумываясь же, он несколько остолбеневал. Антип нагнулся мимо него к ботинкам. Движение — один шнурок послушно развязался, другой нет. Мысль знала, что надо подцепить поточнее, но замёрзшие, деревянные пальцы рванули и лишь затянули узел. Антип завозился, кляня вчерашнюю стрижку ногтей. Завязанный ботинок с ноги бы не слез, но он и это попробовал. Где-то над ним возвышался Сергей, в двери, наверно, ещё натёк народ, и возвращалась из кухни Василина. Она его и выручила — присела и в три секунды расколдовала узел. Они выпрямились — он красный и вмиг запыхавшийся, она безмятежная. Никого больше в коридоре не было, и Сергей исчез.

— Вот, — пробормотал Антип, — задача развязывания. Есть такие, что никакой компьютер…

— Пожалуйте, — произнесла Василина и придвинула тапочки, сама не покидая коридора.

Антип обернулся спросить, что ли, он, и припозднившись, всё ж не последний. Василина невнятно качнула головой. Кто-то начал и оборвал на фортепиано, и будто сама собой распахнулась портьера, дополняющая дверь, — вход был обставлен с почти нелепой театральностью, если удалось бы, конечно, чьёму-то воображению это отметить.

Он пожал руку, другую, коснулся губами тётиной щеки, второй раз в жизни, чем очень поразил её, и ещё кому-то — думал, что улыбнулся, но в беглом зеркале промелькнуло растрёпанное, уже бледное и чуть ли не напуганное лицо.

Возле Олеси никого не было. Вверху грохнуло и раскатилось. Дом зашатался, болтливая балка вырвалась и полетела вниз, царапнув по уху, неосязаемо расшибла локоть и коряво и точно свалила с ноги тапок. Антип подцепил пушистый комочек, шаловливо оживший, раздвинул руины и плечи и увидел перед собой бесконечную белую скатерть, всю в лунках, рыбёшках и разноцветных палатках. Он понёсся по снежно-алому, на закат, меж щёк, почти полёт, которому только хриплое дыханье и окутавший ресницы иней возвращают скользящий смысл. Минуя белый бархат, — стремительная, хрупко-золотистая вблизи завитушка, конец бесконечности; и, сам как бешеная рыба, он плюхнулся на диван, взял белый кулачок, поцеловал возле серебряного колечка и сказал крошащимся голосом:

— Bon soire. Comme je suis content de toi voir!

Олеся глянула на него без удивления, лишь слабо улыбнувшись толи поцелую, толи случайной рифме.

— Шубу? Оливье? Крабовый?

Он покачал головой, налив себе бокал минералки. Олеся придвинула, ловко сманеврировав меж посудой, фарфоровый коч с аккуратно разложенными по нему румяными лодочками.

— Мамины, фирменные.

Антип подцепил вилкою пирожок с загадочной начинкой, откусил и отложил. Сразу не проглотишь, а жевать — в этом было сейчас что-то невозможное, даже и нечеловеческое. Так вот нередко, следя за существом примитивным, кроликом или муравьём, он видел не то, от чего смеются в зоопарке, гротесковый дубликат человеческих движений, а нечто противоположное — тот регламентированный генами оригинал, на который что бы культура ни наслоила, он просвечивает сквозь неё, напоминая о подлинной причине чувств и желаний. Охватывал страх — потому что гротеском оказывался человек. И нельзя было, а так хотелось освободиться от этого. Освободиться и, что ли, улететь?..

С нескольких сторон стола разом, по совпадению, замолчали, и в трещину влилась пауза, будто ожидающая стука палочки по пюпитру. Вошёл Сергей с каким-то альбомом подмышкой и в очках, теперь чрезвычайно похожий на Пьера Безухова. Вернее, на актёра, играющего роль Пьера. Оправа у очков была тонкая, а линзы значительные. Он посмотрел на занятое место и мрачно опустился в кресло под одним из торшеров. Кресло заскрипело.

Михаил Александрович поднялся с чуть заметным, но заметным таки для чуткого глаза усилием и, в самом деле, звякнул ножиком о мутную, словно не из стекла, а из кварца, заграничную бутылку. Он был очень высок и худ, отдалённо напоминая Дон Кихота. Все знали, что он заядлый лыжник, держит форму круглый год, а на лето у него припасены две пары роллеров, плюс футбол, однако каждый раз тому, кто его давно не видел, он казался не просто худым, а похудевшим.

Прежде всего, сказал он, надо поздравить с праздниками прошедшими и текущими, хотя отношение к этому теперь разное, но не забудем и дни рожденья, недавно состоявшиеся, Сергея Григорьевича, не отмеченный по причине отсутствия маленького юбиляра (он хихикнул над случайной остротой), и, среди тех, кто не с нами сегодня, Жанны Петровны, уже в этом году, а также, если говорить о рождении, но об этом чуть позже, а возвращаясь, тут открывается новая страница в жизни нашей семьи, отчасти и печальная, но в то же время светлая, поскольку наша милая Олеся открывает для себя новое поприще, и все мы надеемся, что она не затеряется и не закружится в столичной суете, а достигнет тех вершин, на подступах к которым уже радовала нас замечательными картинами, а обещает ещё большего…

— Папа, ну я же только учусь на дизайнера! — звонко возразила Олеся. — Неловко, если кто не знает.

— …и как нам её будет не хватать. Поэтому так важно, чтобы не прерывалась традиция наших общих сборов, чтобы мы по-прежнему оставались единой дружной семьёй. За это и предлагаю опустошить ваши бокалы.

Он опустился — Антип только сейчас заметил — под собственный карандашный портрет, что-то новенькое. Отлично была схвачена складка возле губ, какая-то простоватая, даже наивная, немножко хитрая, а всё же с умною горчинкой.

— Ты? — показал он бровями Олесе.

— Ну, это пустяки.

— Да ты сама не знаешь, что умеешь, что скрыто под этими простыми линиями. Может, потому что легко дается? А на самом деле — чудо…

Олеся рассмеялась, как ему показалось, благодарно, но повторила, что первый курс, только начало, что вообще — направление дизайна…

— Так дизайнер — это едва ли не больше художника. То же изобразительное умение плюс топология, плюс функциональность, плюс мода…

— Ты так судишь… — три слова, а голос, словно дирижёрская палочка, сыграл вниз, вбок и легко и лукаво вернулся.

— Нет, я, конечно, нетварь… — он отыграл, вложив и смущение, и тонкое, дребезжащее но. — А всё-таки я чувствую какие-то вещи, к которым не приложить ни руки, ни ум, а они беспокоят, чего-то требуют… Ты читала Кандинского?

— Читала?

— Ну, у него есть книга о живописи: по форме — манифест, по содержанию — немного теории, немного автобиографии. Такие косоугольные разноцветные смыслы, очень резко вычерченные. Но есть непонятное… то есть неосязаемое. Я тогда тебе дам?

Она кивнула.

— Может, зайдёшь в субботу? Мама обрадуется.

— У меня в субботу поезд.

Он поймал губами край бокала. Цифры заплясали перед глазами.

— В пятницу встречаемся с подружками…

— А если в четверг?

Она будто не услышала. Только пальцы задумчиво пробежали по скатерти, и в глазах, которые на секунду она подняла к его лбу, было не то размышление, не то сомнение, как в облаке в глубокой небесной голубизне — или растает, или набухнет. Несколько мгновений, перед тем как сказать — возможно, если получится. Несколько невыносимых мгновений.

Поднялся со своего скрипучего места Сергей.

— Я, действительно, того, — сказал он. — Отсутствовал. Тронут, что не забыли, примите же и моё запоздалое новогоднее поздравление.

Он достал из кармана сложенный вчетверо листок, развернул его, несколько секунд продержал перед глазами, вновь свернул, убрал в карман и провозгласил:


— Посвящается Венециановским!

Видеть свет в конце тоннеля,

А тем паче не в конце, —

Это значит, быть у цели,

Даже если, даже если

Неизвестна эта цель.


Это значит, верить в дело,

Для которого ты жил,

До последнего предела,

До последней боли тела,

До последней силы жил.


Это значит, что-то есть же

Выше всех преград и бед,

Что согреет и утешит,

И надежде, и надежде

Не позволит умереть.


Это значит, верить в радость:

Наступает Новый год.

Если светел этот праздник,

То и значит — не напрасно,

Не напрасно!

Жизнь!

Идёт!

При последних словах декламатор вольно и пылко махнул левой рукою. Удар пришёлся точно в ротанговую этажерку. Та качнулась, и стоявшая наверху гипсовая статуэтка высотою в локоть полетела на пол. С грациозностью бегемота Сергей выставил ногу, смягчая удар. Статуэтка притормозила и не грохнулась вдребезги, а тихо тюкнулась. Всего только отвалилась голова. Заготовленный за четверть секунды хозяйкин «ах!» всё же раздался, но немедля вскочил Женя и поднял с пола жертву:

— Да это пустяки! Без осколков. Хороший клей — и будет как новенькая.

И тут вновь вспыхнул звонок. Антип выскользнул из-за стола, потеснив чьи-то колени, и, словно перенимая у Сергея эстафету, пошёл встречать теперь уж последнего гостя. Василина отряхивала того от снега, шёпотом прося его, что лучше выйти на площадку, но он только жмурился, разматывая шарф. Странное дело, неужели за полчаса разразился такой снегопад.

II

День был солнечный, тихий, прозрачный. И вообще — особенный, хотя, как ни старался Леонид Алексеевич, ничего праздничного в себе не обнаруживал. А уж коли не в нём, искать вокруг смысла не было. Вокруг и так пусто. Школьников увезли в город, а старики, поди, бродят за опятами по березнякам. Ну, и хорошо. За последнюю неделю он привык к круглому одиночеству, так его и называя, хотя чего уж в нём круглого. В институте занятия ещё не начались…

Пока он вырезал малину, случилось маленькое чудо. По забору прошмыгнули семь рыженьких комочков. Леонид Алексеевич моментально определил, что семь, однако сквозь заросли, да и пока очки, толком рассмотреть бельчат не успел. Они прокатились волною по острым, широким штакетинам и исчезли за сараем. Он постоял, вслушиваясь в угол сарая, но зная, что не появятся.

После этого делать ничего не хотелось. Вернее, хотелось — но что? Он прошёлся по участку. В каждом уголке было полно всяческой работы. А в то же время никакая это была не работа, а самостийность природы, переполнившей саму себя и не вмещающейся в контур забора. Никакой объективной нужды в нём, в хозяине, у этих кустов и травы и тем более деревьев не было. Яблоня не уродила, и бледно-розовые шарики светились в высоте редко, будто ёлочные. Леонид Алексеевич поднял с земли падёнку, обтёр и прожевал. Следуя той же привычке долга, нужно было перетаскать прелую траву, привязать малину, что-то выкопать и заодно вогнать с полдюжины гвоздей в расшатавшееся крыльцо; но никакого значения для действительной жизни эти якобы дела не имели, — и в этом отношении дача его иногда томительно походила на белый лист. Впрочем, именно что не на белый, а такой вот — весь в рыжих, зелёных и сиреневых астровых пятнах, лист, на который воображение уже бросило ворох предощущений, сквозь который просачиваются ароматы будущего, однако — свобода полнейшая, и он ещё не приговорён к слову. Можно пойти куда угодно, затеять или отринуть сюжет, переиначить начатое, обрубить концы, вооружиться плоскорезом и методично распалывать узкую грядку текста или вдруг, как из шланга, осыпать себя фонтаном небывалой речи, давая каждой капле миг сверкнуть на солнце. Или — не писать ничего. И не эта ли пустая, таинственная, страшная возможность была скрытым движителем работы, не она ли пробуждала этот непонятный долг? Если не можешь не писать… — с охотным лукавством, хотя и не слишком ловким, переворачивая трюизмы, он, как на сломанную острую ветку, натыкался на то обстоятельство, что он-то пишет именно потому, что может молчать, пишет — чтобы заполнить мучительный объём свободы.

Леонид Алексеевич освободился от смородинового куста, погладил сквозь рубашку царапину и побрёл за секатором. По пути он остановился и задумался заново и остро. Да, разноцветная пустота ненаписанного; но что же теперь? Теперь, когда точка поставлена, а мир существует в том же старом обличии. Опять? Это было немыслимо, как и привести в настоящий порядок старенькую дачу. Вот он собрался обрезать куст, которому четверть века, с которого двух литров ягод не снять. Зачем?

Солнце нырнуло в лиственничную крону, и как-то сразу похолодало. Леонид Алексеевич надел куртку, прибрал инструмент и поднялся на веранду. Там, на холстине, было рассыпано и уже просохло осязаемое дело. Он, ползая на коленях, принялся складывать картошку в мешки. Получилось ни то, ни сё — три с половиной. Пришлось самую мелочь отсыпать на будущий прокорм, ведь ещё приезжать, и всё равно один мешок выдался больше других. Потуже завязав, Леонид Алексеевич снёс картошку в свою таратайку. Он-то так не считал и вслух не говорил, — это было Юлино слово. От неё не обидное и даже ласковое, оно отодвигало его жизнь за какую-то действительную черту, словно окутывая душу оболочкою эфемерности, иллюзий, слов. Он и сейчас чувствовал себя в такой оболочке: точно пластифицированный воздух, мягко смещающее впечатления вещество, принадлежащее наполовину миру, а наполовину мысли, слоисто отделяло его от собственных движений, от далёких, через улицу, голосов и свиста пилы, от налетевшего ветра. Сейчас, после всё-таки дня работы, он ощущал это прямо скафандром, не обещавшим безопасности, а тяжело вклеенным в мышцы. Через прозрачное забрало скафандра он и наблюдал мир, всегда, значит, потусторонний.

И, как всегда, тянуло снять скафандр и войти. Войти — как исчезнуть.

Он потихоньку, прихватив пакетик и нож, на случай позднего гриба, двинулся к околице, сам себе говоря, что это так, прогуляться. В прошлом году в эти же дни он набрал целую корзину моховиков, лопоухих, вызверевших лисичек и совсем молоденьких подберёзовиков. Нынче — не то.

В лесу было густо пустотой и почему-то теплее, чем на даче, будто лешие из параллельного мира разожгли свои невидимые костры. Если не углубляться, то в другую сторону кусты подламывались с дороги, а дальше, за рельсами, лежал вербный дол, где-то дымчато переходя в болото. Вербы были обсыпаны паутинчатой ватой, тихо шевелившейся без ветра. Видеть эту белую, молочную нежность было щекотливо губам.

Он обошёл болото и поднялся на холм, с которого открывался вид на лесистые горы. Одна из них — с дивоватым названием Шеломка, — прослоенная цветодушьем осени, строгой антиклиналью выступила вперёд, а на её еловый склон, как яблоко на спину ежу, укатилось и застряло бледное и, благодаря какому-то дифракционному фокусу, гипертрофированное солнце. Впрочем, и не яблоко, и не солнце, а сердце туманного существа, плавно опускающегося на землю. Это была лучшая в окрестностях точка заката, и чуть удивляло даже не владение секретом, а то, что больше он никому не нужен. Хотя ведь и одну радугу вдвоём не увидеть.

Лёгкая боль вздувала душу. Всё было родным, привычным, давно вчувствованным, частью осюжествленным, частью неизъяснимым. Если и постоянство, то это было постоянство прощания; но какая-то тревога не давала им насладиться. Так игра, становясь правдой, обнажает клыки.

В небе зашумело, и утиная стая в суетливом разнобое пронеслась над головой, верно, ища ночлега. Затем раздался тонкий свист проводов, и загудело железо. Кажется, совсем рядом, под боком, электричка промчала тысячи жизней.

А если Юля позвонит? Леонид Алексеевич жил несколько по старинке и никак не мог привыкнуть к телефону в кармане. Телефон, конечно, остался на столе, в нелепо массивной юбилейной подставочке. Стережёт неведомое. Раньше точно так же трудно было привыкать к очкам, то есть держать их всё время при себе… Он ещё постоял над волнушками, но передумал и вдруг заторопился. Что-то было явно недоделано или забыто, но мысль о звонке пересилила.

В городе были серебристые сумерки. Мотор работал тихо — или это всё не покидала дачная отстранённость, почти отрезанность. Но с чувством, что между пальцами и яблоком или между губами и словом есть какая-то прочная шелестящая прослойка, — с таким чувством опасно было пробираться сквозь светофоры. Он до того напряг внимание, что в груди кольнуло и глаза заслезились. Картошку иначе домой не доставишь, но удовольствия никакого в этом не было. Если бы не жена, он никогда бы не размахнулся на машину. Была у неё странная мечта — доехать на машине до моря. С его-то умением!.. И вот жена на море — а он?

А лифт опять не работал. Гараж отсутствовал, зато балкон был утеплён капитально. Восьмой этаж, однако. Леонид Алексеевич вздохнул, ещё потыкал кнопки и потащил. Первый мешок взлетел с одной лишь остановкой, а на втором он застрял. Этот как раз оказался самый увесистый. Руки задрожали, он задохнулся, и давешний укол повторился, но тяжелее, — или это тяжесть расползлась по груди, потом по мышцам, не вместилась и пролилась в голову. Именно будто пролилась, и он на мгновение почувствовал себя песочными часами. Дождавшись последней песчинки, усмирил дрожь, аккуратно и медленно поднял мешок, взгромоздил на спину и так же аккуратно и медленно стал подниматься, стараясь не считать ступени. Между пятым и шестым мешок снова рухнул, и Леонид Алексеевич на него. Автоматически он расстегнул пуговку, сунул руку в карман, и тут-то выяснилось.

Курточки эти были когда-то куплены парой, из-за границы, в два размера, и обе пришлись впору. Вернее, похудее он сносил раньше и превратил в дачную. Она на нём сейчас и была. А городская осталась висеть на гвозде, — он тут же представил, как её раскачивает тёмный ветер. Всей внутренней разницы меж ними было — в маленьком пузырьке; но что же теперь совать под язык. «Помрёшь, пожалуй», — подумал Леонид Алексеевич, одновременно удивляясь, что пульс, после такого усилия, слабоват. Он загадал, что донесёт теперь мешок до конца, но не дошёл полпролёта, забыв, на что загадывал, и прощая себя тем, что сразу втащит на балкон.

А что бы не бросить в багажнике — или хотелось проверить себя? Оставался последний мешок. С ним он поступил расчётливо, отдыхая через каждые два этажа. Опыт всё равно был сокрушительный. А ведь двадцать лет назад он был, как говорится, молодым человеком. И сорок лет назад — им же самым. А вот сейчас еле ползёт по лестнице. Эти последние двадцать лет, да даже пятнадцать, — они пронеслись совсем незаметно, а изменили его — и не узнать. То есть фактура почти та же. Жизнь, может, отъела полдюйма от его хорошего роста да столько же от обхвата бицепсов. Морщины едва заметны. А вот ощущение — что он другой. Какой-то тут парадокс со временем.

Выбравшись из ванной, Леонид Алексеевич отыскал в холодильнике стаканчик йогурта, сотворил бутерброд и отпил своё восхождение двумя стаканами чая. Только после этого, хваля себя за сдержанность, проник в кабинет и зажёг маленький свет. На столе, где обычно вповалку лежали черновики, рабочие тетради, конспекты, рефераты, сразу заложенные карандашами, да и канцелярская тоже мелочь, сейчас было почти пусто. Несколько библиотечных книг, назначенных им себе в семестр. Стопка бумаги. Прошлогодний журнал. Настоящий parker в окружении шариковых самозванцев. Превратившиеся в бездельников карандаши вместе с двумя линейками занимали отдельный стакан. И посередине слоновьи возвышался держатель телефона. Леонид Алексеевич вздохнул и потянулся к орудию Немезиды. А никто не звонил.

Несколько минут он просто смотрел в экран. Заставка была самая нейтральная — кусок неба с вырезанными глазницами облаков, штук восемь. Потом принялся, неловко шуруя кнопками, перебирать имена. Ему отчаянно захотелось услышать чей-нибудь голос. Оболочка, из которой он, было, выскочил, вывалился, сам как мешок, опять облепила его, даже ещё толще. Ни один звук не проникал в квартиру, ни одна мысль в сознание. Дойдя до Юлии, он вернулся на А — несколько чужих второстепенных имён. Помедлил и отложил телефон, ожидая, что вот сейчас пройдёт. Только что должно было пройти, не очень понятно.

За окном вовсе стемнело. Катились и качались огоньки, отражаясь в стёклах, в дверцах книжного шкафа, переворачиваясь в полировке стола. Как недавно он сам, так невидимый город бесшумно заплясал, стоя на голове. Затем, не оживлённый ли заклятьем, резко зазвонил телефон. Лирический бетховенский этюд прозвучал яростно, будто приговор или вызов. Леонид Алексеевич взял телефон осторожно, как берут измученную долгим полётом бабочку. Это был Миша.

— А, ты дома! — голос бодрый, даже радостный. Однако нотка натужности проскользнула, словно Миша принуждал себя к радости.

— Как ты догадался? — Леонид Алексеевич удивился. Можно было подумать, что друг, сам обожавший передовые электронные штучки, насквозь знал эту его забывчивую стационарность.

— Да это-то что, — где-то в радиоволнах застрял взмах руки. — Бы курс доллара угадать — вот дело, — Миша иногда забавно выставлял частицы вперёд фразы.

Они помолчали, Леонид Алексеевич — уже с раздражением. Ладно, с любящим раздражением. Вещи, которых он вообще не знал или старался не знать, для друга его составляли жизнь души.

— Слышу даже, один, — Миша, действительно, будто вслушался, и ухом потёрся о трубку. — Маргарита-то где?

— На курорт уехала, отдыхает. Она ж ветеран теперь, полпроезда, ну, как не воспользоваться. Да там и сестра какая-то троюродная, так что… укатила основательно, как бы не до снега.

Леонид Алексеевич говорил быстро, не давая переспрашивать. Миша, однако, похмыкал, уточнил — что одна, и издал ещё какой-то невнятный звук, смысл которого был явный: дескать, не договариваешь. Знает ли он, между прочим, про Юлю? Каким-то образом мог догадываться.

— Ну, а Лёня где?

Леонид Алексеевич начал злиться. Во-первых, разговор шёл не о том. Во-вторых, он не любил, когда сына называли его именем.

— Леонард, — подчеркнул он, — на практике. Надеюсь, что на практике. Во всяком случае, в городе я его последнюю неделю не видел. А ты как?

— Да что я, — Миша многотонно вздохнул, — вон когда тут что делается. Голова кругом…

— А что именно?

— Же всё так один футбол и смотришь? Про газеты уж молчу…

— Ну почему? «Литературная», «Новый мир»… — всегда получалось, что Миша расспрашивал, а он оправдывался.

— Пожелтела что-то твоя Литературка. А новый мир — вон он, сам себя крушит. Кризис у нас, Лёнечка, жуткий кризис, а тебе и дела мало.

— Ах, это, — Леонид Алексеевич чуть не рассмеялся. — Ну, в курсе, конечно. Так у нас что ни к осени, то ЧП какое-нибудь, то дефолт, то санкции да санации. Привыкли вроде.

— Нет, ты не в курсе, — теперь Миша будто рассердился. — Все несчастные государства несчастны по-разному. Кризис кризису рознь. И как тут привыкнешь, когда то с одного боку, то с другого, но всегда — вдруг. В этот раз — очень серьёзно и, главное, непонятно, когда выкарабкаемся. Через годик, не раньше. Финансы, они того… усвистали. Повсюду урезают. Тоже и у нас, все планы велено переверстать. Вот в чём дело… Что и звоню.

— Вот в чём дело, — эхом повторил Леонид Алексеевич. — И как же теперь?

Миша сделал паузу. Это был переход от дружеской почти болтовни — к делу. Вот что сразу сквозило в его голосе. И теперь каждая секунда наливала значительностью зреющие слова. А ведь Леонид Алексеевич полагал дело решённым. Он застыл на стуле.

— Всех урезают, — скорректировал Миша сам себя. — Тебя хорошо знают, в привычном-то облике. Если ужать до повести — проскочит без писка, в этом ручаюсь. Если нет — придётся подождать. На тот год я постараюсь пробить. Но сложно. Сам понимаешь, от меня не многое зависит. Такие пироги. Думай.

— Ясно. Спокойной ночи, — Леонид Алексеевич сказал это наугад, понятия не имея, сколько уже времени.

Передумывая Мишин голос, можно было различить и огорчение, и вину, но всё это расплылось в опять давящей тишине. Оказывается, тяжесть никуда из головы не ушла, а когда он попытался подняться, острая боль пробила тело, сверху вниз, прямо от макушки до грудины, будто одним хлопком в него вбили длинный стальной костыль.

Огоньки по столу скользили быстрее прежнего. Надо было немедленно подняться и дойти до кухни, — там наверняка имелись таблетки. Он даже начал вставать. Но эта внезапная голова — никаких сил не было её куда-то нести. Слишком много в неё было набито — отъёзд жены, чужие, выдуманные им, а ставшие собственными, страдания, мысли, в которых тоже уже нельзя различить, что он подслушивает, что думает сам, а что оценивает, разобранная по кусочкам судьба, не складывающаяся обратно, Миша, Леонард, Юля, три с половиной мешка картошки и сто пятьдесят тысяч слов, написанных, но не прочитанных, выпущенных из сердца, но не достигших ничьих глаз… Слишком много. Леонид Алексеевич подумал, подумал как твёрдую и простую мысль, что надо отдохнуть. Не закончив ещё попытки встать, каким-то корявым коротким движением он опустил свою громадную голову на податливую, проваливающуюся поверхность стола. И тогда тишина, весь этот притворяющийся праздничным день обволакивающая его своей пленительной нежностью, вступила в него.

III

Город Плат лежит километрах в двухстах пятидесяти от областного центра, а кто огибает Южноильск, — выйдет все триста. Именно лежит, а не стоит и уж тем более не возвышается. Если смотреть из вертолёта, а ещё лучше из допотопной «Аннушки» или «Яка», может быть, посещающих местный аэродромчик по понедельникам и субботам, когда календарь вытряхивает кочевых работников, будто шахматы из коробки, для очередной порции жизни, — то город, в самом деле, похож на большой платок. Аккуратный двух и трёхэтажный квадратный центр так же аккуратно обрамлён одноэтажными кварталами; а по самой кромке, пройдясь неведомым оверлогом, Плат обмётан такими же аккуратными тополиными и берёзовыми рощицами, не дающими расползтись и обмохриться окраинам.

В поле что-то движется. Из снижающегося самолёта среди берёз да на свежем снегу не сразу разглядишь, что это лошади. Восторженный дилетант будет, пожалуй, уверять, что заметил если не арабскую чистокровку, то уж липициана наверно. Но нет, это табунчик камаргинцев, и масти они скорее серой, хотя первый жеребец белее лермонтовского паруса, он словно вылеплен из снега и, даже обрезая мах внезапною остановкой, взбивающей снежную пену, и замирая на несколько секунд, — он весь в движении, кипит, словно молоко. Табун обгоняет, обтекает его, стоящего и кипящего, но уже с оглядкою и неуверенно.

Откуда, вообще, в этом подстепье взялись французские болотные лошадки? Так Плат только состоит в должности города, а жизнь ведёт самую привольную — и природную тоже. В нём имеется лишь один кирпичный да один бывший номерной заводик, который после конверсии народ переименовал в «ложка-вилка», зато целых три конефермы, плюс страусиная, ботанический сад с диковинками и тепличное хозяйство — отдельный, километрах в двух, квадрат, так блестящий своими солнечными крышами, что даже зимней ночью на востоке разливается рыжее зарево. Конезаводчиков же конкуренция гонит на запад. Один облюбовал Австрию, другой рыщет по Савойе, третий мечтает адаптировать андалусийцев. Хлопот много, но спрос выше, и все хлопоты окупятся. Да и тщеславие тоже — как без него в золотом деле. Не всё же на родных рысаках да тягловых выезжать, их-то в Плате хватает.

Самолёт, тоже почти белый, только с голубыми полосками, низко прогудел, заходя на посадку. Кони всхрапнули на привычный звук и пошли крошить поле. Андрей особенно свистнул и показал на робкую, жмущуюся к краю кобылку. Мальчишка (прогульщик? — ах, ведь каникулы) выхватил из скачки лошадь и подвёл к нему. Андрей осмотрел бабки, с силой провёл рукою по дрожащему крупу, заглянул в глаза, оттянул губу и одобрительно кивнул. Кобыла, словно поняв, что осмотр окончен, с места вбок рванулась к табуну. Нужно было бы спросить кличку, для отметки, но не хотелось сегодня выдавливать из себя слова. Никакие.

Прискакал из каких-то далей Егорыч, старший тренер. Положил руку на плечо, секунду подержал, убрал. Постоял рядом. Хороший мужик.

И небо было белёсое, молчаливое. Жизнь не нуждалась ни в словах, ни в цвете. Ему вспомнился альбом репродукций, которые когда-то давно показывала Любина племянница, впервые съездив в Москву. Кто же — Вайсберг? Вейсберг? Какой-то полупризнанный гений, его картины состояли из оттенков белого, всё время будто исчезающего цвета, они были сплошным вычитанием, это было просто, непостижимо и бессмысленно. Формы, сюжет — забылось напрочь, но эти уходящие переливы… Кони унеслись к опушке, сливаясь с берёзами. Андрей ещё постоял, глядя, как опускается небо. Было что-то умиротворяющее в этой бесцветной жизни. Спокойствие, с которым принимаешь любое дело. Неповторяющееся однообразие снежинок: летящие дни судьбы. И умирать-то хорошо в такой вот снежной чистоте. Андрей глубоко вздохнул, чтоб удержать это внезапное чувство. Он даже улыбнулся. Только колючее сердце не соглашалось.

Всё здесь было рядом. Минут через пятнадцать он подкатил к аэродрому. Тёти своей Андрей никогда не видел, но ошибиться было невозможно. Они неловко обнялись, и опять почти без слов. Он отвёз её домой, показал ей газ, телевизор и особенно замок, чтоб не захлопнула, — сам он однажды умудрился. Измученная двумя пересадками и даже до третьего этажа ухватившая одышку, она попросилась поспать; но прежде того они всё же посидели на кухне, поговорили. То есть больше она. Ему понравился её плавная, слегка напевная речь, с мягким накатом на а. « Какое у вас парадное», — говорила она, например, не вполне ясно, скептически или с уважением. Или: «а снегу-то с высоты — сколько! — и ведь прямо золотой!» В этом было и похожее, и далёкое.

И уже ветер, приходивший в Плат с регулярностью вечерней газеты, начал кружить и замешивать сумерки, когда вороная кореяночка выскочила из города и понеслась на север.

Сначала Андрей ни о чём не думал и чувствовал себя роботом. Потом он объехал Южноильск. Городок занимал седьмое место в списке грязнейших населённых пунктов мира и боролся за шестое. Даже в кризисные годы разноцветные дымы — от кирпичного до густо-сиреневого — не счищались с неба, кажется, никогда не бывавшего голубым. Дождь проливался всеми цветами радуги, неся ядовитые ручейки по марсианским терриконам. Люди здесь едва доживали до пенсии, но уезжать им было некуда, и они превращали свою жизнь в государственную мечту.

Новичкам, проезжая через Южноильск, трудно было не закашляться, даже с закрытыми окнами, да и дороги городские, словно для вящего устрашения, чинили только к главным выборам. Однако не это вынуждало легковых водителей делать крюк, а то тёмное впечатление, которое потом часами не выветривалось ни из души, ни из машины.

Город-то Андрей объехал, а впечатление прихватил с собой. Оно нарастало перелесками, выскакивавшими из давно уже обложившей дорогу тьмы, сперва тонкоствольными, потом зелёными, и вот уже, как когда-то разбойники бесшумно и разом выходили из-за сосновых стволов, так сами сосны выступили из пустоты памяти и потихоньку, в бок подталкивая друг друга ветвями, стали подходить вплотную. Граница этого перехода всегда была — и всегда была неопределённа, скорее всего, завися от настроения. Где-то тут, посередине пути, в течение нескольких километров пейзаж неузнаваемо менялся. Пространство сужалось, стискивалось, лишалось своего родимого корня — простора, лишалось высоты и нависало над дорогою этими мрачными разбойничьими стволами. Полчаса — и степь превращалась в тайгу.

На самом деле, лесостепь, никогда не забывающая раскинуть на горизонте бор, а поближе, словно для усмирения масштаба, помещающая лиственную купу, сменялась лесами, изъеденными вековым лесоповалом, расчистками, дорогами и жильём. То и дело возникали и исчезали заборы, многие — обнесённые колючею проволокой, какую с платовской «ложки-вилки» сняли давным-давно. До настоящих больших лесов с лосями и медведями было, наверное, ещё полдня езды. Но страх уже был тут, с ним.

Конечно, имени страха его чувство не заслуживало, хотя было в нём что-то от клаустрофобии, только гигантской, когда двухкилометровая прямая автотрассы кажется коварным тупиком, а садовый участок в восемь соток — тюремною камерой. Больше тут было природного отчуждения. Привыкшего с детства соотносить своё движение с горизонтом, как мысль — с дальней целью, его сдавливали эти постоянные изгибы, ограничения, сдавливали не только взор, а словно и грудную клетку. Пробивалось сюда и совсем раннее, смутное: как он в чужом городе отбился от мамы и заблудился в заброшенном сквере, не дав времени рассудку осилить плач. Сквер, верно, был никчёмный, но спроецировался на лес. Вообще — на всё это чужое, не его, не его жизнь. И теперь, пересекая условную границу, — мозг привычно цепенел, а внутри негодовало, подстрекая к бунту.

Но поразительно, с какой точной симметричностью это состояние повторялось в его жене! Стоило ей выскользнуть из-под лесной защиты и оказаться на просторе, как она начинала тосковать, метаться, и в глазах её просыпалась загнанная косуля. Ещё не выйдя из машины, а едучи по горячей степи с включённым кондиционером, Люба задыхалась — в точности, как он в сосновых тисках, — а пытаясь объясниться, иногда сразу плакала. Андрей не понимал, как можно любить эти вечно шелестящие, цепляющие за рукава, лгущие колонны, сливающиеся в стены, или стены, распадающиеся на одинаковые ненастоящие существа, — и бояться, когда всё в открытую, ты на ладони у мира, но и мир обнажает перед тобой свою бесконечность… К тому же, в них не заглянешь; и ни на какой дуб Андрей не променял бы умную кошку. А Люба боялась и мучилась, и просилась сейчас же назад, где уже ему было невмоготу.

Так они и жили последние сколько уже лет — встречаясь раз или два в месяц, да ещё каждый август уезжали в какой-нибудь нейтральный, солёный, обоим чуждый край.

Знакомые хмыкали, друзья пожимали плечами, родственники, правда, остерегались. Потом привыкли, и многие, вообще, думали, что они прочно в разводе. Его даже дважды сватали. И некому было рассказать, как нежно тоскует он о жене, как ждёт этих встреч, как каждый раз, когда вот так мчится через пол-области, бурные, хотя неясные, мечты и предвкушения кружат голову, и что это только половина жизни, а когда-нибудь настанет и другая половина; и главная правда — что они любят друг друга, а всё остальное только варианты лжи…

Андрей нёсся будто под горку, а на самом деле потихоньку вверх. Подчиняясь квадрату расстояния, магнетизм будущего чувства увлекал его; и, въезжая в заводской пригород, где и снег выпадал сразу желтоватым, он уже думал только о Любе. На одном из переездов вышла пробка: через него каждые четверть часа гнали составы с углём, — пропустив несколько машин, шлагбаум сразу падал, и Андрей в три хода лишь одолел эту сотню метров.

О Любе, сначала радуя и тревожа сердце, быстро переходило на другое: быт, родня и эти варианты судьбы, ярость вызывавшие в летящем мозгу. Он, конечно, её мучил, да, мучил и тем, что — на расстоянии, и — мучил на расстоянии. Но, в сотый раз переспрашивая себя, честна ли тогда его любовь, можно ли так жить, он моментально впадал в странную и безвыходную диалектику. Это напоминало ночное блуждание по лабиринту, с тем только отличием, что опиралось на страшную и несокрушимую логику. Её терзания были, несомненно, его виной. Но причиной было то, в чём он считал себя безусловно правым. Однако оказаться виноватым было бы куда легче, и из вины всегда есть выход в прощение. Он же исполнял свою правоту как какую-то жестокую схиму и сам мучился ею. Тогда в чём её смысл, не говоря уж о свете, спрашивал он сам себя. И всякий раз, уже подъезжая, моментальная картина, как он обнимает Любины ноги, а потом осыпает поцелуями её лицо и клянётся, что всё, всё, никогда больше он её ни в чём не унизит, ни к чему не приневолит, что она свободна, рисовалась воображению…

Свободна? Но ведь она его жена! И тотчас в зеркале памяти возникало нестерпимое отражение.

Уж сколько лет назад случился тот вечер у Венециановских. Тщедушный брат Михаила Александровича был редким гостем на этих встречах, — Андрей видел его тогда второй, кажется, раз. Как его имя — Игорь? или, скорее, Григорий… Вздыбившееся подсознание сумело стереть и имя, и лицо, и голос, оставив только малорослый пиджак да синий галстук с драгоценной брошкой. За неказистою внешностью скрывалась удачная карьера столичного адвоката. Что именно за дело оказалось у него к адвокату, Андрей тоже сумел забыть, кажется, кадастровое. У клуба отбирали выделенную землю. В то время он, вообще, о многом спорил, и по работе, и с детьми, — жил на взводе.

Во всяком случае, дело было. Документ в две странички, если верно составлен, мог решить вопрос. Этот… ну, пусть Григорий Александрович стремительно прочитал обе и воскликнул театральным, но исчезнувшим голосом:

— Да это же филькина грамота!

До этого на них и внимания не обращали, голоса журчали, звенели вилки, и кто-то пристраивался к фортепиано. Все замерли — только не в гробовой, а в какой-то громовой тишине. Андрей встал, сжимая зачем-то в руке попавшуюся бутылку. В конце концов, адвокат мог и не знать. Но эти усмешки, которые вспыхнули, проползли по губам ящерками и тут же спрятались, эта едва скрытая забава и тревожное, но всё же вальяжное, сытое ожидание — детали, поджегшие сухую солому. Они бросились в глаза мгновенно, сразу полутора десятками лиц, и требовать от адвоката извинения сделалось бессмыслицей.

Филькин — это была его, Андрея, фамилия. Он не дал её ни жене, ни детям, но сам носил с гордостью пятиколенной памяти, бережно подтверждённой ещё даже дагерротипами. И насмехаться над нею он бы не позволил никому.

Пусть брат и не знал, но Михаил-то Александрович не вступился мгновенно, а именно явственно усмехнулся, да ещё со всей возможной двусмысленностью, кратким движением лицевых мускулов выводя на свет семейную предысторию с неуловимым, недоказуемым и перманентным снобизмом по отношению к браку ветеринара и фельдшерицы. Имелся в этой истории особенный и покровительственный пункт, согласно которому Филькин не должен был чувствовать себя ущемлённым в их обществе, а говорить с ним потому следовало в продуманных выражениях и не обо всём.

В лицо старшему Венециановскому Андрей и выплеснул несколько хлещущих, жгучих фраз, сколько уж нашлось в обойме. «Так-то, и честь имею», — закончил он цитатой из Гессе, с наслаждением успев подумать, что никто из этих сытых снобов цитаты не распознает. Он бы и ушёл немедленно, да Люба, вся в пунцовых пятнах, пыталась вытянуть бутылку из кулака. Тогда он бутылку оставил, а Любу взял за руку. «Мы, — это мы он бросил, будто булыжник на стол, — уходим навсегда». И Люба встала и ушла с ним. Превратил он её в орудие мести, взял в заложники своего унижения или увёл за барьер выбора, который всегда возможен в жизни и всегда раскалывает душу, — об этом его совесть годами вела хриплый, сумасшедший спор сама с собой. Успокоить-то её можно было трезвой мыслью, что сделанного не воротишь. Только как бы хотелось воротить!..

Одним слитным движением Андрей свернул в переулок, проскользнул мимо сугробов, припарковался двумя колёсами на тротуаре и, привычно не дожидаясь лифта, взбежал — сначала до четвёртого этажа, а потом, придержав дыхание, ещё на два. Позвонил.

Вообще-то, Андрей, несмотря на вспышки характера, был строгий, упорядоченный человек. Антип всего третий раз видел, чтобы отец приезжал так — в ночь, без предупреждения и с такими глазами. Однажды — когда тот захлопнул дверь и, вместо того, чтобы вызвать слесарей, помчался за полтысячи вёрст за ключами. И потом — чтобы разыграть какую-то бешеную ревнивую сцену с матерью.

Но сейчас Андрей сделал небывалое. Он потянулся к сыну. Обнял его одной рукой и неловко, уколов усами, поцеловал в щёку. На Любу, вышедшую следом, он взглянул как-то виновато. Артём протиснулся между матерью и братом. Андрей обнял и его, но иначе — крепко и уже не целуя. Выпрямился, стряхнул наконец с головы шапку и треснувшим голосом сказал, словно одному ему, младшему:

— Вот, Тоша… А у нас… У нас бабушка умерла.

Глава вторая

I

— А вот и мы к тёще на блины!

Антип, из-за плеча Ивана, заметил, что ему как-то странно обрадовались, с опаской.

— Откуда ты только свалился! Один? — Ираида Петровна даже выглянула в коридор, будто проверить Иваново мы.

— Как перст. Только с электрички. — Он повернулся к Антипу и шёпотом признался: — Мы тут с Сашкой два дня каботажничали. На просмотре. Днём его отправил. Приняли. Ох, и штормит сегодня…

— Ну же, как маленькая? Как Леночка? Как вообще? — тормошили его голоса.

— Выписали, — заявил Иван, как последнюю новость.

— Да знаем, что выписали! — воскликнула Ираида Петровна. — Ест-то хорошо? На кого похожа?

— Да кто, кто? — раздались и двоюродные голоса.

Опять поднялся Михаил Александрович.

— Вот это я и откладывал для тех, кто ещё не в курсе. Спешу поделиться радостью: в нашем внучатом мальчишеском стане наконец появилась девочка! Лена неделю назад родила. Первого числа, что замечательно. Новый год — новая жизнь.

Раздались восклицания.

— Поздравляю, — в спину сказал Антип. Он-то как раз и не знал.

— Как назвать решили? — звонко спросила Олеся.

— Катенькой, — сообщила Ираида Петровна.

— Эсмеральдой, — одновременно с ней выдал Иван.

Они посмотрели друг на друга вежливо и прозрачно и больше ничего не сказали.

Рядом с Олесей, как вернувшийся король, возвышался Сергей. Антип, однако, обогнул стол и пристроился с другой стороны, потеснив нарядную старушку, тоже Венециановскую. Точней сказать, она, приходящаяся родной тётей хозяину дома, во вдовстве вернула себе исконную фамилию. Ираида Петровна на противоположном конце делилась телефонными подробностями от дочери.

— Ну, где бы бросить якорь? — огляделся Иван, протирая очки. — Чуть нынче не занесло меня… не занесло кой-куда. Но звезда Рождества, этот, знаете ли, маяк, ибо ждут и беспокоятся… я сам жду и беспокоюсь… но ведь этакий шторм!

Он говорил, ни к кому пока не обращаясь. И вряд ли кому-то хотелось, чтоб обратился; а всё-таки смотреть на него было радостно.

— Садись уже, Ванечка, — появившаяся Василина пристроила его напротив Олеси, да и сама примостилась рядом.

— Выпьем же, Васюта, за прибытие блудного зятя! — Иван покосился на Антипов бокал и налил себе вровень с тем, только совсем из другой бутылки.

— Да, от скромности ты не умрёшь, — заметил Сергей.

Антип услышал лишь оскоминную репризу, произнесённую эстрадным фениксом. Иван выпил до дна, хрустнул огурцом и только тогда спросил:

— А от чего же я умру?

Аллюзия была так резка, что тут же оба рассмеялись, и Иван немедленно наполнил бокал. Бутылка наполовину опустела. Василина придвинула ему тарелку и попыталась заменить бокал рюмкою. Это ей удалось только после второго тоста, поднятого за то, чтоб в жизни всегда было другое, — с этими словами он влил что-то терпкое, рубиновое в высокий фужер, стоявший подле Олеси. Она попробовала отказаться, но Иван локально закричал, ничуть притом не мешая рецепту маринада в хозяйском углу:

— Дамское вино! Амбра, морс! Создано для! Божественный аромат и никаких винтов!

Олеся уступила. Антип испугался: винтов-то в этом морсе хватало. Он подумал отвлечь Ивана, но его опередил Женя, оказавшийся не только с сыном, но и с беременною женой, чьё бледное лицо казалось молчаливо заключённым в скобки вечера. Муж обнял её плечо и, перегнувшись через стол, поинтересовался разницею лет.

— Одиннадцать, — отрывисто сказал Иван.

— Многовато, — покачал головою Женя. — У нас всё же меньше выйдет: семь с половиной.

— Тоже девочку ждёте? — спросила Олеся.

— Тоже…

Заговорили про детей, затем — через Сашку — переключились на хоккей.

— Что же, у него и в каникулы тренировки? — вмешался Михаил Александрович.

Старушка рядом с Антипом вздохнула, должно быть, расслышав в простом, спокойном вопросе сдержанный вскрик, жалобу вот-вот старика, дожидающегося и всё не дожидающегося прихода внуков.

— Две в день, — гордо ответил Иван.

— Хоть бы сегодня привёз, — в голосе Ираиды Петровны та же нотка звучала куда сильнее и почти что упрёком.

— Не дорога.

Антип пристально поглядел на Ивана, удивляясь не столько беззастенчивости вранья, вполне разоблачимого, сколько надобности в нём. Водка, меж тем, произвела на Венециановского зятя сказочное действие. Если вначале он то возбуждённо выкрикивал, то шептал и при этом не в шутку покачивался, так что можно было предположить весьма витиеватый путь от вокзала, где днём он отправил сына домой, до этой расположенной в тихом центре, как писали правду (но не только и не всю) в своих объявлениях пронырливые риэлторы, шестиэтажки, то теперь он словно протрезвел. Речь прояснилась, кончики рыжеватых усов, над которыми неустанно трудились его воображение и бритва, сами собой приподнялись, взгляд за стёклами очков, без которых нотка беспомощности появлялась в его лице, сделался строг и ищущ. Вообще, он относился к типу мужчин, которые лет до пятидесяти, до седины способны казаться юнцами.

— Ну, — выбрал Иван мишень, — у тебя, Васюта, что новенького, где была?

— Она бывает везде! — восторженно шепнула Антипу соседка слева.

— Сегодня — на семинаре в «Познании». Увлекательнейше! Душа имеет семь сфер, заключённых одна в другую. Тело — это первая, оно первым и умирает, высвобождая разбегающиеся волны. Эти волны заполняют собой образовавшуюся пустоту, то есть смерть, на самом деле, это рождение наоборот, восхождение в вечность. Затем аура…

Нарядная старушка, Женина жена и одна из двоюродных сестёр хозяйки не сводили с неё глаз.

— Нежный и пронизывающий вкус… — донеслось с другого конца.

— Раскультуривание интеллигенции — вот причина наших общественных недугов… — что-то доказывал голос, обладатель которого, впрочем, как и адресат, был скрыт за головами.

На стол тем временем подали копчёные крылышки.

— А это под беленькое, — восхитился Иван, будто прежде пил красненькое. — Воспарим! — он разлил бутылку по соседям и сразу открыл следующую.

— Четвёртая сфера — это светлая материя, она одновременно и существует, и нет, то есть она есть, но в нашем мире не воплощена. А чтобы она воплотилась, душа должна пройти последовательные преображения, — продолжала Василина.

— Где мы и застряли, — протягивая рюмку, перебил её сухую экзальтацию Иван. — Вроде бы существуешь, о свете и спора нет, а попробуй коснись или что иное, так и нет тебя.

— Ты жестокосерд, — тихо сказала Василина.

— Тридцать лет слышу. Как первого голубя подбил, — он махнул рукой и вгрызся в крыло.

Тем не менее, они чокнулись и вместе выпили. Василина раскраснелась и стала шёпотом объяснять персональной слушательнице, с которой располагалась тет-а-тет, про пятую сферу. Иван же как будто ещё больше побледнел, чуть погрустнел, почал новую бутылку и обратился к Сергею:

— А ты, душа моя, чем порадуешь? Творишь или всё на посылках?

— На посылках никогда не состоял, — спокойно ответил тот, а творчество вещь многогранная и многоязыкая. Снимаем сейчас фильм, даже маленький сериал на историческую тему («С кем работаешь?» — перекинул Михаил Александрович, готовый одобряюще кивнуть на всякое имя) … С Викентьевым, это питерский… Детектив с любовною подоплёкой разворачивается на фоне революции. Много интерьерной работы; но и пейзажные съёмки. Есть там такая линия: герой бежит от преследования, где-то скачет, где-то пробирается, и в глухой среднерусской деревеньке встречает своего настоящего отца. Ну, это ещё наброски… А я музыку оформляю. Много музыки…

— Далась вам эта революция, — издали врезался один из пожилых гостей. — Мало, что ли, наснимали?

— А вы знаете, — тут же парировал Сергей, — что в рейтинге зрительского интереса среди исторических тем именно эта — на первом месте? Революция и гражданская война.

— Как классно! — вздохнула Олеся. — А у нас — лекции, натура, графика, и опять, и опять. Материаловедение…

— Это же начало! — воскликнул Сергей. — Вот получишь первую настоящую работу…

— Музыки? — Иван, наконец, отреагировал. — Музыка в современном кино?

Его музыка прозвучала, как только что от Олеси материаловедение. Сергей недоумённо кивнул.

— Какой бред! — провозгласил Иван. — Пошлейший бред.

Сергей смотрел на него так, будто сам только что доказывал, что Солнце вращается вокруг Земли.

— Я допускаю исключения, — вдруг смилостивился Иван, — нарочно музыкальные фильмы со вставными пьесами, Перселл у Тарковского или детские комедии. Во всех этих случаях музыка отдельный, самостоятельный, хотя и тесно связанный с идеей элемент. Но музыка в серьёзном, слабосолёном… то есть слабожанровом кино — да ты только посмотри и послушай. Ведь это же костыли для инвалидов, заэкранный гогот для дураков, смайлики для зомби, жвачка для хоккейных тренеров, — вот что это такое! Музыка — что она делает? — симулирует чувства, маскирует пустоту видеоряда, подсказывает тупому зрителю, какие эмоции он должен испытывать, и какую мысль выражает режиссёр. Возьми старые фильмы — их невозможно смотреть именно из-за этого дидактического, за шиворот держащего зрителя музыкального цербера. А что делаете вы?! Да музыка в этом смысле, если хочешь знать, это преступление против эстетики!..

Даже разойдясь против Сергея, Иван почему-то смотрел на Антипа, смотрел по-прежнему ясно и трезво, и, вопреки голосу, грустинка в его твёрдо-голубых глазах, такого цвета, в который, по мечте северянина, должно застывать синее-синее море, не вытаивала. Но обращаясь к одному и глядя на другого, на самом-то деле он, казалось Антипу, разговаривает с Олесей, и для неё, может быть, сейчас, на ходу, экспромтом, сочинил эту страстную теорию. Кстати, основательную, чего греха таить. Но Сергей рассердился и чуть приподнялся, опершись на стол. Стол был итальянской работы, тяжелый и дорогой даже под скатертью, впрочем, тоже дорогой и тяжёлой. Стол опасно накренился. Антип потеребил Сергея за плечо, задев при этом рукавом рубашки спину Олеси, и её светлые локоны щекотнули краешек ладони. Она тряхнула головой.

Сергей внял и успокоенно опустился на диван. Он умел моментально успокаиваться.

— Соригинальничал? — сказал он довольно добродушно. — Да это «Догма» лет сорок назад провозгласила, фон Триер и другие. И делали — и без музыки, и без монтажа. И ничего толком не вышло.

— Не знал, — Иван как-то резко потерял интерес к разговору. Но не к бутылкам, которых было выставлено, наверное, вдвое больше нужного. Быть щедрыми, жить широко и демонстрировать это, — тут для Венециановских не было различия.

Внезапно, не дождавшись паузы, какой и не поймаешь, когда говорят одновременно в нескольких концах и про разное, включился телевизор. Он включился сам собой, — во всяком случае, Антип, повертев головой, пульта ни у кого не высмотрел. Невидимый настройщик угодил на самый рекламный кончик, соскочив с которого, стремительно, будто бешеный постановщик толок воду в ступе, разворачивалось какое-то ток-шоу. Последний вопрос, о котором спорили, перебивая друг друга, нарядные, серьёзные люди с кукольными глазами, исчез за рекламным частоколом, но тема была ясна, тем более что на заднике экрана то и дело возникала яркая красная надпись: «Назад в СССР?»

Кто-то сидевший удобно, приник к экрану, другие, подальше, продолжали разговор. Но у иных возникло странное глазное колебание: несколько секунд смотря прямо на того, кто к ним обращался, они затем потихоньку скашивали взгляд, — и тот отъезжал, всё торопливее, к телевизору, в который и вперялся, тоже неуверенно и ненадолго, причём ясно было, что они не понимают толком, да и не слышат, что там говорится.

— Интересно, — особо нейтральным и не оттого ль показавшимся Антипу, сидевшему напротив, умышленным голосом произнёс Женя.

Антип считал его человеком непосредственным, всегда говорившим немедленный смысл; но тут он услышал подспудье: как по-разному отреагировали Венециановские. В этой, действительно, большой, хотя не столь уж и дружной, или просто единой, но главное — семье, не только направления или вкусы сильно разнились, а такой вот пустяк, брошенный в вечернюю гущу, легко мог обнажить непримиримую разницу в самом жизнеустройстве. По каналу и настройке звука можно было заключить, чему хозяева посвящали некоторые свои свободные вечера. Сергею, например (чьё мироздание заново творилось каждое божье утро), подобное предположение о нём показалось бы возмутительным, однако он, удобно возвышаясь, минуту вслушивался, а потом снисходительно бросил:

— Болтовня.

— Зря вы так категорически, — ответила ему из уголка маленькая бледная дамочка, такая маленькая и бледная, доселе молчаливая, что он только сейчас её заметил, а между тем это была Раиса Фёдоровна, Женина мама. — В советском времени было очень много хороших, достойных вещей, сейчас, к сожалению, утраченных…

— …но невосполнимо ли, или же общество постепенно возвращается к некоторым ценностям, — поддержал её чей-то голос.

— Да это же только кажется, что изменились формальные условия, — сказал Сергей, неожиданно очутившийся в центре разговора. — Ведь мы снимаем и о переломном времени, много документалистики, и я вижу, как изменились, да что там — как на глазах меняются люди…

— Люди, да, какие люди! — Василина будто только очнулась.

— И что вы хорошего нашли в собейском прошлом? Дураки были! — этот скрипучий голос из гостей принадлежал цепкоглазому господину, троюродному завсегдатаю семейных праздников, давеча высказавшемуся про революцию.

— Ну, дядя Боря, как всегда, на скепсисе, — заметил Женя.

— Вы, Борис Сергеевич, — отнеслась и его мама, — конечно, пострадали от произвола и вообще… Но ведь это не искупает, то есть, я хочу сказать, не оправдывает…

Ираида Петровна настороженно посмотрела на золовку. На бывшую золовку. Раиса Фёдоровна говорила с Борею сбивчиво и, пожалуй, сочувственно. Не затевается ли между ними чего-либо? Явных признаков не было, но хозяйка дома тонко чувствовала подобные нюансы. Она умела предощущать. А ведь оба носили одну и ту же — их гордую фамилию.

— Раечка, — сманеврировала она, — как тебе фрикасе?

— Изумительно! — с готовностью отозвалась золовка. — А ведь у меня ничего не выходит! И по вашему рецепту, и так, и этак… Который раз, а всё не то.

— Мама, всё у тебя получается, — успокоил издали Женя.

— И получается, — подхватил, не разобрав, один из пожилых гостей, долго искавший случая вставить слово, — что мы всё вывернули наизнанку, а сущность какою была, такой и остаётся…

Теперь заговорили разом, причём и в телевизоре продолжался спор, разобрать который уже вовсе было нельзя.

— Давайте пофантазируем, — призывал ведущий.

— Что бы непременно нужно было вернуть…

— А вот система образования…

— Но ведь за колючей проволокой… — продолжал горячиться Борис Сергеевич.

— А что это, вообще, значит — назад в СССР?! — недоумённо воскликнула Олеся.

Иван умилённо посмотрел на неё, и впервые пьяная искорка мелькнула в его взоре.

— Никуда система образования не делась, не рухнула, хотя да, изменилась кардинально, — взял слово Михаил Александрович. Голос-то его был негромок, но выработанный лекторский тон в сочетании с внушительной фигурой приковывал внимание. — Конечно, к советскому строю возврата нет, как и к монархическому, хотя в обоих направлениях ныне немало звучит призывов. Это назад нужно понимать как мысленный эксперимент, попытку увидеть ближайшее прошлое глазами сегодняшнего дня и даже — с точки зрения ближайшего будущего. Тут было сказано, что мы стали другими, вот на этом фоне — на фоне надежд и иллюзий нашей молодости, нашего становления — и пытаются, что ли, видимо, допытаться, в чём же именно другие-то мы теперь. Да и сильно ли другие…

Сергей потупился. Речь Михаила Александровича царапала невесть откуда взявшимися и ненужными бекарами. Глава семейства, конечно, любил выступать. Но стоило ему увлечься, как слова принимались запинаться друг за друга, ускоряться и терять лексическую связь. Порой он удерживал их в узде, но иногда начинал вовсе косноязычить и тавтоложничать.

Оратор недокончил, или взял паузу, или паузу создал жест Ивана. Ничего особенного в самом жесте не было: вилка описала дугу и пронзила разом два сочных груздя, — а все вдруг уставились на эту вилку. Он откусил, причмокнул и, не вполне прожевав, громко сказал, обращаясь в пространство:

— Знатные грибочки! Стесняюсь спросить, где брали — на угловой помойке или той, что в соседнем дворе?

Михаил Александрович на эти слова как-то хрюкнул, выпустив на лицо нелепую, нервную ухмылку. Сергей остолбенел, если только это возможно сидя, — но Олеся сразу почувствовала, как много мелких движений, колыханий, вздохов и пульсаций производил крупнейший из Венециановских: все эти колыхания и вздохи исчезли. Ираида Петровна в две секунды успела покраснеть, побелеть, напустить на себя выражение гневное, а затем и такое, что, мол, она-то давно привыкла к выходкам зятя, не обращайте внимания.

Не выдержал Борис Сергеевич.

— Есть же всему границы! — сказал он, сразу с места задыхаясь.

— Кажется, я тут кого-то ошаша… ораша… короче, эпатировал, — Иван по-прежнему смотрел в воздух прямо перед собой. — Может быть, даже оскорбил. Согласен, питаться с помойки — предположение свинское. Но разве не хуже того — питаться с интеллектуальной помойки? И когда вы из этого корыта с отбросами, — он кивнул на телевизор, тут же стыдливо погасший, — черпаете материал для якобы мыслей, для якобы проблем, когда ничтоже сумняшеся («о!» — очки его блеснули, тоже восхитившись, как гладко он это выговорил) трижды пережёванную дрянь, которую вам эти черти подсовывают, оцениваете и обдумываете, как… как бог знает какие пролегомены… разве это не такое же свинство, только духовного рода? Впрочем… — он, при полной тишине, звякнул бутылкою о край рюмки, чуть не уронив ту, наполнил, выпил, тряхнул головой и обратился к Олесе с очень ясной и ласковой улыбкой: — не слушай меня.

Она, кажется, и не слушала, скорее, недоумённо следя за тем, как вспыхивают различными оттенками лица. Непонятно было, как разрешится тяжёлая минута. Нельзя было ни отвечать, ни отмалчиваться. Но сам Иван, плавно поднявшись, всё и развязал. Жест, с которым он обратился к часам, а потом развёл руками, был так выразителен, что даже из возмущённых некоторые засмеялись: я бы ещё развлек вас, да пора на вокзал. Вслед за ним из-за стола потянулись и другие, с облегчением прислушиваясь, как в дальней, ёлочной, комнате под чьими-то трескучими пальцами разыгрывается пианино. У Венециановских не танцевали; но редкий вечер обходился без романсов в исполнении Ираиды Петровны или томительных русских песен на несколько голосов, порой, на особо пронзительной ноте, срывающихся всхлипом, — Иван однажды назвал эту часть программы задушевщиной.

Антип потянулся сказать что-то Олесе, но мешал монументальный Сергей. Тогда Антип тронул её за локоть и вывинтился из-за стола. Вперерез ему пронёсся Борис Сергеевич, гневно бормоча:

— Спущусь я, перекурю злобу дня. А то с этими староверами никаких нервов не хватит!

Ему нашёлся единственный напарник. Среди Венециановских дымный порок, действительно, порицался, но не потому же Борис Сергеевич прозывал хозяев староверами. Тут, как уже и не все из молодёжи знали, крылась история давняя, и стрела целила в полупартийное прошлое Михаила Александровича и его жены, как-то легко и незаметно сумевших в обтачивающих потоках времени сохранить старый советский быт и привычки, ценности и принципы, а главное, уважение окружающих и лояльность ко всякой маске, в которой выступала история. Трудно сказать, за эту ли лояльность или за свою к ним иррациональную тягу недолюбливал родственников Борис Сергеевич. Он-то был вылеплен иначе. Пройдя в молодые свои диссидентские годы по лезвию ножа, он не достиг, по революционному обычаю, респектабельной гавани. Хотя при деле и не бедствуя, он вёл неустанную борьбу — только уже не совсем понятно, с кем: не то с политическою, а больше административной, властью, не то с советско-поповскими, как он говорил, догмами, проявления которых, мимикрируя, всё время множились в его глазах, не то просто и вообще — с сытостью и покоем, которых бурно не признавал. Возможно, он обожал отрицание как таковое.

Антип заглянул к ёлке, — это Женина жена потчевала плод Шопеном. Обернулся, — Олеся вопросительно вышла за ним.

— Так мы с тобой… — он опять коснулся её локтя, другою рукой нашаривая в кармане.

И тут же появилась и нависла Ираида Петровна. Массивно-лёгким движением разделила их и спросила:

— Как мама? Мы, конечно, созваниваемся каждый день, но всё же?

Антип отлично знал, что сводные сёстры созваниваются даже и не каждую неделю. Но и притворства ведь не было в этих словах, только преувеличение. Тётя всему, попадавшему в поле зрения, умела придать особенный тревожный смысл. Он произнёс что-то, тут же растаявшее. Ираида Петровна покивала, покашляла, верно, готовясь петь, — и вслед за нею почти все потянулись в еловую комнату.

Противоположная, маленькая, была пуста. Антип проскользнул туда. Детские бантики, брошенные плечики на кровати, листы ватмана на столе. Книга. Он посмотрел и пожал плечами: «Анжелика и демоны». Сумочка на стуле. Голубая бархатная сумочка с золотыми губками замка лежала на стуле.

Через минуту он вышел. В прихожей Василина обряжала Ивана. Тот вертелся, пытаясь попасть в рукав, причём так заносил одну руку, к тому же не ту, что раза два задел хрустальные новогодние подвески, свисавшие с потолка. Сергей из дверного проёма с любопытством наблюдал: перестанут они раньше покачиваться или позванивать. За его спиной уже разминались про ёлочку. Василина умоляюще посмотрела на Антипа.

— Конечно, провожу, — он даже обрадовался такому настоятельному поводу исчезнуть прямо сейчас, обрезая эндшпиль.

На лестнице ему показалось, что путь будет длинен, но едва вышли во двор, где поодаль, уже заснеженные, стояли курильщики, Иван направился к ним строевым шагом, выкрикивая:

— Лево на борт! Сейчас! Минуту! Две минуты! С дядей Борей только разобраться! Напрочь!

Антип еле поймал его за руку:

— Иоанн! И так с перебором. Последняя электричка, ты что, опоздаешь!

Иван руку выдернул, но, как ни странно, послушался и побрёл следом, грузнея с каждым шагом. Впрочем, и тротуары прилично занесло, местами приходилось просто протаптываться по свежачку.

Вначале шли молча, но заметно было, ещё и за столом, что голова и тело Ивана не слишком согласовывают их общую жизнь. Пошатавшись, словно для приличия, он вдруг ускорился, завидев трамвай, даже пробежал несколько шагов, бормоча какую-то невмятицу, остановился, снял и яростно протёр очки и убедился, что ошибся номером, хотя Антип уже дважды крикнул ему. Постояв, он вновь тронулся, теперь неуверенно, отодвигая кого-то невидимого, а может, снежный поток, рукою, или же пытаясь нащупать столб или плечо.

— Куда? — осадил его Антип. — Придёт сейчас, седьмой или двенадцатый. Через двадцать минут будешь на вокзале. Не заблудишься?

— Никогда не придёт, — категорически заявил Иван. — Трамваев больше не существует. Пойду в Серебрянск пешком. Как думаешь, к послезавтра доберусь? Сто двадцать километров, если этот будет валить по три миллиметра в час, минус норд-ост… слушай, тут без интегралов никак…

По крайней мере, стоял смирно, широко расставив ноги, да и Антип всё же придерживал его.

Только теперь выяснилось, что Иван позабыл шарф, и шея его смешно, по-цыплячьи выглядывала из воротника, когда он тянулся разглядеть вдалеке огонёк трамвая. Что он, вообще, мог разглядеть, было непонятно, так как глаза его за вновь заснеженными очками приобрели, наконец, выражение мутное и бессмысленное. Он покачнулся и вдруг сказал с совершенно трезвой горечью:

— Ну, посидели, погостили. А где результат?

— Какой результат? — не понял Антип.

— Год за годом — разговоры, песенки, побасёнки, вода в ступе. Но ведь должен быть какой-то итог, смысл во всём этом. Должно же что-то совершаться! Порознь — да, жизнь, а когда собираемся, — всё ждёшь: вот сейчас случится катализ, всё вспыхнет, скажутся настоящие слова, выйдет главное. Я не знаю, какой такой результат, наверное — чтобы сегодня не повторяло вчера, было существеннее, сложнее, выше. А тут годами — одна и та же жвачка!.. А тянет, — нехотя признался Иван.

Антип даже отпустил плечо. Это же была его заветная, только ни разу до конца не продуманная мука. Это ему всякий раз, когда он шёл к Венециановским, чудилось, что вот он встанет — или даже ему скажут встать — и произнесёт новые, чистые, главные слова, разрывающие засаленные нити конфликтов, оплетшие семью. Это он ждал настоящего и каждый раз уходил именно с этим осадком невысказанного, не наступившего… Да только же не сегодня, не сегодня!

— А о чём они говорят! Ты слышал, о чём они говорят? — продолжал ссориться с призраками Иван. — Бессмертная душа да фрикасе!.. Хоть бы подумали, заслужила ли ваша душа даже мечту о небесах, и что бы ей делать-то там. Ах, рай!.. Что он такое, рай, по-вашему? Стирка по субботам, секс по воскресеньям и хренди-бренди по телевизору?! Бренди вот я зря оставил… Нет, — снова взвился он, — если оно такое, бессмертие, то пропади моя душа, чем выслушивать эти благостные бредни. Не хочу я тогда никакого бессмертия, дайте мне смерть! Слышите, я требую, дайте, дайте мне смерть!.. Эх, не тебе бы это говорить!.. Олесю жалко…

— Почему? — опешил Антип от такого завершения мысли.

— Она ведь уже наполовину — своя названная мамочка, вот беда-то!

— А на вторую половину?

— Диана! — отрубил Иван.

Антип не успел поинтересоваться, что за смысл вложен в это имя. Трамвай разорвал метель.

— Семёрка! — воскликнул Иван. — На удачу. — Он обнял Антипа, неожиданно и мокро чмокнул его в щёку, царапнув по лбу дужками очков: — Я люблю тебя, братка! Прощай.

Глядя, как дёрнул вагон, и Иван чуть не упал, поочерёдно хватаясь за поручни, Антип на секунду усомнился, не проводить ли было всё же до поезда. Но ведь там пути-то — через подземный переход, и всё. А ему — через полгорода, конечно, пешком, надышаться — скоростью, мечтами, ночью, снегом…

Когда он добрался, Артём, ясно, не спал, но и встречать его, привычно занятый, не вышел. Мама же сидела в комнате, почему-то без света. Перед нею на журнальном столике лежала вышивка, — можно было подумать, что она только что выключила телевизор, погасила бра и отложила пяльцы. Но темнота и тишина были устойчивые, заскорузлые. Он щёлкнул выключателем. Тонкие, в голубых ручейках, мамины руки отдельными отдыхающими существами были вытянуты вперёд. Она внимательно посмотрела сыну в глаза, прочла в них что-то своё и спросила, с некоторой робостью или стеснением:

— Ну, что, как прошло? Кто был?

«И кого не было», — подумал Антип, чувствуя, как яростью и, хуже того, ненавистью, ненавистью к отцу, которого, он, вообще-то, наверное, любил, наливается его сердце. Если б мама его поддержала, если б они вдвоём… Только вот как её убедить? А про Олесю? И что рассказать про этого чудесного охламона, которого он только что отправил, надо думать, домой?

— Представляешь, Сергей Афродиту раскокал, — сказал Антип.

Он не успел ничего добавить, потому что именно в этот миг раздался звонок.

II

Вход на центральное кладбище Цветогорска начинался с широкой аллеи, казавшейся слишком уж широкой и парадной после старенького военного мемориала, вынесенного за скобки ограды. Давно уже власти мечтали обновить и возвысить мемориал, но дожидались какого-то главного, решающего указания, которое должно было поспеть к юбилею. Опережать юбилей не хотелось. Раз даже начали копать, в порядке ремонта, и наткнулись на захоронение. Между тем в архивах пятидесятилетней давности никаких сведений не было. А что творилось век назад — тут бы археологам разбираться. Но быстро побежала молва, и власти поосторожничали. На спешно закопанных костях (конечно, не всех: мединститут отобрал) заплясали партийные огоньки. Отделение «Мемориала» требовало моратория на любые раскопки. Мистики заговорили о странствующих могилах. Молодые архитекторы, рвущие друг у друга из портфелей проекты, готовы были немедленно строить и искренно не понимали, какая может быть загвоздка с вековыми костями. Ну, и епархия зубасто не дремала.

Леонид Алексеевич, вообще-то, предпочёл бы не ворошить прошлого, — шли здесь и гражданские бои, был и террор, дело понятное. Но — а если удастся восстановить имена, судьбы, найти чьих-нибудь исчезнувших предков и, следуя вспять по ниточке семейных преданий, создать обновлённый мартиролог далёких лет? Но — а любопытство, эта другая честность летописца? И потому он примыкал к партии, выжидавшей реконструкции, чтобы тогда уже взять анализ в свои руки.

Сама аллея тоже состояла из противоречий. По левую руку от входа тянулись могилы полузабытых уже мастеров решительно уходящей культуры, героев социализма и жертв интернационализма. Особенно трогателен был супружеский дуэт единственного цветогорского космонавта и балерины, — их унесла автомобильная авария; но скульптор, сочетая белоснежный мрамор с лабрадоритом, отдал трагическую роль скрученной в вихрь пенной космической стихии: голубое пламя вырывалось из камня, а два профиля мучительно тянулись друг к другу…

На правой же стороне располагались деятели недавнего бандитизма, яростно ухмыляющиеся — кто с высоты своего двухмасштабного роста, кто из позолоченных барельефов. Длинною оба ряда были равны, и, надо думать, не все претенденты в них поместились, чем и углубляли борьбу противоречий, примиряющее единство которых, заключённое в самом имени кладбища, примиряло ли? Было известно, что в заглавные праздники администрация задёшево скупает у рукодельниц пластмассовые цветы и подкладывает налево, дабы уравнять обе стороны если не в живом чувстве, то хотя бы в яркости красок.

Идя по центральной аллее, Леонид Алексеевич, словно развивая парадоксы, испытал привычное ошеломляющее чувство. Возможно, с таким чувством просыпается лунатик, или человек, уверенно шагающий по широкому рельсу, вдруг обнаруживает себя над пропастью, клубящейся невозможностью и туманом. Не было ничего вещественнее и окончательнее этих могил, — если не болтать о небесном, то перед ним лежало, стократ повторённое, высшее земное резюме. И в то же время соседство пышных кровавых надгробий с могилами настоящих людей было до того нереальным, что чудилось — это не на самом деле, а некий социальный психиатр задумал изощрённый и грандиозный опыт. Случайные посетители, в каких и здесь, а может, особенно здесь, недостатка не бывает, бродили по аллее, переходя со стороны на сторону, будто пытаясь изобличить подделку.

Леонид Алексеевич зашёл сначала в близкий, но тихий уголок, к родителям. Он обрадовался, увидев, что плиту забросало листьями, а на скамеечке валяется чужой мусор, достал из тайничка метёлку и тщательно, медленно всё прибрал. Таки забота. Но пристальная как приставленная к виску мысль, что он просто обманывает себя, не давала покоя. Ведь не по делу и не по обязанности пришёл он сюда, хотя и подобию дела был рад, и обязанность считал нормою человеческости — не более, но и не менее. А вот чувство — то сокровенное, что нельзя ни принести с собой, ни вытребовать у могилы, — чувство-то не давалось ему. Хотелось если не сотрясти, то всколыхнуть душу, а получался ритуал. Можно было рассуждать, что кладбищенские ритуалы на то и даны, чтобы, минуя переливы настроения и вспышки чувств, погружать в особое и, в общем, единое для всех состояние; но даже и в этой онтологии души искалось своего, особенного, острого. А не было. Память оставалась прозрачна, печаль суха, сердце тихо. Если б он, сидя дома, задумался о родителях, оно билось бы точно так же. А ведь нельзя было поверить в бессмысленность кладбища. И зрел тут ещё один искус. Как, не переживая самому, наделить чувством героя? Или изображать бесчувственность, усугубляя собственную?.. Но ведь это неправда. Уже сама нестерпимость спокойствия была чувством, а только неухватным, исчезающим при любой попытке слова…

Он всмотрелся в овалы. Они были впечатаны в гранит близко, и лица чуть повёрнуты друг к другу, каким-то образом проецируя нерасторжимость на прошлое, на жизнь. И выражения лиц были такие — словно они умерли в один день. А на самом деле — даже в разных веках, и последние их общие годы, словно они устали быть образцом для единственного сына, были отмечены перебранками и каким-то даже соперничеством за его внимание. Но, может, это ему сейчас так кажется? Родители смотрели с укоризной. Они, вообще, умели менять смысл взгляда, вроде бы навсегда застывшего, то одобряя своего Лёнечку, то расспрашивая, а вот сейчас — слегка упрекая. Причём изменения эти были волшебно синхронны.

Будет ли Леонард вот так стоять у его могилы и мучиться бесслёзной любовью. Это было трудно представить. Здесь сын не появлялся уже года три. Но кто знает, что там заперто — в циничном и взбалмошном сердце.

Леонид Алексеевич вернулся в контору, а оттуда его направили в шестнадцатый сектор. В третий раз проходя главной аллеей, он только теперь заметил, что за бандитским рядом во второй линии расчищено место и выкопаны уже две могилы, довольно тесно, верно, под одну оградку. На него опять дунуло абсурдом.

А шестнадцатый сектор был совсем новым, прежде — болотцем на отшибе. Тракторная траншея тянулась вдоль кочковатой, не отсыпанной и не наезженной ещё дорожки. На дне траншеи влажно густел ил. Лесу на болоте было намешано всякого. Меж кривых, малорослых сосен берёзы разбегались нарядными старушками. В одном месте ельник обступил каменистый бугор. Пахло грибами, и, пока Леонид Алексеевич добрался сюда, быстро стемнело, словно кладбище было разделено не на сектора, а на часовые пояса. Он снял очки, сперва всматриваясь, а потом вслушиваясь в сумерки. Этим, нижним своим краем кладбище приближалось к дороге, — и вечерний её шум затмевал местные звуки, пока слух не отодвинул его на обочину сознания. Тогда во внезапной, как когда захлопываешь окна, тишине проступил мерный чавкающий звук.

Леонид Алексеевич пошёл на него. Мелькнул и пропал острый свет. Что-то вздохнуло в земле, и на поверхности показалась большая лохматая голова. Привидение направило на пришедшего фонарный луч, скрылось и появилось опять. Положив лопату поперёк ямы, подземный человек опёрся на неё и тяжело выскочил из недоконченной могилы. Это был Матвей Ильич Вирш-Вилдской, обязанный своей странной фамилией толи шляхетским корням, толь сращению некоего поэтического псевдонима с русифицированным дворянским клеймом. Однажды он вроде бы принялся расследовать вопрос, но докуда докопался — Леониду Алексеевичу не рассказал, пусть они и дружили без малого полвека.

Они поздоровались вручную, без слов, и только перепрыгивая обратно через траншею, Леонид Алексеевич спросил:

— И что, эта ирригация должна весну одолеть?

— Придирчивый нынче покойник пошёл, — поди пойми, ответил Матвей или посмеялся над вопросом.

Разговаривать с ним всегда было сложно, и всегда — нужно было взять разгон; и Леонид Алексеевич припомнил:

— А под кого это у вас в один-Б раскапывают, что за птицы?

Даже в темноте можно было почувствовать, как Матвей нахмурился.

— Сами не знаем. Говорят, новая номенклатура. Раньше-то их расселяли, чтоб глаза не мозолили, а теперь у них — вечное единство в моде. На Новореченском вроде участок выкупили…

— А парою почему же?

— Может, впрок? — Матвей сказал это так невинно, что другой, кто не знал буравчиков его мыслей, принял бы за чистый вопрос.

Они свернули на тропинку, и вскоре, как прежде из могилы голова, из почти уже темноты проступила сторожка. Какими-то неправдами Матвей соорудил её на кладбищенском отшибе и даже снабдил электричеством. Аккуратно вкопанный в землю кабель воровато высовывался у затерянного в лесу столба. Начальство молчало, поскольку живя тут, землекоп автоматически оказывался сторожем. Ему даже и доплачивали.

На пороге Матвей долго обстукивал лопатою сапоги. В самом деле, внутри было чисто — насколько может быть чисто у одинокого земляного человека. Но аскетизм обстановки не так подчёркивал, сколько стушевывал эту чистоту. Причина была в вещах. Они ещё не превратились в рухлядь, однако и электрическая плитка с одной только спиралью, и эмалированный чайник на ней, и две тёртые-перетёртые кастрюли, и шкафчик, откуда хозяин достал пачку макарон, и сама эта пачка, и единственный стол (Леонид Алексеевич органически не мог ничего написать за кухонным столом), и случайные занавески на оконцах, — в самой бедной простоте этих предметов, каких гость и на даче давно не держал, пусть и строго расставленных по необходимым местам, — в их бедности был мотив бедствия, а санитарный смысл отступал на далёкий план. Чисты они или грязны — вещи отталкивали, и хотелось поскорее отбыть беседу и раскланяться.

Между тем Матвей Вирш-Вилдской, по роду работы, мог быть и богач. Однако на свой уют он не расходовал ничего, почти весь заработок тратя на то, чтоб выплатить долг доэскапизму. Это было его выражение, а что за ним скрывается, Леонид Алексеевич в точности не знал. Это случилось незапамятно, в годы его московской учёбы. Он вернулся — и нашёл друга почерневшим, по глаза заросшим бородою, отрезавшим себя от прежней жизни. Себя — но Лёню друг встретил тогда со спокойною лаской, а молчать — всегда любил и умел это делать точно и трогательно. С тех пор мало что изменилось, только борода всё глубже врастала внутрь души.

Остальные деньги уходили на паломничество. Каждое лето Матвей ездил то волонтёром с археологами, то носильщиком с альпинистами, то в розыскную экспедицию. Смыслом — каждый раз это был именно путь, со всеми подробностями цели, преодоления и сакрального очарования. После первых попыток рассказать свои путешествия Лёне, для которого дачные окрестности составляли всю разнообразную прелесть природных впечатлений, а остальная страна прилагалась к географическому атласу, и однажды всхрапнувшего на слишком длинном рассказе, — он перешёл на письменное изложение. Да и что ещё было делать бессчётными среднерусскими вечерами в этой отшибленной от мировых ветров сторожке, как не искать истину — и способ облечь её в слово?!

Они потолкались, переходя и пересаживаясь, — в домике было тесно даже для двоих. А может, это Матвей теснил — невысокий, но плотный, плечистый, особенно в старой растянутой кофте, и буйный головою, объём которой чуть не вдвое увеличивали пепельная копна волос и такая же всклокоченная, только чуть чернее, борода. В ней-то своя седина с цветом не сливалась, была хорошо различима.

— Только чаю, — попросил Леонид Алексеевич на хлопоты друга.

Чайник уж закипал. Матвей ел для силы и потому любил накормить. Он всё же бухнул полпачки макарон в кастрюлю, перелил туда воду из чайника и затопил маленькую буржуйку, похоже, найденную на свалке и до блеска отчищенную от ржавчины. Дымоход ввинчивался прямо в стену. На печку и поставил чайник.

— А то оставайся, — предложил он тоном уверенности, что огонь преобразил его жилище. — Раскладушка вон…

В самом деле, за кроватью к стене была приткнута раскладушка. Леонид Алексеевич с сомнением подумал, а спал ли на ней хоть кто-нибудь. В юности они часто оставались ночевать друг у друга. А потом — нет. И если его собственный отказ легко объяснялся с обеих сторон: изнутри — неуютом и убогостью предлагаемого ночлега, на который не было ни нужды, ни охоты, снаружи — тем, что его ведь ждали дома, то почему Матвей, изредка наезжая к нему на дачу, всегда возвращался последнею электричкой и не соглашался ночевать, было непонятно. Надо, — вот единственное, что он отвечал, и проще было притвориться обиженным, чем дотребовать правды.

— Давно вернулся?

— Неделю, — Матвей извлёк из каких-то недр банку горбуши, два багровых помидора, пряники и даже свежий пучок лука, от которого защекотало в носу.

— Алтай, ты говорил? — Леонид Алексеевич понял, что ужина не избежать.

— С Алтая. До Байкала, — это было произнесено, как названия улиц, словно уточнение маршрута прогулки. И слышалась в тут же повисшей паузе снисходительность: всё равно, мол, ни другу, ни другому не понять этого пути.

— Напишешь?

— Напишу, коли прочитаешь, — Матвей ответил как о деле.

— Ну, за приезд, — они шутливо чокнулись стаканами с чаем. С вином Матвеева борода до седины не дожила бы ни за что. На такой-то службе. Примитивный быт скрывал коллизии, безбутыльный разбор которых казался чудом.

Простые макароны он тоже умел приготовить сложно. Но вкусно, варьируя специи и зелень. Из дорогого Матвей ценил оливковое масло, непременно итальянское или греческое, какой-то особенный восточный чай, ну, и, пожалуй, хорошие офицерские сапоги. Службы, впрочем, он, пока Лёня учился, таинственным образом избежал.

— У самого-то как? — спросил Матвей между двумя ложками макарон. Ложки он держал алюминиевые, тусклые, помятые.

Всякий раз Леонид Алексеевич приходил к другу с горячей надеждой об этом и рассказать — как у самого. Вся жизнь его была расцвечена пленительными нюансами, игрой идей, скачущих подобно перламутровым прыгункам по зелёным былинкам, и если иногда казалась бедна событиями, то те, кого создавало его воображение, охотно заполняли лакуны судьбы. Это были не герои и уж тем более не персонажи, а люди, за которых он страдал и радовался как-то горячее, чем за самого себя. И он никогда не давал им застыть на грани меж воплощением и собою, а, внушая им собственные настроения и мысли, будто отправлял в стремительное челночное странствие, в котором они наполняли им, Леонидом Липариным, весь мир, пусть это и был маленький, уютный мир его фантазий. И всегда оказывалось, что это невозможно растолковать.

Правда, всегда было что-то и из действительной жизни, а сегодня особенно; но к таким рассказам он подходил с опаской. За много лет Леонид Алексеевич так до конца и не уяснил, как относится Матвей к тому, что находится за пределами чёрного ящика его сторожки, его головы, его кладбища. Он мог одною фразой уничтожить выращенный в душе цветок, а мог выспрашивать, словно наткнулся на серебряную жилу, о каких-то второстепенных деталях. Поэтому на такое выспрашивание Леонид Алексеевич откликался охотно, а выкладывать заветное не спешил.

Случай, конечно, был неординарный, но по привычке он помедлил. Потом, будто нехотя потянулся к сумке, приткнувшейся к ножке стола, достал голубой журнал и придвинул по чистому краю. Матвей сумрачно покосился, доел, отодвинул тарелку, вытер руки отставным полотенцем и тогда только взял журнал. При этом лёгкая и опять будто снисходительная улыбка мелькнула, как золотистая птичка, в бородатой чаще.

Пряники оказались неожиданно мягкими. Леонид Алексеевич прихлёбывал чай, краем глаза следя за другом. Срез шершаво прострекотал по пальцам, — Матвей пролистал журнал и, не встретив сразу Лёниной фамилии, вернулся к содержанию. Вдруг резким, судорожным даже движением раскрыл журнал на середине. Несколько секунд он смотрел на страницу. Затем поднял глаза. Его трясло.

— Матвей… — растерянно сказал Леонид Алексеевич, привычно натыкаясь на имя, казавшееся, из-за отсутствия другой формы, какою-то палкой, вставленной в сущность человека. Для документов — его хотелось удлинить, для чувства — смягчить и, может быть, уменьшить.

— Зачем? — выговорил наконец Матвей, голосом и открывая тайную дверцу сердца. — Кто тебя просил? — уже закричал он. — Что ты сделал?!

Слова были как на подбор — тривиальнее некуда, словно он вмиг позабыл всякое искусство речи. Но облик его был страшен — хотя бы тем, что никогда в жизни такого Матвея Леонид Алексеевич не видел. Он размахивал руками, бросил журнал, схватил стол, задел лампочку и, скованный местом, вцепился в свои волосы и стал трясти голову, да так, что только зубы не лязгали. На Леонида он бросил взгляд яростный, почти ненавидящий, но тут же глаза его утратили обращённый смысл и только безумно сверкали. Он даже зарычал.

В рычании этом можно было разобрать, что он бесчестно выставлен нагим перед светом, что унижен перед своими вековечными врагами и что сокровенный бисер его мысли вывален в свиное корыто…

— Матвей, Матвей, — Леонид Алексеевич буквально лепетал, — но ведь тут почти не правлено. Ведь ты же сам говорил, как это мучительно — писать и думать взаперти. Разве же это позор, разве грех. Сам посуди, не мне же одному читать, да ты ведь и давал, может, бессознательно, а с этим. Тут даже и гонорар…

Гонорар как-то совсем взорвал Матвея. Он уткнул лоб в ладони и теперь не то всхлипывал, не то продолжал рычать. Леонид Алексеевич схватил друга за руку, — случайный взгляд прошил его насквозь и, кажется, застрял в спине. Нет, говорить было невозможно. Когда-то, в доэскапистской юности, были похожие случаи. Но сейчас гром грянул просто с потолка.

Леонид Алексеевич сознал себя только на светофоре, который он пролетал на красный свет. Причём, будучи водителем навсегда неопытным, он, вместо того, чтоб уж пролететь, начал тормозить, его занесло, чиркнуло по бордюру, и тогда лишь удалось выровнять машину. Хорошо, что на окраинах так пусто…

Он всё пытался понять — как это: жить столь категорически по ту сторону мира, что даже вещи благие — принимать злом. Но главный-то ужас, он чувствовал, заключается не в том, что это так, и не в том, что такое — непостижимо. Ужас был — узнать, увидеть Матвея в этой ненависти ко всякой социальной роли, в отрицании любых контактов с миром официальных вещей. Почти полвека — и ничего-то настоящего он о друге, выходит, не знал…

Привычка, вместо сокровенного, делиться происшествиями ведь никуда не делась, и, переступая домашний порог, Леонида Алексеевич ещё думал — рассказать ли и как. Но жена, мельком кивнув, что-то всё ходила из комнаты в комнату. Он пошёл вслед за нею и увидел чемодан.

— Ты куда?

— В Туапсе.

Точно так же она могла сказать, что на Луну или в театр.

— Какое Туапсе? — глупо спросил он, одновременно соображая, не в мужском ли роде следует употреблять этот город.

— Разве их много? — к такому тону полагаются щёки в пятнах, но гипертоническая его жена, напротив, была очень бледна и спокойна. Только упорно избегала смотреть на него.

Хоть говорила. Через десять минут выяснилась какая-то надёжная вода на киселе; а когда вернётся, не знает. Если вернётся. Ещё десять минут ушло у него на то, чтобы доказать, как это смешно — пожилая тётушка бежит от супружеских разочарований на край света. Жизнь-то почти прожита. А сын? Единственный, поздний, обожаемый, несмотря на все огорчения…

Жена, кажется, заколебалась.

— Я ведь ничего от тебя не скрываю, — выдал он такую версию покаяния, тоже глядя куда-то между её коленом и пятном на паркете.

Вот этого, наверное, и не следовало.

— Лучше бы скрывал, — сказала она грустно и презрительно. — Пусть бы так для тебя я что-то значила. Не чувствовала бы себя поленом.

И ведь уехала!..

III

Сергею на днях исполнилось двадцать пять лет, отмеченные при свечах не из романтических соображений, а потому что в том завьюженном вагончике, куда забурилась киногруппа, электричество отсутствовало; а жил он всё каким-то заскорузлым бобылём. Даже и не в том было дело, что женщиною в его жилище не пахло, — просто и повадки его, и бытовое устройство, и режим души — никакой женщины не предполагали. Нет, всё было чистенькое, аккуратное, — и свежие комплекты носков и рубашек всегда лежали в шкафу, и кастрюли были вымыты, и хлеб не засыхал. Но всё это было какое-то несуразное, не вполне нужное, словно бы не к нему относящееся. Причём несуразность эта ощущалась окончательной, что и превращало его в преждевременного бобыля.

Между тем, жизнь его была вполне временна. Уже несколько лет семья младшего Венециановского перетекала в Москву. Сперва отец только ездил по делам, потом обосновался и вызвал мать. Но года через три сестра, наконец-то разочаровавшись в мужчинах (и Сергей стеснялся вспоминать, кто у неё был до рождения Игоря, в восемнадцать лет, и кто — после), вдруг вдохновилась карьерой, пока не поздно, где-то там доучилась и понеслась к отцу. А Игорь-то остался, — и, в результате, вернулась мать, хотя не насовсем, а так, пожить, в преддверии завершающего переезда и объединения. Элеонора, сестра, названная так по прихоти деда, правда, тоже эпизодически являлась. Обычно перед какими-нибудь праздниками, денька на три, задаривала, закруживала сына, осыпала обещаниями, а в самый праздник исчезала. Как вот нынче: самолёт у неё, видите ли, тридцать первого в десять вечера. Пусть — да ведь сказала она об этом в семь!

Сам Сергей тоже попробовал себя в Москве, но даже волшебная зарплата не могла удержать его на побегушках. Побегушки, которые поминал ему, больше даже догадкою, Иван, были, конечно, условные, творческие, но с кандалами. Здесь же он был дома, среди своих, никто его фантазиям не мешал, растаскивая его время и идеи по разным проектам, а он никому не отказывал. Так что, хотя и участвовал в общем перетекании, сам никуда пока не утёк; да и ещё и племянник оставался на нём, когда мать уезжала к отцу. Удивительно, какой круговорот умудрились создать эти пятеро!

Сергей среди этого круговорота научился чувствовать себя уютно и безмятежно. Но сейчас, подумав, что Олеся наверняка уже не вернётся, и что Игорю нужна настоящая школа, и что… вообще… — он оглядел свою квартирку с недоумением. Куда это он врос? Так ведь жизнь и пройдёт вдали от ветров. Оказывается, он тут так… только телом жил, а сам и вправду… перетекал.

И тут же, словно подстерегший миг слабости и вцеливший в спину нож, раздался ненавистный звук.

Квартира его, в самом деле, была до того мала, что входная дверь, если её не придержать, распахиваясь, била прямо в соседскую. Дом был панельный, ещё недавно завидный, новый, а теперь облезлый и стремительно дешевеющий. Он располагался на горе, так что один блок оказался на пол-этажа выше другого. Сергей жил как раз у перемычки, — и если ноги его ходили на уровне люстр противоположной квартиры, то голова плавала где-то между ножками столов следующего этажа. Однажды представив это боковым прозрачным воображением, он не мог уже отделаться от этой раздвоенности. Шум сквозь стены проникал так свободно, что всё мерещилось, что толи его вот-вот затопчут, толи под ногами у него хрустят чьи-то шеи.

Впрочем, главный враг его жил не за стенкой вверху или внизу, а вообще неизвестно где. Сергей не раз проникал в соседний подъезд и обшаривал этажи, — всюду было тихо. То есть тихо не было и быть не могло, но та какофония, что вырывалась из-за дверей, не указывала на преследователя. Он возвращался к себе, — густой чуть ли не инфразвук еле слышно отбивал один и тот же бессмысленный шаманский ритм. Иногда возникал перебор, ритм срывался, чтобы тут же вернуться. Ворочаясь в постели или пока кипел чайник, чудилось, что это кровь шумит в ушах, но долго обманывать себя не получалось. Так и этак экстраполируя далёкий ритм, Сергей выводил из него и голоса, и мелодию, только музыкой не позволяя себе назвать эту злостную пародию на нежный космос, с детства лелеемый им. Но на чужих этажах следы терялись. По каким-то акустическим лабиринтам его достигал только остов музыкального грохота, источник которого вроде бы и не мог быть вне дома, а найти его не удавалось.

Пытка порой продолжалась часами, а однажды двое суток. Потом вдруг бой затихал, не обнаруживая в этой смене никакого человеческого порядка. Тем не менее, кто-то таинственный, несомненно, нажимал роковую кнопку или, может быть, вооружённый синтезатором, разучивал безумную композицию. Сначала Сергей не очень представлял, что сделает, когда найдёт мелопата. А потом с тем изумлением, с каким человек обнаруживает в себе другого человека, с иными, неожиданными и незнакомыми свойствами, понял, что хочет его убить.

Вряд ли бы он решился обнажить силу, которой пользовался лишь в миролюбивом смысле, не столько по природному добродушию, а из-за спортивной неловкости. В школе три-четыре сплотившихся волчонка его легко бивали. Правда, и он как-то, разогнавшись по коридору, одним пинком в голень отправил в хирургию своего одноклассника. Через два месяца тот вернулся, ещё похрамывая, — и с тех пор они сидели за одной партой. Флегматиком Сергей не был и, вспомнив те детские обиды, и как вежливые образованные люди дважды хладнокровно унижали его в Москве, и какими словами (и хорошо, если только словами) бросалось местное отребье, видимо, из поколения в поколение не покидавшее подворотен, и как они недавно снимали в колонии, и на каких певцов ломится молодёжь, — он наложил всё это на мучающий его вот уже второй год ритм — и тут же, как мечту, вообразил, что сворачивает кому-то шею.

В сущности, ведь он всегда жил в музыке, как в окружении. И теперь его страх тех, кто за стенкой — потому, что они другие, страшные, прирученные телевизором скифы, — сконцентрировался на неуловимом образе; и эта-то, как при цунами, концентрация бесконечной массы в тесноте его каморки вызвала убийственное чувство. Пусть он и не знал — кого, но речь шла не об абстрактном вражеском шортселлере. Да даже и не о настоящем убийстве. Просто он обнаружил в себе мечту, нет, идею, нет, и не идею, а желание, о котором прежде не подозревал. Его естество, притаившееся в извилинах рельефа культурной гавани, хотело однажды выбраться на волю — и убить. И это не был, по-настоящему, некий другой человек, alter кто-то, это был он сам, Сергей, может быть, единственный подлинник, с которого жизнь на разные свои случаи писала удобные копии, расцвеченные каденциями. Вот это и потрясло его — знать в себе убийцу, знать страсть желания, которое ведь могло и осуществиться. Поводов хватало — на улице, когда в лицо ему вываливали порцию табачного дыма, или в трамвае, где брань человеческая разрывала перепонки, да мало ли… Он сжимал кулаки, бледнел и понимал, что вот-вот покинет реальность, но словно копил силы злости для будущего, когда-нибудь, окончательного акта…

Глядя на его спокойное, немного ленивое лицо, никому бы не пришло в голову, что этого большого человека разрывает диссонанс между гармонией и мерзостью мира, причём возможности обеих сторон были бесконечны. Он и сам не верил в своего внутреннего убийцу, — стоило пролить на клавиши страничку Шопена или, отодвинув тюль, долго смотреть, как всё густеет и густеет снег за окном. Ещё он любил поездки, потому что в них любые события и люди лежали за границами души, и детей, хотя бывало редко. Так что Игорь пришёл очень кстати.

— Гошик, работать? — спросил он строго, сам внутренне подтаивая, как и торт, дождавшийся своей минуты и поблёскивающий на столе шоколадной обливкой. Торт Сергей покупал каждую неделю.

— Угу, отпустили, — набивая рот, ответил Игорь. Он был щуплый, в деда. Но куски они отрезали и съедали одинаковые.

— Бабушка? — Сергей давно уже называл маму бабушкой.

— Парни. Футбол же у нас. Первенство двора… то есть дворовое первенство…

— Какой ты разносторонний, — Сергей произнёс это не слишком одобрительно. Но Игорь не заметил, как не замечал и ненавистного звука, вроде бы уже забытого, отринутого, замирённого, а всё же вползшего в паузу.

Они потолковали ещё о каких-то прозрачных вещах, и, пока Сергей мыл посуду, он услышал, как племянник разыгрывается. С инстинктивной театральной осторожностью, будто запаздывая в зал, он проскользнул к дивану. Ещё несколько гамм — и Игорь начал работать. Сергей нарочно приучил его к этому злому спортивному слову. Ни академические занятия, ни легкомысленная игра сюда не подходили. Только работа могла соорудить мост в будущее. А оно у Игоря было, — это-то Сергей слышал несомненно, любуясь небрежной отточенностью простых этюдов, в которые сами собой вбежали пальцы, как в перелесок, предшествующий дебрям. Одновременно Сергей с лёгкой печалью думал, что сам он уже ничего племяннику не даст, что да, нужна Москва, нужна школа.

Из-за этих ли мыслей он перестал вслушиваться в музыку, иногда только делая замечания, да и те скорее из долга авторитета, чем ради пользы. Снег зато, кажется, слушал внимательно и пошёл медленнее и гуще. Становилось совсем празднично.

Вдруг какой-то пассаж царапнул внимание.

— Погоди, — попросил Сергей. — Ещё разок.

Игорь сыграл.

— Дай-ка я.

Племянник уступил, с опаскою глядя, как дядя взгромождается за фортепиано.

— Ничего, я буду рычать тихонько, аки твой соловушка, — пошутил Сергей. — Книжки-то читаешь?

— Ну, по программе…

— По программе-то оно да… — опять вышло с неодобрением. И пояснил: — «Сон в летнюю ночь».

— Да нет, это же Скрябин, — не понял Игорь.

Сергей вздохнул. Ну, вырастет. Хотя… Как-то слабо верилось, что всё, что он прочитал и знает, что выучил и придумал, можно вместить в какой-нибудь ум. Так, условный, за тридевять земель ум, пожалуй. Но когда он разговаривал со среднеклассником, которому ведь пять-шесть лет оставалось, чтоб стать взрослым предварительным человеком, а тот читал по программе, то так и подмывало затосковать о том, что дети измельчали и рационально дифференцированный мир уже никогда не опомнится. Он невольно бросил взгляд на шкаф. Игорь, конечно, будет играть очень сильно, но вот такого шкафа ему не одолеть.

Найдя место, он сыграл несколько тактов, чуть изменил и повторил.

— Да нет, — опять недоумился племянник. — Тут четверти, а у тебя…

— Погоди-погоди, — Сергей крутнулся и шагнул к шкафу. Тот был большой, больше хозяина, двухслойный, плотно набитый книгами, а понизу — пластинками. Из домашнего электричества Сергей уважал только винил. Для другого — была студия.

Он испытывал сейчас классический азарт охотника или, пожалуй, филателиста, которому задёшево, по случаю, из рук профана, достаётся редчайшая марка. Но профан ещё зажал её в кулаке, ещё сомневается… Нужно было мгновенно, пока тема свежа, выбрать из полутысячи. Перерывать это потом, даже в памяти, казалось немыслимо. Затаив дыхание, он опустился на колени, превратившись уже в энтомолога, без сачка пытающегося поймать волшебную бабочку. Игорь с удивлением следил за дядей.

Сергей дал беглую волю пальцам, требовавшим самостоятельности, и даже прикрыл глаза. Пальцы нащупали один диск, поколебались над вторым, прошлись по корешкам и, уверенно нырнув, выдернули пластинку.

— Послушай-ка, — Сергей бережно опустил иголку и остался стоять, нависая над проигрывателем.

Удивление только нарастало. Там — Скрябин, а тут какой-то допотопный ансамбль, распавшийся ещё в прошлом веке. Тем не менее, Игорь послушно присел на диван.

После первой композиции Сергей перевернул пластинку. На обороте тоже сначала ничего интересного, но едва начался следующий проигрыш, Сергей щёлкнул пальцами и мурлыкнул. В самом сингле тема ушла, и он поставил тот же кусочек, глазами спрашивая Игоря: ну, понял? Племянник ничего не понял.

Тогда Сергей вернулся за фортепиано и повторил Скрябина. Действительно, совпали три или четыре ноты, но, стоило чуть изменить дольности, как три ноты превратились в три такта. И зазвучала перекличка. Теперь и Игорь согласился, что да, похоже. Правда, особого восхищения та ловкость, с которой дядя выдернул из своей музыкальной памяти аналог играной им пьесы, у него не вызвала. Сергей же пошарил меж книжек, достал тетрадку и вписал источники. Радостная улыбка, точно в мешочках, повисла в его щеках.

Он не собирал ни марки, ни аполлонов. Он коллекционировал плагиаты. «Краткое собрание музыкальных плагиатов» — так однажды будет назван его труд. Следует только вставить туда слово «бессознательных», потому что не могут же найденные им заимствования быть нарочными. Трудно, например, представить, чтобы Гайдн на голубом глазу слямзил полпредюда у Баха. Нет-нет, это либо совпадения, либо проделки подсознания, что не делает эти случаи менее удивительными. А в коллекции его значился и Дунаевский, мельком заглянувший в Бетховена, и Шаинский, зачерпнувший в Чюрлёнисе прозрачную пригоршню, и Овсянников, перелицевавший Франка, и Таривердиев, вылущивший свою знаменитую мелодию из «Девчат», и даже Моцарт, в великой симфонии повторивший собственную тему из концерта для двух фортепиано, и ещё дюжина микроскопических, то едва уловимых, а иногда внятных и навязчивых плагиатов или перекличек.

Всё равно мало даже для Краткого собрания. Тем ценнее была каждая находка. Скрябина — следовало отметить.

— Ещё по торту? — спросил Сергей и, не дожидаясь согласия, пошёл на кухню.

Глава третья

I

В отцовской машине Артёму, который прихватил с собой булочку, и грыз её теперь потихоньку, показалось тесновато для четверых. Или они давно вместе не ездили. После булочки он достал из рюкзачка пакет сока, потом попросил остановить, долго ходил меж деревьев, потом так же долго ворочался в машине. Антип молчал и только вжимался в свой угол. Иногда он в зеркальце посматривал на маму.

Она, единственная, надела всё чёрное, и казалась теперь бледней обычного. Впрочем, возможно, на неё начинала действовать надвигающаяся степь. Поймав взгляд старшего сына, она порылась в сумочке и достала ещё чёрные очки. Правда, и низкое солнце, разорвав снега, било исподлобья в ветровое стекло.

На трассе уже была авария, похоже, смертельная. Во всяком случае, в развороченной легковушке трудно было выжить. Пассажирский автобус съехал в кювет, и из него в сугробы выскакивали, сразу проваливаясь по пояс, люди. Автобус покачивался, будто ещё раздумывая упасть. Впереди наискось стояла фура. Андрей аккуратно объехал её. Артём перевалился через брата и с любопытством приник к стеклу. Антип отпихнул его, но не нашёлся, что сказать. По обочине на снегу блестели ржавые пятна. Даже мама отвернулась. После этого Андрей поехал совсем медленно, сам почти не обгоняя и тщательно выверяя дистанцию. Раз, в самом деле, далеко впереди занесло какого-то торопыгу, и он еле успел выскочить со встречной полосы перед грузовиком. Бортовой градусник показывал минус четырнадцать, — мороз, солнце и ветер полировали дорогу, только недавно расчищенную.

Для Антипа — так они просто ползли. Он понимал, что не успеть, совсем не успеть, Олеся, конечно, уедет, и они не поговорят, и что-то важное, чего он и себе не сказал, останется в душе. А всё-таки если бы ускорить… Нехорошо было так надеяться, стыдно перед бабушкой, но бабушка уже лежала по другую границу, а в его черепашьи ползущей сейчас жизни начиналась другая история. Непонятно, как эти два совсем разных ощущения сходились в нём, да ещё и не могли поделить ни сердца, ни времени. И только пространство расползалось во все стороны, огромное, сложное, необоримое. Всегда загадочное.

Когда-то в школе Антип выучил все столицы мира и до сих пор не забыл, иногда, правда, встревоженный появлением новых городов и даже стран; но и их абстрактная память легко располагала на карте. Он не опаздывал на работу, несмотря на некоторую путаницу в трамваях и этажах. Он любил зимний лес, испещрённый следами, разгадка которых всегда позволяла вернуться, лес, вольно разделённый на десяток голосов, так что всякой пичуге доставалась целая охапка мелодий, и своих, и чужих. Если Артём выпускал его из дебюта, то ему удавалось расчертить короткую изящную комбинацию, форсируя ничью, хотя, что его по-настоящему очаровывало в этой игре — так разбросанная под пальцами бесконечность. Что касается книг, недавно переставленных в новый шкаф, нарочно купленный для объединения рассованной по этажеркам библиотеки (всё равно не влезло), то он не только отлично знал, где найти нужную, но умел сразу открыть заветную страницу. И размышляя на грани сна о вещах таинственных, а то и вовсе непостижимых, Антип в самый миг перехода от ясной мысли к расплывчатой фантазии умел застичь и, следовательно, постичь саму первородную силу жизни. Он в эти мгновения будто превращался в прокариота, размазанного по миллиарду лет и притом сжатого в микроскопический пункт. Вырастали виртуальные щупальца, обнаруживая реакции и связи, миновали мучительные эпохи, и предположение становилось фактом. Каким-то особым чувством он воспринимал, как, комбинируя элементы, раз за разом рассыпаясь, вдруг от электрического ли удара, иль с фазовой одновременностью рождаются аминокислоты, тянутся друг к другу, соединяются в схемы, а схемы превращаются в существа. Записывая потом свои рассуждения в скучные, тяжеловесные формулы, он догадывался, что самая утончённая алгебра неполноценна без такого ночного пробоя, заставляющего существо сознания совпасть с началами бытия.

Но всё это были логические кусочки, узорные проблески средь хаотического сплетения мировых линий, иногда принимающих вещественную форму, а то беспомощно падающих на бумагу. Решая сложные задачи и рисуя простые схемы, Антип не мог одолеть элементарного чертежа. Вроде бы заведомо известный размер потихоньку уползал на северо-восток, циркуль подворачивал ногу в самый ответственный момент, а внутренние линии превращались во внешние и наоборот, как водится в оптических иллюзиях. В результате задание еле влезало, а параллельные прямые оказывались не только не параллельными, но и не вполне прямыми. Рисовать он в отчаянии давно бросил и пытаться, но вот когда в садике и потом во втором классе у Артёма была лепка, он не один вечер просидел с братом, стараясь постичь такую простую, судя по рисункам в книжечке, тайну и создавая уродцев или, в лучшем случае, червяка, вылезающего из дырки в груше. Яблоки тоже не удавались; а ему так хотелось что-нибудь сотворить!..

Проблемы он полагал не в руках: не дожидаться же отца из-за каждой полки или кашпо, — и те висели хоть и не очень ровно, да крепко. Тем более точные, уверенные руки, помнящие шкафчики и склянки, необходимы были ему в работе. Секрет был именно в пространстве, двухмерная версия которого была неразрешимой иллюзией, а трёхмерный оригинал — всегда лабиринтом. Собственно, о трёхмерности речь не шла: время было равноправным участником таинственного процесса, и летняя лесная тропинка, по которой Антип отправлялся в грибную чащу, два часа спустя вела совершенно в ином направлении, а шум поездов оказывался гулом ветра в кронах. Каким-то чудом он, измученный и с измятым урожаем, умудрялся до темноты выбраться на дальнюю станцию противоположной ветки, свежо, как впервые, удивляясь своему подвигу. Похожим образом вело себя время с вещами: вероятность обнаружить положенное на том же месте была обратно пропорциональна сроку лежания.

Его городские приключения, начавшиеся побегом из детского садика, не имели конца. То есть в большом, но компактном городе, благодаря, видимо, новостройкам, постоянно обнаруживались пустыри и переулки, загороженные шлагбаумами парковые аллеи и кротовые норы чавкающих туннелей, где он никогда не бывал, — а как он оказывался в этих местах, с тем чтобы, забвенно проплутав, вывалиться вдруг на грохочущий проспект, этого Антип и сам не понимал. Возможно, некоторые из таких маршрутов были продолжениями его снов. Во всяком случае, несомненно, имело место пятое измерение — и помещалось оно в его сознании. Улица или лифт, чайная ложечка или книжная закладка изменяли свои координаты в зависимости от того, как он думал или помнил о них, сосредотачивал ли своё желание или дозволял им свободное плавание, наивно надеясь, будто нажав нужную кнопку, выхватить их в точный момент из памяти, — а выхватывал скрученную в топологический узел пустоту. Соответственно, и время, кооптированное в триаду, принималось иногда двигаться то рывками, то вспять.

В результате Антип постоянно и именно что на ровном месте плутал, терял и запутывался. Отдельная катастрофа была со шнурками и молниями. Следовало, наверное, их поменять — покупать ботинки с молнией, а курточки с пуговицами или клёпками. Но не частым покупателем он был. Весь институт проходил в одном костюме, и только на выпуск ему справили новый, чёрную троечку в светло-бежевую полоску и изумрудный галстук. Подходящих обстоятельств больше не было, и костюм надменно висел в шкафу.

— Ну, на свадьбу, — достала его как-то прочистить мама.

Сердце больно сжалось. Его институтский роман полтора года (лето дало отсрочку) не тянулся и не пылал, а — сразу низвергался. Низвергался по широкой спирали, как в меркаторову воронку, с каждым днём всё глубже, не давая выглянуть солнцу. «Ты какой-то ненастоящий, — было ему сказано на прощанье. — Как будто тебя ещё не доделали». Что всё кончилось — было мучительным счастьем, которое не хотелось и вспоминать.

Мастерство художника, геометра или архитектора, рассекающего своим воображением координатный куб, вызывало у Антипа лишь абстрактную зависть. Но Олеся владела чудом. И было в этом чуде личное, словно бы относящееся к нему, необходимое, даже — спасительное для него. Если не научиться, то постичь заветную тайну: как мысль овладевает пространством, но посредством не чистого ума, а женского начала, с тою волшебной непосредственностью, с какой сложные узоры цветов раскрываются в одно утро, — вот чего он ждал от Олеси. А дальше, а дальше? — в этой лёгкой и нежной душе была потайная дверца. И как вообще непостижима женщина, так и то, что несколькими движениями она была способна сделать недоступное ему, как ни трудись, — эта мечта вызывала озноб в груди, ритмично перехватывая дыхание. По сравнению с её чудом, снисходительный талант Артёма, повернувшись спиной, разыгрывающего только что выученный гамбит, казался курьёзом.

Сам же Артём, отплакав ночью, теперь, по мере приближения, предчувствовал новую порцию слёз. Он заел их другой булочкой, чуть отлегло. По лицу отца было видно, что он своё быстро перестрадал, а что осталось, затаил. Мама была странно холодна и будто напугана. Брат, как обычно, задумался и копался в чём-то своём, а смысл этих раскопок был Артёму неизвестен. Может, его и не было, смысла. Получалось, что он один по-настоящему любил и жалел бабушку, и от этого стало ещё горше.

Наконец причалили и поднялись по холодной лестнице. Отец отворил дверь. В прихожей было тесно, и, пока Антип возился со шнурками, а родители раздевались, чтоб — вместе, Артём скинул сапоги и пальто и деревянно прошёл прямо. Прямо была кухня. Там сидела на табуретке старушка. Она повернулась.

В один миг ужас и счастье пронзили друг друга. Смерти не было — или она была совсем не тем, что он раньше знал, страшным, окончательным, невозможным. Видимо, когда-то его нарочно обманули, как запугивают бабайкой. Смерть была просто отсечкой судьбы, очередным понятием, таким же, как пенсия или отпуск, откуда возвращаются. Бабушка, конечно, умерла, но что это означает — неизвестно, что-то важное для неё самой, а он — по-прежнему может её обнять, поговорить…

Внутри этого мига почти не было времени — Артём даже не успел сделать шага, жеста, — только удар сердца. На втором ударе вошёл Антип и как-то очень вежливо поздоровался. А потом мама сказала:

— Как вы похожи на Римму Павловну, удивительно!..

— Да, — совсем бабушкиным голосом ответила старушка, — в молодости нас, бывало, и путали, принимали за близняшек. А Риммочка-то чуть не на три года старше была…

И вот тогда Артём зарыдал. Тотчас его подхватило что-то мягкое, ласковое, и когда он чуть утих, оказалось, что бабушка Эмма обнимает его одной рукой, а другой достаёт что-то из сумки, приговаривая:

— Это нужно, милый ты мой, нужно, проплачь. А я вот тебе гостинчиков привезла.

Артём захлюпал и стал кулаками протирать глаза. Мама увела его умываться. Когда он вернулся, на столе стояли розеточки с чёрной икрой, и пахло борщом. Бабушка Эмма усадила Любу и сама хлопотала с посудой и у плиты. Вошёл Андрей, нахмурился на икру, но ничего не сказал и тоже присел к столу.

Артём ковырнул ложкой незнакомые икринки. Запах был странный — и кисловато-приторный, и какой-то таинственный, возвышенный. Мама сделала ему бутерброд и он, стесняясь отказаться, понемножку откусывал, придерживая дыхание, потому что вкус был всё же мягче, нежнее запаха. Он не мог, конечно, предвидеть, что теперь навсегда этот чёрный пахучий бисер застынет в его мозгу ароматом смерти.

На стене висели часы, давний Любин подарок свекрови. Обычно они тихо щёлкали, но сейчас каждый такой щелчок был вырезан громче стука ложек.

— Когда похороны? — доев борщ, тихо спросил Антип у отца главное.

— Послезавтра.

II

Леонид Алексеевич давно уже ночевал в кабинете, но зачем-то заглянул к жене, лежащей перед телевизором, и сообщил:

— Я поработаю немножко…

— Да пожалуйста, — она ответила самым нейтральным тоном.

Он хорошо расслышал в нём всё, что она туда упаковала, а также и то, что добавила совесть. Потоптался и хотел уже прикрыть дверь, когда она приподнялась на локте и сказала всё так же спокойно, но с ожесточённой ноткою в голосе:

— По крайней мере, буду избавлена от этих твоих ночных пробуждений. Сколько же мучиться!..

Это была ярость, с которой рвут цепи, без которых неизвестно, как жить.

В первую секунду он даже не понял её, во вторую — не поверил. Но она бросила быстрый взгляд, не оставляющий сомнений. Он, шаркая тапочками, как всегда, купленными ею больше размера, ушёл к себе, сел на диванчик и замер. Таких потрясений он давно не испытывал. Это было крушение прошлого.

Ещё раз Леонид Алексеевич прокрутил сказанное. Несомненно, это о том — о тех заветных минутах, ради которых были все привычки, обязанности, домашние хлопоты, ради которых, никогда до конца себе в этом не сознаваясь, он терпел вялую муку мезальянса. А оказывается, эти счастливые минуты — она ненавидела.

Он долго не мог уснуть, да и не спал толком. А утром началось хождение. Жена всегда вставала полутора часами раньше его. Выйдя на пенсию, она нашла какую-то утреннюю йогу и с половины седьмого топала по квартире вовсе несоразмерно со своим вечным похудением. Сбросив зубовный скрежет, Леонид Алексеевич убеждал себя, что она даже старается не шуметь, ходит в мягких тапках и поднимает свисток у чайника; но это же было невозможно. И не шуметь, и убедить. Когда она уходила-таки (дверь говорила «крак-крак», гудел лифт, слышались торопливые шаги, снова «крак-крак», забытый проездной или телефон перекочёвывали из кармана плаща в пиджак, и опять «крак-крак», шаги, лифт), он проваливался на полчаса, а потом вставал с лёгким головным недомоганием и отправлялся на зарядку. Любитель посидеть за работою допоздна, он и зимнее расписание старался сместить глубже в день.

Сегодня была важная встреча, и он поднялся сразу же вслед за женой, чувствуя себя хмурым и даже каким-то сырым, несмотря на солнце в пол-окна. Другую половину загораживал фикус. Встреча-то была назначена на два часа, и Леонид Алексеевич успел и пописать, и поговорить с совестью.

Женился он, конечно, не совсем на той, к кому сватался. Это выяснилось через неделю, но четверть века он пытался приучить себя к любви. То есть приучить душу к телесным желаниям, к повадкам, к семейному порядку, к особенностям и различиям, к долгу. Это почти получилось, да только почти в таких делах не бывает, всё равно, что заглушить боль, загнать её в подполье (подболье, — сразу же подсказал язык), но чувствовать оттуда, из глубины, из глуши, из поволоки лекарств постоянное покалывание. Так и они: сквозь нежность, заботу, взаимность то и дело пробивалось совсем иное, вспыхивали молнии раздражения и озаряли истину. Маленькая деталь — слово, жест — умела разрушить счастливый день.

Причём ведь сколько лет, прежде чем жениться, он примеривался, выбирал, колебался, влюблялся и остывал. Время шло; думалось — чтоб угадать, чтоб совпало, и уж навсегда. Он даже теорию выдвинул: брак по расчёту. То есть не гормональный брак по любви, для юнцов, а вот что. Прежде был расчёт: финансовый, сословный, родовой, хозяйственный, даже географический. И ныне всё это не исключено, но лишь как дополнение, а главный расчёт в возрастном, так сказать, браке, — на саму его устойчивость, на то, что два человека постоянно смогут быть вместе, а не осатанеют друг от друга через полтора года… Расчёт на любовь.

И вот они были вместе, — словно в насмешку над всеми расчётами, такие разные, не совпадающие; но как это получилось? Вначале ведь всё казалось вровень, общим — и семьи, и образование, и книги, и дача, потом забота о сыне. Им было интересно и вдвоём, и на людях. Но постепенно, хотя и очень быстро, всё это — не то чтобы ушло, а повернулось иной стороной, оказалось не так. Они часто бывали в театре, но видели и слышали — разное. Гости вроде бы были общие, а разговоры расслаивались, и невольно стало получаться, что приходили — или к ней, или к нему. Когда она ходила с Леонардом, на позднем сроке, он включал ей Моцарта и Шопена и читал вслух Илиаду. А к концу декрета она каким-то образом обросла шлягерами, сериалами и детективами, продолжая, когда удавалось оставить сына, посещать оперу, непременно потом обзванивая подруг. К первой его повести жена сделала несколько забавных, но даже и полезных замечаний. А на второй застряла, после чего он только сообщал ей, что вот, новое, напечатали, но интересоваться впечатлениями — боялся. Она, правда, всегда радовалась, только так, что радость именно казалась искренней. В ней, вообще, скопилось много театрального, — может, потому она так и любила именно этот род приобщения к искусству?..

А потом он смирился. Семья и семья. У него тоже — сколько недостатков. А тут ведь — близкий человек. Единственный. Дорогой. Да, отчуждённый, или, скорее, было такое ощущение, что они всю жизнь ходят по полупрозрачному лабиринту, и видя друг друга, и разделённые стеной, и только изредка, найдя случайный проход, встречаются по-настоящему. Но чем смиреннее становилось сознание, научившись не только подавлять раздражение, а и прятать его под спуд, чем, значит, сознательнее он заставлял себя любить жену, тем острее бились в глубине мозга — ужас перед грядущими годами и мечта о чём-то другом, совсем другом… И вот.

Пописать — сильно сказано. Возникла фраза, точная и важная, которую надо было вставить в главу. Но глава уже сложилась и слежалась. В одном месте повторялись слова, в другом — ломалась мысль. Вроде бы и нашлась щелочка, но, перечитав, он увидел, что фраза эта болтается сама по себе, ни к чему не привязанная. Пришлось пока вычеркнуть. По пути он обдумал, снабдить ли двусмысленное «как» запятою, сравнил себя с Уайльдом и стал собираться, над собою же потешаясь, что из дома идти чуть ли не через дорогу — в кафе. Но галстук повязал серьёзный.

Миша уже всё заказал — обед, но лёгкий и с изюминкой. Бутылка Киндзмараули. Столик располагался на полуоткрытой веранде, ветер лихорадил белые занавески, официантка была ненастоящая — явно студентка на подработке, и смутно хотелось, придержав её за гипюровый локоток, задать какой-нибудь каверзный платонический вопрос. Интерьер тоже был выдержан в белом цвете, от плафонов до кресел, слишком, пожалуй, плотных для окружающего легкомыслия.

— Да знакомьтесь, — предложил Миша. — Виктор Савельевич, наш столп и вдохновитель. И, с другой стороны, мастер слова, наш постоянный автор…

— Липарин, — первым протянул руку Леонид Алексеевич.

— Чащин.

Леонид Алексеевич обратил внимание, что Миша представил нового редактора в постоянном времени. Может быть, это была лесть, а может, предвидение. В последние года четыре журнал бросало на ухабах, тираж менялся втрое, соответственно менялись обложка, редакторы и направление.

Они чокнулись за литературу и вонзили вилки в витиеватый салат. Чащин носил русую княжескую бородку и в золотистой оправе очки. Вкупе с залысиной это его несколько старило, хотя вряд ли ему было больше тридцати пяти. Держался он очень спокойно, но не сказать что по-хозяйски.

— Наслышан, да и начитан, — сказал Чащин. — Приятно, что такие люди живут в нашем городе. Ведь это по вашему сценарию Данадзе сделал фильм?.. погодите, припомню… а! «На ребре».

— По моей повести, — поправил Леонид Алексеевич чуть суше, чем было спрошено, и замолчал.

Начался разговор не вполне удачно. Это была хорошая, крепкая повесть, из числа тех, что составили его скромную славу (он использовал этот оксюморон на редких своих выступлениях и выжидал, кто первый откликнется лёгким, понимающим смехом). Встречи с читателями, правда, не всегда удавались — он, понятно, не претендовал на залы, но и в библиотеках и аудиториях то половина из едва ли полусотни мест пустовала, то приходили какие-то случайные люди, сами не понимавшие, как здесь оказались. Но интеллигенция его знала, хотя как-то, воспользовавшись Матвеевыми мыслями, он аккуратно разгромил само это понятие, написав что-то о пустом экстенсионале. Мол, ранее интеллигент определялся позитивно, по действию, а ныне — по уклонению, и то относительному, от того, что общественное большинство полагает sine qua non своего бытия…

Так что то, что Данадзе, знаменитость, прочитал эту повесть и предложил сделать фильм, нисколько его не удивило, но в сценаристы он не полез, не совсем понимая технику преображения, как, например, описание превращается в жест. Вообще, дал согласие и отстранился. А когда увидел фильм — ахнул. В сущности, всё было по сюжету, кроме одного эпизода. В повести фамилии упоминались вскользь, без значения. А Данадзе заставил героя перепутать девичью фамилию героини и новую. Даже не перепутать, а просто не сообразить, что фамилия изменилась. Получился классический вставной кусочек комедии положений, вдруг создавший трагическое напряжение и сместивший смысл, словно подрезав снежный пласт. Лавина и покатилась: то же развитие идеи, пройдя через этот узел, выглядело совсем иначе, и сюжет наполнился грозовым воздухом, заиграл, заблистал. Именно что крепкую повесть режиссёр превратил в шедевр, и как — одним поворотом ключа!.. Была ревность, была унизительная зависть перед мастерством, так легко и просто проявленным, и рана эта не заживала. С тех пор Леонид Алексеевич стал гораздо строже — и к слову, и к смыслу, и к себе, но всё равно понимал, что масштаба ему не хватает. Может, тогда и закралась мысль о романе…

— Вы к нам из каких краёв? — надо же было поддерживать разговор.

— Ещё, Виктор Савельевич у нас, помнится, юнцом сотрудничал. Стихи даже тискал, — Миша умел и сфамильярничать.

— Да, — подхватил Чащин, — потом ЛГУ, там вроде и обустроился, а вот… потянуло в пенаты. Да и жалко, зачах журнал, а как гремел-то!..

— Еле, всё говорят, что в провинции время течёт, — сказал Миша. — А оно у нас скачет. Предсказуемость пониженная. Читатель сейчас другой, совсем другой, да его ещё найти надо. А жалко за прошлое, это да. Вот бы и взяться.

Он вроде бы принимал упрёк, и отводил его от себя, и сразу брал какие-то обязательства. Леониду Алексеевичу понравилось, что Чащин сказал по-старому — ЛГУ. Вряд ли он вправду напускал на себя, солидничал. Похоже, что пришёл всерьёз.

— И как вы формулируете свою программу? — спросил он.

— Ну, формулировками сыт не будешь, — серьёзно ответил Чащин. — Если говорить об общих идеях, то, во-первых, хотелось бы, чтоб журнал, помимо внутреннего каркаса, оброс внешней структурой, — я разумею систему чтений, конкурсов, дискуссий… возможно, выпуск альманахов в виде приложения, что-то ещё. Тут, конечно, нужно привлекать молодёжь, и тут вы могли бы сильно помочь нам. Второе, акцент на публицистике. В смысле не количественном, но — острота, принципиальность, честность. Мы в последнее время что-то многого стали бояться…

— Уж стали, — авторитетно подтвердил Миша.

— Выработалась такая повадка — кусать по-маленькому. Вроде пишет человек интересно, на актуальную тему, и не боится ничего, а присмотришься — он же дрожмя дрожит, как бы палку не переломить, как бы его в дерзости не уличили. Или другая сторона, этакая критика с прогибом. Всё время мы на кого-то оглядываемся…

— Тенденция такая, — заметил Леонид Алексеевич. — Режим костенеет, осцилляции гаснут. Да и цензура, пусть не явная, но подспудная, ползучая, она тоже сковывает.

— Да в том-то и дело! — воскликнул Чащин, блеснув очками. — За спиной, может, никого и нет, а мы заранее боимся, на всякий случай. То есть мы сами создаём эту атмосферу, когда всюду мерещится надзиратель. И даже когда, кажется, наотмашь пишем, — а будто с чьёго-то позволения.

Он говорил ещё, тоже резкие слова, но мягкий баритон его оставался спокойным, как и лицо, тогда как Миша, слушая, разволновался. Принесли десерт, тоже лёгкий, воздушный, сливочный. Леонид Алексеевич всё же тронул официантку за локоть и попросил минералочки. Ему опять понравилось — что Чащин не отреагировал на режим и даже косвенно поддержал. А всё-таки что-то было не то, что-то сомнительное. Вот это спокойствие, а, может, тот костлявый факт, что должность, так или иначе, обязывала к правилам игры, и редактор это отлично понимал. Зачем тогда он перед ним фрондировал?

— Ну, Леонид Алексеевич у нас, конечно, больше психолог, инженер души, как говорится, — покровительственно произнёс Миша. — Внутренние лабиринты сознания, рефлексия, будь она неладна, скрупулёзный анализ дымчатых, исчезающих явлений и роскошная палитра эмоций — это вот да, тут мало кто сравнится.

— Ой ли? — редактор посмотрел лукаво и тоже покровительственно.

По этому взгляду Липарин понял, что Виктор Савельевич читал то самое, против интеллигенции, эссе. Идеи там были не такие уж пороховые и, главное, отчасти не свои; и если б не совпала Матвеева лохматая статейка, настуканная на скрипящей и звенящей, как велосипед, «Москве», с его собственной злостью от нескольких фальшивых, дотуга набитых скользкими ядовитыми фразами рецензий на свежую книгу, он бы и не взялся. Но названо было громко: Истина и крушение столпа; и внимание привлекло. А вообще-то, Миша был прав. Леонид Алексеевич не только редко огрызался, но и редко выгрызался из своего кокона, в который политические ветра проникали сквозь немногие щелочки во втором, третьем отражении… А что он был историк, так ведь — историк литературы, к тому же стародавней, откуда никакие параллели до нынешних судеб не добирались — рассеивались в веках.

— И третье, — с новой серьёзностью сказал Чащин. — Хотелось бы исключить второстепенные, проходные поделки. Конечно, полностью это невозможно, фон необходим, но он должен быть расцвечен яркими, оригинальными вещами. То есть, тут ситуация обратная, нежели с языком. Язык, состоящий из такого вот фона, из литературных клише, нормированных фраз, инкрустированных разреженными речевыми изумрудами, вызывает недоумение. В этом отношении, мне импонирует ваш стиль… даже не стиль, а своеобразная гомогенность языка, этот выплеск на одном дыхании. Но возможно ли провести ту же линию в романе…

— Да, роман, — значительно сказал Миша, покосившись на папочку, которую друг принёс с собою. Тонковата она была.

— Он ещё не доделан, — признался Леонид Алексеевич. — Точнее, не отделан. Это вопрос двух-трёх недель. Но чтобы судить самому, увидеть со стороны, нужна большая дистанция. Так что доверяюсь строгому редакционному суду…

— Ну, не столь уж реакционному, — заметил Миша.

Они рассмеялись; и Чащин, будто через точку с запятой, сказал:

— Две вещи мне любопытны в вашем творчестве. Общее и частное. Одна — то, что вы как-то подчёркнуто чуждаетесь этической проблематики. Не только ясные антиномии добра и зла, а и тонкие, извилистые дихотомии подвига и созерцания или, скажем, любви и ревности, или гения и окружения, — всё это не ваши темы…

— Пожалуй, — согласился Леонид Алексеевич. — Отчасти тут оскомина, которую я успел набить ещё на соцреалистической критике. И уж менее всего я бегу от трюизмов. О самом обычном и наивном можно написать вдохновенно. Но меня, действительно, интересуют явления внутренние, тихие, неочевидные, способные, подобно слабым силам ядра, взламывать человеческую психику. Их, эти явления, зачастую трудно уловить, сформулировать, но тем увлекательнее работа… скажу так, совместная работа автора и читателя.

— Редкого, особенного читателя, — задумчиво сказал Чащин.

— Читателя ещё воспитать надо, — плотно добавил и Миша, разливая остатки вина по фужерам. Он с сожалением посмотрел на пустую бутылку и спросил: — Так за роман?

— Ну, не торопитесь, — редактор произнёс это долей секунды ранее Леонида Алексеевича, фразы столкнулись, и они рассмеялись. Но обдало холодком.

— А частное?

— А вот что, — вроде бы незаметно изменилась интонация, но было в ней — как уже съезжали с горки. — В вашей известной трилогии (Липарин поднял ладони, Миша твёрдо определил: «Вещь»), в первой части, авторское внимание как-то плавно перетекает с одного героя, поначалу главного, на другого — и обратно. И это ведь не тот случай, когда всем братьям по серьгам. Тут именно скрытое первое лицо, когда авторское знание может произвольно менять фокус, то давая общий план, то переходя в поток сознания, но нигде не проникая за барьер того, что способен видеть и знать герой. И вдруг — глаз превращается в облако, всё расплывается, и автор уподобляется всезнающему демиургу. Ощущение, что утерян вектор, очень странное; и сам, когда читаешь, как-то теряешь точку опоры. Хочется дифференцировать писателя, объективную реальность и его отношение к ней. А не получается…

Пока редактор говорил, Леонид Алексеевич спешно думал, действительно ли тот так начитан или подготовился к разговору. И льстило, и тревожило. Что его текучий замысел в тех уже далёких повестях чрезмерно текуч, ему и раньше говорили, и никогда не хотелось ему пускаться в длинные объяснения.

— Старая загадка, — всё же решился он, — кто автор и где автор. Анонимные творения и мистификации — это одна её сторона, целиком внешняя, сюжетно, конечно, увлекательная. Но та, что находится в самом тексте, иная статья. Возьмите Себастьяна Найта. Пять версий того, кто является, так сказать, внутренним автором этого романа — и ни одна из них не вполне правдоподобна. Конечно, можно сказать, что просто Набоков сочинил многосторонний парадокс. Однако, если автор сам выходит из скобок, то он как бы растворяется в собственном тексте, и тут возможны самые разные варианты. Иногда удаётся локализовать свой взгляд, отграничить знание происходящего в тексте от самого процесса. Другой раз, как вы верно сказали, этакая наплывающая телепатия: то ты проницаешь персонажа, то он для тебя вдруг заперт. Третья возможность: автор, вроде Чеширского кота, проявляется в неожиданных местах и исчезает.

— Этим можно играть, но весьма можно и заиграться, — опять вставил Миша.

— Это неизбежно, — возразил Леонид Алексеевич и расставил по скатерти пустые фужеры. — Конечно, хорошо бы разделить: вот это я только вижу, тут гипотезирую, а вот тут обладаю сверхзнанием. Но на деле нельзя, как нельзя превратить внутренний мир в чёрный ящик. Скажем, Хемингуэй; но в самом подборе предикатов, не говоря уже об эпитетах и прямой речи, выражен взгляд, — и уже никакой объективной реальности…

— Вы хотите сказать, — уточнил Чащин, — что автор если не прямой мыслью, то изобразительной проницает собственные образы?

— Ну, приблизительно…

— Да если бы это было последовательно! В том-то и странность, что писатель то явно, на глазах, творит героя, то отказывается объяснять его поступки…

— Так ведь никакой психолог себя вполне не объяснит. И если писать от себя, то есть от истинного первого лица, будет то же самое — домыслы, прозрения и недомолвки.

Чащин покивал с видом человека, который хорошо знает всё, что ему объясняют, но доволен, как коротко и по полочкам перед ним разложили предмет.

— А как же объективная реальность? — спросил Миша, раскусывая эклер с таким видом, будто интересовался, а где же тут сливочный крем.

— Объективная реальность — вопрос философский, — как-то очень уверенно заявил Чащин. — Её отражением является научное мышление. Но в искусстве всё иначе. Роман или соната, да что угодно, это не отражение реальности, а она самая, объективная реальность, заключённая в броню авторского субъективизма…

— Объективировать который может только отражающее читательское прочтение, — подхватил Липарин. — Если, скажем, мы вспомним предпринятый Эко разбор прустовского анализа новеллы Серваля…

— Давайте не будем вспоминать, — попросил Миша.

Леонид Алексеевич осёкся, рассмеялся и помотал головой, извиняясь за то, что увлёкся. Он, впрочем, в Мишиной интонации чётко расслышал и другое, заборчик. Не только не нужны были эти тонкости, а и вели они, видимо, за пределы редакторской компетентности.

Подошла официантка, убрала посуду, спросила, закажут ли ещё. В её повадке было что-то от циркового пуделя, и только в глазах мерцал будущий вечер. Сладко и тоскливо было беседовать с ней о блюдах. Они рассчитались, но немного посидели ещё за пустым столом. Потом Миша шевельнул рукой — короткий, едва осязаемый жест, и они одновременно поднялись.

— Да, — спохватился Леонид Алексеевич (спохват был мысленно отрепетирован), — я, с вашего позволения, немного попротежирую. — Он протянул редактору папку, пролежавшую весь разговор на четвёртом стуле. — Тут как раз… в отношении публицистичности… Ну, и вообще, сильно написано.

III

Иногда между сном и явью остаётся пробел, пустота. В другой раз сон продолжается, когда уже мозг проснулся, и наползает на него подобно луне, темня и тесня действительность своею мизерабельной, но находящейся в выгоднейшем положении величиной. Такие минуты, не всякому же позволяющие удержаться в реальности, должны быть чрезвычайно увлекательны с точки зрения отворения врат безумия; однако Антипу из специальной литературы не были известны случаи именно такого схождения с ума. Сам он умел просыпаться, даже случайно, точно на грани между двумя сторонами, словно мозг его был шариком, скатившимся и замершим в ложбинке между двумя страницами. Сон тогда, хоть и напоминал досмотренный до конца фильм, сохранял какую-то книжность, словно бы его текучие образы возникали вследствие или, может быть, в сопровождении некоего дидактического голоса, укладывающего всю разнолепицу базового, пусть и не существующего, текста спиралями правильной, иногда просто-таки виртуозно выстроенной речи, всю красоту которой Антипу, правда, почувствовать не удавалось, так как он не запоминал ни слов, ни голоса, а только тот внушающий смысл, который и приводил в порядок виртуальную видимость.

Впрочем, сейчас он как раз разобрал голос и даже проснулся именно оттого, что его позвали тихим, едва уловимым шёпотом. Голос принадлежал бабушке Эмме, хотя во сне её вовсе не было. Вообще, снилось витиеватое путешествие по гористой местности, в какой он никогда не бывал, — ему нужно было найти человека, но кого, он не знал. Несколько раз он, чувствуя, как, на самом деле, учащается сердце, окликал кого-то или даже трогал за плечо, но всё оказывались лишь незнакомые лица. И каждый раз разочарование было так сильно, будто обманывала последняя, главная надежда жизни. Потом он очутился у небольшого водопада, захотел попить, и тут услышал этот шёпот. Он понял, что спасён, и проснулся.

Дворовые фонари уже погасили. Осталось несколько дежурных, на улице, — снег впитывал их свет и слабо рассеивал по комнате. Часов было не рассмотреть, как и глаз Артёма, но, судя по позе, он всё ещё не спал.

— Тебе же в школу, — строго сказал Антип.

— Со второй, — тут же отозвался брат. В голосе его не было ни сна, ни даже той отрешённости, с которою, казалось, он должен был выплыть из своих мечтаний.

Действительно, вспомнил Антип, пятые-шестые классы, как промежуточное звено, со второго полугодия переводили на вторую смену

— А зарядка?

— Сделаем, — пообещал Артём не слишком уверенно.

Антип поднялся, вышел, в очередной раз вспомнив, что нужно смазать дверь, через минуту вернулся, прихватив из холодильника бутылку газировки. Они сделали по несколько глотков из одного стакана.

— Ну, что высмотрел? — Антип присел на кровать брата и отодвинул шторы. Шторы были мягкие, лёгкие, полупрозрачные, и даже в темноте видно, что светло-зелёные.

Кровать Артёма стояла у окна, и после последнего ремонта, когда его пытались отселить в угол, ибо вещи обратно явно не вмещались, он вычертил на листке схему, по которой не только кровать вернулась на место, но ещё и маленькая этажерка устроилась рядом с ней. «Зачем же в русском языке?» — огорчилась мама. Аккуратные рисунки и чуть ли не каллиграфические, облику его никак не идущие записи Артём делал где попало.

— Может, спать? — на улице было темно и пусто, снег давно утих, и только одинокая собака покорно сидела возле столба, верно, дожидаясь безалаберного хозяина, как, бывает, дожидаются выросших детей плюшевые игрушки.

Несмотря на то, что они близко сидели и даже старший приобнял и потрепал младшего, минута была стеснительная. Антипу было неловко опять укладываться, пока Артём не уснёт, но и тому казалось нарочитым продолжать сидеть у окна, откинувшись на большую, пухлую подушку, одновременно воображая себя каким-то вневременным сгустком в образе раджи и наблюдая за гаснущими окнами противоположного дома. Тем более что уже почти все и погасли, — разве что два телевизора да три ночника тускло высвечивали безнадёжный эндшпиль.

Дом этот, напротив, был типичною девятиэтажкой, какими — ко времени торжества архитектуры, новой, настоящей, основанной на индивидуализме и модных технологиях, — оказалось застроено полгорода. Их нельзя было ни переломать, как уже поступали с предыдущей эпохой, потихоньку соскабливая с городского лица отслужившие выражения, ни переделать и выновить, — и они каменно, спокойно, зная впереди века, вдвигались в будущее, чем-то напоминая то далёкое и странное плавание по Волге, в котором Андрей последний раз объединил семью, и всем было радостно и немножко тревожно… Напоминали корабли. Антипа, для которого мерное, чуть заметное покачивание палубы под ногами так точно совпадало с мерцающим ритмом души, что отслаивало от впечатлений и саму реку, и нагромождённые в облике городов смыслы, и буйную зелень берегов, — его почему-то поразило, когда он узнал, что их теплоходик, как и некоторые иные, неторопливо, с солидным басом трубы, расходящиеся левыми бортами, — трофейные немецкие корабли, выстроенные, выходит, лет семьдесят-восемьдесят назад. И они вовсе не собирались рассыпаться и уступать кому-либо своё место.

А бабушка Эмма, оказывается, хорошо помнила войну.

Нижний этаж был весь занят под магазины. Двери подъездов выходили на противоположную сторону. Квартиры почти все, кроме угловых, были двухкомнатные. Дом узко втиснулся между забором детского садика и дорогой. В результате, срезая взглядом магазины, получилась замечательная доска 8*8, на которой можно было и просто мысленно выстраивать партии, пока Артём ещё не выучился слепой игре; но гораздо интереснее выяснилось дать дому самому играть в шахматы. Поначалу, понятно, получался хаос. Окна зажигались и гасли безо всякой системы, — вернее, сообразно тому распорядку дня, который никак не втискивался в детские измышления. С тем же успехом можно было играть в морской бой. Но вскоре во вспышках света стали возникать комбинации, сперва маленькие и неправильные, с кооперативными натяжками; вдруг удавалось уловить этюд, иногда нужно было яркое окно, мыслимое ладьёю или ферзём, превратить в пешку, чтобы появилась связь; и, наконец, эта странная способность — увидеть в беспорядочном разноцветье пятен тонкий динамический смысл — выразилась в нём со всею силой. Артёму больше не приходилось размышлять, какие окна отринуть и какой цвет и ранг назначить оставшимся, — это происходило автоматически, стоило только сузить взор до размеров мысли, а стену дома — до размеров доски.

Бывало, конечно, окна загорались и гасли совершенно невпопад, вдребезги разбивая этюд, но досаду искупали те волшебные моменты, когда предчувствие опережало далёкий щелчок выключателя, и мысленный ход совершался за полсекунды до светового изменения. Тогда уже чудилось, что его мысль, или, скорее, абстрактная и могучая шахматная логика управляет чужой электрической жизнью. Это уютно совпадало с тем тёплым троном, который он взбивал себе из подушек и одеяла.

Пока Антип однажды не спросил его, к чему эти розыгрыши, когда можно взять доску или вот, какой замечательный клетчатый плед, Артём толком и не думал над своею привычкой. Но вопрос запоздал, и Артём наговорил о том, что воображение двусторонне: одним концом заострено в тот предмет, на котором сосредоточена мысль, а другим — в направлении крайних пределов своего применения и интерпретации. Умно, — похвалил брат. А только совсем иной мотив, которого он не то чтобы стыдился, а для которого не было ещё подходящих слов, даже — не ясен был его действительный душевный смысл, — этот мотив всплывал из вечерних окон. Этого он не рассказывал.

Умея подолгу вовсе не чувствовать сна, Артём, когда решался-таки, засыпал моментально. А Антип ещё долго ворочался, то проваливаясь в собственное сознание, то, словно на качелях, так что и дух захватывало, взлетая к какому-нибудь яркому и отчётливому чувству, которое, как только он догадывался, что это уже сон, вдруг опрокидывалось, — и сон, оказывается, только чудился, а он, сам не подозревая, старательно думал про бабушку Эмму. Вероятно, это была последняя и нейтральная, успокаивающая мысль.

За два неполных дня они — все трое — очень сдружились с бабушкой. Скованности не было сразу, только печальная сдержанность, но уже через час-другой, когда она опять схватилась за стряпню, главное — чтоб накормить Артёма, убеждая того, что он непременно вырастет в боксёра, оба мальчика (она почему-то называла их мщизны) зафыркали и рассмеялись. И боль отхлынула, просветлела. В смерти бабушки Риммы оказалось чистое и радостное, отчего, отпечалясь, воодушевлённо хотелось что-то немедленно делать, разговаривать, любить…

«Он же у нас шахматами занимается. Ещё рисует немного», — заступилась мама.

«Ничего страшного, — утешила бабушка Эмма. — Такой разносторонний мщизна. Есть спорт и на этот случай, я читала, шахбоксинг называется. Пусть питается».

Она не только читала, но и сыграла партию с Артёмом, получила мат двумя слонами на тринадцатом ходу и потребовала фишеровские шахматы.

Артём только пожал плечами, а Антип удивился.

«Ну, — объяснила она и сделала жест ладонью, будто раскидывая веер, — на определённом уровне игра в шахматы вполне бессмысленное занятие. Я просто не в состоянии одолеть дебюта, разве что с такими же неумёхами, но сознавать собственную нелепость… это всё равно, что вырядиться в какую-нибудь тоску зелёную, в наряд, составленный из разновремённых, допотопных деталей. Я знаю, что есть правильный ход, но я его не знаю — и уж тем более не найду. А соперник элементарно знает. Зачем… Настоящая игра — это миттельшпиль, там, где правильный ход можно, на самом деле, найти, где работает ум, а не память. Вот Фишер-то и придумал — чтобы начинать прямо с миттельшпиля».

Теория, правда, ей не очень помогла, — она стремительно проиграла и тут; зато научила внуков каким-то простым необыкновенным играм. В домино они раскладывали колбаску, в карты играли в чешского дурака, а уж на шахматную доску было высыпано столько всего, что поразило и Антипа. Знать всё это — допустим, но ещё и уметь? Главное, зачем, — ведь у бабушки Эммы была единственная взрослая внучка…

«А вот в это, — расставила она фигуры двумя крестами, — мы играли в блокаду…»

Голос у неё был грудной, мягкий, но всё время подрагивал.

«Расскажите», — попросил Антип. В отличие от младшего он остался при вы.

Бабушка помнила разрозненные детали — серые лица, свои салазки, нож, которым разрезали хлеб, перед тем, каждый день, натачивая. Потом тьму, страшный гром и сразу — Ташкент. И ещё пианино.

«Голода не помню, мала была, или всё же кормили. Но вот страх голода — да, на всю жизнь…»

Но всё это было скупо; а зато с какою подробной радостью говорила она о сестре. По её рассказам, Римма во всю эвакуацию буквально с рук её не спускала — ухаживала, выхаживала, гуляла, читала и чему только не научила, а когда сама заболела… Но тут бабушка Эмма в первый раз и заплакала.

Мама подсела на диван и робко обняла её за плечи. Артём, наоборот, сполз с дивана. И как-то они очень уютно вчетвером устроились. Потом мама с бабушкой пересели к столу и заговорили о другом, а Антип между ними и братом всё не мог разделить внимания.

«А, — махнула рукой бабушка Эмма, — краткий экскурс в геронтологию, не обращай внимания».

«Нет-нет, он кое в чём…» — и тут заступилась мама.

«Ну, Люба, мы с вами лучше немного посекретничаем…»

А потом они опять стеснились все вместе, и на коленях у бабушки был большой и, казалось, слишком тяжёлый для её тонких желтоватых пальцев альбом. И они смеялись, когда вошёл отец.

Андрей метнул на семью короткий ястребиный взгляд — и наступило неловкое молчание. Он повернулся повесить пиджак, а когда снова посмотрел на них, то даже и упрёка в его взгляде не было, а только тяжёлая, очень тяжёлая усталость.

«Мы — фотографии, — повинилась мама. — Какая Римма Павловна тут забавная. Совсем малютка, а тащит…»

Андрей взглянул, не подходя. Нет, этой фотографии он не знал, но тут же и ушёл в ванную, словно остуживая любопытство. Вообще, получилось, что они — вчетвером, и им хорошо вместе, а он отдельно, при своём горе. А что отец умеет горевать пышно, почти торжественно, мрачно, долго и демонстративно, всачивая свои ощущения в каждую душу, в семье хорошо знали.

И поэтому мама скоро и незаметно отслоилась, перетекла на кухню и так же нерешительно, как перед этим бабушки, коснулась Андреева плеча. Он сидел перед пустым стаканом.

«Налить?»

«Я уже попил», — ответ был сух, но она всё же не убрала руки. Люба никогда не знала, что её муж, которого она честно и старательно любила, сочтёт правильным и даже необходимым, косвенно доискиваясь именно такого слова или поступка, какой причудился его уму, а какую фразу или жест, вроде бы безобидные, он отвергнет с внезапной и непостижимой яростью. Ладонь её, чуть закаменев мышцами, он, во всяком случае, не отверг.

Чуть погодя и бабушка Эмма присоединилась к ним. Через матовое дверное стекло Антип различил, как она второй раз разложила альбом; но интонация комментариев переменилась. Теперь это были не воспоминания, а знакомство.

«Я бы хотела, Андрюша, — донеслось из-за двери, — чтобы не только этот альбом остался у вас… („а как же вы?“) большинство копий у меня есть… но чтобы и эти люди, даже давно умершие, были с вами. Вы не один, семья это всегда и прошлое, и будущее, это… ну, будто другой, параллельный пласт существования… Это очень важное чувство».

Впервые, кажется, Антип слышал, чтобы отца называли Андрюшей. Зная, как тот может ожесточиться на ласку, он продолжал прислушиваться. Нужно было, чтобы отец не молчал. Раздалось несколько сдержанных — сдерживающих — фраз. Похоже, что тихая чаша скорби перевешивала.

Только Артём не замечал всех этих электричеств. Когда с трудом разместились ко сну — мама с папой в маленькой комнате, где, кроме узкой тахты и ковра, спальных мест и не было, братья — на диване, а бабушка Эмма выдвинула стоическое требование, что её устроит и взятая у соседей раскладушка, — он вдруг заявил, что бабушка Римма всегда рассказывала сказочную историю.

«Ну, тогда, — сказала новая бабушка, — про то самое пианино. Родилось оно, голубчики мои, перед самой войной, в феврале сорок первого. И вид у него был важный — чёрный лак, вензеля всякие, а голос молодой, девчоночий, какой только поперву и бывает у незаигранных инструментов. А поиграть-то и не успели. Услали нас, и вот смешно, ноты мы взяли, а играть не на чем было, так Риммочка на бумаге нарисовала клавиатуру и так разучивала. Потом уже в клуб стала бегать… А вернулись мы — дом наш один из квартала уцелел, а квартира, конечно, занята. А мы заявляемся. И так ясно помню, всё порушено, какие-то тряпки, доски, блокадники в нашей квартире — заводчане, аж руки промаслены, окна грязные, а посредине — стоит наше пианино, и ни пылинки на нём, и ни доски не сожжено, не оторвано. После, когда разместили нас, дали комнату на окраине, папа, ваш прадедушка Павел, его и вызволил. Ничего не спросил, и за квартиру не поспорил, а только, сказал, пианино отдайте. Оно и сейчас живо…»

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.