18+
Необычайные приключения в шашечном мире Пантелея Объедова

Бесплатный фрагмент - Необычайные приключения в шашечном мире Пантелея Объедова

Сага о шашках и шашечной жизни

Объем: 158 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Книга Первая: Зачатие, рождение и удивительное детство Пантелея в деревне Голодухино (она же Запьялово)

Глава 1, о зачатии и предзнаменовании

О, изысканнейшие гуляки и гуляйки, преблагородные пустобрехи и пустобрюхи! Отложите на мгновение ваши занятные черепки, коими вы щёлкаете по шашкам, отодвиньте ваши чрева от столов, ломящихся под яствами, и приклоните ухо — нет, лучше оба! — к сей правдивейшей истории о рождении славнейшего шашиста, коего знала земля русская в те времена, когда усы ещё закручивали в колечки, а брюха отпускали на волю Божию.

Речь пойдёт о почтеннейшем Косме Объедове, крестьянине села Животино-Сытое, мужчине столь же широком в кости, сколь и узком в соображении, но одарённом желудком, коему мог бы позавидовать сам циклоп Полифем. Был у него единственный талант, коий ценила его душа и одобряла плоть его — несравненное, феноменальное, всепоглощающее умение уписывать.

И случилось однажды в пору сенокосную, когда солнце палило, как печь, а мужики косили, сгребали и метали стоги, истомлённые, но довольные. По завершении трудов праведных, дабы не впасть в уныние, устроили пир на весь мир, или, по крайней мере, на всю деревню. Столы, сколоченные на скорую руку, прогибались под грузом яств, но царицей пиршества была, есть и будет — гречневая каша! Не простая, а с припеком сальным, с луковой слезой, с духовитым перегарцем. Горы её дымились, как вулканы, обещая извержение блаженства в глотки православных.

И вот вышел почтенный Косма на этот гастрономический подвиг. Не один, разумеется, но быстро все прочие претенденты отсеялись, отползли, откатились, держась за бока и издавая звуки, подобные стонам перегруженной телеги. Косма же уписывал. Ложка его мелькала, как жало змеиное, челюсти работали с мерным, неумолимым скрежетом жерновов. Гора каши оседала, таяла, исчезала в бездонной пещере его чрева. Блеск победы уже сиял в его мутных глазах, когда был нанесён финальный удар — сверху на остатки каши он воздвиг целую гору сметаны, прохладной, густой, желтоватой, как первородный сливочный свет.

Проглотив и сей последний оплот съестного, Косма рухнул на траву, подобно дубу, подрубленному под корень. Он лежал, исторгая тихие стоны наслаждения, и чувствовал, как в его утробе совершается великое таинство: каша, сало, лук и сметана, слившись в единую космическую субстанцию, начали выделять некий эфир, пар, дух обжорства, коий поднялся к его голове, затуманил разум и наполнил все его естество животворящей, плодоносной тяжестью.

В этот миг подошла к нему супруга его, Акулина, женщина крепкая, широкобёдрая, с лицом, подобным доброй печёной репе. Увидев мужа в состоянии блаженной истомы, она вознамерилась оттащить его в тень. Но едва прикоснулась к его раздутому, тёплому, подобному хорошо выпеченному караваю, брюху, как от сего прикосновения в Косме что-то дрогнуло. Дух обжорства, ища выхода, устремился вниз, и великая тяжесть в желудке претворилась в великую похоть плоти.

О, дивные превращенья природы! О, алхимия чрева! Не от питья винного, не от сладких речей, но от гречневой каши с салом и последовавшей за нею сметаны воспылал Косма страстью неистовой. И там же, на лугу, под одобрительное уханье совы и сдержанный хохот прятавшихся в кустах деревенских мальчишек, под звёздным, безразличным небом, был зачат наш будущий герой — Пантелей.

И тут произошло второе знамение. Ибо когда Акулина, придя в себя, пошла к ручью умыться, она поскользнулась на остатках той самой сметаны, что была водружена на кашу-победительницу, и упала прямо на округлый, гладкий, как шляпка гриба, камень. Все расценили сие как несомненное предзнаменование.

«Сметана! — провозгласил старейший дед Еремей, мудрый лишь в делах плотских и гастрономических. — Она указала путь! Дитя будет не простое. Не угловатое, не колючее. Оно будет круглое, как шар, гладкое, как сметана, и умное, как… как хорошо сброженные щи! Судьба его будет сметанная!»

«Что значит — сметанная?» — спросили мужики.

«А это, братцы, значит — жирная, скользкая, из любой ситуации вывернется, и всегда наверху будет! Над всеми! Как ложка сметаны на каше!»

Так и решили. И когда через положенное время родился младенец, не просто упитанный, а поистине шарообразный, с личиком, напоминающим полную чашу сметаны, все только ахнули и перекрестились. Крестили его Пантелеем, а в деревне с той поры звали не иначе как Пантелей Сметанный. И суждено было ему не пахать землю и не косить сено, а двигать иные, деревянные солдатики по клетчатым полям, и обводить вокруг пальца, то есть вокруг круглой шашки, всех своих противников, и путешествовать по необъятной матушке-России, встречая на пути диковинных людей и ещё более диковинные яства.

Но об этом — в следующих главах, ибо желудок моего повествования также требует наполнения, а язык — освежения добрым вином или хотя бы квасом. Отдохнём же, ибо и великие дела, и великие зачатия начинаются с хорошей трапезы.

Глава 2. О том, как младенец Пантелей впервые приобщился к премудрости шашечной, о необыкновенной колыбели его и первом слове, повергшем в смятение всю округу

Итак, появившись на свет божий в деревне Объедово, что раскинула свои бока меж болот, как опрокинутая квашня, младенец Пантелей с первого вздоха возжелал не молока материнского (коего, впрочем, имел в избытке, ибо матушка его, Акулина, слыла кормилицей на всю волость), но порядка. Хаос крестьянского быта, где свинья соседствовала с младенцем в одной избе, а сено — с праздничным кафтаном, терзал его неоформленный ум. И взыскал он структуры, симметрии и строгой, чёрно-белой логики.

Колыбелью его служил не резной дубовый люльке, но старый, отслуживший своё лукошек для зерна, подвешенный к матице на крепких жердях. И дабы дитя не скучало и руки его были заняты делом благим (ибо праздность — мать всех еретей), положили в оное лукошко не погремушки серебряные, но предметы, соответствовавшие духу и достатку семьи Объедовых. А именно: двенадцать сушёных коровьих лепёшек, аккуратно уложенных в ряд.

О, не сморщите же вы, просвещённые читатели, свои благородные носы! Сии лепёшки, извлечённые из-под бурёнки Марфы, коей Акулина ежеутренне пела песни, дабы тачала молоко густое, были выбелены солнцем и ветром до состояния, напоминающего благородную слоновую кость. И было их ровно двенадцать, и лежали они на тряпице из старого сарафана, выкрашенной в тёмно-бурый цвет соком дубовой коры. И играл младенец Пантелей сими дарами природы, перекладывая их с места на место, строя незамысловатые фигуры, и уже тогда взор его, мутный от младенческих снов, цеплялся не за блестящую пуговицу, но за чёткий квадрат, образуемый сими тёмными и светлыми полями.

И вот, в один из дней, когда изба была полна паром от щей, а по печи, сей алтарю и очагу русского жилища, ползали тараканы, подобные чёрным латникам, случилось знамение. Мать, помешивая ухватом в чугунке, сняла с оного круглую, отполированную временем и сажей чугунную крышку и поставила её на лежанку. Огонь очага отразился в её выпуклом боку, и она засияла, как тёмное, тяжёлое солнце.

Пантелей, коего только что отняли от груди и посадили на пол, уставился на сей дивный предмет. Внезапно, вселенская мудрость, сокрытая в его пухлом теле, прорвалась наружу. Он поднял длань, указывая перстом, которым суждено было в будущем сдвигать целые армии шашек, и изрёк, заливаясь слюной, но ясно и членораздельно:

— Дамка!

Повисла тишина. Замерла даже блоха на брюхе спящего кота. Отец, Терентий, выронил лапоть, который чинил. Мать Акулина перекрестилась, да так и застыла с пятернёй у лба.

— Чего-о? — прохрипел Терентий.

— Дамка! — повторил младенец с неопровержимой уверенностью.

В умах родителей, простых, но не лишённых народной смекалки, зашевелилось смятение. Первое слово дитяти — не «мама», не «папа», не «дать», но какое-то заморское, дворянское, подозрительное слово! «Дамка»! Не пристало лихо? Не привиделось ли? Сослались на бабку-повитуху, коей стукнуло уже девяносто лет и которая слышала, по её уверениям, как разговаривает сам домовой.

Бабка, выслушав, поплевала в угол, пошептала с угольком и объявила:

— Не беда. Слово-то не бранное. Дамка, она, значится, царь в игре шашешной. Видать, будет ваш Пантелей не пахарем, а царем. Игровым.

И с той поры жизнь Пантелея обрела новое направление. Лепешки коровьи уже не просто лежали, но располагались на воображаемой доске, начертанной углём на полу. Первыми соперниками его стали кот Васька, неохотно двигавший лепешки лапой за подношение в виде сметаны, и дед Ерофей, чей разум уже клонился к закату, но который помнил азы шашечной премудрости.

— Гляди, внучек, — бубнил дед, водя костлявым пальцем над «доской». — Сей шлык напёрво ходить не может, а сей — косоярый. А коли дошёл до края… тогда и кричи «Дамка!», лёгок на помине!

Так, в облаках пара от щей, под аккомпанемент храпа отца и стрекота тараканов, среди запахов дегтя, кислого теста и сушёных лепёшек, взращивался будущий гений российских шашек. Он ещё не знал ни одной буквы, но уже видел мир как бесконечную сетку из чёрных и белых полей, где всё должно было двигаться по диагонали, а достигнув края — превращаться в нечто большее, в тяжёлую, властную, сверкающую в огне дамку. И это было его первое, самое важное знание о жизни.

Глава 3. О великом учителе, коего наставления превзошли мудрость многих философов, и о науке стратегической диареи

Случилось так, что юный Пантелей, чей разум жаждал пищи столь же ненасытно, как чрево его отца Фомы, в коем исчезали целые окорока, солонины кадушки и пироги возами, оставался неудовлетворён простым переставлением крышек от бутылок квасных и наливок терновых по клеткам, на уголь на столе начертанным. Ибо играл он, повинуясь лишь инстинкту, подобно медведю, ловящему в реке рыбу лапой, — успешно, но без искусства.

И вот однажды, когда Пантелей упражнялся в одиночестве, пытаясь одновременно сражаться сам с собою и жевать краюху хлеба с салом, в избу вошёл муж, чей вид поверг бы в трепет иного горожанина, но для селян был зрелищем привычным и даже уважаемым. То был Еремей, отставной солдат, пастух деревенский, носитель стольких ран, скольких лет было старому дубу на выгоне. Нос его, сломанный в рукопашной схватке под Севастополем, походил на корявую картофелину; одна бровь, рассечённая турецкой саблей, навечно придавала его лицу выражение мудрого и постоянного удивления. Одеяние его состояло из солдатской шинели, прожжённой во многих местах о трубки и костры, и штанов, заправленных в сапоги, столь огромные, что, казалось, в каждом мог укрыться на ночлег целый выводок цыплят.

Увидев Пантелея за его занятием, Еремей хрипло засмеялся, отчего его усы, подобные двум щёткам для чистки бутылок, затряслись.

— Играешь, отрок? — прогремел он голосом, привыкшим командовать над стадом и некогда над строем. — Да это ж не игра, а кротовина какая-то! Ты шашки двигаешь, как бабы горшки на полке переставляют. Видел я, как пруссаки играют! Искусство!

Пантелей, чей дух был пытлив, а спесь отсутствовала вовсе, упал в ноги старому воину (но не забыв отложить краюху в сторону).

— Научи, дядя Еремей! Умоляю! Я слышал, ты великий знаток!

— Знаток? — фыркнул солдат, садясь на лавку с таким грохотом, что с полки свалилась горшок с опарой. — Я не знаток, я стратег! Меня сам фельдфебель Ничипоренко, царство ему небесное, стратегом называл, когда я у него табак воровал. Но шашкам научил меня не он, а один пленный пруссак, Фриц. Сидел он у нас на постое, тощий, как щепка, глаза голубые, а в глазах — схемы и комбинации. Так вот, он мне и открыл тайну: шашки — это не про шашки. Это про голову противника. А чтобы голову его смутить, есть тысяча способов.

Так началось великое ученичество. Доской служил всё тот же стол, но Еремей велел начертить поле не углём, а мелом, добытым со дна пустой извести-бочки, ибо, говорил он, «белое на тёмном — как мысль на фоне пустого черепа, яснее». Шашки же были заменены на предметы разнородные, дабы развивать воображение. Чёрными служили крышки от бутылок портера, чёрного и тяжёлого, а белыми — сушёные грибы-сыроежки, ибо были они светлы и упруги. «Вот видишь, — поучал Еремей, — портер — сила грубая, напор, как наша пехота в штыки идущая. А гриб — штука хитрая, из земли тихо вылезает, но может и ядовитым оказаться. Запомни: в игре надо быть и портером, и грибом!»

Уроки его были странны и многообразны. Первым делом он обучил Пантелея не комбинациям, а «постановке дыхания и взора».

— Глаза свои вгони в противника, как гвоздь в доску! — командовал он. — Но не в глаза, а в переносицу. От этого у него мысли путаться начнут. А дыши ровно, с присвистом, как будто у тебя в груди самовар кипит. Это нервирует.

Затем следовала «наука отвлекающих манёвров». Еремей был в этом истинным виртуозом. Он мог внезапно чихнуть с такой силой, что грибы-шашки слетали с доски. Мог начать насвистывать «Боже, Царя храни!» фальшиво и протяжно. Мог сокрушённо покачать головой и прошептать: «Эх, барин, барин… такую-то возможность упускаешь…» — хотя барина перед ним и в помине не было.

Но венец его учения, стратегический перл, коим он гордился более, чем медалью за оборону Севастополя, была та самая «стратегическая диарея». Искусство симулировать внезапный и неотложный позыв в самое напряжённое мгновение партии.

— Вот сидишь ты, — объяснял он, похаживая по избе и жевая луковицу, — а у соперника твоего созрела в голове хитрая комбинация. Чувствуешь — вот-вот грянет! Тут ты не медля, бледнеешь, как полотно. Потом зеленеешь, как огурец солёный. Потом покрываешься испариной, как кувшин с квасом в жару. Сухо сглатываешь. И начинаешь ёрзать на стуле, словно на нём гвоздь безшляпный торчит.

Пантелей, мальчик впечатлительный, слушал, разинув рот.

— А дальше? — спрашивал он.

— Дальше? Дальше — искусство! Ты вздыхаешь тяжко, хватаешься за живот, и говоришь, сквозь стиснутые зубы: «Пардон… неотложная надобность… сию секунду вернусь…» И удаляешься походкой человека, несущего в себе бурлящий и готовый взорваться котёл. Противник же твой остаётся один. И комбинация его, лишённая мгновенного исполнения, начинает тускнеть, расплываться. Мысль его прерывается! Он начинает сомневаться! А когда ты, спустя десять минут, возвращаешься с видом облегчённым и даже просветлённым, он уже забыл, куда хотел пойти грибом-сыроежкой! Вот она, победа духа над материей!

Для тренировки сего умения Еремей заставлял Пантелея изображать весь спектр мук кишечных перед деревенскими собаками, кошки и даже перед своей тёщей Акулиной, старухой грозной. И надо сказать, к изумлению всего села, Пантелей достиг в этом искусстве невероятных высот. Однажды он так натурально изобразил приступ перед приезжим скупщиком льна, что тот в ужасе предложил цену на треть выше, лишь бы юноша поскорее удалился из избы.

Так, под руководством Еремея, Пантелей постигал не только тайны дамок, простых и связанных турниров, но и великую истину: жизнь, как и шашечная доска, есть поле битвы, где побеждает не всегда самый умный, но непременно самый хитрый, терпеливый и обладающий крепкими нервами и… временным контролем над своими внутренними процессами.

И когда спустя годы Имперский Совет по Культуре, в лице своего члена, тайного советника фон Брикен-Штольца, человека, никогда в жизни не имевшего дела ни с грибами, ни с позывами, разглядел в простом крестьянском парне искру гения, он и не подозревал, что блеск в глазах Пантелея Объедова — это не только огонь таланта, но и отблеск великой, солдатской мудрости его наставника, научившего его, что путь к славе лежит не только через голову, но и через умелое управление тем, что находится ниже её.

Глава 4. Первая великая победа и уход в мир

Сигизмунд Фаддеевич Бульонов, помещик деревни Бурдяевки, был англоман столь яростный и бесповоротный, что сама природа вокруг него, казалось, тушевалась и пыталась походить на нечто иноземное. Дубравы его силились стать рощами, местные псы — борзыми, а крестьяне, по его разумению, должны были превратиться в джентльменов, но, увы, упорно не желали, предпочитая оставаться крестьянами. Сам он ходил в клетчатых панталонах и охотничьем сюртуке, в жару и в стужу, а на стене его кабинета, меж лисьих голов, висел портрет лорда Байрона, которого Сигизмунд Фаддеевич почитал величайшим полководцем, ибо слышал звучное словосочетание «битва при Ватерлоо», а сходство имен Ватерлоо и Байрон привело его к сему грандиозному умозаключению.

Главной же его страстью, кроме всего английского, были шашки. Не те, русские, коими тешился народ, а «драфты» — шашки чинные, стыдливые, ходившие, по его мнению, с истинно британской сдержанностью. Играл он отменно плохо, но с непоколебимым достоинством, полагая каждый свой ход образцом стратегии герцога Мальборо.

И вот слух о шашечном виртуозе Пантелее Объедове, коего совет по культуре снарядил в сии края, достиг ушей Сигизмунда Фаддеевича. Помещик возгорелся желанием сразить выскочку-мужика и явить торжество аристократического духа. Вызвал он Пантелея в свою усадьбу, именуемую, разумеется, «Бульон-холл».

Пантелей явился в своем единственном кафтане, пахнущем дорожной пылью и луком, с тем самым мешком, что стал ему и подушкой, и стражем скарба. В мешке том лежало пять крупных картофелин, последнее достояние игрока, ибо жалование совета ещё не пришло.

— Ну, любезнейший, — возгласил Бульонов, оглядывая Пантелея, будто редкий экземпляр жука. — Сыграем на интерес. Дабы не говорили, что я, аристократ, обираю простолюдина. Ставь, что есть.

Пантелей, помедлив, вывалил на персидский ковер свои картофелины. Они лежали там, смирные и землистые, как символ всей его крестьянской породы.

Сигизмунд Фаддеевич расхохотался звуком, похожим на лай чахоточного тюленя.

— Картофель! О, великолепно! Питание ирландских пауперов! Что ж, я, со своей стороны, предложу тебе нечто, достойное джентльмена. Видишь ли, я выписал из Петербурга, из лучшей лавки, пуд ананасов! Плоды сии, говорят, обожаемы при дворе её величества королевы Виктории. Но, признаться, я попробовал один — странная штука, колет язык и отдает скипидаром. Весь пуд твой, коли выиграешь.

И он величественным жестом указал на угол зала, где на столе покоилась корзина, из которой торчали колючие, бледно-желтые хари тропических гостей.

Так началась великая битва. Помещик, пыхтя и бормоча что-то о «фланговых манёврах под Калькуттой», двигал шашки с важностью слона. Пантелей же, чей ум был ясен, как вода в сентябрьском колодце, а душа свободна от предрассудков насчёт «британского стиля», играл просто и смертоносно. Он видел доску как поле, где нужно вспахать и засеять, а противника — как упрямого соседского быка, которого нужно аккуратно обойти.

Через полчаса Сигизмунд Фаддеевич, багровый от напряжения и внезапного прозрения, что его «драфты» попали в окружение, как французы в России, сгребаемый со всех сторон простыми русскими дамками, рявкнул:

— Чёрт побери! Сдаюсь! Забирай свою колючую дрянь!

Победа была полной. Пантелей, не чувствуя ещё всей грандиозности свершившегося, поднял свой мешок, теперь наполненный не картошкой, а диковинными ананасами, и покинул Бульон-холл под недоуменные взгляды лакеев и яростное бормотание помещика, уже писавшего в уме гневное письмо в «Таймс» о коварстве русской шашечной школы.

На постоялом дворе, в своей каморке, Пантелей уставился на добычу. Что делать с пудом ананасов? Продать? Но кто в деревне купит? Отдать? Жаль. И тогда его одолело любопытство, та самая мощная сила, что движет и учёными, и младенцами, и героями. Если королева Виктория ест сие, значит, в этом есть смысл. Он взял нож, с трудом содрал колючую кожуру с одного плода, отрезал ломоть. Мякоть была сочной, странно пахнущей, сладковато-едкой. Он съел ломоть. Потом другой. Вкус был непривычен, но не отвратен. А где непривычно, там, как известно, и приятно может быть. Он ел, ощущая себя приобщившимся к чему-то мировому, столичному, королевскому. Он съел один ананас, потом принялся за второй. Желудок его, привыкший к щам, каше, ржаному хлебу и той самой картошке, вдруг получил ударную дозу неведомых соков, кислот и волокон.

И тут началось.

Сперва в глубинах чрева, в тех потаённых областях, кои учёные называют ventriculum и intestina, послышался тихий ропот, будто собравшееся на сходку крестьянское вече. Ропот перешел в гуделку, затем в бульканье, словно в гигантском самоваре закипела вода, смешанная с уксусом и дробленым камнем. Пантелей ощутил, как в полости его, от диафрагмы до самой regio pubica, происходит великое перемещение стихий: огонь брожения боролся с водою соков, земля плотной пищи пыталась сдержать напор воздуха, рвущегося на волю.

Он схватился за живот, коий раздулся, словно готовый лопнуть пузырь. Лицо его то зеленело, то желтело, проступали на лбу капли пота, крупные, как горошины. В ушах зазвенело, и представились ему видения: то будто он сам стал ананасом, и его обдирает ножом великан в треуголке, то будто внутри его бушует миниатюрная Версальская революция, где желудочный сок — это разъяренная чернь, а печень — замок аристократов.

Начались конвульсии и спазмы, столь мощные, что, кажись, могли бы сдвинуть с места печь. Он метался по каморке, испуская из себя звуки, достойные органа в день Страшного суда: тут были и рев валторны, и свист флейты, и грохот литавр. Вскоре к симфонии присоединились и более вещественные проявления. Он носился между кроватью и ночным горшком, как заправский курьер между Петербургом и Москвой, и каждая поездка сия завершалась бурным и многословным посланием.

Хозяйка постоялого двора, услышав грохот и стенания, подумала, что у жильца беснование, и побежала за сельским священником, а заодно и за фельдшером.

Фельдшер, мужчина опытный, осмотрев пациента и остатки пиршества, изрёк:

— Перенасыщение Ananas comosus! Диагноз ясен. Налицо острое расстройство всех соков, мятеж желчи, бунт флегмы и меланхолическое смятение чёрной желчи. Лечение: покой, горячее питьё, уголь древесный и время, великий врач.

Трое суток Пантелей Объедов провёл на грани миров, путешествуя между жизнью и смертью в сопровождении раскатов собственного кишечника. Наконец, буря утихла. Слабым, опустошенным, но невероятно легким лежал он на кровати, глядя в потолок, по которому ползла муха. И в этой легкости, в этой пустоте родилась новая мысль, ясная и круглая, как шашка.

Он оглядел свою каморку, свой поношенный кафтан, вспомнил мешок картошки и помещика в клетчатых панталонах. Он победил. Он съел ананасы королевы Виктории и чуть не отправился к праотцам. И что же? Деревня Бурдяевка, помещик Бульонов, совет по культуре с его грамотами — всё это стало вдруг тесным, как старые сапоги. Мир, который он увидел через призму шашечной доски и через судорожные видения ананасовой лихорадки, оказался необъятным, смешным, страшным и жадным до впечатлений.

«Нет, — подумал Пантелей, слабо улыбаясь. — Сидеть тут, между лохматой картошкой и лохматым помещиком, мне негоже. Есть ещё города: Нижний, Казань, сама Москва… Там и шашечники есть, и ананасы, и другие помещики, французоманы и немецкоманы. И все они, поди, играют хуже меня».

И, ощутив в ослабленных внутренностях первый здоровый голод, Пантелей Объедов поднялся. Он не просто встал с постели. Он поднялся, чтобы уйти. Уйти из деревни, из своего прошлого, в большой, нелепый, шумный и ждущий его мир. Мешок его был пуст, но душа, очищенная великим потрясением, наполнилась чем-то новым — дерзкой и ненасытной свободой.

Книга Вторая: Отрочество и юность в Первопрестольной, или Москва сквозь призму шашечной доски

Глава 1. В лапах трактирного Молоха

О, сладостные губы, жаждущие хмельного нектара! О, чрева, алчущие жареной телятины под хреном! О, души, ищущие утешения в парах щей и в тумане махорки! Услышьте повесть о трактире «У египетских пирамид», что стоял, будто застрявший в московской грязи сфинкс, на углу Тёплого переулка и Бульварного кольца.

Сие заведение не было просто местом, где едят и пьют. Нет! То была вселенная, мироздание в миниатюре, кишмя кишевшее своими законами, небесами и преисподними. На нижнем этаже, в дымном аду кухни, шипели котлы, и повара, краснорожие бесы, метали в них целые туши, словно жертвоприношения трактирному Молоху. На среднем, земном уровне, в залах, украшенных потускневшей позолотой и кривоватыми литографиями Нильских долин (от коих и происходило гордое имя «пирамид»), происходила основная жизнь: здесь ели, пили, спорили и извергали в пространство потоки красноречия. Под потолком же, в сизом царстве табачного дыма, витали духи прошедших бесед, несбывшихся надежд и несчитанных рублей.

В сей-то Вавилон, по воле судьбы и рекомендации дальнего родственника-кочегара, попал наш герой, Пантелей Объедов, отроду семнадцати лет, широк в кости, тих нравом, но с глазами, что глядели на мир с медлительным, но неуклонным вниманием деревенского пахаря. Определили его в «половые» — существа промежуточные, в вечных метаниях меж кухней и залом, обязанности коих заключались в ношении тарелок, вытирании столов и впитывании, подобно губкам, всего спектра человеческих излияний.

О, сколь многому научился он в первые дни! Познал он, что извозчик, пропахший лошадиным потом, может с пеной у рта толковать о трансцендентальности духа, тыча в собеседника-приказчика заскорузлым пальцем. Узрел он семинаристов, хихикающих в углу над томиком, коий при ближайшем рассмотрении оказался не «Творениями Святых Отцов», а искусно переплетённой доской для игры в шашки, причём клетки были украшены ликами ангелов и бесов, а вместо простых шашек стояли фигурки, изображающие праведников и еретиков. Игра называлась «Соблазн и Спасение», или попросту «поддавки на богословский лад», где целью было поддаться так, чтобы твои «грешники» были биты «догматами» противника в нужной последовательности, символизируя путь души через мытарства.

— Епитрахиль на f4 бьёт моё «Малодушие» на g5! — шептал, пылая щеками, юный богослов.

— Но затем моё «Раскаяние» на h6 принимает твою епитрахиль, открывая путь «Благодати»! — ликовал его соперник, потирая руки.

Пантелей наблюдал, таская графины с водкой и тарелки с расстегаями. Ум его, простой и ясный, отточенный в деревне на рассуждениях о погоде и урожае, не мог постичь всей этой словесной и игровой эквилибристики. Но шашки… шашки он знал. Знал ту крепкую, прямолинейную игру, что шла на деревне по вечерам, на нарисованной на обрезке доски сетке, при свете лучины. Там не было епитрахилей, а были простые «дамы» и простые «шашки». И били там напрямую, без богословских поддавков.

Однажды, когда один из семинаристов, отвлёкшись на спор о сущностных иконостасных энергиях, допустил грубейшую ошибку, Пантелей, ставя на соседний столик миску с ухой, невольно ахнул: «Эх, барин, так ведь дамку отдаёте зря!»

Воцарилась тишина. Семинарист уставился на него воспалённым от умственного напряжения взором.

— Ты что же, понимаешь?

— В шашки-то? Понимаю, — просто ответил Пантелей.

— Играть умеешь?

— Умею.

Его усадили за стол, к всеобщему любопытству. Доску очистили от богословских фигурок, нашли обычные, чёрно-белые шашки. «Давай, покажи свою деревенскую премудрость», — сказали ему.

И началось. Пантелей играл не как они — не хитро, не с поддавками, не с намёком. Он играл, как пашет: глубоко, основательно, предвидя на несколько ходов вперёд. Его шашки двигались неуклонно, как полки, выстроенные в чёткий порядок. Он не гнался за красивыми комбинациями, он строил тихую, непреодолимую силу. И побил первого семинариста. И второго. И третьего, самого гордого, того, что считался корифеем «Соблазна и Спасения».

Весть о том, что новый половой, молчаливый детина Объедов, разнёс в пух и прах лучших трактирных шашистов-интеллектуалов, облетела все залы. К столику потянулись другие: засидевшийся без дела чиновник в потрёпанном вицмундире; старый отставной поручик с нервным подёргиванием щеки; даже сам хозяин трактира, Аристарх Прокопьевич, человек с лицом, напоминающим перезрелую дыню, и брюхом, достойным египетского фараона (возможно, он и считал себя потомком тех самых пирамид).

Все они пали. Пантелей играл, оторвавшись от своих обязанностей, забыв о графинах и объедках. Мир сузился до шестидесяти четырёх клеток. В нём он был царь и бог. В нём не было ни половых, ни семинаристов, ни чинов, ни званий. Были только логика, пространство и та непонятная сила, что вела его руку.

Аристарх Прокопьевич, проиграв две партии кряду и с трудом отбившись в третьей, тяжело дыша, уставился на Пантелея.

— Да ты, братец, не человек… ты явление. С такими способностями половым быть — всё равно, что Паганини на скрипке коров доить. Завтра с утра не на посуду. Садись вот за этот столик у колонны. Будешь нашим трактирным… шашечным атаманом. Пусть народ честной тебе на шейку смотрит и умом питается. А я с каждого твоего сеанса — процент.

Так, в удушливых объятиях трактирного Молоха, среди запаха пива, щей и духовной гордыни, среди споров о бытии и небытии, под аккомпанемент звонка в дверь и криков «Полтора шкалика!», родилась слава Пантелея Объедова. Он ещё не знал, что этот дымный, шумный мирок — лишь первая клетка на огромной доске Российской империи, по которой ему предстояло пройти и простой шашкой, и грозной дамкой.

Глава 2. О том, как Пантелей Объедов служил у профессора Трындина-Швырковского и какую науку извлёк из оного служения, с пространными рассуждениями о пользе и вреде просвещения для ума, уже занятого исключительно углами и дамочными ходами

Итак, наш доблестный Пантелей, коего мозолистые персты покорили уже не одну сотню шашечных полей от волжских пристаней до питерских трактиров, был, по воле Совета о культуре (состоявшего, как известно, из трёх чиновников, страдавших несварением, и одного лысого энтузиаста, коллекционировавшего гербарии), направлен для усовершенствования и приобщения к светским манерам в услужение к некоему профессору Аристарху Фаддеевичу Трындину-Швырковскому.

Сей муж науки, худой как щепка и бородатый как козёл, пребывал в непрестанном умственном напряжении, ибо поставил перед собой задачу титаническую: собрать полную коллекцию «народных типов Российской империи в их естественном состоянии». Кабинет его представлял собой невообразимое зрелище: на полках, рядом с черепами и сосудами с заспиртованными уродцами, стояли глиняные свистульки в виде крестьян, деревянные куклы-купчихи с самоварами вместо голов, и даже чучело сибирского шамана с бубном, на которое профессор, в минуты вдохновения, бил соловьём-разбойником.

«Вот, Объедов, — возгласил профессор, встречая Пантелея, коего запах пота и дорожной пыли смешивался с ароматами нафталина и лаванды, — вы есть тип редчайший! Тип „Homo damkovus vulgaris“, то бишь, человек шашечный, простой! Вы будете жемчужиной моей коллекции! Ваша обязанность — пребывать в естестве, но при этом посещать мои лекции о просвещении, дабы я мог наблюдать, как исконная русская натура впитывает семена европейского разума!»

Пантелей, привыкший, что на него смотрят лишь через призму шашечной доски, смутился несказанно. Ему было приказано носить профессору халат, подавать трубку и слушать по три часа в день наставления.

Началось с французского языка. «Основа основ, mon ami! — вещал Аристарх Фаддеевич, размахивая указкой перед носом ошеломлённого Пантелея. — Без языка Мольера и Рабле (ой, прости господи, не того Рабле!) вы в приличном обществе — что слон в посудной лавке! Повторяйте: „Comment allez-vous?“»

Пантелей напряг все извилины, обычно занятые расчётом ходов. Звуки клокотали в его глотке, рождая нечто чудовищное: «Камбон дам?» — выпалил он наконец.

«Нет, нет! „Comment allez-vous?“ — „Как поживаете?“»

«А-а… — озарилось лицо шашиста. — Это как „Как поддаётесь?“. Понял».

Но истинный прорыв случился, когда профессор, отчаявшись, бросил: «Ну, скажем, „Ça y est?“ — „Готово? Кончено?“»

Пантелей замер. Уши его навострились, как у гончей на следу. «Ша… э… э… ма? — прошептал он с благоговением. — Шах э э мат? То есть, концовка, матовая ситуация? О, это полезно! Это запомню!» И с той поры все французские фразы он мерил одной меркой: похоже на шашечный термин или нет. «Merci» отбрасывалось как бесполезное, а вот «Échec» (шах) принималось с восторгом.

Затем настал черёд математики. «Геометрия, друг мой, — гремел профессор, чертя на грифельной доске фигуры, — есть царица наук! Вот треугольник. Вот квадрат. Вот окружность».

Пантелей смотрел на эти каракули и видел лишь одно: игровое поле. «Понятно, ваше благородие. Угол — это угол доски, откуда дамку вывести можно, коли противник зазевается. Квадрат — это клетка, их шестьдесят четыре, тридцать две тёмных, тридцать две светлых, но в поддавки играть — против правил. А окружность… — он прищурился, — это, стало быть, если шашку по кругу гонять, пока соперник не закружится. Бесполезная это штука, окружность, время лишь тянет».

Профессор хватался за голову, но, как истинный учёный, видел в этом феномен. «Записывайте! — кричал он своему ассистенту, тощему юноше в пенсне. — Тип „Homo damkovus“ воспринимает абстрактные категории исключительно через призму узкопрактического игрового интереса! Прямоугольник для него — не фигура Евклида, а „поле для манёвра“! Биссектриса — вероятно, „удар на проходе“! О, какая находка для науки!»

Венцом же педагогических усилий стал урок физики. Профессор, желая объяснить понятие силы удара, взял шашку (конфискованную у Пантелея для «сохранения естественного контекста») и щёлкнул ею по лбу ассистента. «Вот, Объедов, видите? Энергия передалась от моей руки через шашку ко лбу Ивана Петровича!»

Пантелей наблюдал серьёзно. «Вижу, — сказал он. — Но на доске так бить нельзя. Бить можно только через одну клетку и по диагонали. А по лбу — это вне правил. И шашку жалко, она же штофная, казённая».

Профессор Трындин-Швырковский впал в экстаз. «Слышите? Практический материализм! Этика, ограниченная правилами игры! Коллекционный экземпляр высшей пробы!»

Меж тем, Пантелей, слушая сии учёные речи, всё более томился духом. Его мозг, уподобленный хорошо смазанной шашечной машине, отказывался перемалывать эту окрошку из слов. Ему снились по ночам не теоремы, а классические дебюты: «Игра Бодянского», «Обратная игра Кукуева». Он начал чахнуть. И даже обильная профессорская еда (ибо коллекцию надо было откармливать) не радовала его.

И вот однажды, когда профессор пытался объяснить ему теорию вероятности на примере бросания костей, Пантелей не выдержал. Он встал, шагнул к витрине, где стоял как «тип удачливого игрока» в неестественной позе с шашкой в руке, взял свою штофную шашку, положил её в карман и изрёк:

«Ваше благородие. Умом я понимаю, что просвещение — штука важная. Но у меня в голове от ваших треугольников и ша-э-э-ма такой алгебраический шум стоит, что я даже „косяк“ простой рассчитать не могу. А без этого я — не тип, а так, пустое место. Позвольте откланяться. Пора на сеанс в Гостиный двор. Там народ ждёт, а народ — он тоже тип, только живой и в игре».

И, не дожидаясь ответа потрясённого собирателя, наш герой, Пантелей Объедов, вновь облачённый в свой поношенный сюртук, вышагнул из квартиры, набитой «типами», в шумный, вонючий, неупорядоченный и бесконечно милый ему мир дореволюционной России, где геометрия была проста, как угол трактирного стола, а единственным нужным иностранным словом было ликующее: «Мат!»

А профессор Трындин-Швырковский вписал в каталог: «Экземпляр №47: „Homo damkovus pragmaticus“. Под влиянием просвещения проявил признаки аберрации воли и регресса к природному состоянию. Выбыл из коллекции самовольно. Феномен требует дальнейшего изучения». И поставил на полку пустую бутыль с этикеткой «Дух игры», которая, увы, так и осталась пустой.

Глава 3. Триумф на Сухаревке, или О том, как Пантелей Объедов одолел суетливого вития в трактире «Пересыльный» и приобрёл славу, вонючую, как дешёвый табак, но сладкую, как мёд

Случилось сие в один из тех дней, когда небо над Москвой, подобно пролинявшей купеческой подушке, источало не то снег, не то дождь, а воздух, густой от запахов конского навоза, сдобных булок и людского беспросветного пота, казалось, можно было резать ножом и намазывать на хлеб. Пантелей, коему Совет по культуре, сей странный орган, плодивший циркуляры, как заяц — зайчат, выдал на путевые расходы три целковых да мешок сухарей, обретался в Замоскворечье, в знаменитом трактире «Пересыльный», что подле Сухаревки стоял.

О, «Пересыльный»! Храм Вакха и желудка, где запах кислых щей, жареной печёнки и дешёвого портера сливался в единую благоуханную симфонию, способную свалить с ног неокрепшего юнца! Тут сновали половые, ловкие, как гончие псы, с подносами, гнувшимися под тяжестью штофов и закусок. Тут купцы, краснолицые, как варёные раки, решали мировые сделки меж тремя блинами. Тут извозчики, пропахшие лошадиной скорбью, коротали время за стаканом «сорокаведёрным». И тут же, в дымном углу, на грязной клеёнке, разворачивались баталии на чёрно-белых полях шашечных досок, кои были липкими от пива и жира.

Пантелей, устроив свою могучую крестьянскую плоть на шатком стуле, потребовал для подкрепления духа порцию щей «с потрохами» и ржаного кваса, коий в сих стенах имел крепость и дух, достойные древнего этрусского вина. Пока яство исчезало в его недрах с членораздельным удовольствием, слух его привлекла оживлённая беседа у соседнего столика.

Там восседал, ни дать ни взять павлин перед курицами, франт в пенсне и с манишкой, белизны снега альпийского, и вещал, размахивая длинными пальцами:

— Нет, господа! Ваша игра — топорна! В ней нет души, нет полёта! Я, Аркадий Люпинович Чижиков, последователь школы Всемирного Эстетического Шашечного Кружка, утверждаю: шашки — это поэзия! Это мелодия! Надо играть легко, воздушно, с фантазмигорическими комбинациями! Вашу «городскую» плотность я презираю!

Слушатели, люди простые, в основном приказчики да ремесленники, молча ёрзали, чувствуя интеллигентное превосходство оратора, но не смея противоречить. А Чижиков, ободрённый молчанием, продолжал, словно канарейка, выведенная на солнце:

— Вот, к примеру, классический «кол»! Зачем его «запирать» грубыми построениями? Надо дать ему свободу, позволить «дышать», и он сам, изящным пируэтом, приведёт вас к победе! Играйте тоньше, господа! Тоньше!

Тут желудок Пантелея, благополучно принявший щи, издал одобрительный гул, низкий и плотный, как шум земной толщи. Весь трактир на миг замер. Пантелей обтёр губы рукавом, поднял свои ясные, как два медных гроша, глаза на говоруна и молвил голосом, в коем слышался скрип тележных колёс по проселку:

— Тоньше-то оно тоньше, барин. А вот ржаной кирпич, он хоть и груб, да дом от ветра держит. А пушинкой, с позволения сказать, только сопли утирать.

Наступила тишина, в которой было слышно, как шкворчит самовар. Чижиков поправил пенсне и снисходительно улыбнулся:

— О, дикарь! Натур-продукт! Вы, я смотрю, изволите понимать в игре?

— Понимаю, — просто сказал Пантелей. — Играл в деревне на завалинке. На сале, на зерно, на то, что бог пошлёт.

Тут уж публика, почуяв потеху, запищала и загалдела:

— Давайте, Аркадий Люпинович, сразитесь с хлебопашцем! Покажите ему полёт мысли!

— Что ж, — благосклонно изрёк Чижиков, видя в этом возможность блеснуть. — Устроим маленький турнир. На интерес. Скажем, на полбутылку кахетинского?

Пантелей почесал затылок:

— У меня, барин, деньга скудна. А вот мешок сухарей казённых имеется. Хуже кахетинского, зато сытнее.

Все захохотали. Так был заключён договор: эфирный ум против землистой силы.

Доску принесли, шашки расставили. Чижиков начал с изящного, «воздушного» дебюта, двигая шашки вперёд с лёгкостью балерины, перебегающей через лужу. Пантелей же отреагировал так, будто строил забор вокруг своей усадьбы: шашка к шашке, плотно, неуступчиво, создавая на доске нечто монолитное и твёрдое, как его собственные челюсти. Его стиль и впрямь был мужицким, плотным, как ржаной хлеб из печи, стратегией, замешанной на хитрости лисицы, что обводит вокруг пальца собак, и упрямстве вола, что тянет воз в гору, невзирая на удары кнута.

Чижиков щебетал:

— О, какой архаизм! Какая первобытная тяжеловесность! Вы, милейший, давите массой, а не мыслите!

— Мысли-то я мыслю, — хрипло ответил Пантелей, переводя простую шашку в дамки с таким видом, будто вколачивал в землю сваю. — Только мысли мои в землю, а не в облаки, глядят.

Публика облепила стол, дыша перегаром и азартом. Постепенно снисходительная улыбка стала сползать с лица Чижикова, как краска с плохо проклеенных обоев. Его «воздушные» построения натыкались на глухую, непробиваемую оборону Объедова. Его «пируэты» заканчивались тем, что шашки, словно срамные девки, выгоняемые из деревни старостой, бежали под градом «взятий» Пантелея. Тот брал не изящно, а с тяжёлым, хозяйским thud-ом, ставя шашку на поле так, что казалось, доска трещит.

— Да он его, франта-то, как бороною боронит! — восхищённо шептал седой извозчик.

— Мужик-то, видать, на сале играл не зря! — вторил ему приказчик.

И вот настал момент, когда Чижиков, весь бледный, с взмокшими висками, увидел, что его «поэзия» обратилась в полную бессмыслицу. Его королева, «дамка», которую он так лелеял, была заманена Пантелеем в ловушку, простую, как мышеловка, и бесповоротную, как судьба. Последний ход Пантелей сделал, предварительно дохнув на шашку, как на застуженную монету, и поставил её с таким окончательным стуком, что пенсне у Чижикова слетело с носа и повисло на шнурке.

— Шах… то бишь, та-ак… — пробормотал «поэт». — Похоже, партия.

В трактире воцарился рёв, способный, казалось, снести крышу с Сухаревской башни. Пантелея хлопали по могучим плечам, трясли его мозолистые руки, сулили угощение. Сам победитель, слегка покрасневший от такого внимания, как девка на смотринах, молвил сбивчиво:

— Ничего особенного. Барин тонко играл, да я потолще. Мужицкая сметка.

Чижиков, оправившись, с неожиданным благородством протянул Пантелею полбутылки обещанного кахетинского:

— Ваша взяла, cher ami. Ваша игра… она от земли, от почвы. В ней есть… чёрный хлебный дух. Признаю.

А потом, уже обращаясь к публике, воскликнул с прежним пылом:

— Видали, господа? Вот она, подлинная Россия! Не в наших салонах, а здесь, в трактире! Сила её — в этой самой… плотности!

Пантелей, недолго думая, откупорил бутылку, отхлебнул прямо из горлышка, крякнул и разлил остальное по стаканам соседей. Триумф завершился всеобщим пиршеством, оплаченным смущённым, но восхищённым Чижиковым. А слава о Пантелее Объедове, лучшем шашисте Замоскворечья, разнеслась по Сухаревке быстрее, чем весть о дешёвой селёдке. Слава сия пахла луком, махоркой и ржаным квасом, но была для Пантелея слаще всяких франтовских похвал, ибо добыта была не пенсне, а простым, как лопата, и грозным, как медведь, умом. И лежал теперь в его кармане, рядом с казёнными сухарями, теплясь, как жар в печи, целковый, выигранный у одного из приказчиков в последующей, уже неофициальной игре — тёплый, жирный от пальцев, и свой, кровно-заслуженный.

Глава 4. О том, как Пантелей Петрович во чреве модернистского беса оказался, и о великой битве круглого с квадратным

Слух о шашечном гении, коего плоть от плоти земной, а умом, дескать, в надзвездных сферах парит, достиг наконец утонченных ушей московской декадентской братии. Ибо не было в те времена занятия благороднее, нежели отыскивать в простом — сложное, в здоровом — болезненное, а в ясном, как летний полдень, — туманное, как болото в полночь.

Итак, прибыло к Пантелею Петровичу Объедову златокудрое послание на бумаге, пропахшей мускусом и тайной, с приглашением явиться в салон госпожи Лиобфии Анфимовны Кривоколендровой, дабы «приобщить стихийный гений народный к алхимии современного духа».

Объедов, человек простой и прямой, как дорога от поля до кабака, сперва заупрямился: «Какие такие салоны? Я — человек дела. Мне в Воронеж с сеансом, там мужики с поддавками ждут!» Но чиновник из Совета по культуре, человек прожженный и тщеславный, осенил его: «Пантелей Петрович! Сие есть высочайшая честь! Там и протекции, и, возможно, медаль. Да и угощение, сказывают, — загляденье: раки французские, сардинки в маринаде, колбаски мудреные…»

При слове «угощение» душа и желудок Пантелея, всегда пребывавшие в священном единении, возликовали. И вот, облаченный в тугой сюртук, давивший подмышки и честно нажитый живот, герой наш ступил в обитель упадка.

Гостиная госпожи Кривоколендровой походила не на комнату, а на лоскутное одеяло, сшитое безумной портнихой. Тут висели картины, где лица росли из бедер, а деревья коренились в небе; стояли диваны, спинки коих напоминали изогнутые страдания; воздух же был густ, как кисель, от смеси духов, табака «Голубой лотос» и тонкого запаха тления от нереализованных талантов.

Сам хозяин салона, поэт Аполлон Беспупов, с лицом бледным, как парафин, и с прядью, ниспадающей на воспаленный взор, встретил шашиста как брата по духу. «О! Он пришел! Носитель архетипов! Жрец геометрического культа!» — воскликнул он, обнимая ошеломленного Пантелея, от коего пахло дегтем и ветриной, что лишь усилило восторг декадентов.

— Сударь, — начал Объедов, озираясь в поисках обещанных закусок, — я, собственно, для сеанса игры…

— Игра! — взвизгнула худая дама в платье цвета увядшей розы. — О, это не игра! Это мистерия! Борьба космических начал! Круглого, женственного, иррационального, с квадратным, мужским, логичным! Да вы — пифия, вещающая на доске из шестидесяти четырех клеток!

Пантелей, для которого шашка была шашкой, клетка — клеткой, а дамка — всего лишь шашкой, перевернутой кверху пузом, лишь растерянно крякнул. Его усадили на троноподобный стул в центре зала, а вокруг застыли бледные лики, жаждущие откровения.

Тут подали угощение. И если Пантелей ждал окороков да пирогов, то ему предложили: студень из угря с карамелью, мармелад с перцем, крошечные бутерброды с черной икрой и ананасом, и, главное, напиток цвета мутного изумруда — абсент. «Нектар забвения, напиток падших ангелов!» — пояснил Беспупов.

Герой наш, будучи сытом лишь вчерашней щами да кашей, набросился на диковины с рвением заправского обжоры Гаргантюа. Икру с ананасом счел странной, но съел. Студень — скользким кошмаром, но проглотил. А зеленый напиток, от коего во рту стало горько и прохладно, выпил одним махом, ибо жаждал запить сию кулинарную нелепицу.

Сеанс начался. Но едва Пантелей сделал первый ход, как из темного угла воззвал молодой человек в бархатном камзоле: «Смотрите! Он двинул не круглое, а квадратное! Он отрицает саму дихотомию! Это жест нигилиста!» Другая дама зашептала: «Нет, это экзистенция черного и белого! Белое рвется к свободе, но обречено ходить по черным клеткам судьбы! Черное же, как первородный грех, давит своим мрачным совершенством!»

Пантелей, у коего от абсента и жирных закусок начало плыть в глазах и бурлить в животе, пытался сосредоточиться. Но доска перед ним заволновалась, заплыла радужными кругами. И вдруг… о чудо! Шашки зашевелились!

Черная простая шашка, нахохлившись, провозгласила тоненьким голоском: «Зачем двигаться? Весь смысл в статике! Мы — устои мироздания! Нас создал Творец-геометр!»

Белая дамка, сверкнув пузом, парировала басом: «Вздор! Я сверх-шашка! Я преодолела квадратность, я кругла с двух сторон! Я — воля к власти на шахматной доске бытия! Я хожу, где хочу, пожирая ограниченных!»

— Постойте, — попытался вставить слово Пантелей, но его не слушали.

— Мы — пешки в руках богов! — заныла белая простая.

— Нет богов! Есть только Доска! — грохнула черная дамка. — И на ней мы должны танцевать танец вечного возвращения одного и того же хода!

Шашки задвигались сами, вне воли героя, вступая в бессмысленные, пафосные схватки. «Я жертвую собой ради идеи Круга!» — крикнула одна и прыгнула под удар. «А я воплощаю экзистенциальную тоску Квадрата!» — ответила другая и застыла, отказавшись ходить вовсе.

В ушах у Пантелея стоял гул от этой галиматьи, а в животе закипала буря неслыханная. Космогонические споры шашечных философов смешались с восторженными возгласами гостей: «Слышите? Он заставил их говорить! Он — медиум!» «Это галлюциногенный реализм!»

И тут стихийный гений народный, не выдержав ни мистического символизма, ни противоестественного союза угря с карамелью, издал звук, сравнимый разве что с ревом исполинского Гаргантюа после пиршества. Звук сей, низкий, протяжный и полный телесной правды, на миг повис в благовонном воздухе салона, заглушив все рассуждения об экзистенции черного и белого.

Наступила мертвая тишина. Бледные лики застыли в немом ужасе. Поэт Беспупов первый пришел в себя и, поднестя платок к носу, изрек с придыханием:

— О… Это… Это высшая форма критики! Несловесный протест против условностей! Пан-телесный манифест! Футуристический перформанс!

Но Пантелей Петрович уже не слышал. Обливаясь потом, с мутными очами, он поднялся с трона и, шатаясь, двинулся к выходу, бормоча:

— Круглое… квадратное… Боже ж ты мой… Тухлятиной какой-то накормили… Все ходуном ходит…

И он бежал из этого царства вывихнутого духа, в котором даже шашки сошли с ума, на просторную, вонючую, ясную московскую улицу, где извозчики ругались матерно, а снег был просто белым, а не символом вечной пустоты. И поклялся он в душе никогда более не слушать тех, кто в честной шашке ищет тайн, а в здоровом аппетите — мистических откровений. Ибо истинная болезнь, понял он, бывает не желудка, но ума, когда тот, оторвавшись от земли, начинает видеть в обеденном столе — алтарь, а в ветренных газах — философские концепты.

Книга Третья: Великое посольство шашечного гения, или С Россией по пути

Глава I. О том, как Пантелей Объедов, преодолев зловоние прогресса и канцелярский гул, предстал пред очами мужей Совета по культуре, и что из сего вышло

Да будет ведомо вам, достопочтенные любители изящных забав и тонких яств ума, что в некоем граде, коего имя столь велико, что им можно бы было накормить целую губернию, ежели напечатать его на хлебах, заседали мужи, облечённые высочайшим доверием печься о просвещении народном. Именовались они «Советом по культуре», а помещались в палатах таких огромных, что, говорят, иной секретарь, отправившись с докладом в дальний флигель, пропадал без вести на неделю, питаясь лишь пылью архивною да клейстером от размокших папок.

В сей-то Вавилон бумаготворческий и был призван наш герой, Пантелей Объедов, крестьянин по рождению, но шашист по призванию, коего мозолистые персты управлялись с деревянными дамками столь же ловко, как некогда его дед с косой во время сенокоса. Шёл он по коридорам, пахнущим чернилами, ваксою и тлением нерешённых дел, и душа его, привыкшая к запаху полей, сжималась, как мочёное яблоко.

Предстал же он, наконец, в Зале Совершеннейших Решений. За длинным столом, покрытым сукном цвета увядшей садовой сливы, восседали сами вершители судеб искусств. И были они столь важны, что бороды их, казалось, подпирали собою край стола, дабы не дать ему вознестись к потолку от важности происходящего.

Во главе стола восседал тайный советник Амвросий Силыч Пухлощёков, мужчина, чьё тело, подобно хорошо взошедшему тесту, заполняло кресло с избытком, а лицо излучало ту спокойную убеждённость, что присуща лишь тем, кто с младых лет не сомневался в праве есть пироги с начинкой из чужих мыслей.

— Итак, представляем вам, коллеги, сего… э… Пантелея, — возгласил секретарь с лицом, как у просроченного сухаря. — Изъясняется, что является виртуозом… шашечным.

Наступило молчание, столь густое, что в нём можно было бы резать ножом воздух, ежели б он не был пропитан табачным дымом.

— Шашки? — переспросил один из советников, муж с бакенбардами, напоминавшими два взъерошенных филина. — Это которые по чёрным клеткам ходят? Ах, да-да, шахматы! Прекрасно! Значит, шахматист!

— Никак нет, ваше превосходительство, — робко поправил Пантелей. — Не шахматы, а шашки. Там бить обязательно, да и все шашки одинакие…

— А-а! — озарился другой, маленький, юркий чиновник, похожий на высушенную редиску. — Понимаю! Нарды! Восточная игра! Бросают кости и двигают камешки! Просвещение масс восточной мудростью — мысль глубокая!

Пантелей лишь потупился, чувствуя, как простонародная его мудрость тонет в этом море просвещённого невежества.

Третий, с лицом мрачным и длинным, как гробовая доска, ударил кулаком по столу:

— Какие нарды?! Я читал! Это бильярд! Кием по шарикам! Или… по плоским шашкам! Спорт, развитие ловкости! Для масс — самое то! Отвлечёт от пьянства и вредных мыслей!

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.