18+
Не место для поэтов

Объем: 244 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Я был ищущим и все еще остаюсь им, но ищу я уже не на звездах и не в книгах, я начинаю слышать то, чему учит меня шумящая во мне кровь.

Герман Гессе «Демиан»

Ⅰ.

И если вы решите захлопнуть эту книгу прямо сейчас или где-то посередине, то так тому и быть.

Меня учили различные люди, пересказывая свои одинаковые жизни. Каждое утро они умывались слезами и завтракали рассветным солнцем, а вечером — сворачивались клубком на сырой земле и находили успокоение в бесконечных обещаниях, данных самим себе, но так ни разу и не исполненных. Эти люди вещали мне пересохшими губами с высоты своих самовозведенных крестов, из глубин своих могил, наспех вырытых голыми руками, из далей своего разума, затуманенного мириадами сновидений. И голоса их, сливаясь в единый предсмертный хрип, неизменно затягивали одну и ту же песню без начала и конца. Песню безмерного несчастья, вечного сожаления и необъятного страха. Страха перед чем? Они и сами никогда не могли дать вразумительного ответа, то и дело погружаясь в растерянное молчание на полуслове. Собственными глазами я видел, как они, находя смысл в том, что не имело истинного смысла, к концу жизни обнаруживали себя в глухом тупике.

Глядя на них, я мысленно примерял их шкуру на себя, пока не обнаружил, что врос в нее каждым сантиметром кожи и каждой унцией души. Вместе с этим где-то глубоко внутри я ощущал чистейшую энергию, не оставляющую попыток вырваться наружу сквозь грудную клетку прямиком на свет. Казалось, нужно только повернуть незримый рубильник, дав тем самым этой энергии разорвать меня на части и осветить мир. Но как это сделать, я не понимал, поэтому она продолжала сидеть внутри меня, сопротивляясь медленному угасанию.

«Стремясь не дать сломить себя мерзостям жизни, в которых я не хотел принимать участия, я пристрастился к опиуму мечты». Годами находясь в этом пленительном опьянении, я все ждал помощи извне, но тщетно. Лишь практически утратив всякую надежду, я понял-таки, как могу спастись. Мысль о спасении пришла внезапно, ударом молнии раскалывая древо сознания. Я освобожусь через Творчество. Великое избавление от материальных обманов и шаг навстречу сакральной истине. Прозреть. Промыть глаза от песка водами нефритового озера. Разорвать цепи и прыгнуть выше Великой Китайской стены. Вознестись воздушным шаром в стратосферу, к мраморноликим ангелам, и разорваться водородной бомбой из конфетти.

Писательство — вот чего я всегда жаждал. Запротоколировать все, что происходит во мне и вне меня. Избавиться от гнетущего, тем самым обретя некогда утерянную свободу. Писательство. Само это слово в моем воображении всегда являло собой pièce de résistance, могучую античную колонну, берущую начало в липкой, тягучей грязи и уходящую в дымчатые облака. Колонну, упорно возводимую многими искусными мастерами с самого начала времен. Стоит только постучать по ней костяшками пальцев, и она тут же отзывается стройным хоровым пением.

Сейчас я понимаю, что всю дорогу был обречен на то, чтобы писать. Мне просто был нужен импульс, который заставил бы меня двинуться в нужную сторону. И я получил таковой. С малых лет я был зачарован книгами. Подростком я таскал их из книжного магазина во внутреннем кармане куртки и жадно съедал дома вместо ужина. Часто доходило до того, что я мог проглотить дюжину или больше книг за один месяц, так и не почувствовав насыщения. Скорее наоборот: чем больше я ел, тем больше становился голоден. Это походило на помешательство. Во мне зияла дыра внеземных размеров, и эту брешь я стремился заложить корешками книг. Мои новообретенные друзья со своими гладкими и ароматными страницами с течением времени умудрились заменить мне почти всех дышащих и говорящих друзей, потому что оказались намного живее оных. Всякий раз, садясь за прочтение той или иной книги, я все дальше и дальше отдалялся от реального мира, но, как ни странно, все лучше и лучше начинал его видеть, слышать и понимать.

Моя комната и сегодня больше походит на склеп, наполненный книгами, чьи авторы составляют мой личный божественный пантеон. Каплями осеннего дождя по металлическому козырьку в моем сознании барабанят имена Миллера, Реве, Керуака, Буковски, Селина, Риго, Сартра, Камю, Гамсуна, Гессе, Дж. Кэри, У. К. Уильямса, Р. Рильке и целой плеяды русских творцов, от позднего Достоевского до раннего Лимонова. В безмолвном эйфорическом оцепенении мне всякий раз начинает казаться, что эти капли соединяются друг с другом, образуя огромную, шелестящую, пахнущую соитием типографской краски и переплетного клея бумажную волну, накрывающую меня с головой и утягивающую в бескрайний лазурный океан, а горизонт — не более чем шрам на теле нашего восприятия. След зажившей раны, омываемой нескончаемым потоком слов.

Да, я всю дорогу был обречен на то, чтобы писать. Желание творить вожделенно облизывало мои внутренности на протяжении всей жизни, но раньше я не придавал ему особого значения в силу неспособности верно трактовать свои же глубинные позывы. Раньше я задвигал в долгий ящик всё, что пробовал сочинять, даже несмотря на одобрение тех немногих, кого посвящал в свои дела. Все, созданное мною, мною же клеймилось, как несерьезность и развлечение, и уходило в беременевший стол. Ныне я понимаю, что просто не могу по-другому. Я открыл глаза и отчетливо увидел свой путь. Теперь все остальные пути — ложь для меня, хоть и имеют место для кого-то другого.

Все началось со стихов, которые я тайком писал еще в младших классах. То, что в них напрочь отсутствовала какая-либо рифма, меня нисколечко не смущало и не мешало испытывать своеобразную гордость. В школе на переменах, когда остальные ребята носились по коридорам, я сидел в классной комнате у окна и ненасытно пялился на оголенную улицу в поисках объектов для произведений. По возвращении домой я сходу выдавал четверостишия про дерево с зазубренными ветвями, падающий в тихом ужасе осенний лист или собаку, пристыженно пьющую воду из мутной лужицы. Ничто не могло уйти от моего взора. Однако свои работы я поначалу никому не показывал. Мне казалось, что сперва ими должен сполна насладиться я сам, а уже затем можно будет щедро раздарить их окружающим.

Упомянув обо всем этом, теперь я чувствую острую необходимость вкратце обрисовать и свои первые (и единственные) поэтические чтения, ибо их итог выдался крайне запоминающимся. Несколькими месяцами позже, поднакопив стихов в своем блокноте, я решил зачитать их одной соседской девочке, с которой был в ту пору знаком. Звали ее то ли Нина, то ли Инна, я уже и не помню. Она была точно маленький ангел с рождественской киосковой открытки: с золотистыми кудряшками, озорными голубыми глазами и во всем белом. Не хватало только пары пушистых крыльев за спиной. Как-то раз после совместных игрищ я отвел ее в сторону и признался, что пишу стихи, а потом спросил, не хочет ли она их послушать. Нинаинна кивнула в ответ. Я быстро выудил из кармана блокнот, который повсюду таскал с собой, и с неподдельным воодушевлением принялся зачитывать ей одну свою работу за другой, пробегая глазами по веренице строк и предвкушая, какой эффект, должно быть, сейчас произвожу на свою слушательницу. Однако, когда я закончил, то вместо изумленного и восторженного лица своей подруги увидел, как она, задрав подол юбки и приспустив трусы, светит мне щелкой, словно золотой монеткой, безо всякого стеснения. Видимо, тогда-то я и начал смутно догадываться, что поэтам, писателям, художникам и прочим творцам за все их труды может случиться пизда. В том или ином смысле. Тут уж кому как повезет. Со стихами я после этого почему-то завязал…

Нинаинна, бескрылый киосковый ангел, когда я задумываюсь о твоей возможной судьбе, мне сразу видится, как ты, повзрослев, знатно отымела с чертову дюжину робких и не очень парней, читавших тебе бессмертные произведения классиков или невзрачные поделки собственного сочинения, как и я в тот день, когда мы были еще детьми. Падкая с малых лет на творцов и простых почитателей искусства, ты веселишься всласть и по сию пору. Из сверкающей золотой монетки твоя пизда переродилась в потертую копилку, и в эту пизду-копилку тебе суют тома и собрания сочинений, наброски и черновики с заметками на полях, а ты, принимая все это в дар, как истинная la dea lussuriosa, лежишь на кровати в своих светлых кудряшках и самозабвенно хохочешь во весь голос, позабыв о приличиях и пожилых соседях…

Возвращаясь обратно к теме: удивительно, но я совершенно не помню того дня, когда процесс стартовал по новой. Должно быть, я принялся за работу в один из тех дней, когда небо было затянуто свинцовыми тучами, потому как в солнечные и погожие дни я, по большей части, лишь увядаю и ни на что путное не способен. Может быть и так, что это вовсе был не день, а ночь, ибо день, по сути, вообще не предназначен для творчества. Он алчен и скуп, мелочен и противен. Он расставляет медвежьи капканы обывательских хлопот, цепляет на шею шершавый аркан суеты и бесцеремонно тащит на забой. Зато ночь, когда ты входишь в ее владения, встречает тебя полностью обнаженной и медленно, покачивая округлыми бедрами, идет навстречу. Заочно согласная на все, что ты захочешь с ней сделать, она без колебаний отдается в твой руки. Тело её упруго и податливо, как пластилин. Как раз то, что нужно.

Зато я отчетливо помню металлический скрежет товарных составов мыслей, проносившихся в моей голове, и появившийся затем голос, который, словно станционный диктор, принялся зачитывать свое обращение ко мне через охрипшие вокзальные динамики. Помню, как я бросился записывать его великолепную речь, но слова сменяли друг друга так быстро, будто это были и не слова вовсе, а самые настоящие патроны в пулеметной ленте. Помню то взвинченное, заведенное, маниакальное состояние, находясь в котором, я исписал с десяток листов ежедневника или больше, прежде чем успокоился, прежде чем позволил легкой и приятной дрожи пробежать по своему телу.

То, что мне довелось узнать о писательстве посредством собственного опыта, сводится к трем простым пунктам: во-первых, научиться писать невозможно. Все, кто смеет утверждать обратное, — либо бесстыжие лжецы, либо беспросветные глупцы. Здесь все упирается в мысль и стиль, в способность улавливать то, что невидимо обыкновенному глазу. Это либо сидит где-то в кишках, либо нет. Конечно, можно в совершенстве освоить орфографию и пунктуацию, разобраться в понятиях фабулы и сюжета, узнать, в какой последовательности должны идти слова в предложении, и, наконец, научиться правильно выстраивать текст. Но не ПИСАТЬ. Улавливаете суть?

Пожалуй, сейчас я позволю себе небольшую вольность задержаться на этом пункте и изойтись праведным гневом, потому что чувствую, как во мне стремительно растет негодование, которое должно выпустить на волю. Весьма прискорбный факт: такого количества бесхребетной, тепличной и вторичной литературы мир еще никогда не видывал. Домохозяйка ли, стыдливо мастурбирующая под одеялом поутру, или университетский преподаватель, приводящий в описании своего заурядного шедевра полный перечень собственных жизненных регалий (будто бы те a priori наделяют его хоть какой-то способностью оживлять слова) — каждый второй, кто садится за письмо, пишет отборный ширпотреб об одном и том же. Да еще и в одинаковой, затертой до дыр манере! Нет ни стиля, ни правды, ни мощи. «Ради чего они это делают?» — раз за разом спрашиваю я себя. Ради денег? Сомнительная авантюра. Потому что им есть, что сказать? Так большей частью они пишут не потому, что им действительно есть, что сказать, а потому, что им хочется сказать хоть что-нибудь. Их прямо-таки распирает от того ложно-нежного романтизма, окутавшего чумазую писательскую стезю. Их распирает от желания иметь возможность лишний раз упомянуть в разговоре с кем-то (как бы невзначай), что они — писатели. И пишут они, чтобы исключительно «радовать» себя и друг друга, и ни в коем случае не печалить, ни в чем не признаваться, не вступать в дискуссию, не высказываться на спорные темы и не срывать покровов. Все они просто помешаны на максимальной рафинации и дезодорации своего творения. На выходе же у этих природных идиотов извечно получается безвкусный розовый бабл-гам, который они гордо кладут в рот среднего читателя, радостно хлопающего в ладоши, подобно выдрессированной цирковой мартышке.

Казуальный читатель — еще одна проблема, ведь спрос, как известно, и рождает предложение. Не будь у нас так много народа, который боится перенапрячь пару своих вялых извилин и использует процесс чтения сугубо в качестве мощного снотворного, у нас бы и не было такого чудовищного количества поганой литературы. И если кого-то из вас, дорогие читатели, возмутили, задели или оскорбили до щиколоточной глубины души мои слова, то это лишь означает, что я говорю чистую правду, от которой вы так славно улепетываете, сверкая пятками, на манер семижильного кенийского стайера.

Вместе с тем, как измельчала в своих желаниях и потребностях сама человеческая натура, измельчала и литература, как неизменное отражение оной. Все это лишний раз заставляет меня понять, как же мало, в действительности, стоящих писателей, за которых хочется ухватиться, как за ракету, и вознестись выше облаков. Середина двадцатого века — последний период времени, подаривший нам настоящих писателей. Писателей, чувствовавших свое призвание и следовавших внутреннему зову, который нередко вел их через сон на уличной скамье и полупустой желудок. Писателей, выворачивающихся наизнанку, подобно препарированной болотной лягушке, чтобы остальные могли с трепетом в сердце и аккуратностью в руках рассмотреть их внутренности цвета ибисовой розы. Писателей, пробивающих своим самовзращенным талантом неприступные бетонные стены, возведенные между людьми.

Нет, хватит изгаляться над измученным телом литературы! Оно и так загнано в тяжкое коматозное состояние. Довольно стоять в углу с тоненькой свечкой в руках и нагло выдавать ее за пылающий факел. У меня крутит живот, когда я вижу беспардонно подсунутый мне мир воздушных цветков, крылатых пони и бессмертной любви. Мне осточертело читать эти премудрости, жадно высосанные из закостенелых пословиц и поговорок. У меня начинается резь в глазах, когда я берусь за очередное расхваленное нынешними критиками (людьми, как и подавляющее большинство, ничуть не способными воспринимать объект искусства сам по себе, в отрыве от личных вкусов и предпочтений) произведение и вижу перед собой типичное школьное сочинение образцового отличника, который всегда все делает по нормам и стандартам, лишь бы получить свою заветную отметку. Ну уж нет! Я хочу видеть отражение улиц, фыркающих машинным паром, хрустящих костями и денежными купюрами. Покажите мне любовь, но честную, изъеденную коррозией и садовыми паразитами. Дайте мне мир, натертый мышьяком до изумрудного блеска, со всеми его меридианами и параллелями, отшлифованными на истертую босую ногу. Явите мне все, как оно есть, без вопиюще нелепых и вызывающе несуразных прикрас. А если не можете или духу не хватает, так и не беритесь вовсе…

Что же, вот теперь можно продолжить со спокойной душой: во-вторых, никогда не знаешь, куда исходная мысль приведет тебя в итоге. Порой текст складывается так, как нужно ему самому, и с этим ничего нельзя поделать. Более того, я бы даже сказал, что это совершенно нормально, а иногда и вовсе полезно и необходимо: вверив руку невидимым силам, зачастую можно наткнуться на что-то, что окажется куда лучше запланированного изначально. Однако подчас можно и вляпаться в некоторые трудности. Взять хотя бы то, что эту, первую главу, я переписываю с чистого листа в шестой или седьмой раз, тогда как половина книги уже готова. На сей раз она получается полностью отличной от схожих между собой предыдущих вариантов, и это меня наконец-то устраивает. Стоило лишь отпустить удела, как она сама послушно пришла в мои руки.

Ну и в-третьих, каждый находит в написанном ровно то, что в данный момент ему необходимо. Подсознание, кажется, само оттитровывает ту суть, те смыслы, в которых нуждается в конкретно взятый период, не обращая внимания на все остальное, на то, что, вполне возможно, станет важным в следующий раз. Поэтому одна и та же книга может играть множеством красок, если ее перечитывать в разные жизненные этапы и промежутки. Это ли не самое прекрасное, что только может быть в хорошей литературе?

А теперь — вкратце о том, что я собираюсь изложить далее.

Должен признаться: то, что я хочу написать, будет не совсем походить на роман в привычном понимании этого слова. В нем не будет цельного сюжета, забудьте об этом. Сюжет — общее правило, установленная норма. Но роман является продуктом писательства, а писательство — формой искусства. Разве можно называть искусство искусством, когда оно создано по правилам и нормам, по меркам и размерам? Отныне и далее — музыка в словесном обличье, поток мыслей, ассоциаций и воспоминаний. Я начинаю со всей энергией, что сумел накопить, и верой, что живет во мне. Верой не столько в окружающий мир, сколько в силу слова, в само искусство. И если вы решите захлопнуть эту книгу прямо сейчас или где-то посередине, то так тому и быть.


Где ныне тот, кто стремится взмыть в горные выси не ради всеобщего одобрения, а по собственному сердечному зову? Где ныне тот, кто готов совершить прыжок в неизведанное, отринув всякую боязнь, тем самым обретя могучие крылья? Пока змея изворачивается и нахально убеждает окружающих в своем врожденном умении парить под невесомыми облаками, ястреб ползет брюхом по раскаленному песку, уверовав в полную неспособность летать. И спасти его может разве что внезапное прозрение: прочь из этого мира! К небесной дымке, к созвездию Стрельца, к поясу Ориона и за его пределы. Все дальше и дальше. Выше и выше. Вслед за интуицией и мечтой, пока тиканье бойкой секундной стрелки пылающего сердца не утихнет навечно.

Но что это будет за полет! Момент, когда безумие и мудрость сливаются воедино, приоткрывая завесу истины. Мгновение, возносящее туда, куда не зовет ни один из привычных указателей, за исключением своенравного и колючего спинного мозга. Миг, великодушно дарующий целую вечность взамен. Разве не стоит он последней капли крови, последнего обжигающего вздоха, последнего сказанного слова? Разве нет?

Ⅱ.

Излечению мира не учат в университетах и на вечерних курсах.

Сегодня последесятое что-тобря. Время и пространство сжимаются настолько, что вовсе перестают существовать. Между созвездием Большой Медведицы и Арктикой остается всего пара шагов. Лежа в кровати, я гляжу на молочно-белый потолок комнаты. Без единой трещинки. Если на свете и есть что-то бесстыдно идеальное, то это потолок моей квартиры.

Этим утром я понял, в чем заключается моя проблема. По крайней мере, одна из. Осознание этого повалило меня с ног и держит на обеих лопатках вот уже несколько часов кряду. Моя главная беда в том, что я не ощущаю себя человеком, принадлежащим своей эпохе. Пускай мои слова звучат заезжено и избито, но это чистая правда. Я был рожден не в то время. В ненужное время. Был бесцеремонно выдворен на улицу, как буйный пьянчуга, с лихвой заложивший за воротник и не к месту раскрывший звонкий рот. Что ж поделать, если рядом с нынешними завсегдатаями мне всякий раз становится ужасно тесно. Мне не нужны суррогатные эмоции, именуемые высокими чувствами, мне не хочется сиюминутных удовольствий, выдаваемых за долгожданные радости, мне не интересны претенциозные блеяния, плохо замаскированные под музыку, и дурной вкус вкупе с отсутствием таланта, называемые современным искусством. А теперь кто-нибудь, пожалуйста, ответьте, неужели я прошу слишком многого?

В этот же день, ровно год назад, в одном провинциальном городке мне довелось слушать выступление человека, важно декларировавшего со сцены, что нынешнее время — время амбициозных и предприимчивых людей, готовых на все ради достижения поставленной цели. Одет он был гораздо лучше, чем все собравшиеся вместе взятые, что автоматически делало любые его слова истиной в последней инстанции для каждого внемлющего уха. «Сегодня не время для всяких мечтательных дураков! — гордо заявлял выступавший под возгласы экзальтированной публики. — Миру не нужны ни на что не пригодные оборванцы. Миру необходимы те, кто будет двигать прогресс вперед!». По залу прокатилась волна громких аплодисментов. Примерно так и понимаешь, что мир — не место для поэтов. От этого разом спирает дыхание. Становится душно и донельзя малодушно.

Мы живем в театре кривых зеркал, в который попадают в обмен на отрезанную пуповину. Находясь в подвешенном за шиворот состоянии, я только и делал, что все время наблюдал за кривыми человеческими ногами, неуклюже переступающими через надгробия пророков, мудрецов и тех самых поэтов — всех, кто был поднят общественностью на смех, пригвожден к позорному столбу, оплеван, закидан камнями или гнилыми помидорами за то, что попытался преградиться собой путь в жерло вулкана. То, что людьми движет непоколебимая жажда разрушения всего, до чего только смогут дотянуться их костлявые пальцы, уже давно не секрет. Но, тем не менее, трудно перестать поражаться прогрессирующим масштабам учиненного бедствия.

Должен признаться, я не люблю большинство людей (вообще, мизантропия — это мудрость в ее конечной форме, если хотите знать мое мнение). Они были взращены из отравленного семени и теперь пускают свои корни в последующие поколения. Долгое пребывание в их окружении меня истощает. Меж тем, наблюдение за человеческой глупостью и различного рода помешательствами доставляет мне какое-то особое, извращенное удовольствие. Мне хочется петь хотя бы вполголоса, сидя в сторонке и подыгрывая себе на натянутых нервах, пока все катится к чертям. Каждый новый день обезумевшие толпы маршируют совершенно не в том направлении, крепко взявшись за руки и игнорируя дорожные знаки, установленные на всем протяжении пути. Смотря на этот парад, я сознаю себя абсолютно свободным от того, что поглотило его участников. Можете назвать меня напыщенным индюком, мне громогласно побоку. Я искренне считаю себя праведником по сравнению с множеством людей. И я не виновен в том, что при наличии собственных недостатков всеми силами пытаюсь сохранить остатки сердца и разума, пока другие распродают их за бесценок или приравнивают к слабохарактерности и слабоумию.

Но если вдруг попытаться объяснить людям, что их представление о жизни давно стухло, попробовать разбудить их от кошмарного сна и призвать хорошенько задуматься, то все, чем они тебе ответят, будет непонимание, бурно перерастающее в агрессию. Неужели кто-то вздумал учить их?! У них, обитающих в эпицентре настоящей жизни и имеющих серьезные дела с деньгами и счетами, бланками и бумагами, товарами и брендами, нет ни времени, ни желания забивать голову подобными пустяками. Раздутые от беспорядочно накопленного, ненужного хлама (подобного тому, что пылится на их же балконах и антресолях), принимаемого ими за жизненный опыт, они уверенно вышагивают по проспектам и площадям, пытаясь убедить самих себя и каждого встречного в том, что их прошлое не ушло коту под хвост.

Однако подобное поведение — лишь защитная реакция, проистекающая из их скребущейся боязни. Боязни вглядеться в отражение и узреть в нем ужасную истину: они не несут за собой никакого смысла. Боязни внезапно осознать, что вся эта суета, как мысленная, так и физическая, которую они ошибочно называли жизнью, на самом деле оказалась короткой вялой вспышкой, продлившейся сотую долю секунды и оставшейся никем не замеченной. Боязни задеть по неосторожности заржавелые струны души, нестройная музыка которых будет вырывать их из теплой постели посреди ночи и заставлять таращиться на голые стены в полнейшем непонимании, что же побудило их попусту растратить отведенное время. Именно поэтому они так отчаянно стремятся голыми руками вырвать из матки сознания любой зародыш подобных мыслей и заполнить это опустевшее, полое пространство скупой монотонностью будней. Людям гораздо легче жить, ничего по-настоящему не желая и ни над чем всерьез не задумываясь, по инерции повторяя проверенный тупиковый путь их отцов, дедов и прадедов. Путь этот прямой, без лишних ответвлений: из теплых материнских рук аккурат в сырую прямоугольную яму. Транзит из небытия в небытие. Вот и песенке конец. Парам-пам-пам!

Мой ныне покойный дядюшка, потративший всю сознательную жизнь на то, чтобы ни в коем случае не сойти с протоптанной нотариусной колеи — настолько она стала привычна его ногам, — in articulo mortis буквально исходил рыданиями. До того его обуяло горе. Дескать, с детства хотел играть в театральных постановках, а в итоге превратился в невзрачного и заунывного бумагозаверителя. Ах, если бы только можно было повернуть время вспять, он бы воспротивился такой жизни, он бы непременно выбрал для себя ту дорогу, которой всегда лишь мечтал идти, и наплевать на попутные трудности! Ах, если бы да кабы… Однако в каком-то роде разыграть столь желанное театральное представление он все-таки сумел: бессовестно выпал из гроба, когда перевозивший его катафалк в спешке налетел на дорожную кочку. На погребение взбунтовавшийся несчастный явился с получасовым опозданием от назначенного времени. Жаль только, что заслуженными овациями его никто так и не наградил.

Удивительно, насколько часто близость смерти выступает проводником к моментальному прозрению. Еще более удивительно то, что рядовой человек, стоит ему только представить свою кончину во всех красках и как следует прочувствовать ее, зачастую впадает в состояние леденящего ужаса, а вот то, что он прямо сейчас проживает жизнь в полном непонимании кто он и зачем он, — его даже не смущает. Хотя именно это и должно беспокоить больше всего остального.

Давеча в кафе «Буше» мне довелось наблюдать троих парней, сбежавших из своих душных офисов на отведенные им полчаса времени. Поначалу они развлекались, попеременно отпуская второсортные червивые остроты в адрес весьма скромной и миловидной официантки с носом, из-за небольшой горбинки напоминающим консервный ножик, и успокоились, лишь когда та принесла им заказ. Затем, присербывая кофе, они принялись спорить друг с другом насчет правильности составления какой-то отчетности по закупкам, продажам и всему прочему, постепенно повышая голоса и артистично, на итальянский манер размахивая руками, чтобы остальные посетители заведения, коих вполне хватало, поняли, каким важным делом занимаются эти трое. Они делают деньги. Каждый из них, должно быть, в тот момент неимоверно гордился собой, тем, что мастерски владеет одним небольшим навыком, который делает его в его же глазах незаменимым звеном некой массивной цепи. Только цепь эта с каждым новым витком все туже затягивается на их же шеях, не давая глотнуть свежего воздуха. Но они либо слишком тупы, чтобы понять это, либо чересчур горделивы, чтобы признать. Одно из двух. В какой-то момент их спор откровенно начал напоминать мне мексиканскую дуэль в яме с бычьим навозом, и, чтобы ненароком не заляпаться в дерьме, я оделся и вышел, но их въедливые голоса продолжали звучать в моей голове еще пару-тройку кварталов. «Так вот, значит, кто будет находиться на верхней палубе всеобщего круизного лайнера?» — все спрашивал я себя тогда вплоть до самого вечера.

Я лелею мысли о том дне, когда человек станет свободным от передаваемых по наследству лжезаповедей и лжеценностей, сможет без страха открыться перед самим собой и перед другими, и, что самое важное, окажется понят и принят. Я мечтаю о людях, чьи намерения будут кристально чисты, а поступки обусловлены желанием навсегда избавить окружающих от недугов, накрепко завладевших их умами. Я грежу о новых героях, которые смогли бы словом и делом выбить всю пыль и потроха из нынешнего времени. Я грежу о новых героях, потому что те, которых мы имеем сейчас, либо являются фальшивками, либо быстро сходят с дистанции.

Мир болен жадностью, слепотой, неврастенией и анальным зудом. Пытаясь найти избавление в таблетках и молитвах, в ректальных и церковных свечах, он обрекает себя на глупую и мучительную гибель. Я вижу его агонию во всем: в хмурых облаках и глазах бездомного пса, в дрожащих голосах прохожих и их изношенных туфлях. Его холодная и размякшая плоть липнет к моей подошве. Излечению мира не учат в университетах и на вечерних курсах. Остается лишь терпеливо дождаться конца и ровным, бесстрастным голосом патологоанатома-самоучки объявить точное время смерти. Ну и определиться с меню поминок, конечно же…

Прогуливаясь по изнемогающим улицам, я силюсь представить себе новый мир. Но полностью представить себе новый мир невозможно, как невозможно и полностью отринуть старый. Нельзя вычленить ту крупицу хорошего, что в нем есть, и купировать все остальное. Это временное решение: ростки продолжают оставаться в ядовитой почве. В связи с чем, единственно правильным мне видится — жить и поступать так, как если бы наступивший день был днем последним. Придерживайся подобных взглядов и другие — в мире бы никогда больше не нашлось места глупости и оскудению, варварским набегам и мародерству, кострам и святой инквизиции, опиуму и кровопусканию, инцесту и братоубийству. Никто бы не стал слепо маршировать в жерло вулкана, все бы сразу понеслись вглубь самих себя по давно поросшей бурьяном тропинке, высоко поднимая колени и активно работая локтями.

На одном из проспектов попадаю в копошащуюся и видоизменяющуюся массу. Тротуар забит под завязку куда-то идущими и откуда-то возвращающимися. Все вооружены плотно сжатыми полосками бледных губ и безжизненными рыбьими глазами. Пришпоренные то ли рогатыми чертями, то ли шестикрылыми серафимами, они мчатся сердито, гневно, violentemente, покрепче закусив стальные удела и утаптывая бурую землю. «Манекены, обтянутые кожей!» — проносится в моей голове. Пройдя с десяток метров, понимаю, что все мои мысли о новом мире, изложенные несколько выше, — не более чем жалкая утопия. Песок, неумолимо утекающий сквозь пальцы. К тому, чего я хочу и к чему взываю, взывали и раньше. Причем делали это умы несомненно куда просветленнее моего. Но в независимости от того, насколько точно были сформулированы их мысли, насколько чутка была их интуиция и остро зрение, насколько незыблемо звучали голоса, слова их влетали в одно людское ухо и тут же вылетали из другого, никак не задевая при этом того, что, по честным заверениям анатомии, должно находиться посередине. Правда в том, что возможность перемениться возникала перед человеком бессчетное количество раз, но в итоге неизменно повисала в воздухе, где-то на полпути к мутному дну унитаза.

Прогноз на завтрашние десятилетия крайне неутешителен: густой туман забвения и осадки в виде горьких слез, сопровождаемые легким смехопадом. Словно глаз, выбитый из глазницы, райское солнце медленно сползло с небосвода, повергнув все вокруг в темноту кофейной гущи. Бог, на скорую руку состряпавший человека по своему образу и подобию, Бог-оппортунист, бесхребетный и беспринципный, Бог-полудурок, ковыряющий в носу со скуки, Бог-изменник, полный порочности и распутства, он покинул этот мир самым первым. Ломитесь в запертые двери, звоните в звонок сколько влезет — Его нет дома. Он ушел, оставив после себя запах сгоревшего завтрака, сигаретный дым и немытую посуду. Уповать больше не на кого. Остается выбираться своими силами.

И вот, усевшись поудобнее за столиком одного безвестного бара, я желаю оставить в грядущей вечности краткий словесный автопортрет. Черным по белому. Пока маячащие на горизонте стихийные бедствия не разыгрались в свою полную силу. На внешних аспектах я предпочту не задерживаться ни минуты, поскольку считаю, что важно знать не само лицо, а его изнанку. К тому же, надо оставить хоть какую-нибудь работу и моим возможным биографам, при условии, что мне свезет по-крупному. Что ж, ad opus! Перво-наперво следует вернуться к тому, о чем я говорил в самом начале. Являясь человеком, большую часть жизни проведшем в искусственном инкубаторе двадцать первого столетия, я испытываю некоторое родство, жаркую духовную связь со столетием ему предшествовавшим — двадцатым. Если быть точнее, то с его первой половиной. Ибо в себе я несу чистейший художественно-бунтарский дух, который в ту пору был в ходу как в Новом Свете, так и в Старом и больно кусал за задницу постную будничность. При более внимательном рассмотрении во мне можно заметить черты творца, зануды, безбожника и паяца. Проснувшись поутру, я влегкую могу обнаружить себя в зеркале любым из этих четырех. К вечеру же все они умудряются перемешаться друг с другом добрую сотню раз, а порой и вовсе случается так, что зануда-творец во мне вдребезги разругивается с паяцем-безбожником. Именно это и является причиной моего бесплотного спотыкания, когда я раз за разом возвращаюсь в тексте к одной и той же мысли, в попытках найти для нее более подходящее словесное обличье. В такие времена, бывает, выйдешь из дома проветриться и с пронзительной остротой ощущаешь, как вся планета плавно сходит со своей насиженной орбиты, а потом сломя голову несешься обратно, чтобы уверенным росчерком пера поставить жирную точку. Ну, или три…

Где бы я ни находился: будь то разворошенный пчелиный улей или одноместная раковина краба-отшельника, искрящийся огнями полуподвал или бельэтаж с роскошной отделкой — повсюду я ощущаю собственную редкость. Пусть это утверждение и выглядит эгоистичным, но корни его уходят отнюдь не в самолюбие, а в неспособность, невозможность отыскать поблизости тождественного себе. Слово с отсутствующим синонимом в словаре. Случись мне по воле обстоятельств оказаться последним живым человеком в округе, я бы просто пожал плечами, потому как не заметил бы существенной разницы.

Вся эта словарная одинокость начала проявляться, как это обычно водится, еще в отрочестве. Ну, я уже упоминал об этом ранее (вот вам и наглядный пример моего бесплотного спотыкания), когда рассказывал о своем отдалении от реального мира посредством великолепного книжного волшебства. Мои тогдашние друзья, коим я поначалу неустанно пытался подавать всевозможные сигналы, которые они отказывались улавливать и воспринимать, постепенно отдалялись от меня, все больше походя по своему виду на тени, иногда то всплывавшие из темноты, то нырявшие в нее глубже прежнего, и, наконец, оставшиеся в ее упоительном забвении на веки вечные. Не то чтобы меня это сильно печалило или я в беспокойстве терял свой аппетит, нет — наученный всем прочитанным, я твердо знал, что в природе все-таки существуют подобные мне. Пусть мы и разбросаны по свету, пусть мы и томимся годами в глухих застенках городов, но рано или поздно все же встречаемся на пути друг друга. Думаю, частица этого знания, этой веры всегда служила мне помощью и опорой.

Мысли о книге, которую я ношу в себе, постепенно вытесняют из меня мысли обо всем остальном. «Моя книга определенно доставит трудности: для меня — написать ее, а для обитателей нашей уютной болотистой дельты — ее понять». Я допускаю, что наречие, на котором я привык изъясняться, будет малопонятно моим современникам. Мне ли не знать их вкусы и предпочтения? Или, вернее будет сказать, отсутствие таковых. Приученные к бессодержательным и краткосрочным развлечениям, призванным убивать время, они не умеют ни вчитываться в книги, ни вслушиваться в музыку, ни всматриваться в картины. Меня бы лучше поняли люди прошлого, мои человеческие сограждане давно минувших эпох. Чтобы стать понятным современникам, мне, вероятнее всего, придется помножить себя на ноль и довольно растянуться в сточной канаве — только тогда я сойду за своего. Я же не имею никакого желания делать ни того, ни другого. Я — ночной вор, стремящийся поживиться правдой. Правда отрезвляет и исцеляет. Она нещадно стыдит душу идиота, но взрыхляет и удобряет душу разумного.

То, что я собираюсь оставить после себя, будет звонким подзатыльником впередиидущим дням, а также утешением и поддержкой тем немногим, кто по своей сути точно такой же, как и я сам. Я пишу эти строки с пылкой открытостью и прямолинейностью, с желанием избавиться от всевозможной недосказанности. Печать, зажженная в моем лбу, послужит маяком, на сигнал которого обязательно придут правдецы и искатели, лунатики и мечтатели, дальновидцы и ясноумцы. Словом, все, кто более не хочет обманываться.

А теперь, когда из потаенных глубин начинает все громче доноситься телефонный перезвон, перемежаясь с руганью и битой посудой, и рокот музыкального автомата сокрушает прочную кирпичную кладку, а скудное освещение выхватывает лишь жиденькие ухмылки на искаженных лицах присутствующих, я поспешу откланяться и удалиться прочь, ибо все это дает мне ясно понять, что сегодняшний день неумолимо близится к своему завершению.

Вяло догорает позднее солнце. Осеннее небо, расчерченное высоковольтными проводами на геометрические причуды, уплывает за горизонт. В узких протоках улиц оно игриво меняет цвета и оттенки, накрывая собою безликий город. Вот его прошил самолет, оставив белесую царапину меж застывших облаков. Несколько птиц, громко хлопнув крыльями, резко устремились ввысь с раздетых ветвей деревьев. Должно быть, вдогонку. Очередной дневной аккорд вот-вот лопнет переливающимся мыльным пузырем в животе у вечности. Ему недолго осталось. Сейчас он покорно идет на убой, чтобы завтра зазвучать вновь. Я замираю и внимательно вслушиваюсь.

Раздается глухой хлопок.

И тишина.

Ⅲ.

Ты чувствуешь эпизодами, дышишь урывками, существуешь клочками воспоминаний.

Мир видится совершенно иным, когда ты еще ребенок. Твой взор чист и незамылен, разум открыт, чувства свежи и новы, а движения раскованны. Вторичности и второсортности нет места. Всё, что происходит в нашей жизни после взросления, — всего-навсего эхо, скучный отзвук того, что происходило с нами в детстве. Чем старше становишься, тем чаще начинаешь возвращаться в те времена, когда жизнь еще не была раздроблена на отдельные фрагменты и захоронена в недрах плотно сомкнутых век. Когда она походила на геометрический луч: имела свое начало и направление, но не имела конца.

Мое первое воспоминание: я кручу педали трехколесного голубого велосипеда. Пожилой мужской голос тепло и ласково спрашивает меня о чем-то, а я что-то протяжно лепечу в ответ, нараспев, на своем собственном языке. Все это видится мне сейчас, как выцветший фотоснимок, завалявшийся между пыльными страницами памяти, но от этого он становится только еще более ценным.

Дальше следует продолжительный скачок, и вот я, пяти- или шестилетний мальчик, сижу в комнате своей бабушки. Та какое-то время назад перебралась жить к нам с родителями, съехав от деда, который начал сильно пить и о котором она часто говорит на кухне с моей матерью на удивление строго, если не грозно. Лампочка горит натужно, подсвечивая в воздухе крупицы пыли, на стене перед моими глазами красуется старый ковер, а на приколоченных рядом полках выставлены разномастные иконы, свечи в подсвечниках и толстенные книжки. Не хватает только серебряных ларцов с пахучими мощами святых. Я сижу на упругом матраце, побалтывая ногами, и повторяю вслед за вкрадчивым голосом тексты молитв. Обретя панацею от всех мирских бед в лице Господа Бога, моя старушка желает поделиться своей удивительной находкой со мной. Она шепчет мне, что стоит всего-то исправно просить Господа о помощи, прощении и поддержке, и тот никогда никого не оставит в одиночестве и не даст в обиду. Мне же, маленькому мальчику, не совсем ясно, почему я вдруг должен бить челом вселюбящему и всемогущему Богу, когда ни в чем перед ним не провинился. Да и разве не может он холить и лелеять всех нас просто так? Как говорится, по доброте душевной. Или его благосклонность имеет дозированный характер? Этого я не знаю. Сижу себе, болтаю ногами и бесконечно повторяю одни и те же слова, пока они не начинают отлетать у меня от зубов. Сижу себе и повторяю, потому что того хочет моя любимая бабушка и ее непонятный мне Бог. Когда процедура заканчивается, мягкая морщинистая ладонь заботливо гладит меня по волосам, и я отправляюсь спать. За-что-то-прощенный, возможно-спасенный и наверное-неодинокий, засыпаю я, впрочем, так же быстро, как и всякий раз до этого.

Как это нетрудно понять, я никогда не верил в Бога. Точно так же, как и не верил в существование рая или ада где-то, кроме как внутри самого человека. Вот во что я действительно всегда верил, так это в понятие святости. Только вот, думалось мне, выглядит она малость иначе: немного приземленней и заляпанней, нежели это описано в священных писаниях.

Что является одной из важнейших основ святости? Как по мне, так это доброта. Но далеко не всякая. И бабушка, и дед были добры ко мне, но доброта их являлась совершенно разной. Хоть бабушка большую часть времени оставалась приветлива и нежна со мной, но я, немного подросши, быстро понял, что ее доброта зависима от текущего настроения и при хорошем раскладе неизменно бывает громкой, с фанфарами и салютами, а при плохом — исчезает по легкому дуновению ветра. Помню, как-то раз она, будучи явно не в духе, выломала лозину и стеганула меня ею поперек спины за какую-то обыкновенную детскую шалость или оплошность, а уже через минуту, сбиваясь с ног, неслась ко мне со свернутой красной ковровой дорожкой в руках под грохочущие звуки оркестра, что-то причитая про милость и прощение. Хоть я и любил ее, бабушку, своей детской любовью, но никакой святости в ней я не ощущал, даже несмотря на то, что по ночам старушка верно продолжала молиться своему Богу и о чем-то его упорно упрашивать.

Дедова же доброта была абсолютно другого калибра. Он не размахивал руками и не восклицал, захлебываясь от прилива чувств, нет. Его доброта была тихая и тоскливая, полная грусти и какого-то непомерного сожаления. Как будто в один день он скрылся от окружающих людей в граненом стакане, но впустил в свое сердце целый мир, ни разу не заслуживающий этого, и оставил его внутри, закрыв глаза на обиду и боль, что тот ему причинял. Дед-то и век свой доживал в полном одиночестве, на недостроенной даче, вдали от всей родни. Спал прямо в одежде на самодельной кушетке возле печи. Невзирая на то, что, по сложившемуся в нашем семействе мнению, дед являлся человеком слабым, ненадежным и полным так называемых пороков, мне он отнюдь не казался таким, каким его настойчиво рисовали. Для меня он был тем, на кого спускали всех собак без разбора. Глядя на него обостренным, полумистическим детским взором, я видел другую его сторону, сокрытую от остальных. Казалось, я чувствовал саму его душу, одинокую и глубокую, как морская пучина. По мне, среди прочих именно дед находился ближе всего к святости (как я ее понимал), хоть и не переставал временами безбожно закладывать за воротник под всеобщие неодобрительные возгласы.

А еще он носил прекрасные усы, которые ему безумно шли вкупе со старомодной прической. Частенько он усаживался на крыльце дома, брал меня к себе на колени и втихомолку рассказывал всякие интересности, постоянно поглаживая свои усы. Еще помню, как в один из дней он впервые предстал передо мною без них. Единственный раз, когда мой дорогой дед показался мне ничуть не похожим на самого себя. Любая из развязанных человечеством войн, всякая всепланетная катастрофа в сравнении с этой гладковыбритой трагедией смотрелись крайне мелко и ничтожно. Ну, по моему детскому восприятию уж точно. Что мне до страданий и мук миллионов людей по всему земному шару, когда родной дед взял да совершил такую преступную ошибку против самого себя же? К счастью, старик своевременно понял, что к чему, и впредь подобной оказии не повторялось.

На его похоронах рыдали все: бабушка и мать, кузины и кузены, тетушки и дядья, бывшие друзья и коллеги по работе. Даже несколько подтянувшихся к поминальному столу соседей для приличия выдавили из себя пару скупых капель, прежде чем приняться за еду и питье. Все это выглядело неуклюже и насквозь фальшиво. Никому из них дед не был по-настоящему близок и дорог. Или, по крайней мере, уже давным-давно перестал таковым являться. Никому, кроме меня и матери. Находясь в центре плакательной гущи, я тоже честно старался выжать из себя хоть что-то, ведь так было положено, но не сумел. Дед, как мне тогда показалось, впервые за долгое время слабо улыбался. Ему наконец-то было хорошо и спокойно. Поэтому я молча стоял и смотрел на него, стараясь лишний раз не моргать.

Тот трехколесный голубой велосипед он смастерил для меня своими руками.

Но печаль исчезала по щелчку пальцев, а радость длилась бесконечно долго. Какой бы гнусной не казалась любая ситуация, ее всегда можно было изменить к лучшему, найти нужные слова и силы. Из любого тупика имелся потайной выход. Позже он превращается в муляж, фантом, имитацию. В новостные сводки и анекдоты с последней страницы. Ты понимаешь, что загнан, пойман, схвачен. Попался, голубчик! Капкан бесшумно захлопнулся, пока ты спал, и теперь выхода только два: ампутация или смерть. Но когда-то это было не так. Когда-то все было по-другому.

Все восходы и закаты, все смены сезонов были многоцветным калейдоскопическим чудом. Пышные кроны деревьев летом выглядели, как изящные дамские платья, а хлопья снега зимой смотрелись, как рассыпанная сладкая вата. Шорох молодых весенних листьев щекотал барабанные перепонки, а свежий осенний дождь растекался по пересохшим руслам вен. Родная улица полнилась событиями, все двери были открыты, а люди, еще не успевшие слететь с катушек и разорваться залежавшимися боевыми снарядами, приветствовали друг друга с улыбками на светлых лицах. Никто никуда не спешил, потому что и спешить было некуда. Пусть все идет своим чередом — такой вот девиз. Сами слова были приятны на звук, наполнены доверием и соучастием, а голоса нисколько не напоминали лай цепного пса, давящегося пеной.

Ты шел с родителем вниз по улице, и солнце играло бликами арпеджио у твоих ног, а в воздухе стоял запах свежей выпечки из соседней булочной. Долгожданный визит в кинотеатр, чьи двери были обклеены нарисованными от руки афишами фильмов, больше напоминал путешествие в Воображариум, в мир снов и фантазий, где девушка в небесно-голубом костюме любезно отводила тебя в таинственный зал и махала рукой на прощание. В тот момент, когда в одночасье гаснул весь свет и экран вспыхивал, словно тысяча промышленных прожекторов, крошечное детское сердце обещало выскочить из груди на пружине, подобно кукушке из старинных настенных часов. Ты понимал, что сегодня ничего лучше уже не будет. Но это лишь сегодня, ведь у каждого завтра были припасены свои козыри в рукаве.

Первых ребят, с которыми я завел крепкую дружбу, звали Юра и Шура Левины. Юра — старший. Я даже не знаю, какие слова мне подобрать, чтобы описать его по достоинству. Высокий, звонкоголосый, остроумный, рассудительный и в меру авантюрный, обладавший невероятно легкой и уверенной походкой, внушавшей благоговейный трепет. Он являлся нашим д'Артаньяном, которого можно было лицезреть прямо перед собой, до которого можно было дотронуться пальцем, дабы лишний раз убедиться в его настоящности. Даже перхоть и расстройство желудка, казалось, были ему неведомы. Естественно, такому человеку сразу и без каких-либо возражений были отданы все полномочия по проведению общего досуга, и он ни разу не давал повода усомниться в своей компетентности. Места, что Юра ежедневно отыскивал и показывал нам, были неизвестны ни бродячим псам, ни перелетным птицам, ни всевидящему Господу Богу, а воображения, которым он располагал, хватило бы на дюжину Копперфильдов. О том, что такого, как он, безотрадная будничная рутина проглотила, пережевала и выдавила из себя уже в качестве первоклассного говночиста, я даже и думать не хочу.

Шурик (назвать его Сашей и уж тем более Александром, у меня язык просто не повернется — ну самый натуральный Шурик!) был младше всех нас, но уже разговаривал с небольшой хрипотцой, чем, безусловно, очень гордился. Парень — страшный прилипала. Приставал даже к запаршивелым кошкам, тиская их до тех пор, пока те не начинали изнуренно мяукать, пытаясь высвободиться из его когтистых лап. Особым умом самый младший Левин не блистал: любое незнакомое слово казалось ему колдовской абракадаброй и заставляло в беспокойстве округлять и без того огромные глаза. Но все Шурины недостатки нивелировались его особой преданностью, на которую не был способен никто другой. Я бы даже сказал, что он проявлял самоотреченную собачью верность: никогда не игнорировал зов о помощи и всегда подавал свою руку, когда это было необходимо, пропуская мимо ушей те пакостнические шуточки, что мы с Юрием отпускали в его адрес по делу или так, между прочим, à propos de bottes. Хотя, вполне возможно, Шура просто имел настолько краткосрочную память, кто знает… Еще одной его удивительной особенностью была полная уверенность в том, что он способен на любое по сложности дело или ремесло. По его словам, чтобы овладеть каким бы то ни было навыком, достаточно представить, будто ты уже им мастерски владеешь. Конечно же, в высшей степени виртуозная рукожопость не оставляла Шурику ни единого шанса. «Я недостаточно поверил, вот и все дела», — обычно отвечал он на язвительные замечания, ядерно краснея при этом. Меня всегда поражало, что, будучи одной крови с Юрием, они находились на противоположных друг от друга полюсах, словно их родство — забавная шутка природы, в какой-то момент зашедшая слишком далеко.

Тимофей был заключительным звеном нашей маленькой компании. Последним, но от этого не менее значимым. Не знаю уж, в силу каких таких обстоятельств, но жил он вместе со своим дедом. К слову, его престарелый родственник в нем души не чаял: добродушно трепал за голову, ласково называл внучиком, разрешал допоздна гулять и частенько выдавал денег на карманные расходы. Тима обладал живым, неизменно радостным веснушчатым лицом, взъерошенными темно-рыжими волосами и безмерной любовью к своему «Аисту». Когда он садился на велосипед, улицы расширялись, с них исчезало, испаряясь в воздухе или же утекая в канаву, все лишнее. Окружающий мир становился сплошным велотреком, принадлежащим ему одному, и он бодро крутил педали навстречу неизвестности. То, что с возрастом этот бойкий рыжеволосый мальчик превратился в замызганного курьера, а не в блестящего победителя Тур де Франс, — уже частности.

Стоит сказать, что все мы с начала знакомства общались так, будто бы с пеленок ходили на один и тот же горшок. В нашей дружбе отсутствовало принуждение и пренебрежение, а все возникавшие спорные вопросы тут же обсуждались, выносились на общее голосование и в результате переставали быть спорными. Все позывы шли прямиком от сердца. Если ты был чем-то недоволен, обеспокоен или встревожен, если чесалась бровь, урчал живот или вставали дыбом волосы на затылке, ты говорил об этом спокойно и честно, понимая, что будешь так же спокойно и честно выслушан и, более того, услышан, а голос твой непременно окажется учтен при общем подсчете. Иначе-то и быть не могло. Демократия во всей красе!

Жизнь в ту пору била ключом. Начиная с обеда мы пускались в бега, которые заканчивались глубоким вечером. Тогда страница переворачивалась, и все начиналось заново. Появившись в одном месте, мы плавно перетекали в другое, сами того не замечая. Просто послушно брели туда, куда ноги несли. Наслаждались моментом. Никто из нас еще не чувствовал во рту металлический привкус взросления. Никто из нас еще не ощущал себя пациентом закрытой психиатрической лечебницы, которому до конца дней только и остается, что есть, спать и испражняться по свистку дружелюбного санитара-будильника.

Все это заставляет меня вспомнить о бедном Ленечке Герасимове. Поговаривали, что его la maman тяжело болела во время беременности, из-за чего он появился на свет недоношенным. К одиннадцати-двенадцати годам Леня и вовсе обзавелся личной коллекцией хронических заболеваний на любой, даже самый привередливый, вкус и цвет. Большую часть времени из дома его не выпускали, погулять Леня выходил разве что к открытому окну балкона, да и то не вплотную. Я, как сейчас, вижу его в помятой беленькой футболке, заправленной в голубые джинсовые штаны на цветных подтяжках, с подкатанными штанинами (причем одна постоянно завернута чуть выше другой), в кой-то веки выбравшегося из своей темницы и вприпрыжку направляющегося к местной детворе, которая, в свою очередь, едва заприметив его появление, откровенно дает деру. Несчастный. Он был кем-то вроде белой вороны или паршивой овцы, с которой никто из дворовых не хотел водиться. Всегда настроенный на свою собственную частоту, зависший где-то между Акапулько и планетой Меркурий. Безобидный и одинокий до чертиков. То, что его впоследствии, в двадцать с чем-то лет, сдали в дурдом родители, потому что Леня начал заводить воображаемых друзей и устраивать с теми шумные вечеринки днями и ночами напролет, выглядит нисколько не удивительно и плачевно. Парнишке не хватало капли любви и снисхождения.

А любовь все это время ютилась совсем рядом, буквально рукой подать: жила на первом этаже Лениного же дома. Правда, была она постарше всех нас — Любови было уже восемнадцать, и считалась она главной (если вообще не единственной) местной красавицей: стройная, светловолосая, с бездонными синими глазами и пухлыми губками. В нее были повально влюблены все незрелые мальчишки, всего-то навсего и мечтавшие, что подолгу гулять с ней за ручку под луной и робко целовать в щеку. Как-то раз, проходя мимо ее окна, я услышал через открытую форточку горький девичий плач. Плач в темноте намеренно выключенных электрических лампочек. Колючая стрела пронзила мое сердце в тот момент, маленькими и тихими шажками я стал подкрадываться все ближе и ближе к источнику звуков, а потом замер и уставился во мрак, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть. Рыдания стихли, послышалось несколько коротких всхлипов, а затем минорный голос из пустоты сказал мне: «Привет». Сходу застигнутый врасплох, как партизан-двоечник, я тут же ринулся в галопирующее отступление. Щеки мои горели в тот момент то ли от стыда, то ли от осознания того, что я стал первым из ватаги мальчишек, с кем поздоровалась Любовь.

Так или иначе, но все хорошее имеет плохое свойство заканчиваться. Последние дни, дни прощания с одной жизнью и перехода к другой, зачастую бывают пасмурны, немногословны и наполнены легковесной печалью, причины возникновения которой открываются для понимания много позднее. Проснувшись как-то поутру, нечаянно осознаешь, что время начало идти гулливеровскими шагами, а дорога от твоего порога до порога верного друга теперь занимает не десять минут, а десять суток. Целая вечность. Становится неимоверно сложно найти общий язык с теми, с кем еще вчера мог общаться без каких-либо слов и жестов. Отказываясь терпеть поражение, ты упрямо пытаешься продолжить с того момента, на котором остановился днем ранее, с той фразы, на которой замолчал, встать в ту же позу, в которой замер накануне, — тщетно. Устав сопротивляться, тело и разум сдаются, впадая в эмоционально- и энергосберегающий режим. Геометрический луч обретает предательскую черточку и оказывается самым обыкновенным отрезком.

А затем наступает момент, когда люди, встречающиеся на твоем пути, начинают напоминать собой блюда на кружащемся, как юла, ресторанном столике, на всякий компонент которых у тебя сразу же возникает острейшая аллергическая реакция. Сначала ты продолжаешь питаться как ни в чем не бывало, надеясь обхитрить самого себя, но потом едва притрагиваешься кончиком языка и в итоге принимаешь волевое решение голодать. Из календарей исчезают даты, из снов пропадают сновидения, из мечтаний уходит волшебство. Теперь жизнь все меньше является тем, что происходит в данный момент, и все больше становится тем, что происходило когда-то.

Ты чувствуешь эпизодами, дышишь урывками, существуешь клочками воспоминаний. Лежишь ли в постели с женщиной, парализованный дымкой полусна, глохнешь ли от безмолвия холодных стен или блуждаешь среди сомнамбулических силуэтов в задумчивой отрешенности — повсюду ты надеешься случайно наткнуться на что-то, что напомнит о былом, о самом ярком и чистом: о замке из простыней и одеял, в котором ты пересиживал непогоду, о теплых ладонях родителя, переводившего тебя через дорогу, о юной любви, от которой голова отвинчивалась с плеч и прыгала вниз по ступеням подъезда, как резиновый мяч, о голых скелетах кленов, пропускающих сквозь свои редкие ребра лучи солнечного света, от которого слепли глаза, о большой дружбе, о сбитых в кровь коленях, о вольности, ненасытности и бесперебойном потоке самых разнообразных событий. Все, на что с этого мгновения направлены мизерные остатки твоих сил, — это слабая попытка приблизиться к тем, самым первым, ощущениям.

Отныне каждый сегодняприбывший сразу же заносится в красную книгу, а завтрауходящий вычеркивается из нее, как навсегда сгинувший вид млекопитающего. Высунувшись по пояс из окна одиннадцатого этажа, точно птица без крыльев, норовящая пуститься в полет в один конец, ты смотришь вниз, в ночную пучину, на проплывающие мимо фосфорические огни, полыхающие отсветы стали и мерцающие стекла. Все еще стараешься отыскать выход из зверинца. По старой памяти. Но его попросту нет. Все вольеры закрыты на чугунные замки, а ключи выброшены куда подальше. В мисках тухнет недоеденный с утра корм, и в поилках сухо.

Ⅳ.

Пусть же вспыхнет то, что обречено сгореть дотла.

Прошлого слишком много, и оно то и дело дает о себе знать в формате колких воспоминаний, бережно собранных и расставленных мною в строгом алфавитном порядке, но почти всегда появляющихся не ко времени и не к месту, как взрыв праздничной хлопушки на похоронах. И они, эти воспоминания, в особенности долгими и холодными ночами, а может статься так, что и на следующее утро, продолжают нависать надо мной угрожающе и мрачно, подобно гробовой доске. А самое главное — непонятно, что с ними делать. Ну, разве что попробовать переложить их на бумагу, чтобы сам вопрос переместился в другую плоскость. Все-таки, что делать с исписанной бумагой, решить куда проще, ибо бумага осязаема и доступна к безвозвратному уничтожению в случае чего. Посему я делаю то, что должно делать писателю, — предстаю перед читателем в своей полной душевной наготе.

Порой меня спрашивают, есть ли у меня кто-нибудь, но никто никогда не спрашивает, люблю ли я кого-нибудь? Растекаются ли по моим венам жгучие гормоны любви, бьется ли в моей груди сердце ради кого-то, засыпаю или просыпаюсь ли я с мыслями о ком-то? Девушка, лежащая в моей постели, тому не исключение. Она тоже спросила, есть ли у меня кто-нибудь, прямо перед тем, как отойти ко сну. Забавно, что именно тогда, а не несколькими часами раньше. Если по существу, то эта официанточка из кафе, в которое я сегодня заглядывал — миленькая, худенькая и слегка курносая девушка с каскадом густых черных волос, — не вызывает во мне ничего, никаких светлых и трепетных чувств. Никакой любви и подавно. Да она ей и не нужна. А если бы и была нужна, то я бы все равно не смог ей ее предложить: в последний раз любовь выжали из меня до последней капли. Досуха.

Я пишу эти строки и смотрю, как монотонно вздымается ее грудь под навалившимся одеялом. Небесный купол, под которым стенают звезды. Виниловый проигрыватель с заезженной пластинкой внутри. Всякий раз, когда она выдыхает тонкую струйку воздуха, я слышу, как где-то скулит судьба, и все чувства зарываются в грязь, подобно навозным жукам. Простыни образцово чистые, как и лист бумаги передо мной, а сам я то ли торжественно возведен в степень, то ли категорично низвергнут в полный ноль. В двух словах — странные ощущения.

Отчетливее всего я помню себя загнанным в угол и прижатым к стене собранными чемоданами Рины, но продолжающим танцевать, как тряпичная кукла, которую дергают за ниточки чьи-то незримые пальцы. Моя голова опущена, мои руки бессильно болтаются вдоль туловища, мои ноги подкашиваются, но я продолжаю плясать не жалея сил, хотя музыка давно уже смолкла, и мне никто не аплодирует. Обратив взор в пустой зрительный зал, я ясно вижу тот день, когда она впервые зашла в мое жилище, наступив на единственную из всех клавишу паркета, которая грубо фальшивит. Как застыла, застенчиво переминаясь с ноги на ногу, в дверном проеме комнаты, выхваченная скупым светом напольной лампы и медленно поплывшая робкой полутенью по голым стенам и потолку. Помню, как я задернул шторы, чтобы она не досталась чужим, огрубевшим глазам, как распростер свои руки и она набросилась на меня, а наши тени начали водить хороводы в долгом ожидании первых солнечных лучей. Вся затерянная, невинная красота мира была сосредоточена на кончиках наших пальцев и самоотверженно блистала в полусумраке жизни. Я думаю, если бы Господь действительно ходил над всеми нами или среди нас, он бы подписался под каждой строкой, что когда-либо осмеливалась появиться из-под моего пера.

На излете той ночи мне виделось, как вместе с Риной, mano a mano, я вхожу в священные земли, в существование которых раньше отказывался верить. Вот золотистый свет переливается на морских камнях, и белокурые волны ритмично накатывают на берег, а небеса обильно рассыпают перед нашими ногами цветочные лепестки. Мы стоим лицом к лицу, мы так близко, что я чувствую жар ее тела. Она смотрит на меня глазами, сияющими от любви. Чистыми, как надзвездная акварель. Ее запах — чувственный мирабилис. Ее прикосновения — мягкий бархат. Ее губы — душистый мед, утоляющий мой голод…

Среди десятков, сотен женщин, которых можно видеть ежедневно, изредка попадается та, что без спроса забирается к тебе под кожу и просачивается в душу. Быть может, все дело в блуждающей искорке ее глаз или в их лучистой невинности, в сентиментальной осанке или ласковом голосе, в изящных запястьях или тонких лодыжках. Кто знает наверняка? Просто порой такая женщина появляется из ниоткуда, и ты сразу же все понимаешь. Любовь невозможно постоянно держать в запертой клетке, как домашнюю канарейку, и упрашивать перестать чирикать в безлунную ночь. Любви всегда нужен выход. Ей всегда нужен тот, к кому она могла бы устремиться навстречу на попутных ветрах. А дальше остается лишь надеяться и верить, что с противоположного конца не спустили с поводка бешеного трехголового пса.

Иногда, шатаясь по окраинным улицам в нахлынувшем приступе невесомой грусти, я невольно вспоминаю, как чувствовал себя вместе с Риной. Я так одурел от неразборчивых людских лиц, от пустых, повторяющихся событий и того, с каким пиететом о них говорили окружающие, что появление Рины в моей жизни стало настоящим избавлением, спасительным подарком откуда-то свыше. Вечерами я показывал ей эти непритязательные петляющие улочки, ставшие моими верными спутниками и друзьями еще в юности, впитавшие мои ранние мечтания и раздумья о будущем. Улочки, сделавшиеся моим безопасным убежищем во времена ураганов и бурь. Улочки, чье тихое обаяние никто не мог понять и почувствовать, потому что никто не всматривался в их истомленный лик так же долго, тщательно и с тем же любопытством, что я. Никто, кроме Рины. Наши прогулки почти всегда продолжались вплоть до звонкого щебетания предрассветных пташек, напоминавших нам о скором восходе, который, в свою очередь, заставал нас обоих растерянными и совершенно неготовыми к его появлению.

Моя волшебная дева-муза. Каждым поцелуем она вдыхала в меня жизнь. Каждым словом она примиряла меня не только с самим собой, но и с целым миром. И хотя реальность все еще никуда не пропадала, в опиуме любви я стал абсолютно нейтрален к ее убогости: меня ничто не возмущало, не раздражало и не злило. В опиуме любви я почти на четыре года сделался улыбающимся слепцом, таким радостным от потери собственной зрячести, что готов был в любой момент запеть во всю глотку, до хрипоты, напрочь позабыв о том, что у меня, вообще-то, отродясь не было ни музыкального слуха, ни певческого таланта. Счастливо поющий слепец. Что же, за полученное умиротворение меня устраивала такая пустяковая цена.

Мультиинструменталист, человек-оркестр, день за днем одной рукой я без устали тарабанил мажорные гаммы на новехоньком ксилофоне, а другой — бренчал французские романсы на гавайской гитаре; ногами я отбивал ритуальные шаманские ритмы, набрав охапку воздуха в легкие и голося во весь опор с незыблемым ощущением того, что наконец-то у моего концерта появился достойный слушатель. Но в пылу страстного выступления я совсем не заметил, как на моей гитаре одна за другой начали рваться все струны, новехонький ксилофон успел порядочно запылиться, а купленный билет измятым сдали обратно в кассу.

Я до сих пор не смог и уже, по-видимому, так и не смогу ухватить за хвост тот миг, когда все стало трещать по швам и осыпаться на мою голову. Места, по которым мы с Риной прогуливались, неожиданно для меня начали навевать на нее смертельную скуку. Выяснилось, что она совсем не помнит, как на этой трамвайной остановке, трясясь от невыносимого холода и отбивая зубами чечетку, я часами ждал ее приезда, а под тем деревцем впервые признался ей в чувствах, переливающихся через края моего сердца. Для меня же все это, как святые места паломничества для послушного христианина, верного своему единственному божеству до мозга костей. Она даже не подозревала, что во мне навсегда отпечатался ее мартовский силуэт, пламенеющий в винном закате, ее августовская мозаика, сдуваемая озорным ветром, ее ноябрьский образ, пританцовывающий под моросящим дождем, ее январская тень, мерцающая на девственном снежном полотне… Неброские и смирные заведения, где мы коротали вечера, согреваясь чашечкой кофе или, наоборот, освежаясь прохладительными напитками, теперь не вызывали у нее ничего, кроме кривливой брезгливости. Те масштабные и громкие вывески, которые она перечисляла упоительно и взахлеб, были мне, откровенно говоря, не по карману, и тогда она устремилась на их заманчивый свет без меня, вместе с новоявленными щедрыми друзьями, о ее тесных отношениях с которыми я никогда не подозревал.

Все приятное, все хорошее, все лучистое, что было в наших отношениях, теперь напоминало измученный ангельский трупик с отрезанными крыльями, который я упрямо и старательно пытался оживить всеми подручными средствами. За моими плечами лежала горесть по раю, в котором я побывал одной ногой и из которого меня выдернули против моей воли. Я чувствовал, как лечу в немыслимую пропасть, и это падение будет продолжаться немыслимую вечность. Я чувствовал, как лечу в зловещую бездну, и спасительный луч солнечного света не в силах догнать мое пропащее тело. В бездну, давящая тишина которой заглушает любые крики и мольбы о помощи. Бездну холодную, как океанские глубины, и тесную, как лагерный карцер. Бездну безмерного одиночества и нелюбви.

Теперь Рина смотрела на меня через обеденный стол глазами, горящими от нетерпения. Голодными, как прорва костлявых гиен. То чудовище, тот монстр, которого она молча выносила и взрастила в себе, пока я мечтал за нас обоих, был неспособен любить. Он жаждал крови. Он алкал свежего сердца на серебряном блюде из итальянского ресторанчика «Il Piacere» — «Удовольствие» или французского «Le Joie» — «Радость», в которые она регулярно продолжала наведываться в компании кого-то из своих обеспеченных дружков. Ее улыбка превратилась в звериный оскал, кожа — в траурную вуаль, голос — в судейский приговор. Когда она равнодушно смолкала, я становился похож на оленя, застывшего посреди дороги в свете автомобильных фар. Молчание — вот самое губительное орудие, придуманное человечеством.

Дела мои были плохи, хуже некуда. Целыми днями я оставался не в ладах с собой. И с мыслями, полирующими мой белый череп изнутри. Я представлял себе самые дикие и низменные вещи, какие только был способен представить, то убеждая себя в их действительности, то опровергая это. Мне хотелось биться головой о кухонную стену до тех пор, пока на той четко не отпечатается замысловатый узор моего мозга. Рина возвращалась исключительно по ночам. Каждый раз все позже и позже, каждый раз легкой поступью, каждый раз сверкая пуще прежнего своим белозубым презрением ко всему, что я ей отдал. Она никогда не признавалась, где была и с кем проводила время. У нее была заготовлена отдельная маска на каждый час каждого дня недели, и плевать она хотела на то, что я давно успел выучить это расписание на зубок. Впервые за все те годы, что мы были вместе, я видел ее настоящую — лживую, но откровенную в своей жестокости. «Да», «нет» и «какая разница» — ржавые гвозди, которые она не моргая забивала в мои открытые ладони.

«Когда женщина пошла против тебя, забудь про нее». Конечно, по-хорошему, мне стоило бы самому прекратить собственное мученичество, решиться и уйти, как только все началось. Я понимал это, но ничего не мог поделать. Разве можно обвинять человека в том, что он отказывается добровольно сводить счеты с жизнью, цепляется за нее из последних сил? Ведь именно жизнью Рина и стала для меня. Поэтому я буквально мечтал о том, чтобы она просто всадила мне пулю в лоб, пока я буду спать, и на этом бы мы закончили представление, но тут же понимал: она ни в коем случае не станет лишать себя удовольствия посмаковать процесс. Я превратился в человека, чью голову затолкали в пушечное дуло, но не спешили с тем, чтобы поджечь фитиль. Моя показательная казнь растягивалась на месяцы.

Временами она делала вид, будто бы оттаяла, и разговаривала со мной доброжелательно и непринужденно. Совсем как тюремщик, держащий одну руку на рубильнике электрического стула и мило беседующий с приговоренным о погоде. И, как всякий приговоренный, в такие моменты я безропотно верил, что есть еще призрачный шанс и все обойдется. Или, по крайней мере, я чудом не испытаю того, что обречен испытать: неожиданное божественное вмешательство разом избавит меня от всех нервных окончаний. Аминь! Но вот ручка рубильника скользила вниз, мышечные спазмы завладевали всем моим телом, и, толком не успев ничего понять, я полным ходом устремлялся в долину густой тьмы.

В обволакивающем забытьи под чей-то издевательский нескрываемый хохот я страдал по тому, что было и чему не суждено случиться. Где-то вдали раздались щелчок дверного замка и стук каблуков. Я чувствовал себя, как ребенок, который вдруг ясно понял, что появится на свет мертвым. Я сделался легок, как приведение. Я продвигался по родовым каналам, залитым артериальной кровью, как по тронным залам, и усопшие души, выстроившись в две шеренги, дружно скандировали мое имя. Я позволил самым гнусным мразям окружить меня. Я потерялся в сгустившейся толпе и прорастал из трещин в стенах. Я кромсал пуповину затупленными ножницами с веселым проклятием на устах. Я становился мифическим змеем Уроборосом и грыз собственный хвост, как деликатес. Я садился за один стол с карточными шулерами и проигрывался вдрызг, пока мирской кордебалет плясал на голых костях, а публика у его ног содрогалась в едином похотливом экстазе. Через боль и страдание, через отчаяние и отвращение ко всему я ощущал необходимость разорвать проклятый цикл, в котором бесконечно умирал и перерождался лишь для того, чтобы снова умереть бессмысленной смертью.

Сегодня я — человек вне человечества и не вижу такого расклада, при котором вернулся бы в него bene placito. Я счастлив, что более не имею ничего общего с теми, кто изо дня в день поедает себе подобных. Что же, делайте ваши ставки, делайте вашу игру, господа, а я пас. У меня и так ничего не осталось, кроме сердца, но зато оно — один неистлевающий, жаркий кусок угля, освещающий мою дорогу. Пусть же вспыхнет то, что обречено сгореть дотла. Прах к праху. И когда все сущее обратится в осевший пепел, то я не стану «накидывать» сверху. В мире, где каждый добавляет личную щепотку пепла во всеобщее пепелище, я предпочту остаться тем, кто этого не сделает.

Я увидел Рину в окне одного новомодного заведения спустя почти год после того, как она меня покинула. Она сидела за роскошным столиком вместе с каким-то дешевым малым, наряженным в дорогой костюмчик, и натужно смеялась, когда тот разыгрывал перед ней невнятные репризы с набитым ртом. Поначалу от общей ситуации и мне сделалось смешно, потом — немного паршиво, но чем дольше я стоял и смотрел на то, как вымученно, как устало, но старательно она ему улыбается, тем быстрее во мне росла обыкновенная жалость. Бедная, ей так хочется доступных, примитивных и поверхностных радостей, потому что она не в силах отыскать подлинного счастья в чертогах своего сердца. Из коварной и кровожадной хищницы она превратилась в глупую загнанную дичь, которая начинает догадываться, что пути назад больше нет и исход для нее уготован лишь один. Сколько еще времени — год, три года, пять лет или десять? — пройдет, прежде чем она отыщет кого-то, кто будет любить ее хотя бы вполсилы того, как любил ее я. Кого-то, кому будет нужна не столько ее плоть, сколько сама она, как человек, со всеми своими проблемами, сомнениями и страхами, которые непременно вылезут наружу позднее, как бы хорошо она сейчас не пыталась их прятать от самой же себя. Раньше я был уверен в том, что она олицетворяла все мне необходимое. Раньше я был готов петь для нее, пока не сядет голос, и грезить о ней, пока не откажет разум. А теперь…

А теперь, когда я выхожу за границы всего материального и продолжаю свой путь прозревшим и свободным, механизмы в ее голове со скрипом прокручиваются в той плоскости, в которой ее саму уложили, усадили или наклонили, намотав волосы на кулак. Раз-два и дело в шляпе. А если что-то пошло не так, то можно просто стереть салфеткой. Оба получают то, что заслужили, — ничто в квадрате. Я же получаю то, к чему им никогда и не снилось прикоснуться, — искусство в его чистом и первозданном виде. Беспроигрышный вариант, если не играть.

Что ни говори, а прошлого и впрямь слишком много, и с каждым проходящим днем будет становиться все больше. Всепоглощающая опухоль, которая в итоге становится размером с целую жизнь. И с этим ничего нельзя поделать, как не бейся головой об заклад и к какому хирургу не обращайся за помощью. Конечно же, я совру, если скажу, что не вспоминаю Рину время от времени. Это происходит само собой, непроизвольно. Стоит мне зайти в какое-нибудь бистро или кафе, чтобы перекусить, и неосторожно взглянуть на диван в потертой полосатой бело-оливковой обивке, как я сразу вижу нас, пережидающих грозу и ютящихся на нем в ласковых объятиях друг друга (тогда я даже начинаю скрытно посматривать на стеклянную дверь — вдруг на ступеньках вновь промелькнут знакомые мне ноги, а секундой позже в проеме появится и фигура). Или, проходя мимо какого-нибудь облезлого уличного закутка, вдруг осознать, что именно тут мы стояли и ссорились из-за несуразной мелочи, а после, поняв неимоверную глупость произошедшего, мирились и раздавали обещания. Да, я вспоминаю Рину, но все чаще не как отдельную личность, которая продолжает где-то ходить, что-то есть, с кем-то спать и тд., а как неотъемлемую часть всего моего прошлого: головокружительного, будто вышедшая из строя карусель, спутанного, подобно клубку вязальных ниток, и в один миг отвалившегося от меня, как изношенная чешуя.

Порой меня спрашивают, есть ли у меня кто-нибудь, но никто никогда не спрашивает, люблю ли я кого-нибудь? Да, я определенно в любви. Я преисполнен ревностной любовью к зарубежным философам и художникам, к скульпторам и архитекторам прошлого, к давно умершим музыкантам, к писателям и поэтам минувших эпох. Я воспаряю над всеми ними на пышных крыльях своей безграничной и всеохватной любви. Но ведь совсем не об этом поставленный передо мною вопрос, правда? Он о том, растекаются ли по моим венам жгучие гормоны любви не метафизической? Бьется ли в моей груди сердце ради кого-то осязаемого? Засыпаю или просыпаюсь ли я с мыслями о ком-то конкретном? Нет, но так было когда-то. Я любил самоотверженно, нараспашку, беспамятно. Любил больше, чем способно вместить в себя любое искусство. Любил так, как не любил ни одну из женщин, с которыми бывал, так, что до испуга сводило кишки в брюхе, а ноги подкашивались от одного пойманного взгляда глаза в глаза. И теперь, после всего, я твердо знаю, что способен на это чувство. Во всех его великих проявлениях.

Девушка, спящая в моей постели, переворачивается на другой бок. Я пишу эти строки и смотрю, как ее непокорные волосы разметались по всей подушке. Серый туман, подернутый легкой тоской. Дым от свечи, одиноко плывущий по ветру. В нежной линии ее шеи и хрупких плеч я на мгновение снова вижу перед собой Рину: она глубоко вздыхает, пока луч белого света, преломляющийся через оконную призму, едва ощутимо целует ее оголенное тело, спускаясь все ниже и ниже… Но следует секунда, и ее образ безвозвратно ускользает от меня, как остаток сна.

На краю ночи царит вечная агония скорого пробуждения. Мысли разбредаются в разные стороны. Утром будет утро, и этого уже достаточно. Я останусь невредим, как обычно. Нужно уметь переживать такие моменты. И если кажется, что ты еще никогда прежде не был так одинок, как сейчас, то запомни одно: ты наверняка был. Как и всегда до этого — тебе просто кажется.

Ⅴ.

Это — чистейшая скука из потаенных глубин.

Это случилось в день перед его отъездом из города. Он позвонил мне после обеда, сходу сообщив, что находится в очень скверном настроении и хочет меня видеть. Поначалу я думал разузнать детали в телефонном разговоре, но тут же вспомнил, что, когда он был в очень скверном настроении в прошлый раз, мне пришлось на неделю забрать из его квартиры все колюще-режущие предметы, а в позапрошлый — стаскивать его пьяного с подоконника и ночевать рядом, умостившись в хнычущем кресле. «Ты хороший друг, — сказал он тогда, отходя ко сну. — Вообще-то, если честно, мой единственный друг». Последние слова дважды подчеркиваются красным.

Марк Валентинов, художник, романтик и, как следствие, неисправимый страдалец.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.