12+
Навстречу своему лучу

Электронная книга - 280 ₽

Объем: 1154 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

От автора

Воспоминания охватывают вторую половину двадцатого века и начало двадцать первого. Каждая из пятнадцати книг посвящена особой теме, пронизана выразительными описаниями реалий своего времени, размышлениями о становлении личности и её взаимоотношений с обществом. Читатель встретится здесь с многими замечательными людьми. Среди них священник Александр Мень, художник Валерий Каптерев и его жена, поэт Людмила Окназова, врач и экстрасенс Юрий Левинсон, художник Валерий Волков и его жена, филолог и культуролог Светлана Завадовская, писатели Фазиль Искандер, Андрей Битов, Мария Романушко, барды Александр Галич, Александр Мирзаян, Виктор Луферов, Владимир Бережков, философ Григорий Померанц и его жена, поэт и писатель Зинаида Миркина, врач Николай Шастин…

Для людей старшего поколения эти мемуары станут путешествием по временам Советского Союза и далее — вплоть до нашего времени. Молодёжь встретится здесь с особенностями жизни, о которых они знают не так много. И каждый читатель найдёт в авторе собеседника, который может рассказать много важного о внутреннем мире человека и его возрастном развитии.

Маленькое предисловие с большой благодарностью

Эти мемуары стали важным этапом моей жизни. Я старался написать их интересно и честно. Получилось немаленькое повествование. Но ещё до того, как оно было доведено до необходимой кондиции, нашлись очень важные для меня люди, которые одолели его и снабдили меня большим количеством поправок, замечаний, уточнений и стилистических предложений, существенно улучшивших текст. Сначала это были те, кто имел то или иное отношение к самому повествованию. Затем усовершенствованный по их замечаниям текст проштудировали люди, мало причастные к описанному, их оказалось гораздо больше. Этот коллективный редактор был необычайно чуток и к смысловой стороне воспоминаний, и к грамматике с синтаксисом, и к сбоям интонации. Без него было бы намного больше сбоев и пробуксовок, а те, что остались, — на моей совести. Не говорю уже о чисто читательских впечатлениях, которые помогали мне ориентироваться в работоспособности текста.

Большое спасибо каждому, кто был в числе первых читателей, потому что каждый мне чем-то помог, а многие — особенно!..

Книга первая
Попытки разглядеть

Глава 1. Пролог вместо эпилога

Как я чуть не умер от инсульта, но вместо этого стал писать воспоминания.

Глава 2. На Клинической улице

Скитания с родителями по детским домам. Улица, которая есть и которой нет.

Глава 3. Сороковая школа. Отрочество

Тёплый переулок. Разгар ученической жизни и начало педагогической.

Глава 4. Девятый «А». На пути в юность

Лишний год учёбы, которому можно было только радоваться.

Глава 5. Мехмат и философия

Обучение самому себе на фоне обучения математике.

Глава 1
Пролог вместо эпилога

(2007—2008)

Эту книгу я начинал дважды. Первый раз — неторопливо примериваясь. Второй — после того, как чуть не умер. Сейчас, дорабатывая написанный до конца текст, я понимаю, что вряд ли справился бы с ним, не будь такого решительного подталкивания судьбы к этому делу… Был бы вместо мемуаров один только эпилог, да и тот не мною написанный.

Даже если бы я писал потихоньку эту книгу при обычном течении жизни, она оказалась бы совершенно другой. Потому что другой оказалась бы и моя жизнь. Ведь дело не только в книге, но и в том, как прожить время, ей посвященное.

Начало первое было всего-навсего ростком, проклюнувшимся с надеждой на то, что он выживет. Первым испытанием жизнеспособности этого ростка оказалось моё собственное выживание.

Начало второе стало отчаянным прыжком замысла в реальность. Прыжок этот оказался спасительным и для замысла, и для меня в этой новой реальности.

И мне хочется сосредоточить эту главу пока не на первых годах жизни, а на том главном, что мне видно в ней сейчас. Ведь эту главу я писал, не зная ещё, будет ли мне дано написать остальные.

Совет Антония Сурожского

Намерение писать эту книгу пришло ко мне неожиданно. Я был загружен разнообразными работами и творческими замыслами, среди которых явно не было места мемуарам: слишком много незаконченных книг. Неподходящее время, чтобы затевать что-то новое.

Мне и читать было некогда, но, когда на время домой попал толстенный том в тёмно-синей обложке: «Труды Антония, митрополита Сурожского», захотелось хотя бы заглянуть в него. Там я и встретил слова, которые почему-то воспринял как адресованные прямо мне.

«…Необходимо готовиться к смерти через суровый, но освобождающий нас процесс примирения со всеми, с самим собой, с собственной совестью, со всеми обстоятельствами, с настоящим и с прошлым, с событиями и с людьми, и даже с будущим, с самой грядущей смертью… И если мы хотим достичь этого в то короткое время, которое грядущая смерть нам оставляет, очень важно рассматривать всю нашу жизнь как восхождение — восхождение к вечности, не как смертное увядание, а как восхождение к моменту, когда мы пройдём тесными вратами смерти в вечность, не совлекшись временной жизни, но, по слову апостола Павла, облекшись в вечность (2 Кор 5:4)».

Это место из бесед о смерти, которые вёл владыка в своём Лондонском приходе, почти четверть века назад, весной 1984 года. Давно и в другой стране. Почему же это обращение показалось обращённым персонально ко мне? Какими загадочными путями размышления одного человека становятся личными размышлениями другого…

Более того, эта мысль требовала от меня каких-то практических действий. Захотелось осуществить этот призыв, или хотя бы начать осуществлять — наиболее естественным для себя образом: в виде книги.

Возникшее желание усиливалось давно созревшим представлением о том, что жизнь каждого человека настолько полна уникальным опытом существования, что странно не оставить о ней своего свидетельства. Об этом я говорил на своих литературных студиях, склонял к воспоминаниям многих знакомых, но каким-то изощрённым способом сам ухитрялся уклониться от серьёзной вспоминательной работы. А ведь воспоминания — это тающее население памяти, с которым надо успеть пообщаться. Спуститься по ступенькам, пока они не совсем разрушились, в прошлое, чтобы связать его с настоящим.

Память — довольно своеобразная хранительница нашего музея, архива миров, прошедших через человека. Она незаметно переделывает свои экспонаты или задвигает вглубь, если вовремя ими не заинтересоваться.

Так небольшой абзац из большого тёмно-синего тома стал для меня призывом взяться за дело, объём которого я тогда не очень себе представлял.

Позже, будучи уже погружённым в эту работу, я параллельно прочитал весь том «Трудов», от корки до корки. Это было вдохновляющее чтение, но другого такого фрагмента, как попавшийся тогда мне на глаза, не нашлось. Может, он всё-таки специально был для меня подобран?..

Другие подталкивания

Упомяну и о других — конкретных, физических сигналах. Сигналы о чём? О чём-то, что требовало внимания.

Время от времени вдруг ухудшалось самочувствие. Чуть поработаешь — голова становится тяжёлой, горячей. Иногда добавлялось головокружение, иногда резь в глазах.

Может, ерунда, пройдёт?.. А может, предупреждение? — кто знает. Возможно, времени на примирение, на осмысление (а уж тем более на осуществление замыслов) осталось куда меньше, чем надеешься.

Ещё случилась однажды внезапная слепота — после занятия верховой ездой на плацу конного клуба «Левый берег». Когда ездил галопом, лошадь разрезвилась, перестала реагировать на управление — как говорят, понесла. Не упал, но возможность присутствовала. А минут двадцать спустя, стоя на остановке автобуса, я вдруг ослеп, полностью погрузился в темноту. Наверное, минуты на полторы. Стоял неподвижно и размышлял: что бы это значило?.. Как быть дальше?.. Но потом зрение вернулось, а там подошёл автобус — и надо было садиться. Что же беспокоиться о минутной слепоте, если остался зрячим!.. Я и от верховой езды после этого не отказался.

Однако всё это исподволь наводило на вопрос: как у меня с готовностью перехода в иной мир. Осмотрел ли я как следует жизнь в мире этом? Всё ли сделал необходимое? Обо всём ли важном подумал?..

Впрочем, смерть мне не грозит. Довольно экстравагантная формулировка, но это так. Каждому предстоит умереть, но грозит смерть — не каждому. Если готов встретить её, то и она тебя — встречает. Готовность умереть совершенно не исключает готовности жить. Можно сказать, что это две стороны балансира на канате человеческого существования. Так что думать о смерти — не смертельно. Напротив, это жизненная необходимость.

Проблемы подзаголовка

Первоначально у этой книги был подзаголовок «Смертная книга». Одно время это было даже названием — именно потому, что импульс был задан словами Антония Сурожского о памятовании смерти. Но потом мне стало понятно, что читатель может воспринять это довольно специфично, принять за какой-нибудь ужастик. Хотя сам я никаких ужасов не подразумевал.

Умирать я не спешу. Эта книга о жизни.

Во-первых, о прожитом и пережитом. О том, что было, прошло, но и осталось. Такой жанр называют воспоминаниями или, более солидно, — мемуарами. Но в этот жанр я не помещусь. Ведь дело не просто в том, чтобы вспомнить и зафиксировать. Хочется разглядеть то, чего не замечал, понять то, чего порою не понимал, осмыслить тот узор, который сплетён судьбой при моём посильном участии.

Во-вторых, хочется рассказать об уверенности в том, что смерть не завершает жизнь навсегда, а ведёт тебя к другой жизни. Так что опять получается, что книга о жизни. Хотя и о смерти.

Хочется засвидетельствовать то, что было, и всмотреться в незримые связи земного мира с тем, что будет. С тем, что есть всегда.

Позже, когда я уже вовсю ушёл в написание книги, возник другой подзаголовок, более увлекательный, по образцу старинной беллетристики. Он получился большим и самозацикленным. В нём говорилось о том, что это воспоминания…

…философа, незаметно превратившегося в сказочника…

…программиста, вводившего информацию с листа Мёбиуса

…переводчика технической литературы гуманитарного характера…

…математика, который переквалифицировался в писателя и журналиста…

…книгоиздателя, не получившего от десятков изданий никакого дохода…

…православного, семь лет работавшего с протестантами…

…педагога, предпочитавшего учиться…

Всё здесь вроде бы верно, но самого главного почему-то не оказалось. Не так-то просто его — самое главное — уловить. Сейчас, когда книга уже написана и я вернулся дорабатывать первые главы, могу заодно и подумать, почему это не получилось.

В каждом человеке, кроме того, что мы называем метафорически душой, а рационально — сознанием, таится ещё некое неуловимое, но принципиально важное начало. Древнеиндийская мудрость называла нечто такое атманом. Я бы назвал его светящей сущностью, но это лишь попытки обозначить необозначаемое.

Если, помня об этом, перечитать беллетристический подзаголовок, то станет видно, что ни один из его элементов не относится к этой светящей сущности. Но подзаголовок убрать нетрудно. Вот удастся ли мне коснуться этого таинственного центра личности человека во всей остальной книге?.. Не знаю. Могу лишь сказать, что это то, ради чего стоит стараться.

Инцидент с человекомобилем

Не сразу стало понятно — о чём же конкретно вспоминать, о чём конкретно размышлять. Хотелось выловить хотя бы какие-то давние эпизоды жизни, пока они не забылись. Любопытно, что одним из первых пришёл на ум случай, который врезался в память в буквальном смысле слова. К тому же он был связан с размышлениями…

Шёл я однажды домой из школы, было мне лет двенадцать. Шёл, о чём-то задумавшись, как вдруг — ошеломляющий удар в лоб! Немножко очухавшись, я обнаружил перед собой… обычный почтовый ящик. Он висел на одном из столбов нашей дворовой ограды. Столкновение объяснялось глубокой задумчивостью и примерным соответствием высоты ящика размышляющему лбу.

Конечно, дело ещё и в человечках!.. Я же не просто шёл, а был человекомобилем (в своём воображении), которым управляли два водителя: правый и левый. Ну, такие, знаете: один — это кисть правой руки, второй — кисть левой. Указательный и средний палец служат им ногами, мои карманы — это их кабины… Эти водители без конца спорят, куда вести человекомашину. А иногда и вовсе забывают об управлении. Тут-то и произошло столкновение с почтовым ящиком.

В человечков я играл ещё с детского сада. Во время «тихого часа», когда все лежали, но спать никому не хотелось, я накрывался простынкой с головой, и тут мои два водителя жили по-своему — прыгали, бегали, устраивали себе пещерки под подушкой… В общем, радовались жизни.

А тут надо же — подвели. Недотёпы!.. Могли быть и повнимательнее.

Удар мне запомнился. Игра в человекомобиль запомнилась. Не запомнилось, о чём я думал в то время, когда подходил к почтовому ящику.

Так археологи находят в культурном слое лишь следы прошлой жизни, по которым стараются восстановить её картину.

Наверное, в этом деле — в археологии воспоминаний — есть что-то важное, необходимое для понимания земной жизни, её траектории.

Что связывает разные возрасты человека воедино? И существует ли это «едино»? И каким оно будет дальше?

Наверное, идя по возрастным этапам, человек собирает свой жизненный узор, который можно назвать личностью. Собирает его из своих персональных особенностей, они есть у каждого, но до поры до времени это всего лишь индивидуальность — особая, не совпадающая с другими индивидуальностями, но личность это нечто иное. Именно личность, соединяющая особенности человека в нечто цельное, сшивает воедино все прожитые возраста.

А вот что ждёт её дальше?.. Об этом судить труднее, а в подробностях — и совсем уж невозможно. Но меня не оставляет ощущение, что можно понять что-то главное, если свести всё наиболее важное из происходившего и происходящего.

Так и мои водители человекомобиля остались в прошлом и вместе с тем влились в меня-сегодняшнего. Они о чём-то свидетельствуют оттуда, из того давнего времени, и очень хочется понять: о чём?..

Луч встречающий

Когда-то давно, когда такие книги ходили только в самиздате, я читал «Жизнь после жизни» Раймонда Моуди: врача, который много общался с теми, кто перенёс клиническую смерть. Он обнаружил, что многие воспоминания о пережитом в это время очень похожи. Самым известным из таких переживаний стало ощущение движения через некий туннель — к Свету. Вернувшись к жизни, люди изменяли своё поведение — на более глубинное, что ли.

Может быть, главное здесь — не сам туннель, а скорее луч, протянутый навстречу человеку. Ведь луч — это и есть свет, это как бы рука света. Или, точнее, — Света. Вот этот Луч встречающий меня интересует больше всего. Он, наверное, не ярок, чтобы не ослепить душу, но его света достаточно, чтобы душа, вернувшись в земную жизнь, не могла его забыть.

Хочется представить себе, с чем я сам окажусь в этом туннеле, на этом пути к Лучу встречающему. С чем уйду из земной жизни?

Чтобы обо всём этом подумать, нужно многое вспомнить — если не подряд, то хотя бы самое существенное. Не дожидаясь, пока, как пишут в романах «вся жизнь пронесётся перед внутренним взором в последние мгновения». Может, это вообще чисто беллетристическая выдумка. Но даже если пронесётся, понять уже ничего не успеешь.

Если хорошенько всмотреться в своё прошлое и настоящее, можно обнаружиться, что нечто, названное здесь Лучом встречающим, присутствует изначально, начиная с самого нашего прихода в земной мир. И двигаться навстречу ему не является какой-то особой доблестью. Это проще и естественнее, чем уклоняться от него, от себя самого, пускать жизнь на самотёк, в сторону от направляющих подсказок. Но и зигзагов, бросков в стороны, бывает предостаточно — по крайней мере, у меня это так. Есть над чем поразмыслить.

Сейчас, когда прошли годы после тех событий, с которыми было связаны истоки этой книги, у меня достаточно оснований считать происходившее знаками, подталкиваниями, намёками, которые я тогда воспринимал далеко не так отчётливо, как понимаю их сейчас, оглядываясь. И то, что произошло дальше, наполняется смыслом, который был мне тогда недоступен.

На грани

Озабоченный всеми своими напряжениями, скопившимися к концу декабря 2007 года, я решил начать эту книгу мемуаров. Работал с ней допоздна, потом лёг спать. А ночью…

Голова ночью совсем разболелась. И резь в глазах — от снов, что ли? Надо, думаю, таблетку принять от головной боли.

Спросонок меня слегка пошатывало. Ну, это бывает иногда, ничего страшного. Опёрся на стол, ухватился за ручку двери, вроде всё сносно. А потом, в прихожей, стенки повели себя как-то неправильно: одна туда качнулась, другая сюда… Кренятся, перемещаются. Выключатель вовсе исчез, не могу нащупать. «Ладно, — думаю, — не добраться мне до таблетки, не судьба. Пойду снова лягу». У нас в проёме двери в комнату укреплён турник, дети, когда были маленькими, на нём подтягивались. Ухватился я за него, но как дальше идти — не очень понятно. Уже и пол качается, хочет стенкой стать.

Жена моя, Машенька… (Я буду называть её так, как и зову в реальности. Другие варианты были бы для меня искусственными.)

…Машенька тут же проснулась и спрашивает:

— Что с тобой?

— Не знаю, — отвечаю я честно, а сам уже спокоен полностью — как в Крыму, когда я почувствовал, что тону, и вдруг увидел её на пирсе рядом.

Она вскочила, помогла мне дойти до тахты, лечь, спрашивает что-то о самочувствии.

— Да фсё ршенно фпрядке, — говорю.

Впрочем, язык заплетался больше, чем получается изобразить письменно.

Машенька почему-то измеряет мне давление, потом вызвала «скорую». Зачем? Никогда мне «скорую» не вызывали…

«Скорая» приехала быстро, минут через двадцать. Сделали кардиограмму, ничего особого там не нашли. Врач расспросил нас, а потом говорит:

— Дайте иголку, пожалуйста.

— Какую? — удивляется жена, видя сверкание шприцев и прочих медицинских аксессуаров.

— Обычную. Швейную.

Этой иголкой он стал колоть меня в ноги и в руки.

— Больно? — с интересом осведомился он.

— Ещё бы! Иголкой! — возмутился я удивлённо.

— А где больнее: справа или слева?

Я сосредоточился, как гурман на дегустации, и пробормотал:

— Вроде справа.

— Так и запишем, — сказал врач, — «Парез левой стороны». И велел медсестре что-то ввести мне в вену… Язык немного расплёлся, резь в глазах прошла.

— Четырёх мужчин ищите, — обратился врач к Машеньке. — На носилках в машину понесём.

Где же их взять, четырех мужчин, в полшестого утра?

— Да я и сам спущусь, — гордо предложил я, но врач сказал, чтобы я не рыпался.

В итоге Машенька нашла двоих. Один, Юра с нашего этажа, на десять лет меня старше, который сам не так давно перенёс операцию на сердце. Другой, этажом или двумя ниже, опаздывал на работу, поэтому вроде бы и пришёл, но воспользовался заминкой и незаметно ускользнул. Вместо носилок принесли кресло на колёсах, и, с помощью врача и Машеньки, мужественный Юра спустил меня на лифте вниз, до носилок. Вдвинули меня в машину, поехали…

В таком ракурсе я Москву ещё не видал. Верхи домов, фонари — и предутреннее небо, которое внимательно вглядывалось в меня, как будто ставило свой диагноз.

Тогда я ещё не знал, что всё на грани. Что у моей земной жизни много шансов закончиться вот сейчас, или в ближайшие часы, или в ближайшие дни. Многое зависело от проволочки времени, от случайных обстоятельств, от врачей, от Машеньки. А в целом — от Того, Кто решает главное.

Смерти я почему-то не боюсь. Боли боюсь, а вот смерти — нет. Но если бы знал, что жизнь на грани, забеспокоился бы. Больше за своих, чем за себя. Может быть, грань была бы от этого беспокойства ещё ближе.

Впрочем, я этого не знал. Всё это казалось скорее приключением, хоть и не из приятных. Первый раз на «скорой»! Да что там, первый раз ложусь в больницу, если не говорить о давнем-давнем детстве.

Вычитание тела из души

Вытаскивание меня из квартиры в машину скорой помощи вызывает у меня в памяти ещё одну картину — когда рано утром, за несколько лет до моего инсульта, нам позвонили в дверь соседи и попросили помочь. Ночью внезапно скончался Виктор, живущий напротив нас, фотограф по специальности. Теперь за ним приехали, и надо было помочь. Грузное тело лежало в тупичке, куда выходили двери наших квартир. Оно было накрыто с головой одеялом. Высовывались только ноги — одна в носке, другая босая…

Но это тело никак не могло обозначать Виктора Васильевича. Мы общались мало, и всё-таки у меня было представление о нём — человеке добром и старательном, готовом помочь, если надо. Кое-что я знал о его жизни из рассказов Машеньки, которая не раз беседовала с его матерью, когда та была жива.

Смерть можно назвать вычитанием тела из души. Думать, что при таком вычитании остаётся ноль, — абсурдно, это было бы самозабвенным обессмысливанием жизни. И это тело соседа (по площадке… по жизни…) было отделено от него самого, от его души невидимым занавесом тайны.

Многие приписывают смерти безнадёжность. Но под этой житейской безнадёжностью может скрываться упование, не имеющее рациональных опор, но пропитанное интуитивной уверенностью в том, что жизнь души не ограничена земным существованием. Упованием на встречу в неком иномирье с близким человеком.

Если же это просто тот, чья судьба хоть на мгновение пересеклась с твоей судьбой, то всё равно остаётся памятование о смысле, уважение к Тайне, понимание того, что вычитание смерти из жизни нулевого результата не даёт.

Нас, пока оставшихся в земной жизни, согревают какие-то материальные памятки об ушедших, но это лишь опорки душевной памяти. До сих пор тепло вспоминаю про Виктора каждый раз, как подхожу к общей двери, ведущей с лестничной площадки в наш тупичок, и взгляд падает на таблички с номерами квартир. Когда-то тёзка распечатал их на цветном принтере и нарядно оформил для всех нас — соседей по четырём квартирам.

Богатый больничный опыт

Когда мне было пять с половиной лет, я пострадал от лошади.

Не от настоящей, от игрушечной. По правде говоря, это вообще была палочка, на которой я «скакал», зажав её между ног. Споткнулся, упал, и она ткнулась концом мне в живот. Вроде ничего не было видно, но живот стал побаливать сильнее и сильнее.

Увезли в Москву, прооперировали. Об этом рассказывала мама. А что помню я сам? Смутно помню скачку на палочке. Знал бы тогда, что через полвека начну ездить на реальных лошадях!.. Больше не помню ничего, кроме одного: дедушка Лазарь сидит возле моей кровати в больнице и угощает меня из картонной баночки мармеладными апельсинно-лимонными дольками. Он в белом халате, большой, и мне радостно от того, что он рядом. Не помнится операция и как потом мне привязали к кровати руки и ноги, чтобы я нечаянно не сорвал повязки. Все это — материнские рассказы. Помнится дедушка и его дольки…

Больше я в больнице не лежал — вплоть до теперешнего инсульта.

Вот ведь как соединилось всё вместе! Палочка-лошадка — с моей поздней верховой ездой. И две больницы: смутная из детства, где был дедушка и лимонные дольки, со следующей, почти шестьдесят лет спустя, — той, где я был на грани между жизнью и смертью.

Впрочем, воспоминания способны на некоторое самоуправство.

Перечитывая мамины записи, я обнаружил, что в детстве у меня были две операции, в двух разных больницах. В два с половиной года это была Филатовская больница, а потом, в пять с половиной лет, после моей неудачной скачки на палке, — Морозовская. В моей памяти осталась одна обобщённая больница, одна операция. А дедушка навещал меня и в Филатовской, и в Морозовской. Наверное, и мармеладными дольками угощал и там, и тут…

Но при столь незначительном личном опыте я перебывал в больницах немало — у родных и близких, у друзей и приятелей. Разными были облики этих заведений, разным оказывалось общение с теми, к кому я приходил. Общим было состояние оторванности человека от привычного бытия, его погружённость в испытание проблемами своего организма, которое у каждого своё.

Своё испытание ожидало теперь и меня.

Соар или Соарт

Бывают такие люди — визионеры, способные видеть какие-то иные миры. Когда они делятся с нами опытом своих осязаемых образов чего-то и где-то, это будоражит, заставляет думать и часто наводит на какие-то важные догадки. Надо только понимать, что визионер не ты, а другой человек. Каждому даны свои видения, и смысл их — для каждого различен.

У меня есть друг — Соня Шаталова, девочка-визионер, которая видит своё иномирье, хорошо с ним знакома, пытается увязать его с нашей общей реальностью, хотя это и нелегко. Позже, после больницы, я спросил у неё: как там, в открытом ей мире, — есть ли Луч? Она подтвердила, что есть, даже сказала название: Соар. Название мне понравилось, только я сделал бы его понятнее для себя, добавив буковку в конце: Соарт, искусство воссоединения. Хотя, конечно, в иных мирах и слова иные…

Важно, что Луч встречает меня не просто так, а для чего-то. Наверное, это связано с изменениями души, с некой работой, готовящей к другой жизни, к воссоединению с теми, кто уже прошёл земной путь навстречу своему Лучу.

Думая о жизни после смерти, трудно представить какое-то автоматическое, механическое перенесение туда из земной жизни. Чтобы — бамс! — и в соответствии с набранными очками очутиться в положенной тебе местности.

По-моему, переход между жизнями скорее представляет собой именно «Соарт», совместное искусство, совместную работу — нашей души и той действительности, которая нас ожидает.

Ожидает!

Навстречу к каждому из нас обязательно тянется Луч встречающий, ожидающий, помогающий.

Он и здесь, в земной жизни, светит нам, шлёт энергию, оберегает, с Чьей-то помощью, от нелепых случайностей. Может быть, это ангел-хранитель светит нам фонариком?..

Добро пожаловать в постсоветскую больницу N

Не хочу жаловаться на больницу. Просто расскажу.

По сравнению с прежними больницами советских времён мало что изменилось. Равнодушие к пациентам никуда не исчезло, хотя и не усилилось особенно. В приёмном отделении персонала немного, забот хватает, и ты постепенно понимаешь, что к тебе эти заботы не имеют почти никакого отношения. Хорошо, что рядом была Машенька, увозила со сквозняка, укутывала, добивалась от тех медиков, кого могла поймать, проведения каких-нибудь положенных действий…

Наконец, появился принимающий врач. Он оказался неожиданно внимательным, только каким-то возбуждённым. Это позже мы узнали, что он служил в «горячей точке», оттуда и неравнодушие к страданию, и нервозность.

Потом молодой санитар повёз каталку к рентгену и исчез. Машенька сама завезла, сама вывезла. Санитар снова возник и вместе с ней помчал каталку по длинному коридору в нужное отделение, здороваясь со всеми встречными, а ко мне обращаясь «уважаемый».

Опять неожиданный ракурс: белые потолочные пролёты, чередуемые с матовыми электрическими плафонами. Ну, и скорость у нас!..

В отделении санитар шепнул Машеньке:

— Уважаемая, когда прощаться будем, вы уж мне дайте что-нибудь.

Получив деньги, искренне обрадовался:

— Спасибо, уважаемая! С наступающим Новым годом!

Да, Новый год ведь на носу. Не вовремя я здесь оказался.

Или — напротив — вовремя?

Вовремя, чтобы что-то понять про жизнь и про Луч.

Не то чтобы здесь, в больнице, я пришёл к новым пониманиям. Но здесь прошёл странный поворотный этап, который вёл и к вызреванию этой мемуарной книги, и к неожиданно новому периоду моей жизни.

Сейчас, когда я уже привык к удивительной свободе от зарабатывания денег и от борьбы за судьбу написанного, мне даже странно, что я не мечтал о ней. Но как можно мечтать об инсульте?.. А иначе — каким бы путём образовалось это пространство свободы?..

Луч направляющий

Наверное, не только в момент ухода Луч встречающий ожидает человека. Может быть, он присутствует в судьбе с самого рождения. Вот только земная жизнь так устроена, что мы не сразу его замечаем. Вернее сказать, очень мало кто поначалу его ощущает, только некоторым блаженным душам это суждено.

Но когда человек хоть на мгновение почувствует этот Луч, его начинают посещать догадки — пусть редкие и смутные — о глубинных возможностях своей души, о смысле своей судьбы, о призвании. Не всегда умственные, рациональные догадки, скорее интуитивные, подсознательные… Если к этим догадкам прислушиваться, твой Луч оказывается ещё и направляющим, он помогает уловить что-то важное уже сейчас, когда многое впереди. Тогда, всматриваясь в собственные стремления, можно готовиться к важному в своей судьбе. Насколько восприимчив окажется человек, сумеет ли он воспользоваться этими догадками, научится ли улавливать своё главное направление бытия?.. Тут начинается искусство взаимодействия с Тайной.

Можно назвать это чувством призвания. Но можно иначе: чувством сотворчества с Высшим (вот он, Соарт). Некоторые ощущают Луч направляющий особенно остро, тогда у них формируется полноценная, вверх стремящаяся жизнь.

А если взаимодействие не получилось? Если человек вовсе не уловил зова, призвания, направления? Если нет у него ни желания, ни чутья, ни тяги к более устремлённой жизни?.. Что ж, растущее тянется к небу, но бывают и другие растения: расползающиеся вширь, живущие не по вертикали, а по горизонтали. Так же возможны и другие решения своей судьбы. Например, не искать догадок, не замечать их, жить как живётся. Зачем догадки, когда есть желания? Вот ими и достаточно руководствоваться, какой там ещё луч-перелуч.

Впрочем, все эти размышления можно только к себе самому применить, чтобы думать, какие решения принимать, как жизнь строить. А вот чтобы других судить, как они со своей судьбой взаимодействуют, — не получится. Луч у каждого особенный, судьба индивидуальное наполнение имеет. Мне бы в своей жизни разобраться… — непростое дело.

Уверен — в любом человеке есть нечто, родственное Лучу, способное откликнуться на свет сверху. Упомянул уже светящую сущность, но можно и проще. Ведь сам наш разум — это не только взгляд на жизнь, но вместе с тем источник света, благодаря которому возможно само умозрение. Наш зрячий свет!.. Именно его важно настроить на восприятие Луча, который не бьёт в глаза, а лишь подсвечивает приметы. Тогда можно разглядеть их и сориентироваться, чтобы идти своим путём. Чтобы — если говорить о воспоминаниях — рано или поздно рассмотреть этот путь получше.

Горизонтальные впечатления

Положили меня в шестиместной палате, у окна. И тут же — капельница. Тогда я не знал, что мой лечащий врач — сам заведующий отделением! — заменил более действенное лекарство, прописанное принимавшим врачом, на стандартное, гораздо более дешёвое.

В этой палате три пациента и их родня ждали сегодняшней выписки. Выписки? Удивительно! Один не разговаривал. Второй бурлил невротическими реакциями по любому поводу. Третий еле двигался. А что? — сказали мне — двадцать один день, а потом выкатывайся, такое правило. Тем более Новый год надвигается. Большие праздники…

Машеньке, после того, как она убедилась, что я устроен и меня лечат, пришлось уехать, увозя мою верхнюю одежду.

Забежал на минутку какой-то врач (оказалось потом, что тот самый, лечащий, завотделением). Не представился, расспрашивать не стал, сказал, что у него всё написано и он всё знает. Не успел я спросить, можно ли мне ходить, как он упорхнул.

Трое выписанных ждали необходимых бумажек почти до вечера.

Потом мы остались в палате вдвоём. Вторым был Коля, Николай — водила, как он представился. Лежачий, нога парализована. «А у меня всего лишь парез, — подумал я, — значит, я могу ходить». И пошёл, хватаясь за всё, за что можно. Гордился ходячестью и не знал, что это снова уводит меня ближе к грани.

Николай, понимая, что дело к новогоднему загулу, уговаривал своих родственников его выписать, пусть и лежачего. Дома, по крайней мере, побольше внимания будет. Его жена, дочки и зятья, хотя и рады были бы домой забрать, не очень верили, что врач разрешит — в таком-то состоянии! — и пока что привезли Николаю на всякий случай телевизор.

На следующее утро приехали Машенька с Ксюшей. Машенька помогала мне всячески, выясняла, чем меня лечат, охотилась за лечащим врачом. Ксюша присматривалась к голубой ели, которая росла у окна: как бы украсить её мишурой к Новому году… Звонил Антон из Таиланда, где он находился в разгаре долгого путешествия. Приходили Яков и Саша. Вот кого не было в палате — так это доктора.

Назавтра снова пришла Машенька, изловила врача, поговорила с ним. Попозже приходила Ксюша с нашим общим знакомым Лёшей. Мы долго общались, но к вечеру я говорил всё неразборчивее.

Проводив их, я подошёл к окну. Надо же, перед ним и впрямь росла высокая мощная ель, на которую я раньше не обращал внимания. Теперь я глядел на неё и ощущал какой-то исходящий от неё сигнал. Словно она стояла здесь как знак стойкости, как свидетельство возможности зеленеть среди зимы…

Вот к ней подошли Ксюша с Лёшей. Он остался наблюдателем, а дочка, азартно подпрыгивая, забрасывала на ветви ели сверкающую мишуру. Словно подчёркивая значение этого поставленного судьбой знака, превращая дерево в символ Нового года, новой жизни, перенимающей эстафету от прежней.

Призвание или призвания

Представление о ситуации, в которой я находился, у меня было совершенно расплывчатым. Мало что я знал тогда об инсультах, всех врачей склонен был считать знающими и ответственными. Происходящее воспринимал просто как бытовой эпизод — что-то вроде гриппа. Надо перетерпеть, пролечиться и вернуться к привычной жизни. Никаких особых размышлений о смерти, которая где-то рядом…

Сейчас, когда после этого прошли годы, когда закончены воспоминания и я вернулся к первой главе, чтобы улучшить текст, гораздо виднее тот узкий мостик, который отделял меня от продолжения жизни и завершения воспоминаний. И ясно, что он мог рухнуть в любой момент.

Но всё же в это больничное время бродили во мне мысли о том, насколько же я справился со своим жизненным призванием. Правда, они ограничивались, в основном, образами конкретных книг — написанных или ненаписанных…

С тех пор, пройдя воспоминательно-мемуарный путь, я всё лучше понимаю, что вопрос призвания выходит далеко за рамки профессиональной деятельности. Вернее говорить даже не столько о призвании, сколько о разгадывании своего прообраза личности, о его осуществлении. В этот прообраз входит, наверное, целый набор призваний. Наивно было бы думать, что каждой душе уготована некая однозначная специализация, что наше дело — лишь определить её, присматриваясь к Лучу. Велик спектр даже обычного дневного света. Спектр Замысла, наверное, ещё богаче.

У многих людей, по-видимому, присутствует в жизни некоторое главное призвание, даже у самых универсальных личностей. Гёте для нас прежде всего поэт и писатель, хотя вместе с тем он был и учёным, и театральным деятелем, и политиком. Или всё дело в этом «для нас», которым человечество закрепляет в своей культуре то, что представляется наиболее значительным?..

Да и в любом человеке сочетаются разные стороны возможного осуществления личности. Есть родительское призвание, искусство дружбы, линия долга, взаимная предначертанность любви, ещё много чего. Если что-то одно главенствует в личности, это значит, что усвоена ориентирующая подсказка Луча, но другие приметы, другие намёки этим не обессмыслены.

На память почему-то приходит один двусторонний книжный шкаф…

Был период, когда мне часто доводилось входить в кабинет к Александру Владимировичу Меню (это всегда было особой радостью) — в мансарду, потолок которой смыкался с книжными стеллажами вдоль стен. Потом, говорят, её перестроили, но этого я уже не видал. Слева от двери — красный угол, икона, лампада, ряса висит, распятие, а рядом шкаф до самого потолка, с богословскими книгами — толстыми, в тёмных солидных переплётах…

А с противоположной стороны этого шкафа тоже были книжные полки, сверху донизу пестревшие разномастными корешками. Там, в закутке, стояла маленькая кушетка, на которой ночевал отец Александр, если заработается допоздна. На полках зашкафья стояла фантастика (не так много фантастических книг выходило в советские времена, а здесь гнездились самые лучшие), хорошие детективы и умный юмор.

И ничуть, надо сказать, эти две стороны шкафа не противоречили друг другу своим содержанием — так же, как и душа хозяина была цельной и единой.

Любовь приходит на выручку

Машенька почувствовала неладное быстрее и острее, чем я. С утра следующего дня она примчалась в больницу и осталась рядом со мной уже надолго.

Как выяснилось позже, от бравирования ходьбой у меня случился ещё один инсульт. Шансов задержаться в земной жизни было не так уж много, хотя я не очень это понимал. Мой так называемый лечащий врач старательно забывал выписать капельницы, уходя на выходные (в том числе на длинные новогодние праздники), положенные таблетки порою нечаянно заменяли на другие, обследовать меня никто не собирался…

Тем временем настал Новый год.

Колю, единственного оставшегося соседа по палате, врач всё-таки выписал (легко, даже с некоторым удовлетворением). Многочисленные родственники облепили своего Николая, как муравьи, и утащили в машину вместе с телевизором.

Приехала Ксюша — и мы встречали 2008 год втроём, одни в палате. За окном мерцала мишурой голубая ель.

Само по себе это было замечательно.

Но тем временем состояние моё постепенно становилось хуже. А тут ещё настали долгие всеобщие новогодние праздники. Ох, и гулял персонал отделения!..

К счастью, Машенька была со мной — и билась за меня. Она замечала то, чего не видел я, и взяла на себя всё, что могла. Через нашего друга и врача, всегдашнего спасителя, Николая Шастина, приехавшего в больницу, как только его позвали, она воздействовала на дежурного врача, чтобы нас перевели в двухместную палату. А забытые лекарства вписали заново.

Видя, что мне всё хуже, Машенька привела очередного дежурного врача — это был тот самый доктор, что принимал меня при поступлении. Тот, кто прошёл через «горячую точку» и мог бы стать равнодушнее многих. К счастью, он оказался настоящим врачом. Распознал начинающийся отёк мозга, а поскольку реанимации при этом отделении не было, побежал в реанимацию при другом отделении, притащил необходимые лекарства и тут же поставил капельницу. Спасибо, Никита Валентинович!

Но его дежурство закончилось, а Машенькино нет. Весь январь она провела рядом со мной, побеждая своей настойчивостью всех и вся. А с ней вместе пришла и другая помощь, житейская и духовная.

Антон срочно прилетел из Таиланда, прервав своё путешествие, чтобы быть рядом и максимально помочь. Звонили и приезжали друзья, даже те, с кем мы давно не общались. «Что сделать?.. Чем помочь?..»

Чувствовалась молитвенная поддержка со всех сторон. Мы с Машенькой ощущали её просто физически. И у неё, и у меня появлялись новые силы, когда их вроде бы и не могло быть уже. Да и события складывались порой неожиданно чудесным образом. Иначе всё было бы гораздо плачевнее…

Существуют ли мешающие обстоятельства?

Да, вот такие обстоятельства жизни… Можно ли их назвать благоприятными? Сейчас — да, а тогда? Тогда — нет, а сейчас?..

Если воспринимать обстоятельства как непрерывно меняющиеся условия любой жизненной задачи, да и вообще любого существования, то нет никакого смысла сетовать на них. Их надо осваивать.

Более того, эта метафора — про условия задачи — наводит нас на мысль о процессе обучения. Ведь обучение — это путь от разъяснения принципов к освоению частностей. Опираясь на свои устоявшиеся принципы жизни, мы могли бы прирасти к ним. Однако этому мешают изменяющиеся обстоятельства. Они выставляют перед нами порою совершенно другие позиции, на которых отныне придётся основываться. И тогда перед нами открывается новое поле конкретных частностей жизни, которые могли бы нас не коснуться. Другое дело, что при определённой нерадивости можно отгораживаться от нового опыта и цепляться за излюбленный старый. Но это уже наш личный вопрос о готовности к обучению.

Нет, всё-таки обстоятельства — это не только условия решения задачи. Они предназначены для освоения, для усвоения живительных веществ, содержащихся в них. Личное усвоение — главная цель любого жизненного процесса, физического или психического, интеллектуального или духовного. Без этого мы не превратим чужое в своё. Без этого мы не знаем, что из постороннего — наше.

Переживания со временем переходят в воспоминания. Но переходит ли всякое переживание, а значит и воспоминание, в усвоение? Для этого надо потрудиться душе. Надеюсь, то, что я пишу, — часть этого труда.

Трубокур

Об этом человеке я пишу, имея в виду вовсе не его одного. Просто так вышло, что он заведовал отделением, куда я попал, и стал моим лечащим врачом. Так получилось, что для нас с Машенькой он стал обстоятельством, затрудняющим выживание, и тем самым — как бы воплощением отрицательного полюса постсовковой медицины. Бывает иначе, лучше или хуже, но нам достался этот доктор. Человек-метафора.

У себя в кабинете он курил трубку. То одну, то другую. Не стеснялся этого — дверь часто была полуоткрыта (если он был там, конечно). Вот я и называю его Трубокуром. Больше пришлось общаться с ним Машеньке, и многое я пишу с её слов. Иногда она сразу делилась очередным впечатлением от него. Иногда рассказывала долгое время спустя. Из соображений гуманности, которой явно не хватало самому Трубокуру.

Первый разговор с Машенькой (которого она с трудом добилась) был обескураживающе оптимистичен. (Может быть, это было два разговора или три, потому что внимание Трубокура надолго удержать не удавалось).

— Что вы беспокоитесь? Всё это у вашего мужа от шейного остеохондроза. Вот увидите: два-три дня, и он будет в норме.

— А ходить ему можно?

— Ходит же он, я слежу за ним. Всё лучше ходит.

— Речь у него иногда невнятная…

— Да ну. Лучше вас он говорит.

Машенька молча проглотила «комплимент».

— И вообще у нас большинство больных тяжелее. У меня за вашего мужа голова не болит.

— Знаете, а у меня он один, и именно за него душа болит.

— Ну, душа… Я в Бога не верю. Но понимаю вас.

— У вас ведь должны быть какие-то обследования?

— Да ничего у нас нет, кроме старенького компьютера с томографией. На нём ничего не увидишь.

— Может быть, заплатить вам? — осмелела Машенька. — Вот, у меня есть… Или ещё кому-то?

— Нет, платить не надо. И остальным никому денег не давайте. Всё равно мы делаем то, что должны.

Здесь нужен комментарий. Предложить деньги для Машеньки было просто подвигом. Мы с ней не умеем давать взятки. Но в этот раз она считала необходимым это сделать. Слишком большое впечатление на нас с ней произвёл недавний разговор близкого нам человека в одном из крупнейших всероссийских лечебных центров:

— Вы москвичка, — говорил ей профессор, — у вас есть полис, вам повезло. Всё лечение будет для вас совершенно бесплатно. Но благодарность врачу приветствуется.

— И какого же размера… благодарность?

— Мне, хирургу, — от пятидесяти до семидесяти тысяч. Рублей, разумеется. И лечащему врачу тысяч двадцать не забудьте.

Добавлю, что даже перевязочные материалы там надо было покупать за свой счёт, в аптеке. Платить за смену постельного белья, и за любую другую услугу…

На этом фоне бескорыстие Трубокура выглядело неожиданным. Тем более что лежачий Николай и другие пациенты обеспечивали себе услуги санитарок с помощью сотенных бумажек (да и то не всегда удавалось дозваться). И Машенька, стесняясь, всё-таки клала купюры в карман санитаркам и медсёстрам, пока деньги не стали иссякать. Потом, когда мы уже были дома, Машенька разговорилась со знакомой, у которой муж лежал в этом же отделении, у Трубокура. И выяснилось, что бескорыстие Трубокура объяснялось своеобразно. Суммы, названные знакомой («У нас сын коммерсант, он на всё был готов» — извиняющимся тоном говорила она), превосходили наше некоммерческое воображение. Очевидно, что предложенная Машенькой сумма, гораздо более скромная, оказалась вне диапазона интересов Трубокура — и он гордо отказался за себя и за всех.

Потом мне стало хуже. И очередной разговор Машеньки с Трубокуром носил уже другую окраску:

— Надо же сделать что-нибудь! — говорила Машенька. — Есть же всякие новые лекарства.

— Не вижу в этом смысла, — отозвался Трубокур меланхолично. — Я вообще в медицине разочаровался.

Машенька опешила:

— А зачем же вы здесь работаете?

— Ну, мне уже до пенсии недалеко… А у вашего мужа — просто раковая опухоль в мозгу. Тут ничего не сделаешь.

Как Машенька, так остро из-за всего переживавшая, это выдержала?.. Она даже нашла силы спросить:

— Откуда же вы знаете? Ведь никаких обследований не было.

— А я и так вижу. Знаете, сколько у меня больных перебывало…

К счастью, она Трубокуру не поверила. Молитвы, друзья и деньги, неожиданно собранные многими сочувствующими, позволили отвезти меня на томографию в другую больницу, а потом в большой нейрохирургический центр. Стало более или менее ясно, что происходило в моем мозгу (один инсульт дома, два других в больнице).

Под давлением Машеньки Трубокур был вынужден назначить хоть какие-то процедуры. Как только мне стало получше, она попросила одного из наших друзей перевезти меня домой.

С каким облегчением, наверное, Трубокур, наконец, меня выписал, когда Машенька его об этом попросила! Я и так пролежал у него на несколько дней больше положенного. Да и летальных исходов у него и без меня хватало. Машенька видела в коридоре бывших пациентов, накрытых с головой, но мне об этом рассказала тоже намного позже…

Кстати, тяжёлых больных могут доставить домой бесплатно. Для этого заказывают «скорую помощь» — в ночные часы, когда работы меньше. Привозят к подъезду дома, а там оставляют добираться до квартиры самостоятельно (посреди ночи!) … Спасибо тем, кто помог нам сделать это иначе.

Это уже не о Трубокуре, а о характерных чертах нашей медицины… А Трубокур вызывает у меня сейчас лишь ироническое удивление. Но рассказать о нём необходимо. Чтобы знать: в больнице приходится бороться за своих близких не только с болезнями, но и с трубокурами. Даже если они не курят трубку.

Немного о медицине

Ещё из бесед Антония Сурожского, который сам был врачом по светской специальности:

«Я думаю, медицина как отрасль человеческой деятельности занимает совершенно особое место именно потому, что наука в ней сочетается с ценностями, подходом, не имеющими ничего общего с наукой. В основе врачебного подхода — сострадание, а сострадание по самой своей природе ненаучно. Это человеческий подход, который может быть привнесён в любую отрасль человеческой деятельности, но медицины вовсе не существует вне сострадания, без сострадания. Медик, если он только человек науки, способный холодно, хладнокровно, бесстрастно делать то, что требуется, без всякого отношения к пациенту; медик, для кого главное не пациент, а действие врачевания, будь то лекарственное лечение, хирургическое вмешательство или иные методы, — не медик в том смысле, в котором я надеюсь, я хотел бы, чтобы мы все думали о медицине.

…В основе отношения врача к пациенту, к проблеме болезни, ко всей этике и философии медицины лежит сострадание, чувство солидарности, уважение и благоговение перед человеческой жизнью, отдача тому единственному человеку, который сейчас перед ним. Без этого медицинская деятельность может быть чрезвычайно научной, но потеряет самую свою суть.

…Пациент не нуждается в том, чтобы мы ощущали его боль или его страдания, он нуждается в нашей творческой отзывчивости на его страдания и его положение, нуждается в отклике достаточно творческом, чтобы он подвигнул нас к действию, которое в первую очередь коренится в уважении, в благоговении по отношению к этому человеку. Не к анонимному пациенту, не к седьмой койке тринадцатой палаты, но к человеку, у которого есть имя, возраст, черты лица, у которого есть муж или жена, или возлюбленный, или ребёнок. К кому-то, кто должен стать для нас до предела конкретным и чья жизнь, следовательно, значительна не только потому, что таково наше отношение к жизни вообще, не потому, что нас научили, что наша цель — оберегать жизнь, продлевать её как можно больше, но потому, что этот определённый человек, нравится он мне или нет, значителен.

…Можно говорить об очень глубоком сотрудничестве между пациентом и врачом. Сотрудничество должно существовать всегда, потому что пациент не может быть просто «объектом лечения». Если он не сотрудничает, не понимает, что с ним происходит, не борется за жизнь, за цельность вместе с врачом, то лекарства не всегда могут помочь.

…Врач, видя, что не может человека исцелить, порою старается «скользнуть» мимо него: его похлопать по плечу, сказать несколько слов и пройти, оставив всю заботу — а она очень тяжела, — на сёстрах милосердия и на семье…»

Мудрый взгляд человека, обдумывающего духовно-практический смысл своей профессии.

Мне же клиника, где я находился, представлялась чем-то вроде армейского подразделения, где нижним чином является пациент. Или неким рутинным производством, где пациент должен играть роль болванки. Или пирамидой специалистов, возглавляемой профессором Случаем. О медицинской науке мне судить трудно. Но для человека, попавшего в такую больницу, медицина превращается в науку выживания — с помощью врачей или несмотря на неё. Здесь дело как-то не доходило до того врачевания, которое становится для человека помощью в обретении целостности, до возможности пациента сотрудничать с врачом — по слову Антония Сурожского.

Мне предстояло понять и другое. Что болезнь — это своего рода телесное суммирование душевных ошибок. Что она становится для тебя важным упражнением на преодоление. Что здоровье — это прежде всего умение договориться с собственной природой. Что это сокровище приходится разыскивать у врачей тогда, когда не разыскиваешь его у природы.

Пока мысли мои приноравливались к новому состоянию, я всё лучше понимал, что одно из важнейших для меня лекарств, которое никто не пропишет, — это поиски смыслов в прожитом, обретение цельности… В нетерпении и в предвкушении этой большой терпеливой работы память выхватывала отдельные кусочки того, что предстояло сложить в некоторую мозаику.

Легенда о родителях

Прежде всего, хотелось бы рассказать о родителях, легенду о них. Не потому это легенда, что в ней какой-то вымысел. Просто она давно для меня превратилась в некий образ, отшлифованный восхищением перед тем, как переплелись эти две пульсирующие судьбы.

Отец родился в далёком сибирском Усть-Каменогорске, в русской семье — такой русской, что больше некуда… Дед его был углежогом, отец столяром и книготорговцем, а мать вела хозяйство. Рано стал самостоятельным. Сменил много городов и занятий, набрался ума-разума от многих замечательных людей, учился на художника, стал учителем, а когда разразилась война — пошёл воевать добровольцем, получил много наград за отвагу. Он побывал в разных странах и всюду старался понять, как люди учат и воспитывают детей. С фронта посылал письма в «Учительскую газету» и в Наркомпрос — с мыслями о послевоенной педагогике…

Мама родилась в небольшом белорусском городке Горки, в еврейской семье — такой еврейской, что больше некуда… Дед её был цадиком и переписчиком Торы, отец врачом, а мать учительницей. Сама она была девочкой умной и непрактичной. Поступать в московский институт отец отвёл её за руку. Война и эвакуация в Сибирь, где она работала воспитателем в детском туберкулёзном санатории, стали для неё заменой выпускных экзаменов. Вернувшись в Москву, она стала школьной пионервожатой, а потом учительницей. Со своими школьниками написала письмо автору заметки в «Учительской газете»…

Так они познакомились — сначала в письмах, а потом он приехал в Москву на побывку. И ещё приезжал, и они полюбили друг друга, и поженились. Ему тогда было тридцать пять лет, а ей на десять лет меньше.

Когда война закончилась, и отец вернулся с фронта насовсем, они обратились в Наркомпрос с просьбой послать их на работу в какой-нибудь из самых запущенных детдомов.

В первом из них — в городе Энгельсе — я и родился. Отец разбивал с детдомовцами цветники, заводил подсобное хозяйство, запускал змеев и воздушные шары из папиросной бумаги, делал модели кораблей и самолётов. Мама организовывала внешкольные занятия, игры, самодеятельность. Они превращали трудовые обязанности детей в увлекательное времяпрепровождение, а их досуг — в праздник. Давали детям то, чего не мог дать никто из окружающих.

Но местных работников детдома, не устраивало то, что эти странные супруги любили детей не по должности, а на самом деле. Они мешали персоналу разворовывать то, что предназначалось детдомовцам, мешали вести спокойную жизнь, старались пробудить в своих подопечных инициативу, которая напрочь не нужна была тем, кто привык командовать. Их выжили из одного детского дома, выживали и из тех, что были потом, где каждый раз они начинали всё сначала.

Через несколько лет, когда они окончательно поняли, что долго им нигде не удержаться, пришлось вернуться в Москву. Мама стала снова работать в школе. Отец работал то в школе, то в одном из московских детдомов. Летом они вместе работали в пионерских лагерях.

Тем временем отец нашёл единомышленников, мечтавших о постепенном, незаметном и мощном преображении общества средствами педагогики. Когда, после крушения сталинизма, один из политиков, рвущихся к власти, предложил им составить для него педагогический раздел программного документа, они с радостью взялись за работу.

Но к власти пришёл другой политик. И его команда принялась методично расправляться с командой противника. Дошла очередь и до отца. В то время старались не заводить политических дел, обходиться уголовными. Организовали дело и для него. Шитое белыми нитками, но безнадёжно увесистое…

Никакие лагеря не могли истребить в отце педагога. Он разводил в зоне цветы, чтобы изменить мироощущение зэков, вёл с ними задушевные беседы, чтобы понять, что делает человека преступником, незаметно образовывал и воспитывал лагерную молодёжь. Он писал книги о том, какой на самом деле должна быть система перевоспитания правонарушителей, разрабатывал проекты сельскохозяйственной самоокупаемости лагерных пунктов, чтобы заключённые могли осуществлять себя в настоящей трудовой деятельности. Он оставался отцом троих сыновей: писал нам, насколько позволял режим, сочинял множество книжек, переплетал их, оформляя цветными картинками.

Ещё он писал статьи о тирании, которая сохранилась после тирана, о глупости правителей и нелепостях правления. Некоторые из этих статей удавалось переслать на волю. Некоторые перехватывали. Перехваченного было достаточно, чтобы судить отца ещё раз, закрытым судом, прямо в тех местах, где он находился. Его объявили рецидивистом и перевели в лагерь строгого режима. В общей сумме ему пришлось просидеть семнадцать с половиной лет.

Мама преподавала в школе русский язык и литературу. Она поступила в вечерний педагогический институт и блестяще закончила его, готовясь к занятиям после проверки бесчисленных ученических тетрадей. Стала завучем, продолжая преподавать свои предметы, а в случае необходимости заменяя заболевших учителей английского и французского, истории, географии и обществоведения. Вела кружки и факультативы, устраивала вечера, утренники, праздники и экскурсии. Летом работала в пионерских лагерях, привлекая нас, сыновей, в помощники. Её отряды всегда были лучшими.

Мама снаряжала отцу посылки — каждый раз, как позволяли правила. Ездила к нему на все дозволенные свидания, кроме тех, которые уступала мне. Писала письма с подробными отчетами обо всей семейной жизни.

Когда отец вышел на свободу, в Москве ему жить не дали. К счастью, удалось купить домик в деревеньке Бавыкино. Переселилась туда, выйдя на пенсию, и мама. Для неё, интеллигентной горожанки, это было непростым испытанием: жить без водопровода, без телефона, вести деревенское хозяйство, копать грядки, рыхлить, поливать, удобрять…

К их дому местные жители водили своих гостей на экскурсию. Пустырь, не так давно поросший чертополохом, превратился в небольшой парк, где росли сосны, названные именами внуков, дубки, у которых поначалу куры пытались склевать верхушки, лиственницы, под которыми завелись маслята, огромные можжевельники, похожие на кипарисы, сирень: белая и лиловая, простая и махровая… Отец приносил крошечные деревца из ближних и дальних лесов, из оврага, из заброшенной деревни…

Дом был увит плющом и диким виноградом. По забору вился хмель. Повсюду росли цветы — им особенно покровительствовала мама. Громадный пионовый куст, взлетающие вверх космеи, «аленький цветочек» — кариопсис, многочисленные сорта циний и астр, белый табак, ночной аромат которого обволакивал скамейку в саду, многоэтажный люпинус… А вот ирисы традиционно (ещё со времён странствий по детдомам) выращивал отец.

Был и сад-огород: с яблонями, грушами, сливами, вишнями, с аккуратными грядками овощей и зелени, со стенками фасоли или бобов, с золотыми головами подсолнухов, с неистребимым топинамбуром. Повсюду, не только в саду, но и на тропинке к колодцу, и вокруг спортивной площадки можно было угоститься крыжовником, смородиной или малиной. Впрочем, была проложена и особая малиновая аллея.

Всё это делалось не для себя, а уж тем более не для экскурсий. Всё больше становилось внуков, всё чаще привозили сюда детей родственники и знакомые. Дом с участком превратился в педагогический заповедник.

Качели, песочницы, душ в виде избушки на курьих ножках. Чердак, превращённый в большую игровую комнату — с помостами, столиками, дверцами, закутками. Русская печь, разрисованная русскими сказками, забавные панно по всему периметру жилой комнаты, сказочные картины повсюду, местная стихотворная газета, аптечка с доктором Айболитом и чулан для варенья с Карлсоном… Даже карнизы с занавесками — это дед и бабка с разведёнными в стороны руками.

За круглым столом, под уютным оранжевым абажуром, играли в шахматы и шашки, в поддавки и щелкунчики, в домино, рич-рач, бирюльки, монопольку, во всевозможные словесные игры и в игры, выдуманные самими детьми… А вот в карты не играли.

Здесь взмывали в небо воздушные шары и змеи. Устраивались жилища в шалашах и на деревьях, совершались полные открытий походы по окрестностям. Здесь приветствовалось любое творчество, будь то лепка из глины, готовка или рисование. Всё работало на развитие ребёнка…

Луч… соскребающий

В Луче встречающем мне предстоит — как бы там это не выглядело — трудная, даже болезненная работа. Ведь далеко не всё, что я делал в жизни, было лучезарным, прямым, светлым, верным. Сколько неправильного я помню, а сколько, наверное, и позабыл…

Много надо было бы соскрести, потому что оно непригодно для будущей, новой жизни. Многое надо заново осмыслить, просветить Лучом, как на рентгене.

Ведь переход в Тайну это не дорожка на пункт приёмки вторсырья. Тогда никакого Луча и не надо было бы.

Думаю, это не очень просто, даже мучительно. Не отсюда ли пошли представления об аде, чистилище, Страшном Суде?

Говорили мы однажды с Александром Владимировичем Менем о Рае, о будущей жизни. Началось с «Розы мира» Даниила Андреева, к которой он относился с осторожностью.

— Наверное, автор всё это видел, — соглашался он. — Вот только где бродил в это время — неизвестно…

О переходе к будущей жизни отец Александр говорил доходчиво:

— Вот как, по-моему, это происходит… Умер человек, и идёт его душа к Раю со всем прожитым, во всех нажитых свойствах, как в капустных листьях. И то, что не годится для Рая, с него потихоньку отпадает: зачем оно там? В этом-то всё и дело — останется ли от тебя хоть какая-нибудь кочерыжка к тому моменту, как ты дойдёшь, или доходить уже будет некому.

Думаю, что представление о Луче встречающем близко к этому. Но у каждого остаётся выбор — самому всякую гниль свою отдирать, или до Луча встречающего оставить эту работу. Мне кажется, лучше самому постараться заранее.

Есть, впрочем, ещё один вариант выбора. Не думать обо всём этом вовсе. Либо как атеист: мол, нет ничего после того, как помрёшь. Либо как агностик: мол, ничего мы о Тайне не знаем, и знать не обязаны, так что ни к чему размышлять напрасно. Либо с видоизменениями: сегодня я атеист, завтра агностик, потом для разнообразия верующий (ну, не всё время, а так, на Пасху), потом опять атеист или агностик, как настроение сложится. Но атеистически, агностически или артистически, разными виртуозными способами, — происходит отгораживание от Тайны. Это только отсрочка.

Тот же, кто относится к Тайне с уважением, представляет её по своей вере в Высшее, в своих образах, и не обязательно ему будут близки мои те образы, которыми пользуюсь я. Но мне почему-то кажется, что эти образы выводят нас к единому, общему для всех нас смыслу.

Чему научил меня отец

Отец мой, Гавриил Яковлевич происходил из многодетной бедной семьи. По призванию он был педагогом, но соткано это призвание из множества разноцветных нитей. Преподавал рисование, историю, труд — и отношение к жизни.

Он учил меня разным умениям: ездить на велосипеде, фотографировать, выпиливать, выжигать, мастерить всевозможные самоделки. Учил своим взглядам — не нарочито — в наших с ним разговорах, в своих письмах, в своих книгах и пересказах. Учит до сих пор, ведь его жизненный опыт составляет часть моего собственного.

Довоенный, военный, педагогический, лагерный опыт… Когда он оказался в лагерях, мы общались редко, но интенсивно и глубоко. Кое-что описано в моей повести «Свидание с отцом». Этим я был подготовлен к чтению «Архипелага ГУЛАГ» и прочего самиздата. Иначе вряд ли я мог бы трезво относиться к советской власти и связанным с ней коллизиям.

Но больше того — с помощью отца, его судьбы и его интереса к развитию человеческой души я учился понимать всякого человека, каковы бы ни были его обстоятельства жизни, заглядывать в глубину личности и стараться постичь становление характера. Кроме того, отцовский опыт учил меня не бояться многого: начальства, возможности попасть в тюрьму, старости, болезней, да и всякого другого. Зэковские «три не» — ничему не верь, ничего не бойся, ничего не проси — я впервые услышал именно от отца, когда он был одет в полосатую одежду «особо опасного рецидивиста», каковым его объявили. Главным мне показалось «ничего не бояться».

Его послелагерная жизнь в деревне Бавыкино учила меня отношению к труду (до последней капли сил), любви к земле и всему растущему на ней, возможностям предметного взаимодействия с ребёнком. Не всегда отношения с детьми у него складывались ровно (порою мешали характер, возраст, долгое отчуждение от детской жизни), но и трудности эти были поучительны.

Даже его уход стал для меня уроком… Он перестал есть и пить, перешагнув тот порог, на котором прекращается общение с живыми. Но что-то ещё — или уже — не давало ему покоя. Что-то он хотел сказать перед уходом, словно видел нечто важное, но речь его прекратилась. Только высохшая узловатая рука время от времени приподнималась и показывала наверх. Словно он вспомнил шутливый уговор с моей мамой — о том, что тот, кто умрёт первый, даст знать другому, если есть свет за тёмной завесой смерти. И выполнял этот уговор из последних сил…

Был единственный и нелепый случай — лет шесть-семь мне было?.. или чуть меньше?.. чуть больше?.. — когда отец «учил» меня физически.

В гардеробе, под бельём, лежала мамина сумочка, где она хранила деньги, накопленные на крупные расходы. Вот эти деньги и пропали — двести рублей. Очень много по тамошним временам и по нашей небогатой жизни.

Поскольку я вполне мог сберечь монетку от сдачи в свою пользу, а однажды был разоблачен в создании секретного накопления в туалете (всё мечтал о килограмме семечек), то вполне логично было подумать на меня. Отец уговаривал меня признаться — и так, и этак. Даже во время прогулки показал на здание прокуратуры: вот, мол, дом, где неотвратимо расследуют преступления! Я уже и рад был бы сознаться, вот только не в чем. Эта сумма далеко выходила за рамки моего мальчишеского воображения, и покуситься на неё для меня было невозможным.

И вот тогда отец прибег к физической мере воздействия. Наверное, ни разу этого не делал, поэтому получилось не очень внушительно. Он раздобыл где-то пучок коротких сухих прутиков (символ розог?) и несколько раз, несильно, шлёпнул им меня, даже не требуя снять штаны. Больно не было, просто ни чуточки. Недоумение только: как же он не понимает, что нечего мне сказать? Тут как раз вошла мама, за меня заступилась — на этом всё и кончилось.

Больше со мной о пропавших деньгах никто не заговаривал. Только через много лет выяснилось, что деньги украла женщина, которая приходила помогать бабушке по хозяйству. Сама женщина и призналась кому-то. Может, на смертном одре, может, и раньше.

Никакой обиды на отца у меня не осталось. Потому что и тогда её не было. Только лёгкая озадаченность: неужели не очевидно, что я не мог эти деньги взять?.. После этого я перестал и монетки со сдачи себе оставлять. Меня больше устраивало быть невиноватым, даже если наказывают. Было в этом какое-то самоутверждение.

Перечислить всё, чему я научился у отца, невозможно. Но вот ещё одна существенная вещь — это умение фантазировать. Мы нередко сидели с ним перед печкой, где горели дрова, а потом вспыхивали угли синеватыми языками пламени (надо было дождаться полного их прогорания, чтобы закрыть вьюшку, сохранив тепло без риска угореть) — и рассказывали… Сначала рассказывал он мне: о том, что читал, или придумывал своё. Потом сочиняли вместе. Потом по очереди. Главным героем наших сказок стал Огненький человечек, которому удавалось побывать везде и разворачивать ход событий к лучшему. Полвека спустя я написал о нём сказку-крошку, хотя надо бы — сказочную повесть.

Отец был атеистом, что не мешало ему в старости, когда мы бродили по лесу, громко и радостно распевать протестантские гимны. Уверен, что мы с ним встретимся в вечной жизни. Всё-таки он работал на вечность и меня учил тому же. Даже если это принимало вид утопического социализма или социальной педагогики. Хочется, чтобы и здесь, на земле, его некоторые книги увидели свет. Да и самому хочется успеть поучаствовать в этом. Ну, а всё остальное — Там.

Соединённость с Тайной

Что это означает — «Там», «Тайна»?..

Некоторых раздражает слово «тайна» с большой буквы. Мол, главную роль в человеческой жизни играет познание, а «тайна» — просто тёмный закуток, до которого оно пока не добралось. И когда-нибудь непременно доберётся…

Но другим людям, к которым отношусь и я, такой взгляд кажется наивным. Хочется сказать не только о тайне смерти, но в целом — о Тайне, которой пропитана наша жизнь.

Всю область знаний человечества за все времена можно сравнить с островом, размеры которого несопоставимо малы в сравнении с океаном Тайны, который его окружает. Чем больше успехи познания, тем шире его граница с неизвестным. Мало того, мы встречаемся с Тайной и тогда, когда успешно продвигаемся в любом исследовании — будь то вглубь (в структуру материи, например) или вширь, в космические дали.

Но область Тайны нельзя считать чуждой для человека. Она обладает животворными свойствами, и мы соединены с ней многими нитями, не очень поддающимися рациональному анализу.

Одна из таких нитей — тот Луч, который стал камертоном этой книги. С логической точки зрения, это всего лишь образ. Но разве малую роль играют метафоры в нашей жизни? Может быть, именно с их помощью у нас есть возможность воспринимать многое из того, что не является рациональным знанием.

Луч из Тайны помогает мне делать свою человеческую работу по осмыслению жизни, разве этого мало? Не хочется проводить его спектральное разложение.

Для человека важно, что Тайна — это не только неизвестное, которое рано или поздно может стать известным. Это ещё и невместимое. То, что человеку не понять никогда, каких бы высот ни достиг его интеллект. Но и невместимое можно почувствовать с помощью образного виденья, оберегающего нас от того пламенного смысла, которого нам не выдержать.

Но Тайна — это ещё и надежда. Надежда на встречу Там с теми, с кем расстался здесь…

Чему научила меня мама

Маму назвали Мусей. Окружающие обращались «Мария Лазаревна». Для кого-то она была Мариной…

Почти закончив знаменитый ИФЛИ к началу войны, она успела получить диплом — и утратить во время эвакуации. Всю жизнь работала с детьми: в туберкулёзном санатории, в школах, в детских домах, в пионерских лагерях, в собственном деревенском доме.

Она ничему не учила меня как учительница — даже в сороковой школе отдала (по этическим соображениям) в класс, где русский язык и литературу вела не она. Но научила многому. Попытаюсь сказать о главном.

Центральным её свойством было чувство долга. Во всём. Когда я вёз её — после обширного инсульта — на каталке в приёмном отделении, она уже была практически без сознания (и вскоре впала в кому, из которой уже не вышла), вдруг её губы зашевелились. Наклонившись, я услышал последнюю, такую естественную для неё фразу:

— Я сейчас встану…

Всегда, когда она садилась на минутку отдохнуть, она твердила эти слова как заклинание.

Самым сильнодействующим способом маминого обучения для меня становилось вовлечение в практические ситуации. Однажды она заболела и попросила меня провести занятие в шестом классе (я тогда учился в восьмом). И дала листочек, на котором было расписано всё: когда, кого и о чём спросить в классе, в каком порядке это делать, на что обратить внимание. Это был не специальный листочек для меня, а её обычный план занятия. Такие планы — для занятий, бесед и прочей педагогической работы — она составляла всегда, ещё со времён работы в детских домах. Хотелось бы мне опубликовать её «Беззубовский план-дневник», интересный и как исторический документ, и как образец педагогической добросовестности.

Сейчас я могу любое из своих занятий провести экспромтом, но до сих пор у меня сохранилось унаследованное от мамы обыкновение заранее составлять план. Тогда и экспромты оказываются качественнее.

В пионерских лагерях, когда отец оказался совсем в другом лагере, я был помощником вожатого в её отрядах, а потом работал и самостоятельно (даже не вожатым, а воспитателем). Но время от времени мы с ней проводили вдвоём наш «педсовет», чтобы решить мои воспитательские проблемы.

Поучительным для меня было и мамино обращение с нами — тремя сыновьями. Это было замечательное сочетание заботы (насколько позволяла её учительская загруженность) и свободы — делать то, что тебе интересно, поступать самостоятельно. Бавыкинский опыт, когда она была уже бабушкой, воспитывающей многочисленных внуков (наших детей), был уже немного другим. Теперь я смотрел на всё из иного, родительского возраста и сам принимал активное участие в происходившем. Да ещё в Бавыкино был рядом отец, со своим особым вкладом во всё это происходившее.

Мама не столько научила, сколько заразила меня готовностью учиться. Оставшись без диплома, она много лет считалась учительницей с неполным высшим образованием, что существенно уменьшало зарплату. Оказавшись одна с детьми, она пошла снова в институт, на третий курс вечернего отделения. И с каким аппетитом училась, закончив его на отлично!..

Позже, когда мама перешла из сороковой школы в другую, она тратила на поездку туда и обратно по часу. Сначала она просто читала, а потом стала изучать французский язык и овладела им за два года (только в этих поездках). Настолько, что могла заменять учителей французского языка, а не только английского, как прежде.

Будучи совершенно городским человеком, она, переехав в Бавыкино, вынуждена была заниматься садом и огородом. Отец обладал в этом отношении практическими знаниями. Она училась у него, но одновременно штудировала книги и журналы на эту тему. Скоро к ней за огородными советами стали обращаться многие жители деревни, даже коренные.

Верность и смирение — вот чему я учусь у мамы сейчас, вглядываясь в её судьбу. Судьбу, далекую по внешним признакам от христианства, но снова и снова обучающую меня этим христианским добродетелям.

Верность и смирение помогали ей следовать всем зигзагам судьбы мужа. Бывало, что он даже не говорил ей о причинах, по которым они меняют работу и место жительства.

Верность и смирение позволили ей не просто пережить семнадцатилетнюю разлуку, но хлопотать о каждой дозволенной посылке, использовать всякое дозволенное свидание. Маме было меньше сорока, когда отца арестовали. Гэбэшники уговаривали её развестись по облегчённой процедуре, некоторые знакомые мужчины предлагали ей руку и сердце, но для неё даже мысль об этом была недопустима.

Когда отец вернулся из заключения и ему не дали жить в Москве, она поехала за ним в крошечную деревушку и стала из горожанки — старательной сельской жительницей.

Но она была предана не только мужу. Мама разрывалась между Москвой и Бавыкино, ухаживая за своим больным отцом — дедушкой Лазарем. Только когда его не стало, она осела в Бавыкино.

С любовью и терпимостью относилась она и к нам, своим выросшим сыновьям (у каждого из которых было в судьбе всякое), и к внукам. Да и ко всем, ко всей жизни, относилась по-христиански.

Время и окружение не побуждали её к вере. Вот только странная привычка была у мамы в последние годы. Засеет грядку и обязательно перекрестит её. Рассказывала об этом и сама удивлялась: почему так?.. Но её жизнь представляется мне, по сути, более христианской, чем моя собственная.

Забота и свобода

Главное, чему учат ребёнка родители, — это своему отношению к жизни. Вырастая, каждый сам решает, что делать с этим знанием: укоренить его в себе или опровергнуть.

Но, кроме этого, родители многому учат (или дают возможность учиться) самим сочетанием своей заботы о ребёнке и той свободы, которую они позволяют ему осваивать.

Сочетание заботы и свободы — необходимая основа всякого воспитания, задумывается об этом воспитатель или нет.

Одни целиком сосредотачиваются на заботе, и психологи качают головой: «Гиперопека!.. Инстинкт наседки!..»

Другие разрешают ребёнку всё или вообще не задумываются о заботе: «Попадает, попадает ребёнок, да и вырастет», — как гласит пословица.

Третьи стараются овладеть высоким искусством сочетания этих двух начал. Если удаётся, их детям повезло.

Грустно говорить о детях, которым не досталось ни того, ни другого. Но бывает и так: вместо заботы — равнодушие, а вместо свободы — насилие.

Позже, став взрослым, оказавшись родителем, ты заботишься уже о том, чтобы совместить заботу и свободу по отношению к собственным детям. Ох, как это нелегко!.. Недодать заботы — и увеличиваются риски, пригашаются сердечные отношения. Недодать свободы — и уменьшаются возможности развития личности, снижается равноправие дружбы с ребёнком.

Может быть, и вся жизнь человека колеблется между заботой судьбы о нём и свободой, которую судьба ему предоставляет?

Трудно судить об этом, но нет смысла печалиться о том, что Провидение недостаточно опекает тебя, лучше радоваться свободе и строить жизнь самому. Не стоит сетовать на ограничения, которые у тебя возникли, лучше почувствовать за ними заботливую помощь, необходимую, чтобы что-то увидеть и понять.

Для меня сейчас это приобрело особую значительность. Стараюсь глубже ощущать настоящее и разбираться, по мере сил, в прошлом.

Начало восстановления

Когда мне было совсем плохо после нового инсульта, в больнице, я это не воспринимал как критическое состояние. Во всяком случае, Машеньке досталось куда больше переживаний. Я скорее удивлялся (и даже возмущался), что мне нельзя вставать, что нельзя поработать на ноутбуке.

Пришлось, однако, пройти через многие ступени беспомощности. Даже самому повернуться на другой бок не сразу стало получаться. Хорошо, что Машенька не только была рядом, но и чутко реагировала на всё, даже на мои движения во сне.

Приезжали дети и друзья, передавали приветы и пожелания, которые меня витаминизировали. Но и кроме этого чувствовалась поддержка, идущая отовсюду, — молитвами, дружбой, деньгами…

Меня возили на обследования и консультации — там я ощущал ту медицинскую заинтересованность, которая почти отсутствовала в моей больнице. Иногда это проплачивалось, но самую главную врачебную поддержку я получал от тех, кто делал это бескорыстно, потому что это были друзья друзей.

Порою Антон отпускал Машеньку домой по разным надобностям, дневал и ночевал со мной — и тоже, хотя более спокойно, но стойко препятствовал моим безрассудствам.

Эта книга, начатая перед первым инсультом, уже меня не оставляла, и Машенька стала записывать надиктованные мной фрагменты, а Антон вводил их в ноутбук, который всё-таки привезли в больницу. Понемножку стали давать его и мне. Писал я и на бумаге, но понимать написанное даже день спустя — затруднялся.

…А потом мы вернулись домой. Антон приколотил тут и там ручки для хватания и заказал по Интернету клюшку на четырёх ножках. Клюшка стояла сама, не падая и позволяя крепко опереться на неё. Вскоре к нам стала приезжать молодая и энергичная Ирина Михайловна, специалист по послеинсультной реабилитации, и мы успокоились: за дело взялся настоящий врач. Она знала про все новые лекарства, владела массажем и иглоукалыванием, подбирала лечебные упражнения, а главное — заряжала оптимизмом.

Тем временем я стал понемногу осознавать масштабы происшествия. Стал понимать, что часть моей реабилитации состоит в том, чтобы понемногу писать эту книгу. Ведь восстановление может занять не один год. Да и вся последующая жизнь — сколько бы её ни осталось — теперь должна быть какой-то другой. Какой?.. — это мне и предстояло понять. Для этого тоже необходимо было вглядеться в прошлое.

Всё это время, после случившегося, мне подарено, вымолено, спасено. Могу ли я не относиться к нему бережно, с благоговением?

Ведь там, в Луче встречающем, меня ждёт новое восстановление, к которому можно готовиться уже сейчас.

К обновлённой жизни

Не сразу я оценил все благодатные достоинства нового этапа судьбы, но довольно быстро вжился в него. Врачебный запрет на работу для заработка означал невероятную свободу для работы по призванию. Бессрочная инвалидность побуждала к ежедневным усилиям по укреплению физического состояния и душевной бодрости. А мои творческие члены семьи, с которыми я теперь был рядом, без надобности ходить на работу или ездить по делам, постоянно подпитывали меня вдохновляющей энергией. Благодаря всему этому, я смог войти в работу над этой книгой по-настоящему — глубже, чем ожидал.

Мне хотелось быть внимательным и к событиям, которые оказались для меня значительными, и к мелким, но символическим подробностям жизни. А главное — найти для их описания такие ракурсы, чтобы повествование пригодилось и мне самому, для осмысления прожитого, и читателю, обладающему собственным, совершенно иным опытом, собственными интересами, но испытывающему потребность, как и я, как и все мы, в сопоставлении своего и чужого.

Поэтому время и силы, необходимые для работы над этой книгой, оказались куда объёмнее, чем это выглядело поначалу. Так оно обычно и бывает, но здесь к тому же не было возможности что-то ускорить. Нельзя писать быстрее, чем думаешь и переживаешь. Быстрее, чем разглядишь каждое событие с разных углов зрения и выберешь наиболее важное.

Вспоминаю голубую ель у больничного окна. Может быть, и не заметил бы её вообще, если бы не Ксюша, присмотревшая её для нашего Нового года. Сколько времени понадобилось мне, чтобы рассмотреть этот сигнальный знак — уже не глазами, а памятью. Этот знак обновления жизни, эту зелёную стрелу, покрытую голубоватой изморозью, неподвижно летящую от земной обыденности к моему окну — и дальше, к небу, словно обозначая промежуточное состояние души и тела…

Каждый предмет, каждое явление имеет множество ракурсов — их, вообще говоря, бесконечное количество, и перебрать их невозможно. Так же, как невозможно написать исчерпывающие воспоминания.

Но присмотреться к разворотам прожитого и рассказать о тех из них, которые кажутся значительнее прочих, вполне осуществимо. Особенно если судьба освободила тебя для этого от некоторых других необходимостей.

Получилось, что прологом к воспоминаниям стала целая глава…

А может, вся эта книга — лишь пролог?..

Глава 2. На Клинической улице

(1946—1957)

Детство — наша загадочная, затонувшая во времени Атлантида… Какие тайны хранит оно? Что здесь доступно нашему вниманию через многие десятилетия, прошедшие после этих особых нескольких лет?..

Умиляться собственному детству меня не тянет. Но когда вглядываешься в течение жизни, его истоки магнетизируют. Может быть, здесь располагается заповедник особых метафор, и они нашепчут что-то важное о том, с чем привычно сжился, что стало твоим натуральным свойством. О возможностях, которые осуществились, и о тех, которые уступили им дорогу.

Меня всегда интересовало детство своих детей и тех, которые оказывались рядом или в поле зрения, а собственное — по сравнению с ярким фонтанирующим разнообразием детских характеров — казалось обыденным и невыразительным. Сейчас, когда моей задачей стало свидетельство о том конкретном ребёнке, с которым мы находимся на разных этапах одной судьбы, многое видится куда глубже, чем когда вспоминаешь о своём детстве вскользь.

Странствия детства

Родился я не на московской Клинической улице. И вообще не в Москве.

После войны, когда отца демобилизовали (это произошло не сразу), мои родители отправились работать педагогами в город Энгельс. Там я и родился 29 октября 1946 года. В роддоме дежурил главврач, его руки и встретили меня на входе в земную жизнь.

Главврача звали Абрам Григорьевич Кассиль. Может быть, то, что это был отец писателя Льва Кассиля, было намёком на литературное будущее?.. Но тогда не менее весомым оказался и намёк на журналистику: когда меня первый раз показывали в окно папе, стоявшему на улице, то завернули в старые газеты, поскольку пелёнок в послевоенном роддоме не хватало. Об этом мне рассказала мама. Остаётся надеяться, что я милосердно обошёлся со своим парадным нарядом.

На своей «малой родине» я прожил недолго. Через год родителей выжили из энгельсского детдома, и мы отправились в другой, а потом в следующий… Бородаевка, Чкаловская, Беззубово, Ильинское… Изредка мама возила меня в Москву, так что и столица значилась среди опорных пунктов моего детства. Хотя до пяти лет я был для неё человеком приезжим.

Но разъезды не кончились и потом — ведь каждое лето родители ездили работать в пионерские лагеря, их тоже было немало. Купавна, Гагат, Дорохово, Лопасня

Так что с раннего детства я привык к путешествиям.

Вот только много ли остаётся у человека от этого периода жизни, когда ещё не ведёшь дорожных записей?.. Память, если и сохраняет что-то до взрослых лет, выдаёт сознанию лишь скудные случайные обрывки впечатлений. И всё-таки — да, у меня много чего осталось от этих странствий.

Это даже не из сферы памяти. Это из истории становления. Многое говорит мне о том, что эти первые несколько лет оказались чрезвычайно благотворны для развития, благодаря перемене мест и условий жизни, разнообразию окружения, калейдоскопу ситуаций.

Читая сейчас книги Гленна Домана о том, как жадно детский мозг впитывает обильные потоки информации, как важен для ребёнка простор движений и пониманий, я думаю, что судьба сделала для меня то, что нельзя было бы организовать специально.

Некоторые любопытные подсказки я обнаружил и в тетрадке, которую подарила мне мама на день рождения. Мне тогда исполнилось сорок девять лет. Но сначала я расскажу о нескольких собственных вспышках памяти, о самых ранних кадрах, сохранённых ею.

Что и зачем запоминается?

То, что я пишу, — не автобиография. Хочется оставить воспоминания о том, что кажется наиболее интересным из прожитого. Но в первую очередь — перебрать прожитое с пристрастием. Взглянуть на него в свете Луча встречающего: в чём главный смысл, где узловые точки и точечки?..

Прежде всего, важна опора на собственную память, с её особой достоверностью — расплывчатой, фрагментарной, но сохранившейся в душе как переживание.

Первые годы жизни — загадочная пора, которую живёшь однажды, но всю жизнь переживаешь снова и снова. Возможно ли отделить сами воспоминания детства от того, что узнал о нём позже? Что и зачем хранит наша память? Что и почему она теряет? Наверное, об этом могут рассказать психологи, но по-настоящему глубокий взгляд в детство чаще встречается у писателей. Наверное, умение прочувствовать свой единичный опыт здесь важнее, чем обобщающая теория. Вот и я обращаюсь к своему единичному опыту.

Каждое из ранних воспоминаний существует в памяти само по себе, без оценки, без сопоставления и даже без особой связи с другими воспоминаниями. Просто: это было. Акценты расставляет сегодняшнее сознание. Но и сам факт сохранения в памяти — тоже своего рода оценка или, точнее, знак привлечения внимания, знак скрытого сравнения. Сравнения со всеми прочими подробностями, не удержавшимися, опавшими, отпавшими…

Иногда кажется, что каждое запомнившееся событие раннего детства, сколь незначительно ни было бы оно в событийном плане, — это особая притча, взятая памятью в дорогу по жизни. Сама незначительность прочно запомнившегося события словно подчёркивает его внутренний смысл, не позволяя переоценивать его сюжетное достоинство. Может быть, эти воспоминания — маленькие инструменты становления. Может быть, многие из них уже сделали свою работу и растворились в глубинах памяти, а вот оставшиеся ещё чему-то должны научить, о чём-то дорассказать, что-то подсказать. И потому приходится вникать в них, чтобы при их неярком свете разглядеть, наконец, то, что нужно разглядеть…

Ранние кадры

Одно из самых милых мне воспоминаний — это поле подсолнухов. Бесконечное, как и весь окружающий мир вокруг домика, где мы тогда жили. Сейчас кажется, что дом прямо и выходил в поле подсолнухов, в эту вселенную громадных золотых цветов, среди которых можно было бродить, в тени которых можно было спрятаться от всех на свете. Впрочем, не помню уже, прятался ли я там от кого-нибудь и в какие игры играл в подсолнечном мире. Помню только, что собирал подсолнуховые семечки, отбирал самые крупные, самые чёрные из них и хранил их в спичечной коробке. Наверное, хотел что-то сохранить от цветущего изобилия.

Три или четыре года мне было?.. Где мы тогда жили?.. Не могу сказать. Но память о подсолнечном поле вспыхивала в моей жизни ещё не раз.

Четверть века спустя, в 1972 году, Машенька подарила мне на день рождения букет белых хризантем. Они стояли у меня на столе очень долго — сначала в воде, потом без воды, потемнели и высохли. И когда однажды я вдохнул запах этих сухих цветов, он показался мне удивительно знакомым, хотя понять, о чём он напоминает, никак не удавалось. Несколько дней ходил я сам не свой. И вспомнил! Это был запах подсолнуха. Запах золотой беспредельности детства…

А вот не самое радостное, зато самое поучительное из ранних воспоминаний. Оно интересно для меня своей отчётливостью. Помню место действия настолько, что как-то даже нарисовал маме, которая сомневалась, не по её ли рассказам запомнился мне этот эпизод, план нашей комнаты: стол, печка, дверь, окно и мой стульчик у печки, где я сидел, отбывая наказание. Всё было точно.

Мы жили в обычном деревенском домике. В нашу комнату вёл отдельный вход, перед которым отец выращивал зелень и овощи. В этот вечер он принес в дом пучок зелёного лука и стал показывать мне, как мастерить свистульки. Что-то там надо было сделать с пёрышком лука, чтобы оно засвистело, не помню, что именно, но для этого нужны были самые крупные, самые крепкие и упругие луковичные трубочки. Это было главным — возникло представление о ценности. Его не было за полчаса до этого, оно исчезло в этот же вечер, но на какое-то время появилась безусловная, желанная, абсолютная ценность: большие крепкие перья лука, из которых выходят самые лучшие свистульки.

На мне были новые голубые войлочные сапожки, редкая для послевоенного времени обновка. Родители запрещали выходить в них на наш грязный двор. В этот вечер моросил дождь, и о том, чтобы я выбрался сам поискать перышки лука для свистулек (самые ценные, самые крупные, самые желанные!) нечего было и думать. И всё же я это сделал –влечение было необоримо. Родители за мной не уследили, но после того, как я выложил на стол самое крупное и крепкое перо лука, обратили на меня удивлённое внимание.

Не помню слов, как и других звуков раннего детства. Помню смысл своей жалкой попытки обмана — мол, подобрал в сенях, а вовсе не сорвал на грядке. Но грязные сапожки были честнее меня, и разоблачение не заставило себя ждать… Последнее, что помню, — это белый цвет печной стенки, возле которой я должен был сидеть какое-то время на своём стульчике, и сидел молча, в тихой отрешённости. Не было ни обиды, ни досады на наказание. Запомнилось лишь смутное ощущение внутреннего беспокойства. Когда-нибудь, десятилетия спустя, я пойму, что это первое воспоминание о пережитом стыде.

Горькое (в самом буквальном смысле) воспоминание относится к четырёхлетнему или пятилетнему возрасту. Отец выращивал возле дома помидоры и раскладывал, чтобы дозрели, на подоконнике. И вот я выбрал из них самый красивый, самый аппетитный и, предвкушая блаженство, надкусил его… Он оказался горьким! Самого вкуса я не помню. Помню лишь контраст между ожиданием удовольствия и этим внезапным разочарованием. После этого я не ел помидоры лет десять, если не больше. Так что ошеломлён был не на шутку.

Помню запах дозревающих помидоров — и до сих пор узнаю его в помидорной листве. Помню залитый солнцем подоконник, зеленоватые, розоватые и красноватые помидоры — и пронзительную горькую неожиданность. Что ж, может быть, такая неожиданность, в том или в другом виде, была в детстве у каждого?..

Впечатляли явления старьёвщика — странного человека с тележкой, готового обменять совершенно никчемную ветошь, сунутую мне в руки родителями, на новенькую глиняную свистульку или на какую-нибудь другую чудесную вещь, при виде которой всё тело наполнялось восторгом. Ведь обмен — ничего на что-то — был невероятной удачей!..

Пару раз и в Москве забредал к нам во двор старьёвщик, но того восторга уже не было.

Но самыми памятными — физически — оказались два случая, оставившие навсегдашние отметины: неприметные шрамы на лице.

Один раз, когда я упал в темноте и впечатался в металлическую решётку для очистки обуви, это была рассечённая до зубов губа, которую мама сумела так обработать и забинтовать, что она срослась без всякого накладывания швов. Не зря она в военные годы училась на медицинских курсах.

Второй раз я смотрел, как ребята постарше играли в лапту. Саму игру не помню, но созерцание её, наверное, настолько меня увлекло, что я оказался слишком близко к подающему. Тот даже остерёг меня. Но то ли я не отошёл, то ли отошёл недостаточно, только сразу же после этого предостережения последовала подача, на излёте которой бита (длинная узкая доска с выструганной ручкой) угодила мне в лицо… Запомнилась и то, что предшествовало удару: предупреждение, размах игрока… Боль не помню, только красную пелену, которая заволокла взгляд. Меня несут к маме, а вокруг всё в красной пелене… Но мама и тут оказалась спасительным для меня медиком.

Из тетрадки по названию «Я»

Это обычная ученическая тетрадка, в которой мама пунктирно описывает эпизоды моей детской, даже младенческой жизни — моими глазами. Таким остранением она как бы протянула мне эстафетную палочку, чтобы я мог самостоятельно вглядываться в своё детство, которого уже не помнил.

Даже жалко иногда, что я не мог сознательно воспринять и запомнить некоторые сцены, в которых фигурировал младенцем. Например, когда меня в новогодний вечер принесли в девчачью палату Беззубовского детдома, а потом туда прибежал Дед Мороз при полном параде. Расстегнув красный халат и отодвинув ватную бороду, он (она, моя мама) принялся кормить меня грудью. Так что некоторое время встреча нового 1947 года проходила без этой ключевой фигуры. И без группы девочек, которые столпились вокруг, смеялись и восторженно кричали: «Дед Мороз! Дед Мороз кормит грудью!..»

Один эпизод до сих пор погружает меня в размышления. Медитативная такая страничка детской жизни…

В одном из домиков, где мы жили, было очень холодно. Там не было ни торфа, ни сланца, которым обычно топили печку родители в других местах. Топили ворохами сухого бурьяна. От него становилась тёплой только печка, в которую был вмурован большой котёл с насыпанным на дне песком. Родителям приходилось на несколько часов уходить в детдом, и меня оставляли в этом котле, где дольше всего сохранялось тепло и откуда я не мог вылезти. Кроме меня, в котёл загружали кучку пластмассовых игрушек и хлебные корочки, которые я любил сосать.

Не в этом ли котле формировалась моя привычка к самопогружённости, каким-то странным образом вписанная в довольно экстравертный характер?..

Закончилась притча о котле тем, что я однажды, выбросив наружу все игрушки, сумел и сам выбраться на край котла и печки. Ринулся бы я вниз?.. Это осталось неизвестным, поскольку в решающий момент вошла мама и… Больше меня в котёл не сажали.

Летом мама часто брала меня в детдом, где была воспитателем, организатором досуга. Пока она воспитывала и организовывала, детдомовские девчата то сажали меня в подушки, окружая игрушками, то тормошили. Часто меня вытаскивали во двор, где я ползал по дорожкам и по траве, иногда забирался в клумбу, но уже знал, что рвать цветы нельзя, можно нюхать и гладить. Девочки показывали на цветы и нравоучительно поясняли:

— Вот, это твой папа посадил.

Впрочем, летом хорошо было ползать и по комнате, пол уже не был холодным. К тому же иногда удавалось отыскать затерявшуюся раньше корочку хлеба.

Свой первый фильм в жизни я проспал на руках у родителей, в тёплом одеяле. Проснулся уже дома. И папа с сочувствием произнёс:

— Ну, Витюша, ты сегодня первый раз побывал в кино. Жаль, что глупый и не понял, какой прекрасный был фильм. Запомни, это — «Золушка». Подрастёшь, обязательно посмотришь.

А первым фильмом, который мне реально запомнился, хоть и смутно, был «Тарзан». Крутили его в сельском клубе, битком набитом шумной публикой. Тарзан, летящий на лиане с дерева на дерево… Крокодилы с разинутыми пастями… Люди в белых шлемах… Большая обезьяна в одежде, её звали Чита; чем-то она завоевала мою симпатию… Но этот фильм никогда мне не хотелось посмотреть снова: слишком детским осталось это впечатление…

Когда в детдоме началась чесотка, всех здоровых детей вывезли «на подсобное хозяйство», где все спали в бывшем овощехранилище, на расстеленной по полу соломе. Здесь я впервые сидел… на корове. Сидел вполне надёжно: папа крепко держал меня, когда посадил между коровьих рогов и сказал:

— Держись за них и не бойся.

Впрочем, мама пишет, что боялась она, а не я. Наверное, я ещё не умел…

Нет, умел. Испугался я, когда ползал во дворе детдома, возле цветов, а ко мне вдруг подошёл мальчик, надевший на голову чёрный накомарник с сеткой, протянул ко мне руки и зарычал страшным голосом. Испугался так, что перестал говорить даже те немногие слова, которыми овладел к тому времени.

Однажды мы ездили в Москву втроём — в гости к дедушке с бабушкой. В поезде играли в игру. Папа спрашивал:

— А чей это прекрасный лес виден там, далеко?

— Это лес майкиза Кайабаса-Байабаса, — отвечал я, в меру своих произносительных возможностей.

— А чьи это люди косят траву на лугу?

— Это люди майкиза Кайабаса-Байабаса…

И так далее.

Проблема с буквой «р» у меня решилась во сне. Мне приснилась ворона, которая каркала на меня так, что я возмутился и тоже на неё каркнул. Вернее, крикнул: «Кар-р-р», и у меня получился настоящее «р-р-р». Проснувшись, я поспешил рассказать сон родителям, и в конце рассказа у меня и наяву получилось звучное «р-р-р». Мама с папой обрадовались и всё просили меня говорить: кар-р-р, бар-р-ран, пор-р-ра. Весёлое было утро.

Так вспоминает мама. А сам я помню лишь сцену своего торжества при демонстрации нового умения, но сон совершенно забылся.

Много времени я проводил среди детдомовцев. Когда мне было четыре года с небольшим, я вился около групп, с которыми мама занималась подготовкой школьных заданий и просто их развитием. Подглядывал сбоку в букварь — поэтому слова казались мне столбиками из букв, лежащих на боку. Столбики постепенно запоминались, и дома я выкладывал их из кубиков с буквами. Но родители меня поправили, и скоро я перешёл к складыванию слов горизонтально. Следующим этапом было внимание к газете, которую папа читал за ужином. По ней я и научился окончательно читать — бойко, но… вверх ногами. Впрочем, и этот навык быстро нормализовался, так что в четыре с половиной года мне открылся мир книг.

Иногда меня брали на колхозные работы, в которых участвовали детдомовцы. С аппетитом участвовал я в выдёргивании сурепки, которая была выше меня ростом, но это не запомнилось. Зато запомнился дурманящий запах хмеля, стены из увитых им столбов на поле. Мне дали ведёрко, и я обрывал в него мягкие шишечки, пока у меня не закружилась голова так, что я потерял сознание. Папа унёс меня от хмельных стен и уложил под деревом, где я пришёл в себя от того, что он брызгал мне водой в лицо…

Последние месяцы перед окончательным переездом в Москву я уже был старшим братом: мама вернулась в детдом с грудным Лёнечкой. Моей важной ролью было греметь ему погремушкой, чтобы он не плакал, подавать пелёнки, когда мама его заворачивала, и послеживать за ним, когда мама переключалась на детдомовских ребят.

Впрочем, бывали задания и посложней — например, сходить рано утром на другой конец деревни за молоком для братика. Один раз на меня по дороге напал гусь. Я шарахнулся от него, споткнулся и выронил бидончик, разлив всё молоко. В этот день братику было голоднее обычного, но мама меня не ругала.

Заканчивается эта мамина тетрадь периодом, который мне уже тоже смутно помнится. Конец лета 1951 года, когда родителям пришлось покинуть Беззубово. Мама уехала с Лёней в Москву, а отец рисовал плакаты для фабричного клуба в селе Ильинское. Прямо в клубе мы с ним и жили, отгородившись от остального пространства ширмой, которую он сам сделал. Папа варил вермишель или макароны на примусе, иногда открывал стеклянную банку с соевыми бобами — невкусными, но утоляющими голод. Этим мы и питались. Папа спал на кровати, а я на верстаке, пока однажды не свалился с него во сне. После этого спали вместе. Книг зато было много, в них-то я и жил.

Мама приехала нас навестить и всплеснула руками, увидев кастрюли с засохшими остатками вермишели и банки от соевых бобов. Сказала, что нам тоже надо уезжать в Москву. Меня она увезла сразу, а потом приехал и папа. Так мы стали жить на Клинической улице. У дедушки с бабушкой там были две комнаты в коммунальной квартире, одну они уступили нам.

Топографический миф

Мы жили по адресу Клиническая улица, дом два. Но достаточно взять «Атлас Москвы», чтобы уличить меня: что-то здесь не так. Клиническая была переименована в улицу Еланского, на которой под номером два числится храм Архангела Михаила. Что за выдумки у автора?..

Скажу больше, я всегда считал, что Клиническая улица — вовсе не тот короткий огрызок, который в атласе примыкает к Плющихе, а длинная улица, начинавшаяся от нашего дома. Она идёт между двумя рядами медицинских учреждений. Кому же, как не ей, быть Клинической?.. Но на картах у неё вовсе нет названия, хотя она в несколько раз длиннее улицы Еланского.

Получается, будто я жил в каком-то историко-топографическом мифе. Надо немного прояснить эту ситуацию.

Храм восстановили в послесоветские годы. После этого возник вопрос, какой дать ему адресный номер. Тот изувеченный корпус-склад, в который превратила его советская власть, домом не считали, так что он обходился без номера. К этому времени дом, где мы жили, уже был снесён. Вот бывший номер нашего дома и достался храму — или вернулся к нему.

Оказывается, Клиническая улица моего воображения на самом деле всегда была безымянной. Но для меня она так и осталась единственной настоящей Клинической улицей. Так что я предлагаю узаконить её под этим названием — длинную безымянную улицу, идущую между клиниками, даже если на ней не числится ни одного жилого дома. Один был, да и тот снесли…

Как бы уговорить чиновников?.. Зря имя улицы пропадает. И она без него не такая выразительная.

Так или иначе, адрес «Клиническая, дом 2» был нашей реальностью, и жили мы вовсе не в храме. Впрочем, к храму наш дом всё-таки имел прямое отношение, хотя тогда я этого не знал.

Бывшая богадельня

Наш двухэтажный дом был когда-то богадельней при храме. Он имел какую-то несоветскую конфигурацию. Нижний этаж был каменный, верхний — деревянный. Наша входная дверь со двора открывалась на широкую мраморную лестницу, которая когда-то была главной, парадной. Она вела сразу на второй этаж, по бокам были перила, к которым мы привязывали велосипеды. Белые, слегка желтоватые ступени были несколько стёрты посредине. Я их хорошо знал, поскольку время от времени подметал и мыл эту лестницу.

Внизу, у входной двери, стояла коляска нашего младшего — Максимчика. В неё (а когда коляски не стало — просто на пол) сыпалась почта, которую совали в специальную щель на двери подъезда (если уж не пролезало, то почтальон звонил). Ах, как я любил спускаться за почтой! За «Крокодилом», приходившим раз в десять дней, за «Огоньком» раз в неделю, за другими журналами и газетами, за подписными собраниями (особенно, когда приходил очередной из четырнадцати томов Джека Лондона или из шести томов Александра Грина).

Наверху, на площадке, слева была дверь (двойная, с тамбуром) в нашу коммунальную квартиру, а дверь справа, ведущую в неизвестную мне половину дома, навсегда загородили гигантским шкафом. У той половины был свой вход, со своим подъездом.

На площадке мы немного задержимся, как я задерживался нередко, будучи школьником. Здесь стоял столик на чугунных изогнутых ножках и с доской из серого мрамора, а на нём… Иногда в широкой кастрюле бабушка остужала кипячёное молоко с соблазнительной пенкой. Иногда это была кастрюля с компотом из сухофруктов, из которого могли торчать черенки груш, напрашивающихся на дегустацию. Здесь же, на холодке, хранилась после того, как её открыли, огромная жестяная банка с болгарским клубничным конфитюром… Со временем я приспособился прятать в шкафу чайную ложку, чтобы культурно отпробовать пенки или конфитюра.

Интересно, куда исчез болгарский клубничный конфитюр, в котором почти не было жидкости, одни большие сладкие клубничины? Его продавали в трёх– или пятилитровых жестяных банках. Хотя бы в Болгарии он, надеюсь, сохранился? Или и там перестали его производить, чтобы он остался только в моих детских воспоминаниях?..

За дверью с тамбуром начиналась наша коммунальная квартира. Напомню, что в коммуналках жили почти все обычные горожане того времени. Коммуналка — это многокомнатная квартира с общими для всех жильцов кухней и туалетом, а если повезёт, то и ванной. В коммуналке жили по нескольку семей. В нашей, сравнительно небольшой, — всего пять.

Дедушка, ещё до войны переехав в Москву из Рязани, получил здесь как врач две комнаты. В одной жили он и бабушка. Мы впятером (родители и трое сыновей) занимали комнату рядом. Налево от входного тамбура жила акушерка Вера Ивановна, у которой долго умирал от рака муж, потом она осталась одна. Рядом с ней — семья Бельских: муж, жена и тёща, все они работали в Институте дефектологии. А дальше всех по коридору, напротив кухни, жила Светлана Ефимовна Стрижнёва. Тогда она была директором передвижного музея Льва Толстого, а потом возглавила музей Маяковского на Лубянке. Светлана подарила мне первое моё Евангелие, издания 1901 года, с пометками тех, кто его усердно читал. Для советских времён это был особенно редкостный и смелый подарок.

В конце длинного общего коридора находился туалет, один на всех. Довольно неприглядный, трубы там подтекали и ржавели. Направо — кухня со столиками для каждой семьи. Половину её занимало заведение с витиеватой надписью на чугунной табличке, закрашенной масляной краской: «Ванная». Воду там грели в колонке — специальном газовом нагревателе.

Единственный в квартире умывальник был здесь, на кухне, так что здесь мы умывались и чистили зубы.

Из кухни вела тяжёлая дверь в тёмный прохладный тамбур. Слева за этой таинственной дверью, которой пользовались довольно редко, был вход в отдельную квартиру. Там жила семья Авдеевых-Калмыковых с мальчиком Толей, моим ровесником. А дверь направо выводила в интереснейший мир крошечных чуланчиков, каждым из которых владела одна из семей. Мало того! Дальше была лестница наверх, на чердак, а вниз спускалась лестница к выходу с другой стороны дома — на Погодинку, куда смотрели наши окна. Справа от этой двери был небольшой палисадник, а слева — дровяной сарай, который отец, при моём посильном участии, набивал дровами на всю зиму. Ведь каждая из семей сама следила за своей печкой, сама заботилась о топливе.

В противоположном от туалета конце коридора, возле нашей комнаты, было устроено небольшое дополнение к ней. Этот закуток, где поставили раскладушку, отгораживала от остального коридора вешалка с пальто и шубами. У изголовья раскладушки находилось маленькое окно, выходящее на лестничную площадку, за ним виднелся мраморный столик. Здесь, возле шуб, мы сидели с отцом, когда топили печь, дверца которой выходила в коридор (а её белые кафельные стенки согревали комнаты: одна дедушкину, две другие — нашу). На раскладушке я ночевал, когда появились братья. Случалось мне порою спать и в дедушкиной комнате, на диване.

Посреди дедушкиной комнаты стоял прямоугольный дубовый стол. Он раздвигался на время праздничных семейных застолий, а ещё когда мы с кузеном Борей играли на нём в пинг-понг. Длина и ширина были маловаты, опасно было попасть во что-нибудь хрупкое, но и игроки из нас были не ахти какие.

Между двумя окнами располагался солидный письменный стол. На нём — монументальный чернильный прибор (мрамор и бронза), на котором распростёр крылья двуглавый орёл. Прибор был с дарственной надписью от сослуживцев, но к дедушке они отношения не имели. Он купил этот прибор, как и некоторые другие вещи, в комиссионном. Телевизор «КВН-49». Конечно, чёрно-белый. Экран размером с почтовую открытку, зато перед ним стояла выдвигающаяся увеличивающая линза, наполненная дистиллированной водой. Большой ламповый радиоприёмник, на котором можно было ловить и зарубежные станции. В правом дальнем углу, между окном и бабушкиной кроватью, стоял туалетный столик с коробочками, безделушками и трельяжным зеркалом, а возле кровати лежала настоящая медвежья шкура, на которой я малышом любил играть. Дедушкина кровать располагалась между кафельной печкой (сначала к ней была пристроена плита, но потом, с появлением газа, её ликвидировали) и холодильником «ЗиС». Вдоль левой от двери стены находились буфет, диван и книжный шкаф. Свободного места практически не оставалось.

Не удержусь немного рассказать о лежавшей на полу шкуре бурого медведя, с лапами и даже с когтями на лапах. Как я думаю сейчас, она не была очень большой, но тогда служила мне целым миром. Это был мир косматых зарослей, он обладал особым обаянием и неповторимым запахом. Сейчас мне кажется, что это был просто запах домашней пыли, но тогда!.. О, тогда это был запах таинственной страны, моей личной игры.

Населением медвежьих джунглей служили мне пуговицы. У бабушки была коробка со скопившимися за многие годы разномастными пуговицами. Я выпускал их на шкуру, и они обретали свою невероятную жизнь. Были у меня среди пуговиц свои герои и свои любимцы, но даже самые невзрачные обладали индивидуальностью. Пуговицы пробирались сквозь дебри, соперничали друг с другом, совершали подвиги, делали открытия, хотя конкретные особенности этой игры, возобновлявшейся бесчисленное количество раз, мне уже не восстановить. Даже если бы я мог вспомнить сюжеты, это было бы бесполезно — без тогдашнего внутреннего ключика к тайне игры.

Помню любимую свою пуговицу — от дедушкиного халата или пижамы: с одной стороны цвета слоновой кости, а с другой чёрную, и посреди чёрного круга сверкал драгоценнейший бриллиант. Она всегда была у меня предводителем. Помню её так хорошо, потому что до сих пор она лежит у меня среди памятных вещиц, поблескивая своим крошечным гранёным стеклышком.

Наша комната была с одним окном. Перед ним стоял простенький письменный стол. Слева от двери сияла двумя белыми кафельными стенками печь, которая третьей стенкой выходила в дедушкину комнату, а четвёртой в коридор. Дальше, между печью и окном, стояла кушетка, на ней я спал до рождения Максимки. Над кушеткой висела репродукция картины Иван Крамского «Незнакомка». У отца она ассоциировалась с мамой, у меня тоже. Висела в комнате ещё одна репродукция: на картине с названием «Береги сердце» почтенный врач стоял перед прекрасной мёртвой девушкой и разглядывал извлечённое из неё не убережённое сердце. Справа от входа в комнату стоял гардероб, за которым скрывалась полутораспальная родительская кровать с панцирной сеткой и с никелированными шариками на спинках. В нише, образованной двумя книжными шкафами и полкой над ними, стояла кроватка Максима, а на стене висели большие застеклённые фотографии Чехова и Горького. В честь последнего как раз и назвали нашего Максима. Он с некоторым облегчением избавился от этого имени, став при крещении Яковом.

Посреди комнаты стоял круглый стол, который, раздвигаясь, превращался в овальный. Висели на стенах фанерные шкафчики, выпиленные отцом, с дверками, украшенными выжиганием, расписанные масляными красками. И искусно выпиленные рамки с фотографиями.

Соседей со второй половины дома и с первого этажа я не знал. Думаю, что и взрослые с ними особенно не общались. Ну, жили какие-то старушки, дяденьки и тётеньки, ничего интересного в них не было. Так я думал тогда. Сейчас уверен, что могли быть среди них и замечательные люди. Но странно было бы ребёнку, или даже подростку, вникать в их жизнь и заводить знакомства. Даже с соседями по коммуналке мы общались мало.

А потом нас начали расселять, чтобы позже превратить дом в административное здание. Стали давать квартиры одним семьям, другим… Некоторое время (я тогда уже учился на мехмате) мне довелось жить в отдельной комнате, где до этого жила акушерка Вера Ивановна, — с большим окном, выходящим в наш пустынный двор. Потом мы переехали на Потылиху.

Мальчику с Клинической
от писателя с Речного

Раньше, когда людей было значительно меньше, определяющим словом — вместо фамилии — часто становилось название местности: страны, города, острова. Да и сейчас мы иногда пользуемся этим подходом. Не только Демокрит из Абдер или Эразм Роттердамский, но и Серёжка с Малой Бронной, и Витька с Моховой.

Другое дело, что не всякое место органически сливается с человеком: это должно быть существенное в его судьбе место. Я сменил много адресов, но только две местности могу признать определяющими для себя. Конечно, я москвич, но просто Москвы для определения маловато. Вернее, многовато. Стоит сказать «Виктор из Москвы», как сразу возникнет несметная толпа викторов, претендующих на такое звание. Что поделаешь, мегаполис…

Сейчас, скажем, я писатель с Речного (мы даже квартиру свою называем Речвок, от слов «Речной вокзал», недалеко от которого проживаем). Знаю, что есть и другие писатели с Речного, но пусть нас будет несколько, ничего страшного. Читатели разберутся.

В ту пору, о которой пишу, я был просто мальчиком с Клинической и ещё не знал, кто же я. До того, чтобы стать собой хотя бы начерно, было ещё далеко. Но и сейчас остаюсь не только писателем с Речного, но и мальчиком с Клинической. Для меня это по-прежнему важно.

Так что в этой книге мы встретились. Привет тебе, моё прошлое!..

Здесь мне на ум приходят всевозможные персонажи научной и ненаучной фантастики — из тех, кто встречался с самим собой в прошлом. Что я хотел бы сказать этому мальчику, если бы можно было с ним пообщаться?.. Совершенно точно знаю: ни-че-го. И от возможности встретиться решительно отказался бы. Слишком ювелирной мне кажется работа судьбы, чтобы вмешиваться в неё таким топорным образом.

Двор без подворотен

«И дом наш — улица, и мама — улица, и папа тоже — двор наш проходной». Так поёт группа «Лесоповал» словами Михаила Танича. Очень у многих так было. У многих, к сожалению, так выглядит детство и сейчас.

Мне повезло: у меня были настоящие родители и дом, из которого не хотелось на улицу. Впрочем, и с Клинической улицей мне повезло: на ней был только наш жилой дом (не считая небольшого деревянного дома неподалёку, наподобие избы, где тоже кто-то жил). Дальше шли клиники: под этим словом подразумевались разнообразные здания медицинского назначения. И особенно с двором повезло, не очень проходным, и, я бы сказал, не очень дворовым. В буквальном и в переносном смысле это был дом без подворотен — без местной шпаны, которая бы им заправляла. Если изредка и случались компании или одиночки, то всегда пришлые, временные, и не слишком нахальные в чужом ареале обитания.

Но был один выразительный случай. Мне очень хотелось, чтобы у меня был личный богатырский меч — из тех, что папа делал для карнавалов и для постановок в Доме пионеров. Он расстарался и вскоре подарил мне меч, сделанный специально для меня. С крепкой рукоятью, с фанерным лезвием стального цвета, в ножнах, изукрашенных фольгой, и с широкой перевязью. Может, это был мой день рождения?.. И мне вдруг ужасно захотелось выйти из дома, «себя показать», с мечом на перевязи. Мне разрешили, двор-то безопасный. Настолько безопасный, что никого там не оказалось. Кому показываться-то? Но по Клинической проходил парень, вдвое выше и старше меня. И он меня заметил.

Оценив мой вид, он уважительно, как мне показалось, сказал:

— Дай меч поглядеть.

Я вытащил меч из ножен и гордо протянул полюбоваться. Меч парню понравился, судя по тому, что он бросился с ним бежать и скоро скрылся в других дворах, за Погодинкой. По-моему, мы с отцом даже пошли туда, пробовали найти парня с мечом, но безуспешно. Сейчас это вспоминать забавно, а тогда… Трагичность смешивалась с недоумением.

Перед нашим домом располагался прямоугольный газончик, обсаженный по периметру жёлтыми акациями и несколькими тополями, с бывшей клумбой посередине. За ним, после второго ряда акаций, открывался небольшой пустырь. От улицы его отделяла ограда бывшего храма (как мне теперь понятно): кирпичные столбы, накрытые пирамидальными железными крышками, чугунная решётка с завитками. Ограда стоит и поныне, только теперь она гораздо ниже. И оттого, что я вырос, и от давности лет (много раз асфальтировали тротуар с уличной стороны, повышался земляной слой с внутренней). Ограда прерывалась чугунными воротами без подворотни, обычно открытыми. Со стороны двора вдоль ограды росли старые тополя, тоже с годами как бы ставшие ниже. А от ворот начиналась, заворачивая за роддом с надписью «Приём рожениц» над входом, та самая улица, которую я всегда считал Клинической.

Жёлтые акации — это замечательно. Когда они зацветают, можно сорвать цветочек и облизать нектар с его основания. Когда зеленеют стручки, из них можно, аккуратно избавившись от зелёных горошинок, делать разноголосые дуделки: одна свистит тонко, другая басом. Жаль, что это ненадолго — подсыхая, половинки стручка скручиваются, уже не посвистишь. Когда же стручки созревают, становятся бурыми и суховатыми (но ещё не лопаются, роняя семена), зёрна акации становятся отличным материалом. Порой я коллекционировал самые красивые семена. А иногда, пока горошины ещё не совсем затвердели, делал из них, нанизывая на нитку с иголкой, бусы и браслеты, которые дарил маме и другим родственницам. Одно время зёрен акации скопилось у меня много, они наполовину заполняли широкую картонную коробку от «соломки» и служили замечательным сухим морем для плавания каких-нибудь лодочек или человечков.

Итак, если выйти из нашей двери, вправо уходила моя Клиническая. А слева — возвышалась загадочно монументальная кирпичная громада странной конфигурации, с облупившейся штукатуркой. Внутри складировали доски и другие строительные материалы, но центральный вход с высокими фигурными металлическими створами, к которому вела каменная лестница в несколько ступеней, открывался очень редко. Тогда я и не догадывался о том, что это здание бывшей церкви, хотя странными были для склада и стрельчатые оконца вверху (нижние были замурованы), и остатки барабанов, с которых были снесены купола…

Между этим строением и бывшей церковной оградой вдоль Погодинки сгрудились какие-то сараи и гаражи. Частные? Ну, что вы! У кого из частных лиц мог быть такой «ЗиС», как у шофёра дяди Коли, вовсе не похожего на владельца машины. Но он был ВОДИТЕЛЬ, и в один великий для меня день обратил внимание на мои восторженные глазки.

— Хочешь, прокачу немного? — спросил он, и даже ответа дожидаться не стал, настолько всё было понятно. — Залазь.

Мы проехали метров пятьсот по Клинической улице, но для меня это было не меньше, чем путешествие из Петербурга в Москву. Я так любил запахи нагретого капота и бензина, радужные разводы в лужах у колёс и все прочие веянья из этого волнующего автомобильного мира…

Отец рассказывал, что однажды, до демобилизации, один знакомый военврач выдал ему направление с адресом «Москва, Клиническая, 2», по которому отца беспрепятственно отпустили. Ясное дело, лечиться человек едет.

Мегаполис и патриотичность

Всегда я считал себя москвичом. Но что это значит? Что такое патриотичность по отношению к мегаполису? Есть в Москве такие места, где я вообще не бывал… Может быть, надо говорить только о приверженности к своему району, к микрорайону? Тем более что и на уровне микрорайона родные места могут быть гораздо населённее деревни, села или посёлка.

Но нет, всё сложнее. После Клинической я жил подолгу в разных районах Москвы, был в каком-то смысле патриотом Потылихи, Фортунатовской, Щербаковской, других мест… Сейчас — пристрастен к тому, что мы называем Речным вокзалом, Речвоком. Административно это примерно муниципалитет «Левобережный», но наш Речвок одновременно и уже, и шире. То мы его сокращаем мысленно до двух домов и двух дворов, то он захватывает и Лихоборку, и Ленинградский проспект, и парк на правом берегу, и даже город Химки.

Возможно, я — москвич-космополит, да и не я один. Москва неминуемо мозаична даже для самого коренного москвича. Из тех мест, где живёшь, работаешь или гостишь, складывается ощущение этого города, дополненное всевозможными поездками по разным городским необходимостям и странствиями по собственному желанию. Чем больше этих ощущений, тем более органичной становится мозаика, постепенно превращаясь в единую картину, хотя ей свойственно ещё и меняться со временем. Да, я москвич. И с Клинической, и с Речного, да и многие другие места для меня — тоже Москва. Даже иногда те, которых больше нет в прежнем виде.

Вообще-то люди и города неизбежно меняются. Места обитания мы тоже меняем. Но эти перемены не так уж велики по сравнению с теми, которые ждут нас, людей, впереди — после перехода в Тайну…

Окрестности детства

Вот ведь что любопытно. Пока я ездил с родителями по детским домам, иногда приезжая (опять-таки не сам) в Москву, то есть немало путешествовал, мир сводился для меня к тому пятачку, где я находился в данный момент. И только поселившись окончательно на Клинической, я стал понемногу расширять границы реального мира, в котором жил. Отчасти это был вопрос возраста, отчасти — постоянного пристанища, места, куда возвращаешься.

Наши окна выходили на неширокую Погодинскую улицу, Погодинку. По ней я ходил в свою первую школу. За Погодинкой лежали обычные дворы — проходные, полные своих компаний и своей шпаны. Расположенная неподалёку школа №51 имела не очень хорошую репутацию.

Выйдя из нашего двора в другую сторону от Погодинки и перейдя теперешнюю улицу Еланского, можно попасть на Девичку (её полное обозначение «Парк Девичьего Поля»). Направо парк заканчивается памятником детскому врачу Нилу Филатову. Мне было лет десять, когда его поставили. Прямо — проход на Большую Пироговскую, действительно, самую большую из окрестных улиц. Влево — самая привлекательная часть Девички. С двумя памятниками Льву Толстому, со старым фонтаном, который на моей памяти уже и не работал, с круглой клумбой в центре, становившейся зимой такой замечательной, всесторонней горкой. Вокруг клумбы стояли лавочки. Рядом располагались читальня и игровой павильон, где парковые отдыхающие брали напрокат шашки, шахматы и домино. Ещё в глубине парка было мрачное здание общественного туалета — в таком, наверное, били Варенуху у Булгакова. А у самого выхода в сторону Зубовской площади торговал мороженщик. Круглым длинным половничком он накладывал в вафельные стаканчики шарики; наполненных стаканчиков тогда ещё не делали.

Вдоль Девички, между ней и Академией Фрунзе, ходили трамваи, заворачивая на Плющиху. Номера их маршрута обозначались разноцветными фонарями над кабиной водителя: каждый цвет соответствовал определённой цифре. Двери открывались вручную (а часто вовсе не закрывались).

Академия Фрунзе ценилась в нашей семье за парапет вдоль фасада. Высота парапета постепенно нарастала слева направо. На нём, немного в глубине, возвышались полукруглые черные колонны, за которыми можно было прятаться. Мои младшие братья и я бегали по парапету с восторгом. И надо же — никто нам в этом не препятствовал! Даже не припомню какую-либо охрану. Наверное, считалось, что высшие командиры сами за себя постоят. А терроризма тогда не было.

К нашему двору, обнесённому оградой (старинной, церковной), примыкает небольшая площадь (вернее, просто трёхсторонний перекрёсток, но у детства другие масштабы), от которой вверх уходит Плющиха. На площадь выходит клуб завода «Каучук» («Клуб Каучук», как мы его называли), творение знаменитого конструктивиста Мельникова, о чём я узнал намного позже. Вдоль Плющихи, за забором, от клуба тянется длинная оранжерея. А через несколько домов, напротив Академии Фрунзе, жила Мария Андреевна Гаевская, мамина наставница, потом коллега и просто друг. Она обитала в какой-то пристройке на первом (или единственном) этаже. Всегда радостно принимала нас, поила чаем с вареньем, расспрашивала про жизнь. Выше по Плющихе, на другой стороне, стоит серое здание школы №34, где когда-то работала бабушка.

А дальше — вправо от Плющихи — Неопалимовский переулок, он вёл к Дому пионеров тогдашнего Фрунзенского района, располагавшемуся на перекрёстке с Земледельческим переулком.

Случалось и так, что старушка-Плющиха временно преображалась: надевала дореволюционные вывески. Мы не удивлялись: значит, опять снимают кино.

Если идти в другую сторону от родного двора, то и Клиническая, и Погодинка, и Большая Пироговская уходят туда, где начинаются подступы к Новодевичьему монастырю, к пруду с лебедями. Дальше, за Новодевичьим, начинались Лужники. На больших площадках перед стадионом мы ездили на велосипедах, да и многое другое там происходило: учебная езда на автомобиле, подготовка к спортивному параду и прочее. Сейчас эти площадки растворились в более поздних городских реалиях.

Но что-то далеко я уже забрался, вернусь поближе к дому. В конце Погодинки стоит школа №35, первая моя школа. Ниже, к набережной — клуб фабрики Свердлова, здесь мы часто смотрели кино. Обычно чёрно-белое, но уже появлялись и цветные фильмы.

За Девичкой, если перейти Большую Пироговскую и взять влево, по переулкам шёл маршрут к сороковой школе, второй из моих трёх школ. Неподалёку от этого маршрута — музей-усадьба Льва Толстого. Правее — детский дом (в котором одно время работал отец), вьетнамское посольство, где стоял стенд с фотографиями чужой жизни — экзотической, хотя и социалистической. Глубже уходил Хользунов переулок: с загадочной башенкой на доме, с надписью «Анатомическiй театръ» на одном из зданий медицинского института, с «парком Мандельштама» (не поэта, конечно, а учёного), с каким-то важным военным зданием.

Описал я, конечно, не всё, а лишь то, что вспомнилось раньше остального.

Тянет ли меня туда сейчас? Да нет. Но я много раз бывал там уже взрослым, всегда с большим интересом и вниманием. Родные места полны таинственной притягательности. И тем, что остались в чём-то прежними, и тем, что во многом изменились.

Привязанность или признательность?

Какое-то тёплое чувство к местам, где я долго жил, — прежде всего, к дому два по Клинической улице — я испытывал всегда, ощущаю его и до сих пор. Каждый раз, когда я оказывался в этом районе волей обстоятельств, мне было любопытно вглядеться в своё прошлое. Иногда даже сворачивал к родному двору, если был недалеко: взглянуть, что там сейчас. Но никогда не ездил туда специально.

И не было ностальгии по утраченному, не было печали. Меня это даже порою беспокоило — есть ли у меня привязанность к местам моего детства? Или я монстр бесчувственный?

Нет, не привязанность. Слишком в этом слове ощущается «привязь», несвобода. Тем более не ностальгия, от неё веет печалью, унынием. Это швартовы корабля, не желающего уплывать… Но признательность родным местам с годами становится сильнее. Всё отчётливее я понимаю, что мне достались особые «обстоятельства места»: сочетание городского разнообразия с достаточным для ребёнка простором, двор без дворовой шпаны, да ещё заросли акаций и тополя…

В слове «признательность» слышится и значительность того, что с тобой происходило, и появившееся со временем знание о смысле тогдашних знаков судьбы, и даже их таинственный призыв к сегодняшнему дню… Признательность охватывает не только естественную благодарность родителям и окружающим людям, но и старые газеты, которые нашлись вместо пелёнок в роддоме, и котёл, вмурованный в печь, который был моим первым кабинетом для занятий самопознанием.

В жизни всё изменяется. Память оказалась гораздо прочнее и просторнее, чем я думал, когда принимался за книгу воспоминаний. Может быть, эта прочность возникает благодаря признательности?..

Детский сад и его наказания

В детском саду я был недолго. Он находился на Усачёвке, позади 51-й поликлиники, где работала тётя Дея, мамина сестра. Иногда меня отвозил туда на трамвае дедушка, и почему-то запомнилось мне только это «иногда».

Мой крошечный детсадовский опыт был вполне достаточным для этой диковинной страницы детских впечатлений. Наверное, чуть больше — и мне вовсе не хотелось бы вспоминать о ней.

Миром детского сада (речь о той группе, куда я ходил, но она для меня этот мир и исчерпывала) правили две широкоформатные, по моим тогдашним мелкомасштабным впечатлениям, воспитательницы. Отличить их друг от друга мне было не дано.

Хорошо памятны пищевые проблемы. Особенно один вид супа. Есть его надо было обязательно, а меня тошнило уже от одного его запаха. Наказание за несъеденное блюдо было известно: ослушника отправляли стоять в шкафчике с одеждой. Поэтому, почуяв «свой» суп, я тут же вставал из-за столика и отправлялся в раздевалку, где залезал в своё узенькое отделение и пребывал там, пока не позволяли выйти. Других ставили силой. Но я был очень послушным.

Ещё у меня была странная нелюбовь к красной икре, которая тогда была вполне обыденным продуктом. Когда давали бутерброды с икрой, я потихоньку сбрасывал с хлеба на пол икринку за икринкой, они были довольно подсохшие. Почему-то не помню, чтобы меня за это наказывали, хотя должны были бы. Неужели я делал это так незаметно?..

Практиковались наказания и поэффектней одёжного шкафчика. Помню мальчика, лежащего в кровати, и очередь остальных детей, которые должны были пройти мимо кровати. Каждый обязан был шлёпнуть провинившегося по красной попке, мягкой и беззащитной. В чём он провинился?.. Не знаю.

Был и другой способ наказания стыдом: мальчика раздевали догола и приводили в девчачью группу. Меня такому не подвергали, и за что полагалось такое возмездие, осталось мне неизвестным.

Решительно не помню ни одного какого-нибудь воспитательного мгновения: каких-то игр, чтения книжки, занятия, просто человеческого разговора. Или такая уж неудачная память, или такой уж неудачный детский сад. Ходил я туда месяца два или три: слишком уж мне было там не по себе, и родители это понимали.

Младшего брата, Максима, я возил зимой на санках в его детский сад, другой, туда и обратно, по Хользунову переулку. Помню, что демонстрировал ему, как делают тетради на фабрике беловых товаров, мимо полуподвальных окон которой мы проезжали.

Бегал за молочным кормом для него на молочную кухню, работавшую в очень ранний час. Кефир и молоко были в двухсотграммовых бутылочках, заткнутых обычными ватками. Для бутылочек прекрасно подходила сумочка-корзинка, плетёная из разноцветных пластмассовых полосок.

Рассказываю об этом, чтобы закончить печальную главку не совсем в миноре. Хотя, может быть, и у Максима не самые радостные воспоминания о своём детском саде.

Игры пустынного двора

Двор наш был каким-то полуостровом — не то чтобы совсем оторванным от остального города, но всё-таки в значительной степени отделённым от него. Играли мы обычно со своими: с подрастающими братьями, с приезжающими порою родственниками-детьми, с немногими знакомыми детьми соседей… С кем-то ещё?.. Вряд ли смогу уверенно сказать. Играли на пустынной земляной площадке, пыльноватой и каменистой, но довольно ровной и просторной. Летом обычно наша семья ездила в пионерлагеря, но были ещё весна и осень. Зимой чаще ходили с санками на Девичку.

Играли в казаки-разбойники: одна группа пряталась от другой, оставляя за собой указательные стрелки. Название игры давнее, дореволюционное. Наверное, с давних времён она до нас и дошла.

В ножички играли. Например, чтобы перочинный ножик, разными способами брошенный (с локтя, с колена и т.д.), воткнулся в землю. Не воткнулся, упал, тогда другой начинает свою цепочку бросков, или продолжает прерванную.

Ещё одна игра в ножички: чертили общий круг, по очереди кидали в него ножик. Если воткнулся, проводишь черту в направлении, заданном плоскостью лезвия. Эта черта определяла завоёванный участок круга, принадлежащий теперь тебе. Так постепенно делили круг между собой. Пока оставалось ещё незанятое пространство. Надо было стоять, кидая ножик, именно на своём участке, даже если приходилось балансировать на носочке одной ноги. Выигрывал наибольший «землевладелец». Кажется, это называлось «играть в города».

Играли мячом в вышибалы. Это ещё называлось почему-то круговой лаптой. Все «в кругу» (впрочем, прямоугольном), кроме двух водящих, старавшихся осалить остальных мячиком.

Была ещё «американка». Что-то вроде тенниса, только без ракеток, а вместо сетки — черта на земле. Мяч любой мог быть, не обязательно теннисный. Играли в неё один на один.

Когда набиралось несколько человек, играли в «штандер». Вставали в кружок, и водящий высоко бросал мяч, называя кого-то из играющих. Пока тот ловил, все разбегались подальше. Поймавший кричал: «Штандер!», — и все замирали. Он выбирал кого поближе, кидал в него мяч. Если попал, водил осаленный. Не попал — сам виноват, водил снова.

Арсенал наших игр был космополитичен (тут и казаки, и американцы, и воспоминание о русской лапте, и немецкое «штандер» — всё перемешалось), но мы и не задумывались об этом. Нам было хорошо.

Были и более индивидуальные занятия для двора. Например, любил я делать и пускать ракеты. Делались они из туго свёрнутого рулончика фотоплёнки, тщательно завёрнутого в фольгу. С одной стороны надо было сделать сопло. Через него я поджигал плёнку, через него и реактивные силы срабатывали. Летала такая ракета, правда, не слишком далеко (не говоря уж о высоте) и зигзагами, но всё-таки совершала что-то вроде полёта.

Случалось лазить по крыше того бывшего храма, который мы считали складом. Вернее, по краям строения с замысловатым рельефом. Заглядывать в мутные уцелевшие окна, смутно различая груды досок и прочие материалы на полу, посреди совершенно нескладского зала.

Ещё одна дворовая забава — взрывание капсюлей. Правда, для этого требовался асфальт, но на Погодинку как раз выходил подходящий забор. Не помню, откуда они брались — кругленькие, медного цвета, с серебристым донышком. Надо было налепить капсюль пластилином на острый конец большого гвоздя и бросить откуда-нибудь сверху (например, с забора) на асфальт, чтобы раздался звук вроде выстрела. Это и доставляло удовольствие.

Чуть не забыл сказать про «секретики». Наверное, это девчачье занятие, но я об этом не знал, мне нравилось. Выкопаешь ямку в укромном месте, положишь туда что-нибудь яркое: хоть кусочки фольги, а то и штучки какие-то (бусины или что другое), закроешь ямку прозрачным стёклышком, присыплешь землёй так, чтобы никто случайно не разрыл, а для себя место запомнишь или обозначишь. Через месяц-другой (или назавтра, если терпения нет) придёшь, расчистишь стёклышко от земли, не вынимая его, и радуешься, любуешься. А потом снова закапываешь. Считать ли это игрой? Кто тогда выиграл?.. Ты и выиграл: порадовался.

Лет тридцать спустя, гуляя с маленькой дочкой Ксюшей и её подружкой (тоже Ксюшей), я научил их игре в «секретики». Они были в восторге! Моя Ксюша так увлеклась этой игрой, что развила идею до полноценных «кладов».

Сейчас Ксюша, уже совершеннолетняя, подошла ко мне, и я спросил:

— Помнишь, как мы «секретики» закапывали?

— Ещё бы! Помню даже, как мы целый клад в сундучке закопали — в Химках, возле качелей-лодочек. Десять разных примет обозначили: веточками, камушками, только вот не помню, что же мы в сундучок положили.

Тут мы стали обсуждать возможную находку сундучка потомками, а затем я вернулся к книге. Ищите, дорогие потомки, ищите!..

Родное становится незнакомым

Места, столько лет бывшие родными, обжитыми и привычными, после того, как их покидаешь, отчуждаются от тебя в двух направлениях.

Во-первых, меняешься ты сам: взрослеешь, переживаешь иные этапы судьбы, привыкаешь к другим районам обитания.

Во-вторых, меняется сама местность, когда-то знакомая до мельчайших подробностей. Что-то снесено, построено, перекрашено, реконструировано — и вот, попадая сюда вновь, необходимо делать усилия, чтобы совместить память с сегодняшней реальностью. Не знаю, как происходит там, где обстановка более стабильная. Москва изменяется энергично. Хотя, наверное, при любой стабильности что-то ветшает, разрушается, строится. Должно быть, чем меньше изменения, тем острее они на тебя действуют. И всегда остаётся первое направление отчуждения: в тебе самом.

Поэтому, развиваясь, стоит постепенно заменять привязанность признательностью. Тогда, созревая, будешь готов не только к тому, что осенью листва изменяет свой цвет, но и к расставанию с деревом, с садом, с земной жизнью. Это не мешает радоваться тому, что жизнь продолжается. Радость — это сердечная признательность к длящемуся «сейчас».

Пожалуй, есть и ещё одно направление… нет, не отчуждения, но вырастания, расставания. Это расходящиеся от души круги, которые охватывают всё большее пространство внимания. От комнаты к квартире, от квартиры к дому, к деревне или району, к городу, к стране, к другим странам, к планете, к мирозданию… И то, что было родным и единственным, становится клеточкой, из которой прорастает новое, глубинное родство, которое, может быть, ощущал всегда, но постепенно стал осознавать всё более явно.

Праздники по-советски

Двумя главными официальными праздниками были Седьмое ноября (годовщина Октябрьской революции) и Первое мая (День международной солидарности трудящихся). Их праздновали по два дня. Выходили газеты с соответствующими партийными лозунгами (они назывались «Призывы к…»), проводились военные парады и народные демонстрации. Отмечали эти праздники и в нашей семье. Отмечали не на пафосной ноте, а как возможность порадоваться всей семьёй общему веселью.

Папа (пока был с нами), мама и мы, трое братьев, принаряженные, выходили на Девичку. «Большой королевский выход», — обязательно произносил кто-нибудь из родителей с торжественным удовлетворением. Порою выходили и дедушка с бабушкой, но они на Девичке и оставались, усевшись где-нибудь на лавочке. А мы, побыв рядом с ними, пообщавшись со знакомыми (этим занимались взрослые) на многолюдной в этот день, праздничной Девичке, отправлялись дальше, к Зубовской площади.

На Большой Пироговской стояла длинная колонна демонстрантов — с плакатами, с флагами, с красными ленточками на груди. Кое-где случался гармонист, под аккомпанемент которого некоторые плясали. Ближе к Садовому Кольцу, к Зубовской площади праздничного народа становилось всё больше. Чаще встречались продавцы-разносчики. Продавали круглые разноцветные воздушные шарики, летучие или нелетучие, петушков на палочке, простенькие флажки, надувные гуделки «уди-уди», китайские разворачивающиеся веера и прочие раскладные украшения того же типа (то получался шар, то три шарика поменьше). Ещё продавали мячики на резинке и смешно прыгающих (тоже на резинке) глиняных обезьянок с лапками на пружинках. Не знаю, частные ли это были продавцы, а если да, то как они уживались с запретом частного предпринимательства. Конечно, каждому из детей что-нибудь покупали. Мы медленно шли (младший Максимка до поры до времени был в коляске) от Министерства бумажной промышленности на Зубовской до метро «Парк культуры».

Потом начиналось главное зрелище: возвращение войск с парада. На самом параде, мы, естественно, никогда не бывали — это являлось большой привилегией, — но и не жалели об этом. По Крымскому мосту на Садовое Кольцо выезжали моторизованные войска: танки, бронемашины, грузовики с военными, автомобили с командирами и прочее. Все действующие лица были ещё в парадном настроении, но вели себя попроще, чем на Красной площади: улыбались, всем махали руками. Им дарили цветы, флажки, шарики. Это было больше похоже на вход войск в освобождённый город, без парадного официоза. Однажды я даже подсадил маленького Максимку на что-то бронированное (его бережно взял на руки один из военных), и он — к своему и моему восторгу — проехал так целый квартал, пока колонна в очередной раз не приостановилась, тогда я получил брата обратно.

К вечеру на маленькой площади перед клубом «Каучук», по соседству с нашим домом, происходило «народное гуляние». На эстраде, расположенной на крыше входной части клуба, выступали артисты, пели и плясали. Машины не ездили, народ глазел на представление, потом публика танцевала. Бывало, что на ограде нашего двора со стороны площади сооружали экран и показывали на нём бесплатное кино.

Но дома у нас был свой праздник, так что мы в гулянии не участвовали. Накануне бабушка готовила всякое вкусное, пекла пироги и пирожки. Обычно к ней на помощь приезжала тётя Фаня, дедушкина сестра. Мама готовила свой фирменный «наполеон», иногда ещё что-то. Приезжали гости: тётя Дея с семьей, другие родственники. Часто меня посылали в киоск купить «торт-мороженое» или два больших брикета пломбира.

Застольями дома отмечали и дни рождения, и Новый год. Основным напитком для детей и взрослых была газировка: «Дюшес», «Крем-сода», «Крюшон» и так далее — в пол-литровых стеклянных бутылках. Взрослые пили и вино, но немного. Водки не было.

Самым желанным, самым важным в семье праздником был Новый год. Настоящая ёлка была у нас в комнате, а у бабушки с дедушкой стояла искусственная ёлка-малютка, для которой имелся специальный набор миниатюрных ёлочных игрушек (в точности как настоящие). На нашей ёлке магазинные игрушки (их было немного) соседствовали с самодельными — флажками, фонариками и прочими результатами творчества к прошлым новогодним праздникам. Что-то новенькое мы делали для наступающего Нового года.

Вечером являлся Дед Мороз. Постепенно, по мере взросления, каждый из детей делал открытие, что это наш дедушка, облачённый в старую шубу. Но даже после этого открытия Дед Мороз пользовался всеобщим признанием. На ночь мы, дети, выставляли обувь, в которой наутро всегда оказывались орехи (обычно фундук).

Вызывают ли у меня ностальгию праздники детства? Нет. Это всё равно, что пытаться влезть в штанишки с лямочками.

Семейные праздники приятно вспомнить. Не застолья (хотя бабушка и тетя Фаня готовили вкусно), а ощущение большой семьи. На одной из старых праздничных фотографий стоит мама с нами, тремя сыновьями, на фоне большой афиши, рекламы фильма, с крупной надписью «Большая семья»

А советские праздники сейчас воспринимаются совсем по-другому. На воспоминания о танках, идущих с парада, наложились более поздние эмоции, связанные с вводом советских танков в Прагу в 1968 году (а до неё, в 1956 году, было подавление восстания в Венгрии, о чём я узнал лишь из книг). Ещё с тоской припоминаешь чрезмерную стандартизированность тогдашней окружающей жизни. Всё было одинаковым, унифицированным — и в будни, и в праздники. Одежда, игрушки, машины на улицах, праздничное оформление…

Что осталось

«Что остаётся от свечки, когда она догорела?» — спрашивает Алиса в Стране Чудес, героиня сказки Льюиса Кэролла. «Что остаётся от сказки потом, после того, как её рассказали?» — спрашивает Владимир Высоцкий в песне из мюзикла об Алисе.

Что остаётся от детства после того, как оно прошло? Остаётся на всю жизнь? — спрошу я сам себя.

Самый очевидный ответ — память. То, о чём рассказывает эта глава. Но хочется копнуть глубже. Попробовать разглядеть следы детства в характере, в представлениях о жизни.

Первое, что здесь различимо, — это свобода. Да, у мальчика, предпочитающего сидеть дома, была уйма свободы, которая впитывалась в душу. Я мог свободно думать, читать, пробовать то, что мне было интересно.

Запомнилось, как отец вручил мне подростковый велосипед. До этого у меня был детский, не самый маленький, не трёхколёсный. Но новый «Орлёнок», на котором я делал первый круг по двору (отец бежал рядом, подстраховывая), удивлял меня своим большим колесом, с оранжевой, ещё не запачканной покрышкой, выкатывающим меня в какое-то новое измерение жизни.

В детстве это случалось неоднократно — выкатывание в новое измерение жизни.

Не менее важным было ощущение любви, которой я был окружён. Не той слепой экзальтированности, которая впадает в панику при всяком «не так», а душевно углублённой, внешне спокойной радости, что ты есть, ты рядом, с тобой хорошо.

Надёжность и целостность семьи (даже когда отца арестовали, семья осталась единой) стала для меня неким архетипом. Всю жизнь потом я ощущал себя однолюбом и семьянином — и, наконец, стал им, хотя путь к этому состоянию оказался непростым, с резкими разворотами.

Осталось ли это ощущение семейной любви у моих детей?.. Не мне отвечать на этот вопрос.

Большое значение для меня всегда имели братья и то, что я был для них старшим. Позже, в отрочестве, это приучало к заботе и ответственности. Но в детстве важно было само присутствие рядом младших, для которых жизнь выглядит совсем иначе.

Им, наверное, пришлось хуже. Комплекс младшего брата (когда неминуемо слышишь, что ты ещё маленький и старшим можно то, чего пока нельзя тебе), а тем более комплекс среднего брата (когда слышишь и это, и что младшему можно то, чего уже нельзя тебе) сказываются на характере…

Братья всегда были для меня чем-то органичным, естественной частью жизни. Хотя с возрастом наши судьбы расходились и отношения в какой-то степени отчуждались, но ранняя соединённость осталась удивительным ключиком ко взаимопониманию, который действует до сих пор.

Наверняка от многих других зёрнышек детства протянулись ростки длиной во всю жизнь. Но и для следующих глав надо что-то оставить.

Спасибо детству и судьбе за всё, что мне досталось. Хотелось бы мне в достаточной степени «отработать» полученное.

Тридцать пятая была первой

Да, для меня она стала первой, начальной, первоначальной школой. Какой она мне запомнилась?..

В ней присутствовало что-то армейское, особенно в самом начале, когда ещё сохранялось раздельное обучение. Вскоре обучение стало совместным, но сохранилось ощущение некоторой солдатской повинности — хотя и в детском, игрушечном масштабе.

Наша учительница, Зоя Александровна, вполне годилась в сержанты или старшины: квадратная, неулыбчивая, блюдущая дисциплину… и всё, больше ничего о ней сказать не могу.

Армейскую тональность подчёркивала форма: гимнастёрка, ремень с большой пряжкой бронзового цвета, такие же пуговицы, подшивной белый воротничок. Девочки тоже в униформе — коричневые платья, черные фартуки (белые по праздникам).

Ручки со вставными пёрышками, чернильницы-непроливайки, парты с дырочками для школьных чернильниц и с откидывающимися крышками… Всё везде было более или менее одинаковым.

На уроках труда (скорее рукоделия) мы мастерили перочистки из кружочков фланели, соединённых в центре нитками и закреплённых сверху пуговкой. (Перочистки вместе с непроливайками мы носили с собой в школу и из школы в мешочках на тесёмке.) А пёрышками играли: кто, поддев чужое пёрышко своим, переворачивал его, забирал себе. Пёрышки различались по выдавленным на них номерам. Писали мы обычно номером четвёртым.

От самой учёбы сохранилось мало впечатлений. Читать и писать я умел до школы, а на уроках было, мягко говоря, скучновато. Помню, как меня неожиданно вызвали к доске: показать Северный морской путь. Я вышел растерянный, взял указку, но никак не мог понять, чего от меня хотят. Так мне и вписала Зоя Александровна в дневник редкостную для меня двойку. Наверное, я спокойно показал бы всё, что надо, но весь урок я читал книгу. С помощью распространённой ученической технологии: надо было держать книгу под крышкой парты и читать строчки в прорезь между основной частью крышки и откидывающейся частью. На парте для маскировки лежал раскрытый учебник, на который якобы был устремлён взгляд. Забавно, что читал я в тот раз «Путешествие капитана Гаттераса» Жюля Верна. И полярные переживания героя полностью поглотили моё внимание. Какой там Северный морской путь? Мы с Гаттерасом ушли гораздо дальше!

Вот ещё внутришкольный эпизод. Ребята-старшеклассники вырывают из учебников портреты Сталина, мелко рвут и спускают в унитаз. Мне было странно, потому и запомнилось, но не более того. Даже не заинтересовало, почему они это делают. Лишь гораздо позже эта картинка стала понятна.

Родители мои, видимо, чувствовали бесцветность моей школьной жизни. Они пытались как-то сотрудничать со школой, внести свою педагогическую лепту. Отец одно время вёл там уроки труда в старших классах, мама поставила для младших классов утренник, посвящённый русскому языку. Стихотворный сценарий сочинила сама. Мне досталась главная роль — ученика, пытавшегося понять правила правописания. Остальные участники были буквами алфавита, которые рассказывали о своих повадках и выстраивались в слова.

У меня не было особых проблем, связанных с учёбой в начальной школе. Не было и никаких памятных переживаний. Получал в конце каждого учебного года похвальные грамоты, ну и что? Сейчас я думаю, что школа просто была обычной — серой, скучной, безрадостной. И вот это было главной проблемой. Хотя тогда меня это не беспокоило. Но ведь это был период с семи до десяти лет, важнейшее время для формирования интересов! Позже, после двадцати, я стал ощущать какую-то замедленность в своём развитии. Но восполнить годы, которые я провёл в начальной школе, было уже невозможно.

Замедленное или ускоренное

Нужно ли вообще ускоренное развитие? Не перегорит ли человек, с детства набравшийся чрезмерной эрудиции, обострив свои разнообразные способности? Хотел бы я быть вундеркиндом?

На первые два вопроса трудно ответить, всё зависит от конкретной судьбы. Зато на третий вопрос, который касается меня самого, отвечу уверенно — не хотел бы.

Развитию лучше быть не ранним или поздним, не замедленным или ускоренным, а своевременным и органичным. И моё замедленное развитие было органичным для меня. Может быть, именно то призвание, которое я понимаю как философское, нуждалось в постепенности, в неторопливой задумчивости, в спокойном оглядывании по сторонам. Тогда остаётся быть благодарным и серенькой начальной школе, и сержантского типа учительнице, и прочей житейской обычности.

Собирание личности, которое идёт у человека всю жизнь, — это вообще таинственный процесс. Ведь дело не только в том, чтобы приобрести те или иные свойства, а ещё в их прилаженности друг к другу, чтобы они соединились в тебе, как надо. Может быть, что-то ускоренно освоишь, а оно будет мешать другим важным вещам?..

Но всё равно ребёнку нужно жить в поле возможностей. Школа должна быть месторождением открытий, увлечений, интересов, призваний. И не только школа, а вся окружающая ребёнка среда. Всем нам стоит заботиться об этом.

Нет смысла пытаться регулировать скорость детского развития. Но окружение, побуждающее к проявлению личных интересов, необходимо. Если судьбе надо будет найти для кого-то тихую заводь или другим способом охранить от раннего развития, это у неё всегда получится.

Соучастие в курении

Папа мой курил.

Сейчас, когда я больше четверти века уже не курю сам, когда вполне определённым образом представляю себе мрачную сторону этого дымного суррогата философичности, оглядываюсь на такое обстоятельство отцовской жизни с лёгким ужасом. Ведь он курил и дома, в комнате, при детях. Всё это считалось как бы нормальным; единственное, с чем пыталась бороться моя мама, — с оставленными где попало окурками.

Относился я к отцовскому курению как к данности. Как к удовольствию папы, до которого он дорос, а я нет.

Более того, я активно содействовал отцовскому курению! Да-да. Отец курил не только обычные дешёвые сигареты или папиросы, но и мастерил себе особые, праздничные. В этом процессе я и участвовал.

Он покупал упаковку пустых папиросных гильз и коробку с ароматным табаком «Золотое руно». Табак надо было набить в никелированную трубочку, которая для этого расстёгивалась пополам, а потом защёлкивалась. На один конец трубочки надевалась гильза, в другой конец надо было засунуть деревянный толкатель и с его помощью начинить папиросу табаком. Естественно, я не мог оставаться в стороне от такого увлекательного занятия и с удовольствием участвовал в нём, порою даже полностью брал на себя.

Возможно, этот образ курения как особого шика (литература и кино добавляли сюда свои романтические тона) послужил позже побудительной основой и для моего собственного курения. Если не считать некоторых периодов жизни, курил я не очень много, но двадцать с лишним лет не мог с этим расстаться.

Как я рад, что давно не курю!..

Свою последнюю сигарету я выкурил в Бавыкино, в Новый 1984 год. Последний Новый год, когда мы сидели за одним столом с отцом (кстати, в деревне и я курил при детях, увы). Меньше чем через две недели его не стало. Последняя отцовская просьба, обращённая к маме, — уже без слов, жестами, — дать затянуться. Да, у него курение так и осталось данностью жизни. Ещё бы — война, лагеря… Можно понять.

Родственники ближние и дальние

Родственников у нас было немало. Рядом были дедушка и бабушка, Лазарь Борисович и Ольга Семёновна Гиндины. Любимые и любящие, заботливые, близкие в самом прямом смысле слова: всегда в соседней комнате. Не помню никаких особых конфликтов с ними. Между собой у них тоже не замечал ссор — разве что иногда разговор на повышенных тонах, суть которого я никогда не улавливал. Только сами эти тона. Дедушка — высокий, солидный, общительный. Бабушка — уютная, домашняя, хотя и работала учительницей.

Особенно близкой была и тётя Дея, мамина сестра. Она нередко бывала у нас, с ней иногда приезжали её муж, Пётр Титович Пигарев, мечтательный, немного отрешённый. Чаще бывали дети, Галя и Боря (в детстве его звали Бобкой). Любопытно, что Галя и Боря говорили дедушке с бабушкой «ты», а мы с братьями — «вы».

У нас с Борей разница в полгода (он старше), а Галя старше нас на несколько лет. Борю заставляли учиться играть на скрипке и не разрешали сидеть нога на ногу. Я был свободен от такого контроля.

Случалось, что и мы ездили в гости к Пигаревым. По сравнению с их коммуналкой, неподалёку от метро Красносельская, наша квартира казалась почти отдельной. У них в общий коридор с единственным туалетом и водопроводным краном выходил десяток дверей, за каждой из которых, судя по всему, жили по две-три семьи. За последней дверью, которая вела к Пигаревым, жили они и их соседи, совсем уж соседние. Мне нравилось здесь бывать: знакомое смешивалось с чем-то иным, немного загадочным. Пианино, эскизы Петра Титовича (он был художник-оформитель) и всякое прочее.

Две других тёти, сёстры отца, изредка приезжали к нам из Чимкента. Тётя Настя была постарше отца, неторопливая и спокойная. Тетя Клава, помладше и повеселее, приезжала с дочкой Галей, моей ровесницей. Я «отдал им визит» только много лет спустя, когда мы с Галей оба были студентами.

Да, у меня две кузины, и обе Гали. Вот ведь как сошлось — без чьих-либо специальных намерений. А сейчас сошлось так, что у меня две старшие внучки — Даши.

У бабушки с дедушкой было много других родственников: двоюродных, троюродных, четвероюродных и родственников родственников… Некоторые приезжали время от времени, как дядя Валя из Ленинграда, который останавливался у нас во время своих московских командировок. (В Ленинграде была вообще целая «колония» родни.) Другие возникали ненадолго, вроде «Веры большой», так её называли, — крупной, энергичной, экспансивной, — или Яши и Абраши, военврачей, которые, как мне казалось, приезжали всегда вместе. Впрочем, наверное, просто их имена срифмовались раз и навсегда.

Особо надо сказать про тётю Фаню, дедушкину старшую сестру. Она жила в районе Метростроевской, теперь Остоженки. Одинокая, потерявшая молодыми сына и дочь во время войны (а перед войной — мужа), она приезжала к нам почти на все праздники. Бывали и мы у неё в полуподвальной комнате. У неё было особенно чистенько, ухожено, всюду лежали кружевные салфетки, на тумбочке пара больших морских раковин, на кровати несколько подушек пирамидкой. В этой аккуратной комнатке можно было только чинно посидеть, поговорить. Ни для чего другого она не годилась.

Потом я узнал, что многих бабушкиных родственников уничтожили фашисты. Может быть, поэтому старшие так внимательно и гостеприимно относились к тем, кто остался в живых.

Жизнь воспоминаниями

У Борхеса, есть рассказ про человека, обретшего способность заново жить, по желанию, в любом своём прошлом — как сказали бы сейчас, «в режиме реального времени». Он так и делал: жил в лучших своих днях юности, ничего не делая в текущей жизни (более поздней, реальной).

Этот красочный образ лишь утрирует пристрастие некоторых людей, особенно пожилых, жить своим прошлым. Актриса или балерина, давно закончившая карьеру, а теперь тихо увядающая среди пожелтевших афиш… Большой начальник на пенсии, перебирающий подробности своего славного прошлого… Кто-то уходит и в своё «золотое детство», но память пригашает слишком давние подробности.

Может быть, многие мемуары — разновидность подобного эскапизма? Да иногда и художественные книги, вроде «В поисках утраченного времени»? Недаром Пруст старался изолировать комнату от мира сегодняшнего.

Не думаю, что все стараются, подобно герою Борхеса, снова и снова насладиться лучшим из пережитого. Тот же Марсель Пруст завораживает не самим прошлым, а стремлением создать его метафорическую картину. А это — сегодняшняя работа человека, не просто погружение в воспоминания.

Подавляю порою соблазн просто перебирать, как чётки, факты и переживания, накопившиеся в большом и разнообразном количестве. Тем более, когда возникают физические ограничения внешней активности.

И каждый день заново убеждаюсь, что прошлое во сто крат глубже и увлекательнее, когда смотришь на него из сегодня. Когда это сегодняшнее прошлое, осмысленное тем пониманием, до которого дорос только сейчас.

За покупками

Мне нравилось быть дома: читать, заниматься своими делами. Отправить меня погулять было непросто. Двор пустынный, гости бывали редко. Гулять без повода, без дела, я решительно не хотел. Поэтому меня часто посылали за покупками, чтобы хоть так я дышал свежим воздухом.

Лучше всего было командировать меня на Усачёвский рынок — он подальше. Но рыночные покупки считались делом ответственным: надо было выбирать, торговаться. Мне доверяли разве что редиску купить, да и то тщательно инструктировали: круглую, крупную, с белыми кончиками.

А туда я как раз любил ходить. Мне нравилась оживлённая рыночная обстановка, кустарные сувениры. Позже я стал заглядывать в магазин по соседству, загадочно называвшийся «Москательные товары». Там можно было купить, когда я стал заниматься химией, денатурат для спиртовой горелки и другие полезные вещества.

В ближние магазины я ходил часто. Совсем рядом был Ливерс. Что это значило, я не знал. Просто подразумевалось, что Ливерс — ближайший магазин. Но чаще меня посылали на Плющиху (в Ливерсе было не всё и не всегда). Магазины получше начинались на Плющихе, за Академией Фрунзе: булочная, воды-соки, молочный, а напротив — овощной.

Ассортимент всюду был невелик, но довольно стабилен. И почему-то мало воспроизводим сейчас. Или это вкус детства неповторим? Большие, килограммовые буханки белого и серого хлеба (именно серый был особенно вкусным, хотя и за два рубля вместо двух восьмидесяти), «рижский» с тмином, ситники, обсыпанные мукой, плотные бублики (не мягкие, как сейчас), «городские булочки» по семьдесят копеек. В молочно-бакалейном магазине стояли витринные ёмкости с красной и чёрной икрой, зернистой и паюсной, ею торговали в развес, она считалась вполне обычным продуктом. Молоко, кефир, ряженка, простокваша, ацидофилин были в стеклянных поллитровых бутылках с широким горлышком и крышечками из толстой фольги, различавшимися по цвету (белый, зелёный, красный, синий, сплошные и в полоску). Бутылки потом, вымыв, сдавали. За них платили половину стоимости — полтора рубля). Принимали их и в обмен, при покупке новых.

А ещё — мои любимые кубики концентратов кофе и какао: с сахаром, сухим молоком или сливками. Их было так вкусно грызть сухими, что до приготовления напитка дело не доходило.

В овощном запомнились кадушки с квашеной капустой многих видов: простая, с тмином, с клюквой, провансаль и т. д.

Соки продавали в разлив из больших стеклянных конусов (продавец заливал их туда сверху из банок, а в стакан наливал снизу из краника). А газировку — из цилиндрических ёмкостей поменьше. Точнее, в этих колбах были сиропы разных видов, а к чуточке сиропа добавляли из отдельного крана чистую водопроводную воду, смешанную с углекислым газом из баллона.

Такой же газировкой торговали на улицах тётеньки в белых халатах, сидевшие у специальных передвижных устройств, компактных и стандартных, рядом стояли баллоны с газом. Стакан воды с сиропом стоил 40 копеек, а без сиропа, кажется, пятак. Или вообще одну копейку? Потом газировщиц вытеснили автоматы. Автоматы работали по тому же принципу: сироп и вода. Уже прошла денежная реформа 1961 года, и стакан воды с сиропом стоил три копейки (на копейку меньше, чем у газировщицы, потому что четырёхкопеечной монеты не существовало), а без сиропа — всё равно одну копейку.

Вспоминать всё это довольно приятно, но почему? Не так уж я тоскую по ситникам или по газировке с сиропом. Часть приятности составляет как раз отсутствие сейчас того, что я описываю. В этом прелесть земной, преходящей жизни: у каждого островка времени свои приметы, на этом островке они и остаются. Описывая каждый из таких островков, я чувствую: он тоже — неустранимая часть вечности. А вместе с ними, с островками, — и вся прошедшая часть моей жизни. С её прошлым и с неизвестным мне будущим, у которого появятся свои приметы. И с тем будущим, о котором я вообще ничего не могу сказать, кроме того, что оттуда, из того будущего, идёт Луч встречающий.

Килограмм семечек

Основной моей семейной обязанностью были походы на Плющиху: за хлебом, молоком и всякой бакалеей. Деньги мне давали бабушка или мама. Сдачу я, конечно, возвращал, но не сразу и не совсем всю. Она болталась в кошельке для денег несколько дней, пока тоже не шла в дело. Но разница всё-таки была. Одна-две медяшки вполне могли пропасть незаметно. Искусно сбережённые деньги со временем превращались в бумажный рубль (всё это было ещё задолго до денежной реформы 1961 года, когда рубль превратился в 10 копеек), а затем и в два. Всё это постепенно вело меня к заветной мечте: к килограмму семечек. Семечки в небольших фунтиках нам покупали без проблем, но они так быстро заканчивались… Быть обладателем КИЛОГРАММА семечек казалось мне чем-то немыслимо желанным. И вот однажды, выковыряв сохранённые втайне бумажки из-под стопки ненужных кирпичей, зачем-то всегда лежавших в туалете (не самое комфортабельное помещение нашей коммуналки), я взял свой капитал с собой, когда отправился на рынок по бабушкиному поручению — добыть пучок редиски с белыми кончиками. Редиску я купил, а потом солидно закупил в магазине у рынка килограмм развесных семечек. Это оказался внушительный бумажный пакет. На обратном пути мне неожиданно пришло в голову, что пакет очень уж вызывающе выглядит и домой с ним не заявишься. Недолго думая, я оставил его в закутке нашего каменного «склада», никуда особо там его не запрятывая. Никого же вокруг не было.

И пошёл отдавать бабушке редиску. Потом погрузился в обычные свои занятия.

Выйдя вечером во двор, я обнаружил обрывки пакета и огромное количество подсолнечной шелухи на земле. В этой ситуации было что-то совершенное. Я не попробовал ни одной семечки из своего вожделенного килограмма!

Моя повторная попытка вести туалетную кассу вскоре была разоблачена, и я с облегчением превратился в обычного честного мальчика, готового отчитаться в каждой потраченной копейке. Желание обладать килограммом семечек испарилось навсегда.

Кем был преподан мне этот выразительный урок? Провидением — или собственной детской наивностью? Провидение мне кажется более убедительной гипотезой (знать бы ещё, что это такое). Уж очень хорошо этот урок был построен.

Не могу сказать, что я всегда с тех пор блистал безукоризненной честностью. Но ощущение, что врать и мошенничать глупо, меня уже не покидало. Хорошо отпечаталось в памяти, как все мои ухищрения закончились лузгой на земле. Если даже быть шибко предусмотрительным и дотащить горсть семечек, или чего-то другого, до конца, до Луча встречающего, то как же они будут смешны и нелепы, бессмысленны и обременительны…

О том, чего не было

Мне важно не только осмыслить то основное, что было в детстве, но и понять значение того, чего не было.

Например, религиозность. Она совершенно отсутствовала в нашей семье. Символом её несуществования стало соседство с безымянным «складом», оказавшимся впоследствии храмом. Да и в слове «богадельня» я не слышал тогда ничего религиозного.

Советскую идеологию некоторые считают разновидностью веры, но вокруг меня не наблюдалось и никакого идеологического дурмана. Хотя дедушка был партийным пропагандистом и агитатором, но ни он, ни другие взрослые никак на меня в эту сторону не воздействовали. Тем более не проникал в нашу семью культ личности. Хотя мама и написала в своём «Бавыкинском дневнике» главу «Как из меня сделали сталинистку», но таковой всё-таки не стала и свою партийность принимала просто как обстоятельство жизни, никак не донося её до нас с братьями.

Жили мы небогато, но без нищеты. Бывая в гостях у одноклассников, я видел, что некоторые живут лучше нас, но многие — хуже. То, что мы не страдали от бедности, было связано и с дедушкиной финансовой подстраховкой, и с трудолюбием родителей. Меньше всего — с социалистическим лозунгом (одним из многих) «Всё во имя человека, всё для блага человека».

Слава Богу и за то, что мы не были богаты! Это, по-моему, испытание жёсткое — может быть, даже хуже бедности. Судьба словно держала меня поблизости от золотой середины, располагая к спокойному философичному наблюдению жизни и не подвергая тому, чего я мог бы не выдержать.

Не было в моём детстве и вопиющих трагедий, которые могли бы исковеркать психику. Не было депрессий у взрослых, тем более пьянства и т. п. Некоторые тяжёлые для родителей переживания (например, рождение мёртвой девочки у мамы) были от меня в детстве скрыты.

Пишу это, чтобы отчётливо понять: судьба меня щадила, и во многих душевных качествах, вроде оптимизма, нет моих заслуг. Меня снабдили этим гены и обстоятельства жизни.

Дорога в школу, дорога из школы

Стою у нашего подъезда: стриженый «под нулёк», в фуражке, в гимнастёрке с ремнём, в наглаженных брюках. Пряжка и пуговицы на гимнастёрке блестят, начищенные специальной пастой или просто зубным порошком (под пуговицы надо было подкладывать картонку с прорезью). Ранец — прямоугольный, жёсткий, других тогда и не было. Это старое фото.

Ладно, надо сойти с фотографии: пора в школу. Повернуть направо, за угол дома, там выйти на Погодинку и свернуть по ней налево. Вот начался собачий лай в длинном доме за оградой. Сейчас я думаю, что это был медицинский виварий, где держали подопытных собак. Тогда не задумывался, это была данность: лай множества собак, когда иду мимо. Видел ли я клетки с собаками, заглядывая в полуподвальные окна? По крайней мере, иногда пытался увидеть, это я точно помню. А откуда сейчас смутные контуры клеток с собаками — из памяти или из воображения — не знаю.

Знаменитая Погодинская изба на другой стороне улицы поначалу была для меня только красивым домиком — в отличие от остальных некрасивых. Когда я узнал, что это памятник архитектуры, удивлялся тому, что в нём, в этом памятнике, люди живут.

Там, где Погодинка пересекается с Абрикосовским переулком и с Малым Саввинским, направо и немного вниз — моя первая школа №35.

Дорога обратно была совсем другой, с различными вариациями.

Иногда я обнаруживаю себя в компании мальчишек-одноклассников: мы прыгаем с гаражей. Прыгнуть первый раз было жутко, почти невозможно, хотя прыгали мы не на асфальт, а на кучу песка. Все прыгали, а я не мог. Меня уговаривали, подбадривали, подначивали — а я не мог. И наконец, с замиранием сердца, всё-таки прыгнул! Оказалось, это совсем не сложно и не опасно, куча песка была мягкой. После этого прыгал со всеми, и очень радовался преодолению страха.

Часто я возвращался с приятелем, Юрой Глазманом. Это был специализированный приятель — именно по возвращению из школы (он жил в нашем конце Погодинки, по другую ей сторону). Забавы мы придумывали простые, но нам нравилось. Например, заучивали телефоны друг друга. Распевали, как песню, дедушкин номер:

— Гэ пять, двадцать пять, семьдесят девять!..

Так тогда выглядели телефонные номера: Г-5—25—79. Буквы были написаны на телефонном диске (до кнопочных аппаратов было ещё далеко, не говоря про мобильники).

Его телефон у меня тоже сохранился (не в памяти, я вовремя его записал). Как-то, лет в двадцать пять, я решил позвонить по этому телефону, сделав необходимую поправку на общую модификацию номеров. Соединилось. Спросил Юру. Позвали! Подошёл кто-то басистый (а мой приятель был маленьким, юрким и писклявым, но это ведь тогда). Он ли, выросший, подошёл к телефону, или другой Юра, оказавшийся там по совпадению, не знаю. Мои попытки напомнить про одноклассничество были напрасными. Он меня не признал.

Но вернусь к тем, детским временам. Иногда в нашем распоряжении оказывались ненужные чековые ленты. Мы кидали их, как серпантин, а потом играли с возникшими бумажными змеюками.

Всё это было, конечно, не на улице, а во дворах. Поэтому путь из школы часто оказывался длиннее и дольше, чем путь туда.

Пророчество об университете

В 1953 году было закончено строительство главного корпуса МГУ на Ленинских горах (теперь снова Воробьёвых). Об этом писали все газеты, печатали фотографии университета. Только много позже мы узнали, что строили его силами заключённых, а тогда это представлялось как одно из безупречных достижений «страны победившего социализма».

Мама показала мне фотографию главного здания МГУ в «Вечерней Москве», одной из газет, которые дедушка постоянно выписывал.

— Вот здесь, — сказала она, — ты, вполне возможно, будешь учиться.

Это был тот год, когда я пошёл в первый класс. Университет был пока вне сферы моих интересов, Но фотографию я запомнил. На средних этажах этого главного корпуса, где на здании видна бордовая каёмочка, расположился механико-математический факультет. Пять лет я учился там математике. И ещё год французскому. Исполнил ли я пророчество? Или оно само сбылось? Вопрос задачи, у которой нет математического решения.

Интересно, что мама предрекла мне и работу с вычислительными машинами. Это было несколько лет спустя, когда я был в шестом или седьмом классе. Мы оба прочли статью об этих таинственных малоизвестных устройствах и о людях, которые ими управляют. Слов «компьютер» и «программист» тогда в русском языке просто не было. Были ЭВМ (электронные вычислительные машины) или ещё солиднее — ЭВЦМ (загадочное добавление: цифровая).

Обсуждая со мной эту полуфантастику, мама неожиданно отнеслась к ней совершенно прагматически и заметила:

— Гляди, какое интересное занятие. Может быть, и ты на этих ЭВМ когда-нибудь будешь работать…

Не то чтобы это была одна из очередных гипотез. Других предположений о моём обучении и профессиональной ориентации она никогда не выдвигала. Материнская интуиция — странная штука.

Вот литературного будущего она мне никогда не прочила. Более того, даже когда я начал писать, воспринимала всё, что я ей давал читать, довольно критично.

Родительское детство

Интересно сопоставить своё детство с отцовским или материнским.

У отца детство прошло в Усть-Каменогорске, ещё до революции, он родился в 1910 году. Много братьев и сестёр. Бедность, босоногая свобода. Мать водила его к баптистам. Отец был мастеровитым и читающим. В детстве Гане пришлось насмотреться много всяких несправедливостей и жестокостей, и симпатий к царизму у него не было.

У мамы детство было благополучно-семейное, и в то же время общественно-организованное. Под крылом отца — уважаемого врача — и заботливой матери (плюс была ещё бабушка, плюс домработница) она росла, много читая, была успешной ученицей и активисткой. Родилась Муся в 1920 году, и детство пришлось на период становления советской власти, которая представлялась единственно справедливой.

А каким было детство у моих детей? Я могу рассказать о нём разнообразные внешние подробности, как пробовал это сделать в книге «Загляни в детство», но только каждый из них сам может описать запомнившиеся переживания, без которых вряд ли можно понять подлинную суть детства каждого из них.

В этом чувствуется какой-то парадокс. Я же был тогда взрослым, сознательным и наблюдательным. Мне ли не знать о детстве своего ребёнка? Но изнутри и снаружи впечатления детства выглядят совсем по-разному.

Нет, мы не хозяева детства своих выросших детей. Пусть они рассказывают о нём сами. Мне бы со своим разобраться. О нём, о своём детстве, я и рассказываю тем, кому будет интересно. Может быть, среди них окажется и кто-то из моих детей.

Первая влюблённость

Случилась моя первая влюблённость, скорее всего, в четвёртом классе. Это сейчас я знаю слово «влюблённость» и понимаю, насколько она отличается от любви. Тогда мне было понятно другое: это то, что описывается в книгах (начитанности уже хватало), а значит — любовь.

Не было у меня никаких особых отношений с Олей Сидоровой — так звали девочку, которая вдруг стала для меня несомненно выделяться из всех остальных. Не запомнились какие бы то ни было свойства, выделяющие её из остальных. Я имел дело лишь с чисто внутренним переживанием того факта, что она стала для меня кем-то особенным. Но то, что она не знает об этом переживании, казалось мне чем-то неправильным. Одно время меня преследовала мысль подсунуть ей записку: «Я тебя люблю», — но я этого так и не сделал, поскольку совершенно не знал, что написать в дополнение и как быть дальше. Мне от неё ничего не было нужно.

Вершиной моей любви было соседство с Олей в троллейбусе, когда наш класс ехал куда-то на экскурсию. Нас трясло, все были спрессованы, как сельди в бочке (стоячие сельди), и я вдруг обнаружил, что прижат к её спине в сером пальтишке. Поскольку никто этого заметить не мог, я чуть повернул голову и, при очередном толчке троллейбуса, прикоснулся к её пальто губами (из чего делаю вывод, что она была повыше меня).

Больше не помню совершенно ничего, что относилось бы к этой истории любви. Разве что выделил карандашиком свою пассию на общеклассном снимке. Думаю, что переживание моё как-то незаметно испарилось. Тем более что в пятом классе я учился уже в другой школе (почему мне и кажется, что это было в четвертом классе, а не раньше).

Блики Луча

Сейчас он для меня особенно важен как Луч встречающий. Но тогда, более полувека назад, он присутствовал в моей жизни как Луч направляющий, только я об этом не догадывался. Или почти не догадывался. Может быть, уже проникали в душу какие-то его блики?..

Например, аппетит к чтению. Книг у нас в комнате было много. Отец смастерил длинную полку, которая шла поверх книжных шкафов, да и сами шкафы были забиты. Чтение было неотъемлемой частью жизни. Книги питали меня и побуждали думать. Читал я всё: и детское, и взрослое.

Рано научился печатать на пишущей машинке, хотя было ещё далеко до того, чтобы писать на ней.

Естественной была и педагогическая среда. В детских домах я её наблюдал, не понимая, но чувствуя её силовое поле. Братья были младше, и в какой-то степени мне приходилось осваивать педагогические навыки в отношениях с ними. Лёня был ближе по возрасту, но в детстве пять лет — это много. С Максимкой разница была ещё значительнее, да и отца вскоре не стало рядом, так что я чувствовал почти отеческую ответственность за него.

Вспыхивали и искорки сочинительства — как угли в печке, перед которой мы сидели с отцом, рассказывая друг другу про Огненького человечка.

Но все эти приметы не были сколь-нибудь значительными для меня, на мысли о призвании никак не наталкивали. Может быть, и не обязательно ощущать призвание в детстве, или даже в отрочестве?

И всё-таки сейчас, вспоминая, я с благодарностью вглядываюсь в эти отсветы Луча, тогда ещё не угаданного, рад возможности подумать о них, об их незаметных побуждениях. Есть в этом какое-то особое удовлетворение: знать о неслучайности жизненных линий.

Последняя встреча с домом

Когда мой дедушка, Лазарь Борисович, которому было уже изрядно за восемьдесят, лежал в больнице, где ему пытались облегчить его болезнь (вылечить её было невозможно) я навестил его там, а выйдя понял: совсем рядом Клиническая!

А когда оказался на Клинической, увидел, что наш бывший дом сносят. Я знал, что после того, как дом расселили, он стал административным зданием. Теперь же сносили совсем.

Понемногу смеркалось. Никого вокруг не было. Дом ещё стоял, хотя другая его половина, не наша, была уже в руинах. Как замагнетизированный, я двинулся к нему. И вошёл. Хотя над мраморной лестницей уже не было крыши, сама она была цела. Поднявшись, я скоро очутился в нашем коридоре, где когда-то стояла вешалка с пальто и шубами, отгораживающая мою раскладушку. Комнаты — те и не те. Пустые конторские помещения, да и только, хотя в «нашей» комнате по-прежнему одно окно, а в дедушкиной — два. Кухня стала такой же обычной комнатой.

Канцелярская дверь ведёт из бывшей кухни… куда? Раньше там слева жили соседи, а справа лестница вела на чердак. Открываю дверь. Слева такие же опустошённые конторские комнаты. Справа лестничка наверх, но не прежняя, конечно, а простенькая, пожарная, упирающаяся в крышку люка, белёную, как весь потолок. Попробовал поднять люк, он не заперт, можно залезть на чердак.

И вот я на чердаке. Часть крыши снята, и здесь светло. Те же балки, затянутые паутиной, тот же хлам… О, это, действительно, тот же хлам! Хлам моего детства.

Старые мамины туфли и другая знакомая обувь: дырявые валенки, стоптанные тапки. Самодельная антенна ежиком от дедушкиного трофейного лампового радиоприёмника. Обломанная, без колёс, без копыт и хвоста лошадка из папье-маше, на которой катались мои братья. Пластмассовая уточка, плюшевая собачка, чёрная от пыли, как и всё остальное. Это же ещё мамина игрушка! Остатки «миледи» — изящной дамы на чайник, подаренной маме отцом (руки и лицо у неё были из воска, но она их давно утратила)…

Что я мог? Взять с собой уточку и собачку, чтобы дома отмыть их от пыли десятилетий. Да ещё сочинить длинный верлибр на обратном пути.

Это была пронзительная встреча. Подходил к концу жизненный путь деда, подошла к завершению биография дома, всё естественно и печально. Но это соединение времён совершало во мне какую-то важную работу. Ничто не исчезает в никуда. Тем более никто. На меня повеяло ветерком Вечности.

Детство золотое

«Золотое детство» — привычная метафора, которая стала таким же клише, как «горящие глаза» или «каменное сердце».

Но не зря ведь сказано: «Не сотвори себе кумира». Если золотой телец или золотое детство выступают в этом качестве, стоит усомниться, достойны ли они поклонения.

Разумеется, в этом эпитете есть что-то важное, иначе он не спаялся бы с детством в такой устойчивый образ. Но это самое золото, присутствующее в нашем детстве, бессмысленно представлять единым слитком (с тельца размером?). Мол, в детстве всё идеально и прекрасно. Нет, золотое детство — это не крупицы или самородки радостей и удовольствий (тогда было бы достаточно пересчитать порции мороженного или газировки, плюс ещё кое-что), а искры событий-знаков, событий-примет, которые теперь, из другого возраста, можно видеть вплетёнными в общий узор судьбы.

Детство — это ребус, который пытаешься отгадать с возрастом. Это эпоха непонимающего понимания, которому со временем начинает открываться смысл многих событий.

В детстве я не вёл дневник, так что многие подробности забылись, утратились. Но если бы и вёл, вряд ли записывал бы то, что представляется наиболее значительным сейчас. И в самом ли деле утрачены те подробности, которые забылись? Или они просто трудно различимы сквозь толщу лет? Просто вошли в характер, в душу, в ткань жизни.

Детство, наверное, и в самом деле — золотой прииск воспоминаний. Но каким бы удачливым золотоискателем не удалось мне стать, изготовлением идола заниматься не хочется. С тем, что здесь добыто, мне надо пройти ещё длинную дорогу, намеченную этой книгой.

Глава 3. Сороковая школа. Отрочество

(1957—1961)

Условны все разделения на возраста. В предыдущей главе мне случалось залезть в период отрочества, здесь тоже не смогу отгородиться от детства и от юности.

Но, несмотря на эту условность, существуют, разумеется, традиционно воспринимаемые человеком возрастные этапы, которые хочется даже назвать эпохами — настолько своеобразно наполнение каждого из них, внутреннее и внешнее.

Отрочество — букет обоюдоострых иголок… Период примеривания, но примеривания наугад… Ранняя весна, в которой хватает и заморозков, и оттепелей… Карусель метаморфоз, от которых кружится голова…

Когда я вспоминаю этот возраст, он мне представляется погружённым в какой-то туман смутных восприятий. Туман, который в то же время был незримой поддержкой просыпающейся душе, ещё не ухватистой, не готовой как следует приняться за работу по саморазвитию, которая ждёт каждого из нас. Спросонок мне трудно было взяться за это сознательно, сориентироваться в себе самом. Действовали пока только какие-то инстинктивные импульсы, и общая туманность восприятия им вполне соответствовала.

Тёплый переулок

Так называлось место, где находилась сороковая школа, в которую я перешёл после четвёртого класса. Переулок и в самом деле был каким-то тёплым, уютным, своим. Теперь это улица Тимура Фрунзе.

Шёл я туда через Девичку (чаще по диагонали, но если опаздывал, то пересекал её напрямик, чтобы подъехать пару остановок на троллейбусе). Перейдя Большую Пироговскую, надо было с улицы Льва Толстого свернуть на улицу Россолимо. Тут меня встречал знакомый ржаной запах, чуть кисловатый, какой бывает, когда сушат чёрные сухари. Много позже я догадался, что его источает пивной завод. Тогда это лишь придавало уютное домашнее обаяние узкому Тёплому переулку, на середине которого, напротив текстильной фабрики «Красная Роза», находилась школа. «Роза» писалось с большой буквы, потому что это имя революционерки Люксембург. Но тогда слово было для меня лишь названием цветка.

Работала фабрика и до революции, до того, как стала «Красной Розой». Другим краем она выходила прямо к усадьбе Льва Толстого. Лев Николаевич посвятил негодующие строки её эксплуататорской сущности. И пивному заводу от него досталось.

Сейчас, полвека спустя, этот район, прилегающий к Садовому кольцу, считается элитным, он ведь совсем рядом с центром. А в то время между Тёплым переулком и Садовым кольцом теснились старые дома, населённые рабочим людом. Как мой дедушка-врач получил жильё на Клинической, так и здесь, неподалёку от фабрики, жили многие работники «Красной Розы». Жили стеснённо. Сплошные коммуналки, только обшарпаннее и многолюднее, чем у нас.

Позже мне стало ясно, что Тёплый переулок вёл к храму, а не только к метро «Парк культуры». Да, к церкви Николы в Хамовниках, которая в те времена была незаметна для обычного внерелигиозного школьника (хотя и не была закрыта). Более того, и во дворе «Красной Розы», напротив школьного двора, оказывается, стояла часовня, замаскированная до полной невидимости. Она проявилась лишь недавно.

Небольшой пыльный дворик — это было всё, что прилагалось к четырёхэтажному школьному зданию из красного кирпича. Дальше, за решёткой, начинались территории соседних домов, задворки Тёплого переулка. Но там я после уроков не играл. Спешил на свою Клиническую улицу.

Подростковое время

Переход в другую школу оказался для меня переходом в несколько другую жизнь. Много преподавателей вместо одной учительницы, кабинетная система (смена классов на перемене в соответствии с предметом), новые одноклассники, другой путь до школы и обратно, а главное — иной возраст. Возраст перехода от детства к отрочеству.

Подростком быть сложно. Им даже невозможно просто быть. Всё время становишься не таким, как вчера. То же происходит и в детстве, но там меньше рефлексии, больше поддержки со стороны взрослых. В подростковом возрасте эта поддержка уже раздражает, причём всё сильнее, поэтому всячески от неё уворачиваешься — и… остаёшься наедине с нарастающими изменениями. Как если бы начинающий альпинист одновременно с набором высоты и усложнением маршрута всё чаще избегал советов инструктора.

Для подростка это слишком естественно, чтобы пенять на него. Из теперешнего возраста я вижу, что главная задача взрослых по отношению к подростку — творческая изобретательность. С одной стороны, она нужна чтобы помочь ему (лучше незаметно) наполнить время интересными (для него) и развивающими занятиями, разнообразными событиями. С другой — снабдить его ориентирами (тоже требует искусства), которыми он мог бы пользоваться самостоятельно.

Взрослые слишком мало об этом заботятся. К счастью, подросток может обходиться и собственными силами, хотя не всегда качественно. Он сам стремится наполнить своё время тем, что ему интересно, сам ищет ориентиры.

Как и детство, отрочество моё можно считать относительно благополучным. Но во всяком благополучии есть свои проблемы. Родители, изобретательные педагоги, помогали мне (иногда в том смысле, что не мешали) с заполнением времени, хотя мне были знакомы и приступы беспредметной скуки. Такие, когда ничем не хочется заниматься, хотя вроде бы есть широкий набор интересных (вообще, но не в данный момент!) занятий. Впрочем, это уже относится к колебаниям эмоциональной сферы, к её приливам и отливам.

Ненавязчиво родители содействовали и поискам ориентиров (отец даже из лагеря ухитрялся быть ориентатором — через письма и пр.). Правда, всё большее значение для меня приобретало чтение. Но домашние книги тоже ведь собирали родители. Есть за что быть им благодарным.

Но и судьбе я признателен за то, что к моим возрастным трудностям не присоединялись внешние стрессы или трагедии — кроме заключения отца, к которому я постепенно привык как к данности. Не очень прочным я был, мог бы и сломаться.

Террор Саши Соловьёва

Не очень приятно вспоминать об этом, но — было. Вскоре после перехода в сороковую школу или год-другой спустя это было?.. С какого-то времени я обнаружил себя в некоторой вассальной зависимости, только весьма далёкой от традиций аристократии.

Саша Соловьёв был моим одноклассником. Не помню, как он начал ко мне приставать, но это быстро перешло в хронику. Соловьёв был пониже меня ростом, но плотный, мускулистый, а главное — откровенно хулиганистый. Вроде бы и остальные его побаивались, но приставал он именно ко мне. Мог, например, на перемене (при учителях он меня не задевал) надеть мне на шею ремень и так вести по коридору. Мог подойти в упор и тыкать кулаком в живот: не больно, но обидно и с намёком, что может быть и больно. Мог снять с меня очки (я со второго класса их носил, по близорукости) и играть ими, демонстрируя, что отдаст только тогда, когда ему будет угодно. Или когда я начну их выпрашивать.

Почему я не сопротивлялся, не отстаивал своё достоинство? Наверное, элементарно трусил. Видел, по разным его выходкам и стычками с другими, что он парень драчливый. Драться я не умел, не любил, да и не пробовал, не было такой необходимости. Когда мысленно представлял себе, что дерусь, прежде всего беспокоился о том, что надо будет обязательно надеть перчатки (не боксёрские, любые). Сама мысль о том, что бью кого-то голой рукой по лицу, вызывала у меня отвращение.

Некоторое время я пытался его «заболтать». Объяснял, скажем, что если уж он считает меня своей колонией, как он однажды выразился, то должен, наоборот, охранять меня и защищать. Действовало, хотя и слабо.

В то же время я понимал, что надо это прекратить. Достаточно было лишь уверенно приказать себе самому. Выполняя такой внутренний приказ, я мог бы, наверное, и подраться. Подозреваю (и тогда подозревал), что до драки бы не дошло, хватило бы моей внутренней решимости. Но её-то мне и не хватало.

Тогда я решил отдать себе приказ отсроченным образом. Но сначала надо рассказать о шифре. То ли после «Золотого жука» Эдгара По, то ли после «Тайны пляшущих человечков» Конана Дойла, я придумал себе шифр. Довольно простой (позже я использовал его для некоторых записей в записной книжке, которые мне казались слишком интимными).

Вот этим шифром я написал записку самому себе. Что-то вроде «Разобраться с А.С. до такого-то числа». Времени отмерил достаточно, чтобы набраться решимости. Шифра мне показалось недостаточно. Я свернул записку в трубочку, положил в прозрачный флакон из-под лекарства, заткнул резиновой пробкой и залил воском для пущей сохранности.

Надо же так случиться, что вскоре после этого к нам домой нагрянули с обыском. Такое происходило несколько раз. Отец, находясь в заключении, ухитрялся писать и тайно пересылать на волю статьи, разоблачавшие хрущёвский режим. Какие-то из них перехватили (за что он позже получил второй срок), какие-то пытались найти у нас (впрочем, у него имелись другие каналы).

Ничего нужного для себя гэбэшники у нас не отыскали. Единственное, что привлекло их внимание, — моя запечатанная бутылочка с запиской.

— Чьё это? — спросил один из них у меня (видно, догадался о принадлежности).

— Моё, — чистосердечно признался я.

— Откройте, молодой человек, — распорядился гэбэшник.

Я распечатал и открыл бутылочку.

— Что это за текст? — заинтересовался он шифром.

Вздохнув, я постарался объяснить ему, в чём дело.

Мгновенно потеряв всякий интерес к закодированному сообщению, гэбэшник махнул рукой и оставил нас с бутылочкой в покое. На этом обыск закончился.

Примечательно, что у истории моих взаимоотношений с Соловьёвым не было никакого драматургического завершения. Всё как-то само сошло на нет, выдохлось — ещё до намеченной мною даты. Может быть, моя решимость, созревая, проявилась в чём-то незаметном, но ощутимом? Хотелось бы так думать. Или просто надоело Соловьёву ко мне приставать?

Пожалуй, я не раскаиваюсь, что вёл себя так недостойно. Да, терпел глупые унижения. Но неужели лучше было бы расквасить нос обидчику? Или настучать на него? Вряд ли.

Нет у меня сейчас и никакого желания в чём-то обвинить этого паренька — ну, хулиганистого, слегка ощутившего вкус доминирования над другими, прелесть некоего самодурства. Хотя, возможно, отсутствие моего отпора было для него развращающим фактором? Тогда уже мне надо просить за это прощения. Но у кого? У него? У судьбы?..

Мягкость и резкость

Довольно миролюбивый достался мне характер. Не отцовские это гены, материнские. Ни с кем особенно я не ссорился и врагов не припомню. Даже Саша Соловьёв был для меня не врагом, а просто некоторым досаждающим обстоятельством, из которого надо выпутаться. Но рядом с этой мягкостью уживался и какой-то отцовский взрывчатый ген.

Однажды я, когда учился в седьмом-восьмом классе, остался на перемене в классе, за партой (первая у окна, прямо зрительно встаёт воспоминание), что-то листал, чем-то занимался. И один из одноклассников (неразличимый памятью, но тогда ведь вполне конкретный, живой, не фантом какой-нибудь) стал меня о чём-то спрашивать, отрывать от размышлений, надоедать. На парте у меня лежал футляр от очков, куда я изредка их прятал. Металлический футляр, увесистый. Схватил я его и изо всей силы бросил в надоеду, с размаха. Очечник просвистел на миллиметр от его виска и с грохотом ударился в классную доску. Какое счастье, что я промахнулся! Ещё чуть-чуть — и страшно представить, что могло бы случиться.

Вот и думай после этого, мягок ты был или резок…

Любопытная игра у нас была в школе, психологически любопытная. Называлась она «Сыщик, ищи вора». Несколько человек собирались в кружок, и каждый наугад вытаскивал одну из бумажек, свёрнутых трубочкой. На бумажках были обозначены роли в игре: сыщик, вор, свидетель, судья, палач. Никто другим свою роль не выдавал, кроме сыщика. Когда выяснялось, кто сыщик, остальные начинали приплясывать вокруг него, скандируя:

— Сыщик, ищи вора! Сыщик, ищи вора!..

Сыщик должен был с помощью каких-то признаков или вопросов (не помню всех деталей игры) угадать, кто вор. Если ему это не удавалось, жребии раздавали снова. Если же вор был разоблачён, его «судили». То есть судья приговаривал проигравшего к стольким-то щелчкам, к стольким-то щипкам и тому подобным экзекуциям, которые приводил в исполнение палач.

Думаю, что главным зачинщиком этой глуповатой игры с привкусом садизма был Саша Соловьёв. Меня, надеюсь, он вовлекал в неё принудительно. Не помню, как было на самом деле. А если и Соловьёв тут не при чём, если я участвовал в ней по доброй воле?..

Иногда кажется, что во мне таился довольно тяжёлый невротик, изредка вырываясь наружу. Не в каждом ли подростке он прячется? Кроме тех случаев, когда не прячется.

Одноклассники из пятого «Б» (шестого, седьмого, восьмого)

К букве «Б» я привык ещё в тридцать пятой школе, здесь эта буква у меня сохранилась. Хотя теперь я был уже подростком и учился здесь тоже четыре года, но не так много кого помню из одноклассников, немногим больше, чем в начальной школе. Наверное, интереса к людям ещё не хватало.

Лучше всего помню двух своих приятелей, двух Володь.

Володя Пушкин был крупный розовощёкий парень, заливающийся румянцем при малейшем смущении или волнении. Громкоголосый, немного увалень, простодушный и открытый. Мы с ним оба собирали марки (на мальчишеско-дилетантском уровне). Однажды он потерял всю или почти всю свою марочную коллекцию. Я это воспринял как ужасную трагедию и набрал ему в подарок целый кляссер марок, чтобы он мог начать коллекционировать снова. Не такая уж жертва с моей стороны (марки в кляссер я брал не из самых лучших, в основном из дублей), но именно сам порыв остался у меня в памяти.

Почему? Неужели я так гордился своей «безудержной щедростью» и «заботой о друге»? Возможно и так. Это чем-то напоминало мне книжные романтические отношения. Сейчас кажется их прагматичной имитацией.

Володя Орлов представлял собой совершенно другой тип. Худощавый, немного нервный, быстрый в движениях, он иронично и легко относился к окружению. Учился тоже легко, лучше первого Володи, которому учёба давалась со скрипом.

Орлов узнал меня три года спустя после нашего восьмого класса, когда мы гуляли на Красной площади — ночью, после выпускного вечера (он у всех состоялся одновременно). Мы несколько минут пообщались; кажется, даже обменялись телефонами, но попыток сдружиться заново никто из нас не предпринял.

Запомнилась ещё Альбина Балакина — энергичная полноватая девочка, она была у нас в классе председателем отряда. Типичная отличница, правильная и честолюбивая, увлечённая учёбой и пионерской деятельностью.

Более смутно помнится девочка по фамилии Лукина — крупная, подвижная. Вроде бы она нравилась мне больше других. Но мои переживания не заходили столь далеко, как по отношению к Оле Сидоровой в начальной школе.

Остальные мелькают в памяти обрывочно: то чья-то фамилия, то чей-то облик, но трудно соединить эти фрагменты в цельное впечатление.

Возрастная дружба

Одновременно с этой главой я занимаюсь циклом книг «Сказочная педагогика». Сейчас работаю над темой «Дружба». Написал сказку «Не-разлей-вода», про друзей с рождения до старости. Задумался: что же мне так не повезло? — вот не было такого друга на всю жизнь, даже ничего похожего.

Но у этой сказки было две задачи: показать, что такое возможно (хотя бы в идеале) и побудить задуматься о сути дружбы. По крайней мере, самого себя я побудил. Тоже неплохо.

Понятно, что дружба — это пунктир взаимоотношений, основанный на резонансе двух чувств: моего дружеского чувства к тебе и твоего ко мне. Но поражает разнообразие таких пунктирных линий. Могут ли они проходить через всю жизнь? Наверное, иногда такое бывает.

Но чаще всего пунктир дружбы занимает лишь какой-то отрезок в жизни. Если он приходится на ранний период — детство или отрочество — правильнее воспринимать его как особую, возрастную дружбу. Или, если не столь глубоко, как возрастное приятельство.

В слово «возрастной» я не вкладываю ничего умаляющего. Это означает лишь, что отношения приходятся на возраст особенно быстрого изменения. Меняется один человек, меняется другой, и вдвое быстрее (ведь людей двое) меняются их отношения.

Представление о возрастной дружбе позволяет понять естественность возникновения и угасания расположенности друг к другу. И освобождает от возможной закомплексованности: ах, я не сумел сохранить дружбу! ах, со мною раздружились! ах, я с детства не способен долго дружить!..

Никак не хочу умалить значение дружбы, которая из возрастной стала вневозрастной, постоянной. Мне такого подарка не досталось.

Спорт и труд

Официально школьная система должна была воспитывать в нас любовь к труду и спорту. Фактически это выглядело довольно беспомощно. Физкультура навевала скуку. У нашего физкультурника (видимо, украинского происхождения) основополагающая фраза звучала так:

— Ноги на ширину плеч стаф!

Вот и прозвали его — Стаф. Правда, уважительно, с именем и отчеством: Михаил Леонтьевич Стаф.

Занимались мы два раза в неделю, в полуподвальном зале. Единственная радость — до начала урока побегать, бросая мяч в баскетбольные кольца. А дальше: «Стаф!» — и скучнейшая программа.

Со Стафом мы ездили однажды в «спортивно-трудовой лагерь», длился он недели две. Мы жили в больших палатках армейского образца. Не помню ни труда, ни спорта в этом лагере, кроме разве что утренней зарядки. Была у нас, разумеется, какая-то трудовая повинность. Вот именно — повинность, поэтому не запомнилась.

Только песни у костра возбуждали интерес, поскольку были какие-то внепрограммные:

У девушки с острова Пасхи

Сожрали любовника тигры!

Схватили любовника, связи чиновника,

И съели в саду под бананом…

К счастью, физическая культура всё-таки присутствовала в моей жизни, хотя и без участия школы. Много катался на велосипеде, научился водить мотоцикл. Если относить к спорту шахматы и стрельбу из духового ружья, занимался и этим.

Одно время — то ли по собственной инициативе, то ли по маминому совету — ходил в секцию ОФП (общей физической подготовки) на стадионе в Лужниках. В отличие от спортивных секций, доступных только для «перспективных» детей, сюда набирали просто желающих. Заниматься на стадионе — вдохновляло. Кругом тренируются настоящие спортсмены: сильные, ловкие, а всё равно тренируются, как и ты. Раздевалки, душ. Нас не готовили в большой спорт, но занимались мы разнообразно и без дураков. Мы бегали, прыгали, отжимались, играли в спортивные игры, плавали в бассейне. Не помню, почему перестал ходить туда. Скорее всего, уехал на лето в пионерлагерь, а с осени пошли другие увлечения.

Что касается приучения к труду (впрочем, всегда ли привлечение ведёт к приучению?), здесь тоже школа вела себя довольно вяло. Имелись неплохие мастерские: слесарная и столярная. Но уроки труда были примитивными. То мастерили железные ушки для настенных стендов, то какие-то деревянные детали, не вызывающие никаких эмоций. И уж, конечно, весь класс делал одно и то же. Стояли в мастерских станки — токарные по металлу, токарные по дереву, сверлильный — но нас к ним не подпускали. Наверное, только старшеклассникам полагалось. А может, и от них берегли?

Отец мой какое-то время тоже вёл уроки труда в сороковой школе, но не в нашем классе. Зато я прибегал после уроков, и он давал мне поработать и на токарных станках, и на сверлильном. До сих пор у меня хранится трёхкопеечная монета с дыркой посредине.

Практиковалось ещё одно трудовое привлечение: сбор макулатуры и металлолома. Немного повеселее уроков труда, поскольку всё же имелись элементы творчества — поиск, добыча… Но, во-первых, царила та же повергающая в скуку заорганизованность, с отчётностью, обязательностью, одновременностью (обычно для этого предназначался общий субботник). Во-вторых, часто мы становились свидетелями ненужности того, что мы сделали, равнодушия к собранному. Железяки иногда подолгу ржавели во дворе, собранную бумагу тоже увозили далеко не сразу.

Нужно, конечно, подросткам заниматься и спортом, и трудом. Но советский режим обессмысливал эти занятия немыслимой стандартизацией (ещё на методическом уровне) и дисциплинарной скукой. Хорошо, если во внешкольное время кому-то удавалось самим раздувать в себе угасающие искры естественного тяготения к движению и к работе.

Приучение к иерархии

Если начальная школа приучала в первую очередь к дисциплине, почти армейской, то с пятого класса началось активное приучение к разнообразной субординации. Учителя подчинялись завучу и ещё больше — директору. Культивировалась иерархическая структура и среди школьников. В классе назначали старосту. Мало того — поскольку практически все школьники до четырнадцати лет были пионерами, к школьной структуре прилагалась пионерская, ещё более развитая.

Каждый класс являлся одновременно пионерским отрядом, которым командовал (особенно на линейках, субботниках, демонстрациях и пр.) председатель отряда с двумя красными полосочками, нашитыми на рукав. Отряд делился на звенья. Обычно, для простоты, это были те, кто сидел на одном из трёх рядов парт в классе. Во главе каждого звена стоял звеньевой (одна полосочка на рукаве).

Но и это не всё. Пионеры школы составляли дружину. Руководил ею Совет дружины, во главе с председателем Совета дружины (три полосочки на рукаве). Параллельно руководили пионерами вожатые. В классы вожатыми назначались комсомольцы-старшеклассники. Дружину возглавлял старший пионервожатый, штатный член педагогического коллектива.

Иерархическая пионерская структура напоминала партийную. Таким образом, основные навыки авторитаризма советский режим старался привить человеку ещё в подростковом возрасте.

Всего этого механизма я не видел и не понимал, хотя в нём крутился. Был звеньевым, членом Совета дружины. С уважением взирал на красные полосочки. Преисполнялся определённой торжественностью (не сильной), когда все отряды выстраивались в коридоре на линейку и председатели отрядов рапортовали о явке, взмахивая правой рукой выше головы в пионерском салюте. Несколько тяготила заорганизованность, но подвергать сомнению её необходимость в голову не приходило.

Педагоги сороковой

Преподавательский состав школы был неплохой. Много хороших профессионалов, задающих довольно высокий уровень преподавания. Но они были рассеяны по разным классам. Моему «Б» с кем-то повезло, с кем-то не очень.

Одним из уникумов был великолепный математик Алексей Дмитриевич Иссинский. Длинноногий, высокий, худой, всегда в чёрном костюме, он имел прозвище Перпендикуляр. Весьма прямолинейный, он при этом неукоснительно «выкал» ученикам.

— Иванов, вы дурак! — громогласно объявлял он. — Выйдите вон из класса!

Химию преподавала Римма Евлампиевна — невысокая, моложавая, кругленькая. Кабинет химии был похож на институтскую аудиторию: вместо парт длинные ряды столов и скамеек, учительский стол тоже длинный, со сплошной стенкой вместо ножек.

Для меня Римма Евлампиевна сделала главное — пробудила интерес не столько к предмету, сколько к химической стороне жизни. Я нередко заходил к ней после уроков задать накопившиеся вопросы, поскольку к теме урока они отношения не имели. Видя мою увлечённость, она порою снабжала меня пробирками и кое-какими химикалиями.

Не пофартило с русским языком и литературой. Это забавно, потому что моя мама преподавала эти предметы великолепно. Как я понимаю, практически все остальные словесники учили получше, чем Валентина Васильевна. Не то чтобы она была плохим преподавателем, просто её человеческие интересы были специфическими. Оживлялась она тогда, когда заводила речь о личной жизни писателей. С наслаждением рассказывала о любовницах, жёнах, разводах и прочих «литературных» фактах. Остальное являлось для неё, так сказать, производственной необходимостью.

Как-то раз Валентина Васильевна выписала нам на доске предлагаемые на выбор темы сочинений. Одна из них меня изумила: «Добрые человечки в доме Пешковых». Что за человечки? Не помню у Горького ни домовых, ни гномов. Дома рассказал маме о странной теме сочинения. Она подумала — и рассмеялась:

— Знаю, знаю! Она в методическом кабинете, в РОНО, темы переписывала, но немного ошиблась. Там была тема «Доброе и человечное в доме Пешковых». Такая тема была, это да.

Хорошо, что у меня была своя домашняя учительница русского языка и литературы. Она со мной специально не занималась, но витали в воздухе какие-то флюиды.

Надо ещё рассказать про па-де-грас. Вот только кому я этим обязан? Не помню. Может быть, той же Валентине Васильевне? Нет, вряд ли. С трудом представляю себе, чтобы она ставила сценку из «Отрочества» Льва Толстого. Довольно молодая была, но какая-то вяловатая для такого задорного дела. Хотя тема-то литературная… Скорее всего, этим занималась Лена Кузнецова, наш библиотекарь, сама недавняя выпускница сороковой. Когда у меня уже выходили детские книги, я встретился с ней как с заместителем директора Республиканской детской библиотеки. А ещё много лет спустя она оказалась на занятии моей литературной студии.

Короче говоря, мне выпало танцевать па-де-грас. Такой старинный танец, изящный и величавый. Наверное, это был вообще мой первый танец в жизни, да ещё сразу на сцене! Дрессировали меня, как очень неспособного медведя в цирке. Но всё-таки я станцевал. Больше не помню ничего, потому что думал только о том, как бы не сбиться.

Сейчас понимаю, насколько мне это было полезно. Раскрепощением, зигзагом в другое измерение. Не потому ли в девятом классе меня потянуло в театр «Огонёк»?

Любой учитель — учитель

К качеству учёбы я относился спокойно. И тогда, в пятом, шестом, седьмом, восьмом, не оценивал учителей по степени квалификации. Просто от одних исходило тормошение, а от других — нет. Сейчас, перейдя в выпускные десятилетия жизни, я всё больше утверждаюсь в мысли, что, как писала Конкордия Антарова в своём необычном и не очень литературном романе «Две жизни», каждый человек для тебя — великий учитель. Даже если он школьный учитель, он тоже великий учитель — если ты способен у него научиться. Ведь не только от него зависит возможность что-то передать тебе, но больше от тебя самого зависит возможность что-то получить от него. И речь не только о предмете преподавания.

Если исходить из этого принципа, отменяются какие-либо упрёки к преподавателям, старавшимся нашпиговать меня образовательными сведениями и вместе с тем позволявшими вглядеться в свою человеческую натуру. Ведь каждый из них выступал перед классом, как на подиуме. Спасибо им всем! Преподавание — нелёгкая и во многом самоотверженная работа. Если бы уже тогда я стремился видеть в каждом человеке великого учителя, как многому мог бы научиться дополнительно! Но вот этому главному никто меня не научил. Значит, рано было. Не готов был к настоящим знаниям, внепредметным. Школьным предметам — да, учился. А о главном — не задумывался. Не было таких предметов, не попадались такие книги.

А учителям, право, признателен. Всем и каждому. Даже Валентине Васильевне, научившей меня тому, что преподавание литературы не обязательно связано с глубиной личности.

Непоездка в Артек, но ёлка в Кремле

Некоторое время я входил в совет дружины. Хорошо учился, хорошо себя вёл. К тому же был сыном учительницы… И меня решили отправить в Артек — всесоюзный пионерский лагерь высшей степени почётности.

Полагалась одна артековская путёвка на школу. Мою кандидатуру обсуждали со всех сторон и решили, что именно она вполне подходит. На меня оформили бумаги. Всё шло обычным бюрократическим путём, задолго до начала самой смены в Артеке. Но когда дело приблизилось к отъезду, вдруг возникло некое замешательство. По-видимому, кто-то наверху обнаружил факт заключения моего отца. Проявил, так сказать, бдительность.

Замешательство перешло в решительный запрет, и от школы вообще никто не поехал. С тех пор я остался сомнительным субъектом, с точки зрения каких-либо выдвижений. Ещё бы, из-за меня школу отругали и лишили положенной почётной путёвки!..

Тем не менее, на ёлку в Кремле я почему-то попал. Туда посылали многих от школы (человек по десять), под шумок и я остался в списке. Это было грандиозное мероприятие. Главная Ёлка стояла в Георгиевском зале, не говоря уж про другие ёлки в других углах кремлёвских хором. Всем полагались кремлёвские подарки: конфеты, шоколадки, вафли и другие сласти. Наиболее эффектно в подарке выглядела сама жестяная (позже пластмассовая) коробка для подарка. В этот год она была в форме баульчика и хранилась у нас дома долгие годы.

Вождей, которые должны были водиться в Кремле, почему-то я там не увидел, но зато кругом была масса ряженых затейников, игр, аттракционов… А ещё там стояли книжные ларьки, где продавалось то, что редко появлялось в книжных магазинах. Беда в том, что накануне я по радио услышал рекламу только что вышедшей книги «Калевала», и мой мозг принял эту рекламу как прямое руководство к действию (тогда реклама была большой редкостью и шла не отдельным блоком, а исходя из контекста передачи). Книгу «Калевала» я купил (вот только я до неё ещё не дорос), больше ни на что денег не хватило.

Заочная дружба

У нас в школе, как и во многих других, функционировал КИД, Клуб интернациональной дружбы. Наивно было бы думать, что мы обменивались с заграницей визитами, это не соответствовало советским нормам. Но ведь существовала ещё и переписка!

В школу то и дело приходили письма из разных стран (большей частью из социалистических, но не только), в которых выражалось желание переписываться с кем-нибудь из московских школьников. Вот эти письма и раздавали членам КИД. В частности, мне.

Переписывался я с китайцем, вьетнамцем, чехом, поляком… Они писали по-русски (как же, братья по соцлагерю!), с разной степенью освоения языка. Надеюсь, наша переписка помогла им усовершенствовать свои знания. Присылали фотографии, открытки. Но длился обмен письмами недолго. Экзотики хватало (для них и для меня), но реальных общих интересов не обнаруживалось.

В этом смысле любопытен мой обмен письмами с дочкой английского мультимиллионера (это она так написала) из Бирмингема. Судя по описанию её образа жизни, папаша и впрямь не бедствовал. У них была конюшня, много лошадей, но больше всего она любила своего пони.

Я написал ей про себя. Самое близкое к пони, что имелось у меня в обиходе, — это велосипед. Об этом и сообщил. Писала она по-английски, так что письмо приходилось читать с помощью мамы. А писал я ей, на свой страх и риск, на том английском, которым тогда владел. То ли дело в языковом барьере, то ли в несоизмеримости пони с велосипедом, но взаимной заинтересованности не сформировалось.

Однако с одной девочкой из Болгарии, Ралицей Стояновой, у меня завязалась настоящая переписочная дружба. Она не была очень уж углублённой, да и письма шли довольно подолгу, но мы переписывались много-много лет. Ралица даже приезжала в Москву, когда я был студентом, но меня в это время не было в городе, так что она общалась с моей мамой. А когда в командировку в Софию ездила Валентина Медведева, сестра моего крестника, она познакомилась с Ралицей и подружилась с ней. До сих пор у меня висит сувенирная вазочка на цепи, выточенная вместе с цепью из одного куска какого-то пахучего африканского дерева. Это Ралица прислала на память, когда работала в Марокко преподавателем математики. Всего лишь совпадение, но мы оба получили математическое образование! Мартиницы — красно-белые кисточки или фигурки, являющиеся в Болгарии символом весны — приходили ко мне каждый год. Я понемногу учил болгарский язык, и Ралица присылала мне книги. Даже «Евгения Онегина» прислала в стихотворном переводе на болгарский. Однажды, уже в интернетовские времена, после долгого перерыва в общении мы перебросились сообщениями по электронной почте. И снова она прислала мне мартиницы…

Мы ни разу не виделись, но Болгария навсегда осталась для меня особой страной. Той, где в Софии живёт Ралица Стоянова. Может, ещё увидимся?..

Проблемы общения

Сейчас-то я разговорчивый и общительный. Но до седьмого-восьмого класса мне было сложно общаться с незнакомыми или малознакомыми людьми, тем более со взрослыми. Вот я и придумывал всякие ситуации, подталкивающие к общению.

Однажды мы с приятелем, с кем-то из двух Володь, катались на коньках в Парке культуры, на небольшом уютном катке. Народу было немного. Выделялась пара пожилых иностранцев: жена сидела в коляске на полозьях (выдавали такие напрокат), а муж, на коньках, возил её. Проехав несколько раз мимо них, мы обнаружили, что они беседовали друг с другом по-английски. Мы учились в пятом классе, и английский язык у нас преподавали пока только одно полугодие.

Мне в голову пришла потрясающая идея: потренироваться не только в катании на коньках, но и в общении на английском языке. Несколько минут мы вспоминали слова, потом я сделал вылазку — подъехал к иностранной паре и торжественно спросил (постараюсь передать моё тогдашнее владение языком):

— Дуз ю спик инглиш?

Супруги оживились и охотно с нами заговорили, но понять что-либо, кроме общей доброжелательности, я не мог и откатился к приятелю.

Через некоторое время, восстановив силы после своего подвига и подобрав новую фразу, я снова атаковал зарубежных гостей:

— Вот из зе тайм? — вопросил я отчаянно.

Мне радостно ответили, а чтобы я хорошо понял, показали на большие часы, висевшие у входа на каток.

— Сэнк ю! — блеснул я напоследок и торопливо ретировался.

На этом я выдохся. Иностранцы, должно быть, поняли ситуацию. Когда мы проезжали потом мимо них, они лишь приветливо улыбались, не подвергая меня необходимости иноязычного общения. За что я был весьма им признателен.

Коллекционирование

В детстве я собирал подсолнечные семечки: самые-самые крупные (правда, потом съедал; но сначала расшелушивал и оценивал, какое крепче, устраивал для каждой пары что-то вроде поединка). Ещё собирал красивые фасолины, лучшие семена акации и пр. Потом пришла пора коллекционирования марок, монет, открыток. Строго говоря, ни одно из этих увлечений не стоило называть коллекционированием — скорее собирательством.

Марки были ближе всего к коллекционированию. Во всяком случае, были темы, которые меня интересовали больше других: космос, например, или Болгария. Марок скопилось довольно много. Сначала я их наклеивал в специальные альбомы-кляссеры, где странички были покрыты миллиметровой сеткой, — на сложенной вдвое узкой полосочке бумаги (один кончик клеился к альбому, другой к марке). Потом появились кляссеры с целлофановыми кармашками (которые довольно легко отрывались). Встречались расхожие дореволюционные марки стопочками по 50 или 100 штук, опоясанными бумажными ленточками. До сих пор не знаю почему. Вместо денег они, что ли, когда-то использовались? Постепенно, по мере взросления, я занимался марками всё меньше. Потом то, что осталось от коллекции, отдал, кажется, Саше, старшему сыну, но он филателией не увлёкся.

Монеты были и вовсе не коллекцией. Просто пара жестяных прямоугольных банок от монпансье. Одна банка — с русскими монетами, другая с зарубежными. Те и другие появлялись у меня случайно (впрочем, марки я порою обменивал, а ещё покупал изредка филателистические наборчики — те, что покрасивее и подешевле). Монеты я тоже отдал Саше. Не знаю, сыграли они какую-нибудь стимулирующую роль или нет, но, по крайней мере, нумизматикой он занимается до сих пор. У него хорошо разработанный сайт, пользующийся популярностью: www.coins.numizmat.net.

Единственное, на что у меня хватило особого внимания, — это советские копейки разных годов. Сначала я их просто копил, без коллекционирования. Мне нравилось заворачивать их столбиками по десять штук в серебряную фольгу, чтобы удобнее было считать. Но потом из накопленных копеек я стал отбирать экземпляры разных годов. Научился даже выслеживать особенности штамповки. В этом мне помогал каталог советских монет, где были указаны такие тонкости.

Кстати, с накоплением копеек всё кончилось приятной неожиданностью. Реформа 1961 года удорожила их в десять раз (поскольку рубль стал равен десяти копейкам, при этом всю «серебряную» мелочь заменили на обновлённую, а медяки остались в употреблении старые), и я стал обладателем такого баснословного состояния (больше десяти рублей «по-новому» в то время), что открыл счёт в сберкассе, тогда это позволялось без паспорта, и сдал туда все копейки, кроме коллекционных. Ещё бы, ведь 3% в год нарастало!

Открытки начали собирать родители. Я лишь добавлял те, что приходили по почте или попадали в руки другим образом. Открытки помогли мне узнавать картины художников (не на уровне качества живописи, конечно, но хотя бы на уровне сюжетов), города и страны.

Были у меня и две нестандартные коллекции. Одна — в пластмассовой чёрной коробке с прозрачной крышкой; мне её подарила тётя Фаня. Там скапливались постепенно небольшие памятные вещицы. Футляр из-под грифельков с семечками акации, значок «Юный техник», вручённый мне в пионерлагере, брошка, подаренная мне индианкой на прогулочном теплоходе, лоскут от арестантской одежды, оторванный отцом в лагере мне на память… Коробка пополнялась ещё много-много лет. Каждому из детей я показывал её и рассказывал разные истории, связанные с этими вещами. Как писал Дмитрий Кедрин: «Есть у каждого бродяги сундучок воспоминаний…». Об этих мелочах я ещё расскажу.

Идею второй коллекции подала небольшая коробочка с надписью «1000 мелочей». Я купил её в одноимённом магазине на площади Гагарина (тогда она была ещё площадью Калужской заставы). Решил материализовать надпись и собрать сюда тысячу крошечных предметов. Штук семьсот за многие годы набрал, потом как-то заглохло.

Подозреваю, что к собирательству меня подталкивал какой-то атавистический инстинкт. Хотя каждое из моих накоплений имело определённое развивающее значение, но мне вообще нравилось собирать, что угодно. Ягоды в саду, жёлуди или каштаны, упавшие на землю, гербарий (не всегда по заданию из школы) и т. д. Может, это вообще наследие пещерных времён?

Собирательство — от накопления к постижению

Стремление к собирательству бытует в человечестве на уровне инстинкта. Другое дело, насколько оно осознано и окультурено.

Простейшее собирательство — ягод или грибов — досталось нам издревле, когда вопрос пропитания решался уже не в Райском саду, и от собирательской предприимчивости могло зависеть выживание. Но вот Владимир Солоухин написал «Тихую охоту», и выяснилось, что сбор грибов близок к поэзии. Собирание картин служит средством сохранения капитала — но мы ходим в Третьяковскую галерею, основанную великим коллекционером.

Когда собирательство-накопление переходит в коллекционирование, оно может приобрести научную или почти научную специализацию, художественную, историко-образовательную. Оно становится собирательством-постижением. В детстве, в отрочестве, в юности собирательство-накопление редко становится познавательным. Но иногда это случается, и тогда оно способно определить в чём-то призвание человека.

Во всяком случае, у меня этого не произошло, разве что на самом зачаточном уровне. Однако уже в более зрелом возрасте я нащупал своё литературно-философское коллекционирование. Его предметом стали афоризмы-определения. Не были ли всевозможные собирательства тренировкой навыка перед тем, как заняться по-настоящему своим коллекционированием? Может, не атавистический инстинкт проявлялся, а побудительные блики Луча располагали что-то такое попробовать? Или одно другого не исключает, и незачем противопоставлять?

Иногда кажется, что само писательско-философское творчество для меня в чём-то похоже на собирательство. В каждом из основных жанров собранный урожай доставляет удовлетворение. Эссе, сказки-крошки, трёхстишия, собственные афоризмы и определения, основные философские тезисы, и так далее. Все эти урожаи ведут меня к постижению, и мне это очень нравится.

Пневматическое ружьё

На десятилетие отец подарил мне пневматическое ружьё. Иметь его было приятно, хотя не помню, чтобы я добивался такого подарка. Но стрелять в тире мне нравилось, и отец это знал.

Дома, когда оставался один, я стрелял по пустым катушкам от ниток и спичечным коробкам, расставленным, как солдатики, на верхней полке стеллажа.

Пару раз мы брали ружьё в пионерлагерь. Оно служило прекрасным средством педагогического воздействия. Чести поучаствовать в занятиях по стрельбе добивался каждый, но отбирали лучших. Как помощник педагога (моей мамы) я руководил занятиями. Стреляли очень аккуратно, только из положения лёжа, только по консервным банкам и только по моей команде.

Но… но… были два случая, о которых хотелось бы забыть.

Один случай — это подбитая трясогузка. Лето, пионерлагерь. Почему-то я бродил с ружьём возле лагерной территории. Видать, воображал себя охотником. И… Это же так просто — пульнуть по скачущей на тропинке трясогузке. Я принёс её, раненую, к родителям, они ещё работали в лагере оба. Хочется думать, что птичку всё-таки выходили. Но больше я почему-то её не видел.

Ещё трагичнее оказалось то, что произошло со мной в нашем пустынном дворе. Как-то вечером я вышел во двор с ружьём. Вокруг никого. На бесформенном здании-складе по углам крыши сидели воробьи, выделяясь на фоне вечернего неба. И я сбил одного… другого… Подбегал к ним, жалобным и беспомощным. Мне ничего не оставалось, как добить их из того же ружья и похоронить под тополями. Что это было со мною? До сих пор до конца не понимаю. Но — было.

Жестокость или бесчувственность

Вроде бы жестоким я не был. Даже точно не был. Мне бы в голову не пришло экспериментировать, отрывая мухе лапки и крылышки и наблюдая за нею. Сейчас сама мысль об этом вызывает у меня отвращение. Но тогда, в отрочестве, если бы я увидел, что кто-то развлекается таким образом, не стал бы ужасаться и вмешиваться. Пожал бы плечами и отошёл. Вот что меня беспокоит.

Бесчувственность, пониженная сострадательность — не то чтобы разновидности жестокости, но условие сосуществования с её проявлениями, готовность безучастно мириться с нею, пока она не достигает каких-то вопиющих крайностей. А иногда бесчувственность и сама может незаметно стать источником жестокости. Такого, к счастью, у меня не произошло, если не считать подстреленных птичек. Хотя забыть про них невозможно…

Подростковая бесчувственность была постепенно компенсирована работой мозгов, чтением и знакомством с гуманистическими взглядами. Помогли и Лев Толстой, и Морис Метерлинк, и Альберт Швейцер, и другие. Хотя, конечно, многие острые вопросы остались для меня нерешёнными. Стать вегетарианцем я был бы не прочь, но мой рационализм и мой организм этому решительно воспротивились.

Наверное, сформировавшийся человек должен чётко и непримиримо относиться к подростковой жестокости, тогда как подростковая бесчувственность нуждается во внимательной педагогической терапии. До каких-то вещей нужно дорасти, созреть, чтобы они стали чертами характера, а не просто поведенческим притворством.

В большей степени это мальчишеская проблема. И оставлять мальчишек полностью наедине с ней не стоит. Особенно важно здесь мужское влияние, но формирование армии мужчин-педагогов пока не предвидится. Что ж, хоть сигнальный буёк на этом месте надо установить.

Двухромовокислый вулкан

В сороковой школе я увлёкся химией. Учительница ли тому причиной? Римма Евлампиевна проводила уроки интересно, но меня постепенно стала привлекать экспериментальная сторона химии, возможность что-то сделать самому.

Дома у меня завёлся целый шкафчик (настенный, выпиленный отцом из фанеры) с пузырьками и коробочками, где лежали всякие вещества. А когда мама подарила мне набор «Юный химик», я освоил его до последней крупинки. Более того, стал наведываться в магазин на Варварке (тогда улица 25-летия Октября), где продавали химические вещества, и кое-что покупал там.

Удавалось мне добывать светильный газ из обломанных спичек, подогревая их в пробирке с помощью спиртовки. Нравилось серебрить медные монеты в особом растворе. Правда, когда медяки в результате реформы в десять раз подорожали, намерение их серебрить у меня как-то улетучилось.

Но я не ощущал и намёка на призвание стать химиком. Со временем увлечение пошло на спад, не оставив никакого следа в моей судьбе, кроме воспоминаний. Хотя долго ещё странствовали со мной по местам моего обитания металлический йод (в пробирке с притёртой крышкой, залитой воском, чтобы не испарялся), кусочек парафина в целлофане и спиртовка из химического набора, палочки серы и прочие «остатки былой роскоши». В частности, банка с оранжевым двухромовокислым аммонием.

С этим веществом связан один из наиболее ярких (буквально) и, наверное, один из последних экспериментов. Если на кучку оранжевого порошка, сделав ямочку для «кратера», положить смоченную спиртом ватку и поджечь, начинается бурная реакция — с искрами, напоминающая извержение вулкана. В маленьких масштабах я это уже пробовал, но однажды, когда на моём попечении остался крохотный Максимка, у меня возникла замечательная идея: опробовать «вулкан» позначительнее, этак на полбанки вещества. Чем я и занялся, усадив братишку на высокий стульчик поодаль. Вулкан я расположил на полу, подложив под него подносик и расстеленную газету.

Извержение получилось красивым, эффектным. Впечатлившим не только нас с Максимом, но и маму, вернувшуюся с работы несколько раньше и с ужасом воззрившуюся на мою пиротехнику. Дело ещё в том, что в результате реакции двухромовокислый аммоний превращается в тёмно-зелёный порошок двуокиси хрома, объём которого в четыре раза больше исходного. Порошок агрессивно распространился по полу, и мама без энтузиазма выслушала мои восторги по поводу того, что это замечательное средство для чистки металлической посуды (вычитал где-то) и большой его запас будет полезен…

Ладно, хватит о химии. Сейчас для меня особенно любопытно, что увлечение оказалось отвлечённым, без всякого намёка на призвание. Как и со многими другими временными интересами (иногда мимолётными, иногда более обстоятельными).

Возможно, химия по-своему приучала меня тому, что будет иметь значение в призвании? Не прямо учила, а исподволь — глубже ощущать превращение одного в другое. Пока на языке материальных метаморфоз…

Шахматы как критерий

Играть в шахматы меня научил дедушка. Партнёрами моими бывали и бабушка, и отец, и мама, но дедушка играл лучше всех, да ещё приучил меня смаковать вкус партий. Мы с ним разбирали, ход за ходом, поединки чемпионатов мира. Ботвинник, Смыслов, Таль, Петросян, Спасский, Фишер — всё это были для нас особые имена. Читал я и шахматные учебники, насколько хватало энтузиазма, но для заучивания дебютов и эндшпилей его оказалось маловато.

До сих пор осязаемо помню дедушкин набор шахмат: большая доска, вырезанные из дерева фигуры с железками внизу для утяжеления и с суконными подкладками.

Играл я и в пионерлагерях, а одно время ходил на шахматный кружок Дома пионеров. Недолго. Слишком ошеломляюще на меня действовали скоростные разгромы, которые запросто учинял мне какой-нибудь малыш-третьеклассник. Единственным утешением стало компетентное заключение руководителя кружка: мол, на третий разряд я уверенно тяну, но способен и на большее. До официального приобретения разряда я дотягивать не стал, но его возможностью тихо гордился ещё много лет.

Шахматы мне так нравились, что стали одним из критериев развитой личности. Если человек не умеет в шахматы играть, то как же его всерьёз принимать, — решил я сам для себя. Вторым критерием была почему-то любовь к поэзии Маяковского. Был ещё и третий критерий, но я его позабыл. Критерии приходят и уходят…

Позже, когда я уже работал в ЦЭМИ, одним из моих программистских хобби стало составление программы решения шахматных задач-одноходовок на языке «алгол». Впрочем, до конца не довёл.

Школьно-внешкольное развитие

Почему мне так мало помнится то, чем одарила меня школа, и особенно ярким остаётся в памяти внешкольное обучение? Почему отношение к школьному образованию у подростков чаще всего негативно? Что здесь не так?

Иногда кажется, что внешкольное обучение гораздо могущественнее школьного. Отчасти дело в том, что оно добровольное. Но и в самой методике школьного образования, в его стандартизированном облике, есть что-то порочное. Оно основано на дисциплине, то есть на насилии, пусть и ограниченном. Это означает, что возбуждение и развитие интереса, аппетита к учёбе является не очень обязательным. Зачем школьному учителю слишком беспокоиться об этом, если вся общественная конструкция поддерживает необходимость для подростка ходить в школу? Да и тем энтузиастам, которые всё-таки заботятся об увлекательном характере преподавания, школьная система, как правило, является не помощью, а препятствием. Методические директивы, разработанные чиновниками, всячески унифицируют личность учителя, создавая жёсткие и часто нелепые рамки, в которых он обязан действовать!..

Внешкольным кружкам, секциям, студиям (бывают даже внешкольные «школы») приходится изначально быть привлекательными. Иначе туда просто не пойдут. Кроме того, там чаще оказываются дети, которым уже интересен конкретный вид деятельности или знаний. Наконец, внешкольное образование носит более прикладной характер.

Школьному образованию до всего этого обычно далеко. Оно обязательно, что обеспечивает ему неуязвимость и возможность быть каким угодно, лишь бы чиновники были довольны. Да и родителям проще переложить ответственность за развитие ребёнка на школу и ограничиваться порицанием плохих отметок и похвалой хороших.

Думать о том, как совместить достоинства школьного (вменённого) и внешкольного (аппетитного) развития, необходимо и обществу в целом, и каждой конкретной семье, которой важна судьба ребёнка, а не существующие правила.

Тут есть и ещё одно непростое обстоятельство, относящееся и к внешкольным занятиям, — внутренняя расположенность. Не всё увлекательное для всех увлекательно для конкретного ребёнка, и тогда даже открывающиеся рядом возможности его как бы и не касаются.

Например, авиамоделирование, которым отец занимался со многими ребятами, меня никак не привлекало. А вот Юру Репрёва…

Этот парень занимался у отца в авиамодельном кружке Дома пионеров. Однажды отец взял меня вместе с ним на какой-то учебный аэродром, где можно было запускать модели самолётов. У Юры уже была серьёзная модель, с мощным бензиновым моторчиком. Настолько серьёзная, что она после запуска улетела куда-то далеко, и Юра отправился её разыскивать. Кстати, после школы он поступил в МАИ и занимался реальным конструированием самолётов. А ещё позже стал… известным коллекционером и селекционером флоксов.

Вести автомобиль по Красной площади

В одном из пионерских лагерей у нас был автокружок, и невысокий, с округлыми чертами лица и тела, фотограф Вишек научил нескольких ребят, в том числе меня, водить автомобиль. Это был горбатенький «Москвич-401». Ездили мы по пыльным местным дорогам, да и не так уж много ездили, но мне выдали удостоверение «пионер-инструктор по вождению автомобиля». Это условное умение (какой уж там я был инструктор!..) лишь разожгло мой аппетит к езде. Я вообще любил запах разогретой машины, запах бензина.

Позже, в Москве, напротив Академии Фрунзе, я обнаружил приткнувшуюся к Девичке «Школу юного автолюбителя» и записался туда. После теоретических занятий (не труднее, чем в обычной школе) тех, кто сдал экзамен, отправили на практику, в гараж, к шофёру-инструктору (уж это был настоящий инструктор, не помню только, как его звали). Довольно тщедушный мужичок (тогда он казался мне старичком, но сейчас я думаю, что ему было лет 45—50), скорее ворчливый, чем строгий. Сначала он учил нас около Лужников, на широком асфальтированном поле, где раньше мы семьёй катались на велосипедах. Потом перешёл к практике на улицах.

Особенно хорошо тренировать внимание и маневренность получалось в переулочках неподалёку от гаража (он находился во дворе, в районе Пречистенки, тогда ещё Кропоткинской улицы). Машин в городе было неизмеримо меньше, чем сейчас, но пешеходов, бороздящих улочки и переулки где угодно, хватало. Хорошо, что у инструктора были дублирующие педали!..

В 14 лет мне выдали юношеские права (разрешающие вождение, если взрослый рядом). Ездили мы на «Москвиче-402», форма которого была уже более современной, чем у «горбатенького».

От этой юношеской школы я участвовал в соревнованиях по фигурному вождению. Они проводились Выставкой достижения народного хозяйства (ВДНХ, сейчас это ВВЦ), на одной из асфальтовых площадок перед ней. Надо было проехать «мостик», габаритные воротца, развернуться в квадрате и т. д. Раньше приехал или опоздал — плохо. За каждую секунду сверх одной минуты или меньше её — вычитали штрафные очки. Чемпионом я не стал, но «диплом участника ВДНХ» заработал.

Вершиной моей водительской карьеры стал парад пионерской организации на Красной площади, в котором участвовали и юные водители. Хотя я уже перешёл из пионеров в комсомольцы, но всё равно всем велели надеть белую рубашку и повязать пионерский галстук (неужели инструктор тоже был в красном галстуке? не помню). Юных водителей на одну машину пришлось трое, но сначала мы торжественно ездили по городу, и двум другим досталось водить больше, а мне — почётнее.

Когда я перед Красной площадью пересаживался за руль, инструктор изрёк последнее напутствие:

— Метр до машины впереди, метр от машины позади. Едем очень медленно. Если у тебя мотор заглохнет или ещё что, больше на глаза мне не показывайся!

Только это я и сознавал. Было невозможно ни оглядеться, ни посмотреть, кто там, на Мавзолее (может, не все знают, что во время советских парадов высшие начальники страны традиционно стояли на специальной площадке ленинского надгробия). К счастью, всё прошло-проехало нормально. С тех пор я любил небрежно похвастаться:

— Машину водить? Да я ещё школьником вёл на параде машину по Красной площади…

И — всё! Никогда я не получал взрослых водительских прав, даже желания не возникало. Никогда не стремился приобрести и водить машину. Словно мне сделали необходимую прививку. Даже когда мой первый тесть, директор проектного института, предложил оформить на меня новую «Волгу», только что купленную вместо старой, я отказался. Хотел оставить за собой право на человеческое, а не шофёрское внимание к окружающему миру. Возможность читать, писать и думать, посиживая себе в общественном транспорте. Или вообще ходить пешком. Перипатетики считали, что это помогает мыслить.

«Восьмёрка» на мотоцикле

Вождения машины оказалось мало. Увидев где-то объявление о мотоциклетном кружке, я отыскал его (на каком-то стадиончике) и записался туда.

Может, это была секция фигурного вождения? Во всяком случае, больше всего мне запомнилась «восьмёрка», по которой надо было ездить. Поддерживать равновесие, упираясь ногой в землю, считалось неправильным, и приходилось осваивать езду всё лучше. Впрочем, что-то ещё, кроме «восьмёрки», там было, несмотря на то, что мы крутились на одном и том же пятачке. Оказался я там зимой. Снег, перемешанный с грязью, разномастные мотоциклы и тренер, позволяющий нам всему учиться самим. И рёв, рёв моторов, от которого сам заводишься…

Можно считать, что умение водить мотоцикл однажды мне пригодилось. Я оказался в гостях на даче недалеко от станции Внуково. Там жил генерал, дядя моей первой жены. Времени на застолье мне всегда было жалко, к тому же я куда-то торопился, так что быстро со всеми распрощался. Сын генерала, Володя, предложил подбросить меня до станции на своём мотоцикле «Ява» (особо шикарная по тем временам марка). Сели, отправились, но ехали очень странно, виляя, пару раз чуть не угодили в кювет. Тут до меня дошло, что Володя изрядно пьян. Тем временем после пустынной дороги элитного посёлка, откуда мы выехали, начиналась куда более оживлённая трасса.

Мне показалось, что так мы вряд ли доедем (и шлемов на нас не было, тогда они не считались обязательными). Я попросил остановиться и поведал, что ужасно хочу поводить мотоцикл, прямо сейчас (мол, учился когда-то, а теперь всей душой тоскую). Мы поменялись местами, и я довёл мотоцикл до станции сам, что тоже удивительно. Ведь мотоциклетный кружок был давно в прошлом, а больше никакой практики у меня не было. Впрочем, обратно Володя благополучно вернулся сам. Всё-таки успел немного протрезветь.

Благодарность за ненужное

С точки зрения дальнейшей учебы в математической школе и на мехмате, можно отметить, что сороковая школа дала неплохие нужные знания «по программе». Но мне почему-то остались особенно дороги те навыки, которые не имели отношения к школьной программе и, можно сказать, не пригодились в жизни. Из ружья я потом лишь изредка стрелял в тире, машину после восьмого класса почти не водил, мотоцикл тоже. На велосипеде ездил мало, монет не серебрил и светильный газ из дерева не добывал.

Но тогда-то мне было интересно научиться тому и сему! Слишком примитивно рассуждать только в категориях «пригодилось — не пригодилось». Возрастные интересы — это волшебная алхимия: в результате взаимодействия известных веществ возникают принципиально новые (наверное, вплоть до философского камня).

Эмоции особенным образом раскрашивают то, что ты выбрал сам, руководствуясь сегодняшним вкусом. Не обязательно всю жизнь водить машину — радостно было водить её тогда, в своё время. Навсегда сохранилось ощущение: здорово, приятно, я это могу.

Что-то, наверное, незаметно послужило полезной прививкой от пристрастия на всю жизнь. Никогда мне не хотелось охотиться: слишком остро я испытал чувство человека убивающего. Не мечтал об автомобиле — для самоутверждения этого уже не требовалось.

Так что я благодарен своим «непригодившимся» увлечениям, доброму терпению родителей и всем прочим обстоятельствам, которые мы называем судьбой. Впрочем, терпением родители не ограничивались. Велосипед, ружьё, набор «Юный химик», электроконструктор, лобзик для выпиливания, выжигатель, фотоаппарат… Не так-то просто было, по-видимому, обеспечивать материальную поддержку моих разбросанных интересов при невеликом семейном бюджете, но они старались. Дело даже не в деньгах, а в сочувствии тому, что интересно сию минуту.

В лагерях — пионером

В пионерские лагеря мы ездили каждое лето. Родители там работали, во-первых, потому что это стало частью их педагогического призвания, а во-вторых, для дополнительного заработка. Отец вёл кружок «Умелые руки», мама обычно руководила одним из младших отрядов. Бывала она и старшей пионервожатой, но старалась избегать руководящих должностей. Ну, а я находился в одном из отрядов. Братья, подрастая, тоже проходили через отрядную жизнь.

Лагеря принадлежали разным ведомствам; почему-то редко мы ездили в один и тот же, хотя бывало и такое.

Начинал я с младших отрядов и хорошо помню, какой желанной отрадой становился домик с мастерской, где удавалось вечером застать родителей: одного, или даже обоих. И знать, что здесь ты будешь желанным и единственным, а не просто одним из членов такого-то отряда.

Правда, на меня в отряде выпадала особая роль: я был вечерним рассказчиком. После отбоя наступало время, когда вся палата затихала, чтобы послушать мои повествования. Они основывались на том, что я читал или знал по родительским пересказам. Старался не повторяться и адаптировать классиков под восприятие аудитории. Авторских прав не соблюдал — позволял себе подключать и свою фантазию.

Отец занимался с пионерами выпиливанием и выжиганием, учил их строить модели планеров или самолётов, похожих на планеры, но с пропеллером на резинке. Делал и запускал с ребятами воздушных змеев: обычных плоских и больших коробчатых. Они улетали на верёвке-леере высоко-высоко. К змею посылали снизу «телеграммы»: бумажки, которые под напором воздуха поднимались вверх.

Самым эффектным занятием было изготовление и запуск воздушного шара. Его клеили из листов папиросной бумаги, соединяя их в длинные полосы, которые отец обрезал по концам нужным образом. Полосы склеивались друг с другом: вверху куполом, внизу закреплялись на бумажном кольце. На шаре отец ярко писал название лагеря. В день какого-нибудь праздника происходила церемония запуска. Отец разводил небольшой, но устойчивый костёр и вместе с толпой помощников наполнял шар тёплым воздухом. Шар постепенно округлялся и наконец, под крики «Ура!» взмывал вверх. Снаряжалась команда, которая следила за его полётом и подбирала шар после приземления, потому что его можно было, залатав и отремонтировав, запустить ещё раз.

Выжигатели отец мастерил сам: от настольного трансформатора шёл провод, заканчивающийся деревянной «ручкой», обмотанной изоляцией, с раскаляющимся докрасна «пером» — петелькой из проволоки. Только многие годы спустя стали появляться в продаже фабричные выжигатели, мне они казались какими-то худосочными по сравнению с кустарными отцовскими. Опилки от лобзика, танцующие кучкой около пилки, едкий дымок от фанеры во время выжигания, — это въелось в память навсегда.

С мамой, пока дело не доходило до карнавала, я общался в первые лагерные годы меньше, чем с отцом. Она сосредотачивалась на своём отряде, а в её отряде я никогда не числился. Так что вёл обычную пионерлагерную жизнь, разве что с особой активностью участвовал в работе «Умелых рук». Правда, не дойдя до старшего, первого отряда, я перешёл в категорию воспитателей — стал помощником при мамином отряде.

Ни один из наших лагерей не был очень уж похож на тот, что в кинофильме «Добро пожаловать», по которому, видимо, потомки будут судить о пионерлагерях. Хотя многие основные элементы присутствовали обязательно. Например, линейка — утреннее и вечернее построение на площадке, которая так и называлась «линейкой», с флагштоком и трибуной. К подъёму и спуску флага вызывали кого-то из председателей отрядов или из отличившихся пионеров. Это воспринималось как великая честь. Я ни разу, по-моему, её не удостаивался и даже не мечтал об этом — разве что изредка, в порыве чисто абстрактного воображения. Привычными были длинные отрядные рукомойники, «тихий час» (время дневного сна, его ещё называли «мёртвым часом») и дежурство старших отрядов по столовой, которое давало им привилегию не спать днём. На отряды разбивали по возрасту. Мама любила работать в младших отрядах, предпочитая чисто мальчишеский состав — бывало и такое разделение.

Вспомнилось, кстати, как в одном лагере у меня была в приятелях девочка по фамилии Королёва. Она была председателем отряда. Мне были совершенно безразличны и её «должностное положение», и принадлежность к немного странной расе девочек, но в связи с нашим приятельством меня посещали глубокие мысли. Могут ли вообще, в принципе, дружить мальчик с девочкой, или это лишь сиюминутная иллюзия?.. Размышления помню, вывод забылся. Забылись также облик и имя девочки по фамилии Королёва.

Пребывание в лагере делилось на три смены, в конце каждой устраивали карнавал (иногда он приходился лишь на конец лета, завершая третью смену). Родители были специалистами по проведению карнавалов; мама даже написала статью в журнале «Затейник» о том, как их проводить. Подготовка представляла самую существенную часть карнавала и занимала всю смену. Заранее заготовлялись мечи в ножнах для тридцати трёх богатырей, а также шлемы с плюмажами из полосок папиросной бумаги, завитых с помощью карандаша. Пираты вытачивали из дерева кинжалы и кривые ятаганы. Сооружалась голова лошади (её держал передний из двух ребят, скрытых под одеялом, тогда как задний держал веник-хвост, отмахиваясь от любопытных). На одном из карнавалов я был укротителем такого четвероногого, сам с трудом удерживаясь от смеха.

На карнавале действовали многочисленные аттракционы: бег в мешках, вылавливание зубами лимона в ведре с водой, кормёжка друг друга с завязанными глазами манной кашей, и всякое такое. За удачное участие в них зарабатывали талоны, на которые в специальном киоске можно было приобрести разнообразные товары: карандаши, точилки, блокнотики, тетради, воздушные шарики и т. д. В общем, карнавал становился лебединой песней лагерной жизни.

По касательной

Не просто в детских лагерях бывал я летом, а в пионерских (да и не было, наверное, просто детских лагерей). То есть подразумевался непременный идеологический фон, систематическая обработка растущих умов. Но я не помню никаких шестерёнок коммунистической идеологии, которые меня (да и большинство других детей, кажется) цепляли бы сколь-нибудь чувствительно. Да, стояли тут и там гипсовые статуи пионеров и вождей. Висела повсюду «наглядная агитация», воспевающая советский строй. Но всё это было привычно до незаметности — по обычной городской жизни, по стараниям радио и телевидения.

Реально ощущалась муштра: хождение строем в столовую и на прогулку, линейки с рапортами, «мёртвый час», настойчивое соблюдение распорядка дня. Но ничего специально идеологического в этом не было. Впрочем, и дисциплина была нам хорошо знакома по школе.

Пионерский салют, «Будь готов! — Всегда готов!» (да ещё «к борьбе за дело партии») — это происходило лишь тогда, когда полагалось на официальной церемонии. Ни ума, ни сердца всё это не затрагивало, шло по касательной.

По-моему, и взрослые не испытывали особых внутренних переживаний, связанных с идеологией. Тоже — просто делали, что полагалось. А иногда, если удавалось, и манкировали, как могли. Другое дело, что у них была определённая бумажная отчётность, а иногда случались комиссии, бдительность которых могла обернуться неприятностями. Впрочем, и времена уже были не сталинские.

Советский образ жизни был привычным, не более того. Зомбирование, даже если власти и мечтали о нём, буксовало. Хотя скрытое воздействие на сознание было, конечно, серьёзным.

Своими руками

К чему приохотили меня родители — так это к удовольствию мастерить. С раннего детства я видел, как они вырезают, клеят, рисуют, используя всевозможные материалы, а наряду с шаблонами — собственную фантазию. До того, как начал сам заниматься выпиливанием из фанеры, я сидел рядом с выпиливающим отцом и старательно сдувал опилки из-под пилки лобзика, чтобы они не закрывали намеченную карандашную линию. По одобрительной реакции отца было ясно, что без моей помощи ему было бы неизмеримо труднее и дольше работать (кто не знает, открою тайну, до которой я дорос позднее: самому сдуть опилки с фанеры легче, чем ждать, пока это сделает другой). Запах столярного клея, разогреваемого в двух вставленных друг в друга консервных банках (большая с водой, чтобы клей не подгорал) был для меня по-родному привычным. Легко мог отличить трёхмиллиметровую фанеру от четырёхмиллиметровой. И уж никак не перепутал бы папиросную бумагу с гофрированной.

Главное даже не в том, что меня научили что-то делать. Родители заразили меня расположенностью к обучению. У бабушки я научился вышивать — и стебельчатым швом, и болгарским крестиком. Мне даже подарили собственные пяльцы, и я долго, подбирая оттенки мулине, вышивал по трафарету эффектного петуха. Петух, правда, остался эффектным только наполовину: то ли очередных цветов не нашлось, то ли энтузиазм иссяк. На уроке рукоделия в школе (ещё в тридцать пятой) научился делать настенные кармашки-лапотки из картона, обтянутого атласными ленточками. Мне так нравилось, как они по-разному отсвечивают, образуя шахматный рисунок, что я делал эти лапотки и дарил родственникам ещё долгое время.

Как-то отец сделал стробоскоп и показал мне чудо возникновения движения из рисунков-кадров. И надо же — оказалось, то же чудо воспроизводимо на уголках блокнота, если они быстро листаются под пальцами! Уж поплясали у меня блокнотные человечки…

Линогравюрой отец занимался тогда, когда меня это ещё не вдохновляло. Но не раз в школьные годы я вырезал себе печатки из ластиков. Следы, так сказать, остаются.

Каждый Новый год мама дарила мне большой календарь самоделок. О, этого разнообразия хватало надолго! Не на год, конечно, но на два-три месяца — вполне. Диорамы (панорамные картинки), бумажные модели, книжки-малютки, настольные игры…

Отдал я дань и механическим конструкторам — с чёрными дырявыми планками и плашками, с белыми колёсиками, на которые надевались маленькие шины, с винтами и гайками, соединяющими всё друг с другом. Потом появился электроконструктор — лампочки, моторчики, батарейки, и фантазии конструирования перешли в новое измерение. У нас работала ниточно-канатная дорога через всю комнату (с кабинками из спичечных коробков), светили уютные настольные лампочки (от карманных фонариков), осваивались и прочие блага самодельной игровой цивилизации.

К Новому году, естественно, готовили ёлочные игрушки. Гирлянды флажков из цветной бумаги или из фольги, «фонарики», хоть и не светящиеся, но уютные, игрушки из яичной скорлупы (содержимое которой предварительно выдувалось через дырочки, для яичницы), раскрашенные бронзовой краской грецкие орехи…

Некоторые самоделки были скорее физическими опытами. Например, из ватмана отец порою делал фрагменты, не столько поделки, сколько недоделки, только чтобы показать мне неожиданную прочность треугольных в сечении «балок», согнутых из полосок бумаги. Из того же ватмана изготавливались и колёсики, внутренняя часть которых клапанами отгибалась на обе стороны — и вдруг эти колёсики бежали по асфальту сами, подгоняемые ветром, дующим в отогнутые клапаны-паруса.

Бывало, мы разглаживали платяной щёткой газету на кафельной стенке печи — и наэлектризованная бумага крепко залипала на кафеле. Расчёска, натёртая мехом, или просто погулявшая как следует по шевелюре, притягивала волосы и мелкие бумажки. Перевёрнутый полный стакан воды, накрытый листком бумаги, не выливался. В общем, чудеса можно было делать своими руками. Это потом, в школе, выяснилось, что мы проводили не фокусы, а опыты. Но тогда, досрочно, это было нечто большее: приручение тайны.

Одно время я посещал кукольный кружок в Доме пионеров. Больше всего мне нравилась техника папье-маше для изготовления кукольных голов. Я даже решил перенести её в сферу автомобилестроения, и смастерил папье-машовый кузов гоночной машинки собственного дизайна. Правда, до шасси с электромоторчиком руки так и не дошли.

Но подростковый возраст — это скорее время начинаний, чем завершений. Не довёл я до «товарного вида» ни один из нескольких карманных полупроводниковых приёмников, хотя некоторые из них даже поразговаривали. (Это сейчас приёмник может располагаться в любой горошине. Тогда же сделать его в корпусе из мыльницы было эффектной заманчивой мечтой.) Да и многое другое, начиная с вышивки петуха крестиком, осталось недоделанным. Идея пленяла больше, чем её итоговое осуществление.

И всё же навык мастерить своими руками сформировал определённое трудолюбие. Потом, уже будучи взрослым, я научился выбирать нужное русло деланья и доводить начатое до завершения. Подростком же был довольно разбросанным. «Всему своё время под солнцем…»

Семейные вылазки

Можно было рассказать о них и в предыдущей главе, но лучше запомнились последние годы, когда отец ещё был на свободе.

Во-первых, надо сказать о велосипедах. Они были и у отца, и у мамы, и у нас с Лёней, позже и у Максима. У мамы — дамский, без той части рамы, которая соединяет седло с рулевой колонкой (чтобы садиться, не перекидывая ногу), и с пёстрой сеткой, закрывающей верхнюю часть заднего колеса (чтобы платье не попало в спицы). Ведь тогда ещё не были в ходу женские брюки. Для Максимки отец сделал у себя на раме, перед седлом, особое сиденьице, так что тот мог уже с раннего возраста участвовать в наших семейных велосипедных путешествиях. Впрочем, в городе самое большое из них заключалось в поездке по набережной Москвы-реки к Лужникам. Там, перед входом на стадион, располагались большие асфальтовые площадки, на которых мы катались всласть. Потом ехали обратно. Машин на улицах было мало, набережная была пустынной. После прогулки происходила церемония протирки велосипедов и привязывания их к перилам мраморной лестницы (по-моему, только для этого перила нам и служили).

Менее частым и более разнообразным развлечением была семейная поездка на ВДНХ. Выставка являлась тогда, действительно, всесоюзной. Все павильоны полнились удивительными экспонатами, и мы успевали посмотреть только два-три павильона из множества. Зато вдосталь гуляли, любовались растениями, катались на колесе обозрения — ещё довольно небольшим, хотя оно нам казалось вполне грандиозным. Другие аттракционы завелись там гораздо позже. Обязательно ели мороженое в кафе и пили газировку. Кроме нескольких кафе и ресторанов поесть было почти негде — никаких киосков с едой, да и прочей торговли.

Зато в остальном Выставка представляла собой целый самобытный мир, особый город в городе. Когда отца посадили, мама продолжала поддерживать традицию вылазок туда, хотя гораздо реже и, думаю, с меньшей внутренней радостью. Потом она ходила туда и с внуками.

Любили мы посещать и Парк культуры (ЦПКиО имени Горького): кататься на аттракционах и гулять по Нескучному саду. Аттракционов было гораздо меньше, чем сейчас, но среди них особенно хочется вспомнить те, что напрочь исчезли.

Самыми популярными были самолёты, парой вращавшиеся на оси (и когда из самолёта внизу выбирались двое катавшихся, уступая место следующим, в верхнем двое висели вниз головой). Усложнённым вариантом являлся «иммельман»: самолёт, который во время такой петли ещё и вращался вокруг своей оси. Для меня, подростка, это представлялось довольно героическим испытанием.

Попроще (но и здесь жутковато) выглядело кресло на длинном рычаге, где тебя привязывали, ударяли твой конец рычага о большую пружину, так что он размашисто поднимался, опускал тебя на другом конце вниз головой, а потом возвращал обратно. Кажется, это называлось «Летающие люди». Для меня это был экстрим, я как бы одновременно испытывал и утверждал своё мужество.

Работало и «чёртово колесо» (позже, гуляя там со своими детьми, я его уже не видал). На диске диаметром метров пять с лёгким коническим возвышением к середине усаживалась группа желающих, после чего диск начинал вращаться всё быстрее. Центробежная сила настойчиво стаскивала людей с диска. Зазора между диском и остальным полом почти не было. Изредка какому-нибудь ловкачу удавалось удерживаться в центре диска (свесившись по обе стороны от центра вершины), мне нет. Порою слаженная компания цеплялась за руки, образуя кольцо вокруг центра диска, тогда у них появлялся шанс удержаться.

Иногда частью прогулки становилась поездка на «речном трамвайчике». Это было весёлым праздничным переживанием, особенно если удавалось встать на палубе впереди, так что вся Москва-река открывалась тебе, и можно было вообразить себя отважным капитаном.

Однажды мы плыли вдвоём с мамой, и я оказался рядом с колоритной индианкой в сари с точечкой на лбу. Языковых возможностей пообщаться у меня не было, но дружелюбие било через край. Вспомнив, что недавно мне купили значок, который меня восхитил — это была медалька вычурной формы с золочённым главным павильоном ВДНХ, — я презентовал его иностранке. Она обрадовалась, всполошилась — и вручила мне, отстегнув со своего наряда, брошку в виде цветка с голубыми стёклышками-лепестками и прозрачной серединкой. Этим наше общение и закончилось, но я помню, как долгое время подозревал, что в брошке — настоящие драгоценные камни (бриллиант и сапфиры, например), и даже пробовал резать серединкой по стеклу, чтобы доказать её алмазность. Не очень-то она резала, но до сих пор брошка хранится в моей сувенирной коробке.

Изредка мы выбирались купаться в Серебряный бор. Это была совсем окраина — можно сказать, дикая природа. Во всяком случае, самой обычной находкой там были белемниты, «чёртовы пальцы». Тогда я не воспринимал их как нечто ископаемое. Так, что-то вроде камешков особой формы…

Проще и чаще случались прогулки в парке возле Новодевичьего монастыря, у пруда. Монастырь не был тогда отреставрирован, и древность его ощущалась наглядно. А лебеди на пруду и тогда плавали. Колокола не звонили — вообще подразумевалось, что это просто музей такой, в виде монастыря и кладбища, куда нас иногда водили посмотреть могилы великих людей. Величие похороненных меня не слишком волновало, а надгробные памятники нравились: красивые такие, разнообразные.

Эх, на любую прогулку я бы сейчас отправился с родителями! Может, это ещё произойдёт? «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века…»

Незнакомство с окружающим

Несмотря на то, что я долго жил на Клинической и вроде бы знал свой район довольно хорошо, он остался для меня архипелагом неизвестности. Таинственная фабрика «Красная Роза» (только картонные шпульки иногда возникали в школьных играх); неизвестный источник запаха ржаных сухарей; про Академию Фрунзе и заикнуться не смею…

Правда, мы сходили классом на экскурсию в музей-усадьбу Льва Толстого. Да ещё на заводе «Каучук» я был с отцом. Там никто нам экскурсии не устраивал, отец приходил по делу, но даже то, что я видел и слышал мельком, насытило меня неожиданными впечатлениями. Долго у меня хранился лоскуток синтетического каучука (бросовый, повсюду на заводе такие валялись), который казался мне чудом индустрии. А вот на ткацкой фабрике (не на «Красной Розе», на другой) я впервые побывал, когда мне было за пятьдесят. На пивном заводе наблюдал за конвейерным производством, но это было в Пльзене, когда поехал в Чехословакию участником студенческого стройотряда. Так что улицы свои помню, а основная часть окружающего осталась чем-то неизвестным.

Если немного пофантазировать, то повсюду — или почти повсюду — надо было бы предусмотреть способы знакомства с жизнью, раскинувшейся вокруг, специально для подростков. Экскурсии с ознакомительными беседами по швейной фабрике (да и по другим тоже — например, по фабрике беловых товаров, где печатали ученические тетради), по клинике, по институтам, по заводам, по всем особым местам, рядом с которыми живёшь или учишься. Именно в этом возрасте надо показать, удивить, расширить представления о реальном мире. Даже в Академию Фрунзе надо бы водить школьников. Там тоже можно было бы предусмотреть какой-нибудь специальный школьно-экскурсионный режим.

Кто знает, может, дойдёт до какого-то реформатора эта просьба? Не моя, а того паренька, который учился в сороковой школе в Тёплом переулке и был бы рад видеть, ощущать, чувствовать, где он живёт, — сполна. Пожалуйста, примите меры!..

Кратовские времена

Бывали какие-то фрагменты лета, когда мы не ездили в лагерь. И тогда проводили время в Кратове. Там была дача одной нашей родственницы, где мы снимали комнатку или веранду. Не помню там отца — наверное, это было после его ареста, а если и до, то вряд ли он туда ездил, не дачный он был человек.

Иногда с нами жили другие члены семьи, кроме мамы: кузина Галя, её брат Боря, тётя Дея, бабушка, но я не запомнил всех комбинаций, кроме последней, когда мы с Борей (уже старшеклассники) жили там вдвоём в комнатке.

Здесь мы много ездили на велосипедах, бегали собирать землянику в санаторий старых большевиков, где большая роща была обнесена оградой. Ограда для нас как бы и не существовала, ходы всегда находили. Иногда ездили или ходили на пруд.

Сбивалась какая-то компания из окрестных подростков, но только для игр. Близко мы не сходились.

Одно время было помешательство на пинг-понге. Играли до темноты. В сумерках я получал преимущество: лучше других видел, когда темнело — должно быть, в силу близорукости.

И ещё запомнилась игра с прямолинейным названием «вертижопки»: водящий должен осалить мячом сидящих на земле, каждый из которых отбивает мяч ногами, стараясь запулить его подальше, откуда водящему приходится предпринимать новую попытку осалить кого-нибудь.

Когда мы с Борей жили там в последний раз, в августе 1963 года, то питались «по курсовке», то есть приходили в столовую дома отдыха, расположенного неподалёку. Изредка там же оставались на вечера — с затейником и с викториной. После впечатлений от домоотдыхательной жизни у меня навсегда осталась к ней стойкая антипатия.

Глядя на Борю, опережавшего меня в созревании, я стал замечать, что с девочками возможны не только дружеские, но и какие-то особые отношения — весёлые, нервные, полные некой загадки. Но это было лишь отстранённое созерцание. Ни к чему такому меня ещё не тянуло.

Творчество или скука

Пока я писал эту главу, вышла моя книга с таким названием, «Творчество или скука», — в том же цикле «Сказочная педагогика». Дилемма, вынесенная в заголовок, представляется мне очень важной. Вспоминая подростковый возраст, могу сказать, что и тогда неосознанная тяга к творчеству порою сменялась противной скукой.

Скука овладевала мною внезапно. Начиналась какая-то маята, нежелание ничего делать — хотя занятий вроде было немало. Даже читать не хотелось. Сейчас мне кажется, что не хватало именно творчества, созидательной устремлённости.

Того, что можно назвать творческими играми и занятиями, имелось в моём распоряжении вполне достаточно: поделки, конструкторы, химия и так далее. Мои родители хорошо знали о необходимости творческого начала в человеке, развивали его в своих подопечных, в своих детях тоже. Но противопоставить скуке, наверное, необходимо нечто другое — не творческое начало, которое можно вносить во что угодно, в любое развлечение, а именно творчество как средство увлечённого оригинального самовыражения. Творчество как русло призвания. Наверное, у кого-то это проявляется рано. У меня пока было далеко впереди…

В то же время я был счастлив, что меня не заставляют, как Борю, заниматься игрой на скрипке. Хотя музыкальное исполнительство признано несомненной разновидностью творчества, но на одного выдающегося исполнителя приходится сотня (если не тысяча) обычных исполнителей-ремесленников, прошедших через годы мучений или стараний и не ставших музыкантами по призванию.

Приваживать к творчеству, конечно, надо с детства. Но, во-первых, именно приваживать, без насилия. Во-вторых, не столько самим определять ту область, в которой ребёнок или подросток должен себя проявить, сколько предоставлять ему различные сферы, где он может испытать вкус творчества и попробовать себя в том или ином занятии. Конечно, не механически перебирать всё подряд, а способствовать выбору, увлечённости, терпеливому вхождению в тему.

Это проблема педагогики — семейной и общественной. Осознана она пока недостаточно. Я стал отчётливо замечать её, только когда у меня уже был четвёртый ребёнок, — благодаря жене и её воспитательской самоотверженности.

А тогда, подростком, просто время от времени маялся. Наверное, и это совершало во мне какую-то работу, как и общая замедленность развития. Но ощущалась лишь томительная скука.

Мама-учительница

Мама очень щепетильно относилась к тому, чтобы я оставался в сороковой школе обычным учеником, а не учительским сынком. Ни она, ни отец никогда не вели уроков в моём классе, никогда не добивались для меня каких-то послаблений или преимуществ.

Иногда, когда мне случалось остаться после уроков, мы встречались с мамой в школьном буфете, где она обедала в то время, как я приходил туда подкрепиться. Если было необходимо, я разыскивал её на перемене в учительской. Между прочим, даже те учителя, что видели меня в первый раз, сразу догадывались, что я сын Марии Лазаревны, очень уж я был похож на неё. Очки это подчёркивали.

И всё-таки у меня была существенная привилегия — я мог наблюдать школу стереоскопически, не только с ученической стороны, но и с учительской.

Мама была не просто добросовестной учительницей, она была человеком долга, а свой учительский долг понимала очень глубоко. Тщательно проверяла дома тетради, то и дело переживая за чьи-нибудь ошибки или радуясь удачному сочинению. К праздникам писала поздравительные открытки каждому ученику того класса, где была классным руководителем. Вкладывала их в дневники или посылала по почте, если ученик болел. Её планы и прочие материалы, которые полагалось готовить учителю, вывешивались в методическом кабинете РОНО в качестве образцов, и многие учителя старательно их списывали. Она постоянно вела какие-нибудь факультативы, и они пользовались большой популярностью. Чаще всего это был «Кружок любителей русского языка». Её ученики по единственной фразе могли отличить текст одного классика от текста другого.

Всё это делалось не ради карьеры, а из чувства педагогического долга. Никаких званий ей не присваивали — из-за мужа в заключении, из-за утраченного диплома, а главное, она не обладала теми пробивными свойствами, которые бы этому способствовали.

Единственное, как она использовала своё служебное положение, — подключала меня в качестве помощника. Я рассказывал в первой главе, как проводил урок по вручённому мне детальному плану. А началось с того, что однажды она потеряла из-за простуды голос. Надо было проводить изложение в шестом классе, и она поручила это мне. Подробно шёпотом проинструктировала, а в классе села на заднюю парту (для гарантии дисциплины) и оставила меня за учителя. Проводить сочинение было проще: написать темы на доске, следить за тишиной и отнести тетрадки домой, маме.

Кстати, в том шестом классе, где мне случалось «преподавать», учился Феликс Ветров, который позже стал писателем, другом нашей семьи и крёстным Ксюши. Заново познакомился я с ним, когда жил уже на Речном вокзале, и не раз после этого с аппетитом хвастался, что учил русскому языку и литературе самого Феликса Ветрова.

Традиция и чиновник

К сожалению, выйдя из социалистического египта, мы не оказались сразу, как хотелось надеяться, в земле обетованной. Вернее, земля-то наша, обетованная, но хозяйничают в ней пока чиновники-филистимляне.

Душа чиновника — не столько загадочная, сколько путаная. В ней смешиваются и неписанные правила карьерного роста, и требования начальства (обычно тоже путаные), и сознание собственной значительности (чем ниже ступенька иерархии, тем оно… сильнее), и забота о личном или семейном бюджете, и какие-то индивидуальные заскоки.

Увы, чиновник у нас решает всё. Не хочу разводить публицистику и расписывать унизительные процедуры, которым подвергают людей, безвкусие и самоуверенность наших филистимлян — диковинного сословия, угнетающего народ и созданного из самого народа. Но хочется проследить одну закономерность.

Чиновник — существо довольно равнодушное, ороговевшее, ведь это коготь власти. Чиновник — человечек, привыкший прятаться за чин. В нём сильна служебная оглядка: не влетит ли ему сверху за то или иное равнодушие. За такие тонкости, как равнодушие к традиции, ему вряд ли влетит…

Сороковую школу слили с другой, находившейся не очень далеко. И присвоили объединённой школе номер 40. Таким образом, разрушили сразу две традиции: у одной школы отняли имя (пусть даже оно было номером), у другой аннулировали место жительства. Вот и всё. А что такого? Подумаешь…

Правда, иногда традицию удаётся сохранить вопреки безразличным манипуляциям чиновников. Но об этом в следующей главе.

На улице Тимура Фрунзе

Так вышло, что в последнюю осень перед моим инсультом мы с Машенькой оказались в начале улицы Тимура Фрунзе. И решили, раз уж мы здесь, пройти её до конца, посмотрев на место, где я учился.

И вот оно, надо же, — здание школы. Оно стало поярче. Старые кирпичные стены теперь покрыты свежей краской кирпичного цвета, ну или почти кирпичного. Теперь это — Политехнический колледж №2. В пустынном дворе стоят два древних грузовика: полуторка и трёхтонка, насколько я в этом разбираюсь. У торца здания красуется чудо дизайна — скульптура робота, сваренная из рессор и прочих отработавших деталей. С задней стороны — автомастерская. Но тот же дворик, те же двери. А в окна на первом этаже видны мастерские. И тиски на столах, словно именно те, за которыми мы обрабатывали ушки для навесных изделий.

— Те же, те же, — заверила меня Машенька. — Ведь не поменяли же их на новые. Выбросить могли, а вот заменить вряд ли.

Напротив, через дорогу, видно во дворе «Красной Розы» небольшое строение, которого я раньше не замечал (то ли ворота были наглухо закрыты, то ли вид у здания был иной). Теперь это явно часовня, только нет купола и креста. Но «роза» уже пишется с маленькой буквы, и всё вместе именуется «Деловым кварталом „Красная роза 1875“», то есть квартал этот скуплен под офисы, район-то элитный. Не испытывая особой симпатии к Розе Люксембург (мало про неё знаю), я всё-таки погрустил о превращении революционерки в цветок. К ней, бедной, дезавуированной Розе-розе приставили для гарантии ещё дату 1875, чтобы вызвать ассоциацию у современных деловых людей не с революцией (а то подумают: чур меня, чур!), а с добротным русским капитализмом. Хотя, кажется, Жиро, основатель мануфактуры в 1875 году, был тем ещё махинатором.

Исчез ржаной запах. Теперь корпус с остроконечными крышами, из которого он сочился (может, вовсе и не пивзаводу он принадлежал), стал тоже элитным — дизайн-центром с художественной галереей.

Да и весь бывший Тёплый переулок стал разнообразнее и шикарнее. Появились дома с зеркальными стёклами, обменные пункты… Так что, наверное, и политехнический колледж просуществует здесь недолго.

Впрочем, о Тёплом переулке немало написано. Он встречается в стихах и песнях, в рассказах и повестях. Есть целая повесть Бориса Горзева «Тёплый переулок». Интересно написал об этих местах (тогдашних, давних) Феликс Ветров. Ну, вот и я принёс Тёплому переулку свою небольшую дань.

Смена школ — смена жизней

Так получилось, что я учился в трёх школах, и каждая из них совпала с определённым структурным периодом жизни. Подозреваю даже, что это не просто рука Провидения, а участие мамы, которая видела, что я становлюсь другим, и помогала измениться внешним условиям. Иначе я так и проучился бы всю жизнь в одной школе.

Если смотреть шире и дальше, то можно заметить, что важной школой явился и мехмат. После этого создавать «школы», в чём-то совпадающие с новым периодом жизни, стало моей собственной заботой. В школе юности я изучал философию, литературу, поэзию, переводческое дело, программирование. В школе зрелости занялся практическим изучением литературного творчества, в том числе его педагогического аспекта. Сейчас, не ощущая себя ни стариком, ни инвалидом, всё-таки понимаю, что перешёл в школу старости, где свои предметы изучения, философические и духовные, и эти воспоминания относятся уже к занятиям в новой школе…

Новая школа и новая жизнь мне нравятся. О том, Кто в ней директор, напоминает пословица: «Все под Богом ходим». У завуча-Луча я нахожусь под персональной опекой, и это меня не тяготит, а радует. А преподаватели здесь — все, кто вокруг, в том числе и одноклассники, и те, кто из младших классов (или из других школ, что одно и то же).

Неизвестно, сколько мне здесь учиться (хотелось бы, конечно, подольше), но с интересом и пиететом я подумываю и о следующей школе, неизвестной и загадочной, о тех предметах, которые предстоит там изучать…

Но это уже размышления вдаль. Главу об отрочестве я здесь заканчиваю и перехожу к возрасту, который был полон совсем другой энергетикой.

Глава 4
Девятый «А». На пути в юность

(1961—1964)

Где прошла эта невидимая граница между отрочеством и вхождением в юность? Дату не назову, и переходом в девятый класс это не решалось. Но именно три года в старших классах были для меня пограничными.

Настало время приноравливания — к себе и к другим, к возможностям и невозможностям. Началось выяснение самого себя, а не просто запасание всем, к чему возникнет расположение.

Время начала юности — особый, газированный возраст. Располагающий и к меланхолическому одиночеству, и к драматическим клоунадам, и к находкам среди соблазнов. Мне очень повезло с новой школой, с одноклассниками, с главным для меня учителем здесь. Во многом он оказался и по жизни одним из самых замечательных моих учителей.

За этот трёхлетний период я начал писать, а главное — начал думать. Не очень-то осознавая происходящее, постепенно вошёл во вкус метаморфоз, которые со мной происходили. У меня такое ощущение, что и школьная реформа, добавившая одиннадцатый класс к привычной десятилетке, была предпринята для того, чтобы дать мне большее пространство для становления.

Необычный девятый «А»

Закончив восьмой класс в сороковой школе, я решил найти место с более качественным образованием. Поиски новой школы мы затеяли вместе с двоюродным братом Борей, который тоже хотел что-нибудь поинтереснее. Обе наши мамы поддерживали нас в этом намерении.

Сначала нацелились на школу №5, но физика и химия, которые в ней культивировались, особого энтузиазма у меня не вызвали. Следующей стала математическая школа №52. Кажется, её нашли именно наши мамы.

Время приёма уже прошло, и мы пришли на собеседование прямо к директору, Александру Николаевичу Склянкину. Невысокий, строгий, и в то же время какой-то доверительный, он мне чем-то напомнил отца.

— Допустим, вот у этого ключа, — он взял ключ от своего кабинета, — вес один грамм (ключ, конечно, весил побольше, но мы не спорили). А какова его масса? С каким ускорением он будет падать на землю?..

Не помню, что мы отвечали. Что-то правильное удалось сказать. Интересно, хором, что ли? После двух-трёх вопросов Склянкин махнул рукой и сказал:

— Ну, в девятом «А» для вас места найдутся.

Вот так, пройдя блиц-опрос по физике, мы попали в математический класс.

Девятый «А» был странным классом. Из тридцати семи человек некоторые, несомненно, приближались к гениальности (во всяком случае, производили такое впечатление). Несколько человек попали сюда, видимо, по блату (и учиться им было трудно), но в основной части ученики были такими, что в сороковой школе считались бы лучшими из лучших.

Однако самое главное — это классный руководитель, Герман Григорьевич Левитас. В свои двадцать восемь лет он был талантливейшим педагогом. Про него расскажу отдельно.

А началась наша учёба с жуткой контрольной по алгебре, на которой почти все получили единицы. Похожим был результат и первого сочинения по литературе.

Учёба у нас шла достаточно активно, внеучебных занятий тоже хватало. Математикой мы занимались с аппетитом. Левитас возбуждал его у нас своим собственным отношением к этой науке и вдохновенными педагогическими импровизациями. Прочая школьная жизнь была более обычной, но и она меня устраивала.

Нам были назначены подшефные из младшего (восьмого) класса. Моим подшефным оказался болгарин Динчо Крыстев. Особенно шефствовать над ним не приходилось. Предполагалось помогать в учёбе, если подшефному трудно, но Динчо занимался хорошо. Так что мы просто были в приятельских отношениях.

Старше нас был только десятый «А», первый математический класс 52 школы. Одиннадцатых классов, когда мы поступили в девятый, ещё не было.

Моя среда

Необычный мой знакомый (из более поздних времён) Арнольд Вакс сочинил такой стишок:

«Моя среда

Меня съеда…»

Про Вакса я ещё напишу, а вот среда в пятьдесят второй школе, в нашем девятом А, оказалась не обычной, стремящейся переварить человека по-своему, а будоражащей, располагающей к самопроявлению. Все три года учёбы здесь у меня в душе присутствовал какой-то лёгкий фоновый восторг — вот ведь как интересно!.. Хотя потом мы стали и десятым А, и одиннадцатым, но имя «девятый А» используем до сих пор.

Не могу сказать, что я сторонник компаний, да и не было у меня в девятом «А» компании в обычном смысле слова. Но какую-то самоопределяющуюся общность мы собой представляли. Взаимное дружелюбие пребывало основным тоном отношений. Не было изгоев, не было ни у кого стремления специально унизить другого.

В то же время мы не соответствовали стандартному советскому представлению о «здоровом коллективе». Единства мнений не наблюдалось. Каждый думал по-своему и принимал свои решения. Комсомол для нас был организацией формальной, ничего не добавляющей к нашему индивидуалистически-общественному самосознанию, которое и обозначалось словами «девятый А».

Конечно, присутствовал каждодневно изменяющийся узор личных взаимоотношений, частные эмоции по отношению к учителям и предметам. Но и это всё вплеталось в единое представление о моей «классовой», классной среде.

Так что стишок Вакса я вполне мог бы видоизменить для себя:

Моя среда —

Девятый «А»!..

Что ж, три года так оно и было. И у этого периода было много разных продолжений. Так что благодарность девятому А сохранилась у меня навсегда. Даже стала крепче и осознаннее.

Герман Григорьевич Левитас, классный руководитель

Стержнем нашего девятого «А» был, конечно, «Гемгоич», так мы уплотнили его имя-отчество. А иногда называли его между собой просто Германом. Мы были первыми, у кого он стал классным руководителем. Тогда он только что закончил физико-математический факультет педагогического института. До этого успел получить диплом учителя истории, но по этой специальности рабочих мест не хватало — то ли вообще, то ли для евреев (ведь это была общественная наука!). Поэтому он прошёл дополнительный курс по литературе и русскому языку, однако и в этом амплуа устроиться работать в школу не удалось. Он пошёл учиться снова — и стал математиком.

От него исходила какая-то особая энергия, задорный педагогический энтузиазм. Левитас читал нам огромное количество стихов, не входивших в школьную программу, готов был по-товарищески обсуждать самые нелепые из наших идей. Деньги, которые полагались ему за классное руководство, он отдавал в «фонд класса», созданный из наших крошечных взносов для всяких общих дел. Этим он хотел подчеркнуть провозглашённое им наше классное самоуправление. Молодой, заводной, демократичный, он нас без конца тормошил — и вытормашивал из нас то лучшее, что в нас было. Мы его очень любили.

Вот пример его педагогического вызова. Гемгоич задавал нам на каникулы кучу задач нарастающей трудности и говорил:

— Задание не обязательное. Можно не решать. Но кто решит первую задачу — получит пятёрку. За вторую — две пятёрки… за шестую — шесть.

Многие этот вызов с радостью принимали, я тоже. Обещанные пятёрки он честно выставлял. Это было очень удобно: с запасом пятёрок можно было не особо опасаться случайных отметок пониже рангом, они мало влияли на итоговый результат.

Герман Григорьевич отвечал на все наши вопросы, причём абсолютно честно (важная оговорка для советских времён). Ходил с нами в походы и пел не по-учительски вольные песни.

Всем лучшим, с чем он имел дело, Левитас делился с нами. Например, привёл к нам Исаака Яковлевича Танатара — своего учителя математики. Словно протянул ниточку между поколениями. Для нас? Для Танатара? Для себя?..

Водил нас как-то на Бородинскую панораму и в Кутузовскую избу, что рядом с ней. И с таким удовольствием обо всём рассказывал, что сначала даже удивил нас этим. Потом выяснилось, что он здесь некоторое время работал сразу после того, как закончил исторический факультет и не мог устроиться учителем.

В школе, где во многом тон задавал Левитас, хотелось учиться хорошо, не только по математике, но и вообще. Хотя не так уж легко это получалось. Лишь однажды мне довелось испытать триумф. Было это первое полугодие в десятом или в одиннадцатом классе. Герман Григорьевич пришёл в класс для подведения итогов и задумчиво сказал:

— У нас в этом полугодии только один отличник. И вы вряд ли угадаете, кто это.

Все стали с любопытством озираться на самых талантливых. К ним я не принадлежал. И когда прозвучала моя фамилия, было чрезвычайно приятно. Несколько секунд. Потом школьная жизнь пошла дальше.

Смешной казус случился со мной на выпускном экзамене по алгебре. Отвечал я нормально, но потом Левитас дал мне какой-то пустяковый пример.

— Ну, какой ответ? Быстрее!

Не надо было ему говорить этого. Когда от меня требовали ускорить процесс мышления, это нередко приводило к ступору. Я молчал.

— Ну, Витя, ты же всё прекрасно знаешь!

Наверное, я знал. Но ступор — он и есть ступор. Молчание продолжалось. Левитас решил помочь:

— Тут же всего-то надо возвести восемь в квадрат. Сколько будет восемь в квадрате?

Молчание. Учитель опешил. И догадался, что вопрос надо сделать ещё абсурднее.

— Витя!.. Сколько будет квадратный корень из шестидесяти четырёх?

— А-а-а, — произнёс я и решил пример.

Он поставил мне четвёрку за экзамен и пять в аттестат. Не лишать же человека из-за такого пустяка медали, хотя бы и серебряной.

Потом Герман Григорьевич стал кандидатом, а затем и доктором наук, но и сейчас, несмотря на возраст, работает в школе (кроме того, что пишет книги по математике, профессорствует в институте и участвует в дискуссиях о том, каким должно быть школьное обучение). Он приглашал меня к себе в школу провести мастер-класс по литературному творчеству, и эта школа, по названию «Лига школ», напомнила мне атмосферой наш девятый «А».

Вред хороших учителей?

Хорошие учителя — необходимые люди. От них во многом зависит развитие страны. И всё-таки заголовок этого фрагмента не совсем шутка.

Меня Герман Григорьевич буквально принудил полюбить математику, а не просто относиться к ней с симпатией. Полюбить настолько, что я стал думать, будто это моё жизненное занятие. Левитасу я очень благодарен — он много дал мне, с точки зрения развития личности.

Но вот моя дочка Анюта тоже встретила хорошего учителя математики. Несмотря на все мои попытки отговорить её, Анюта пошла на мехмат, поступила, закончила его… Мне тогда казалось, что с её тягой к гуманитарным занятиям стоило бы найти нечто иное. Мог ли я предвидеть, что через двадцать лет она радостно будет заниматься математикой со школьниками?..

И всё-таки — разве не бывает так, что замечательный учитель, «обольщая» своим предметом ребёнка, уводит его с более важного жизненного пути?..

Ведь хороших учителей мало. Они сосредотачивают интерес учеников на своём предмете именно потому, что лучше остальных, а значит и предмет их становится притягательнее прочих.

Тем более что все учителя после начальной школы — предметники, преподаватели отдельных дисциплин. Но среди этих дисциплин нет самой главной — познания самого себя. Педагог (если вспомнить этимологию, это ведущий ребёнка) обречён прежде всего реализовывать установленную сверху программу предмета. То есть вести ребёнка по этому предмету, но не помогать ему ориентироваться в жизни. А если и помогать, то как бы вне своих обязанностей, помимо всей своей загруженности.

Когда-нибудь, уверен, центральным предметом при обучении будет что-то вроде «Психософии» (мудрости понимания собственной души) или «Понимания жизни», и вот для общения с детьми на эту важнейшую тему будут востребованы самые лучшие учителя. Может быть, только этому и надо учить обязательно, с самого раннего возраста. А остальные предметы пусть будут факультативными. Тогда хороший предметник будет не столь опасен своей манящей силой.

Повторю: хорошие учителя — это необходимые люди. И в общественном плане, и потому что они играют важную роль в судьбе каждого ученика, который к ним попадает. Хороший учитель — орудие судьбы. Далеко не всегда мы можем судить о тех поворотах жизненного пути, которые ждут нас впереди. И тот внутренний ресурс, которым нас снабжает в дорогу настоящий Учитель — даже если это не загадочный гуру, а школьный предметник, — нам обязательно пригодится, потому что становится частью нашей личности.

Александр Николаевич Склянкин, директор

Александр Николаевич, невозмутимый и строгий, по-отечески заботливо относился к школе и к нам, ученикам. Но всё-таки он был директором и старался поддерживать дисциплину.

Помню, как он сурово отчитывал нас за повреждённый стол в кабинете физики.

— Он же несокрушимый, этот стол! — удивлялся директор. — Чем вы могли сломать его? Чем?!

— Яцевичем… — честно сказал кто-то, припоминая ход свалки.

Невольную усмешку Склянкина помню. Наказания нам не помню, хотя было какое-то, наверное, — для проформы.

…Лет двадцать спустя, осанистый, в изрядных чинах и уже в отставке, Владимир Яцевич приехал на встречу класса в солидной машине. Непохоже было, что им в школьные годы сломали стол…

В конце школы у меня намечалась серебряная медаль. Только по физкультуре маячила тройка. Физкультурник был скептического мнения о моих спортивных возможностях и даже слышать не хотел о повторной сдаче тех нормативов, которые сразу у меня не сдались. «Сходи к Склянкину», — посоветовал кто-то. Александр Николаевич молча меня выслушал, взял листок бумаги и написал: «Разрешаю Кротову пересдать физкультуру».

С этим ходатайством я и отправился к физкультурнику. С кедами, готовый немедленно приступить к любым испытаниям. Тот взял записку, глянул на директорскую подпись, без слов открыл журнал и вывел мне четвёрку. Кеды не пригодились. Слово директора было серьёзнее моей готовности.

Иногда Александр Николаевич казался суровым, порою даже несправедливым, но для школы сделал очень многое. В ней появились математические классы, музыкальные. Пришли талантливые педагоги. Был организован школьный театр, да много чего…

И вот, несколько лет спустя после окончания школы, до меня донеслась печальная весть: Склянкина больше нет. Более того, он не просто умер от болезни, а покончил с собой выстрелом из ружья. Говорили — из-за несчастной любви. А мне он запомнился таким основательным и невозмутимым, что трудно было увязать это с душевными бурями.

Вкус математики

Ещё до того, как мне удалось оценить значение математики, её базовую роль в научной культуре, я почувствовал главное, что определяет отношение человека к тому или иному роду деятельности, — вкус этого дела. Мне помогли в этом многие авторы, возбуждавшие тяготение к ней, — в первую очередь, книги Перельмана, «Волшебный Двурог», «Математическая шкатулка» и пр. — но основным кулинаром был Герман Григорьевич.

Мне нравились в математике сам стиль мышления, вычленяющий главное, красота и неожиданность приёмов доказательства, проникновение мысли в тончайшие щели возможного, парадоксальность результатов, своеобразное сочетание теорий со здравым смыслом… Много чего нравилось.

Даже настенный фотобюллетень, который я выпускал время от времени совершенно единолично, выходил под названием F (x), что должно было читаться «Фотоикс».

С каким азартом я искал значения чисел «е» и «пи» с точностью до сотен знаков после запятой, а потом вырезал огромное количество цифр из бордовой бархатной бумаги, чтобы украсить этими значениями наш математический кабинет. Каждое из этих чисел шло бордюром по верхней части двух стен, и многие заучивали их, сидя на уроке, чтобы потом блеснуть знанием этих чисел: кому до какого знака хватало памяти.

Любил участвовать в математических олимпиадах, хотя и не блистал на них. Меня это не особенно заботило. Даже одна решённая задача, особенно нестандартная, на сообразительность, доставляла волнующую радость.

Однажды Герман Григорьевич предложил мне настоящую исследовательскую тему: «Инверсия относительно конических сечений». Вгрызаться в неё было азартным удовольствием, но до результата это меня так и не довело. Не намёк ли на то, что всё-таки математика — не моё дело? Если так, то этого намёка я тогда не понял.

Свойственно мне было и некое бахвальство математической аурой. Однажды я ночевал в комнате у бабушки с дедушкой, но никак не мог заснуть. Горел верхний свет, дедушка с бабушкой о чём-то спорили, и я решил намекнуть им, что мне нужна более благоприятная обстановка для сна. Изображая спящего, я слегка застонал и, не открывая глаз, произнёс как бы в бреду, но внятно: «Интегрируется детерминант бифокального глобоида» (полная абракадабра). Дедушка озабоченно констатировал:

— Да, заучился мальчик.

Бабушка включила настольную лампу вместо люстры, и громкий разговор прекратился. Довольный достигнутым впечатлением, я заснул.

Актёрство

В школе обнаружился театр «Огонёк». Театр? Прямо в нашей школе? Интересно. И мы с Борей Пигаревым пошли туда записываться. В актовом зале нас встретила Надежда Семёновна Горохова, режиссёр «Огонька».

— Ну-ка, крикните, — попросила она.

Я крикнул. Боря тоже.

— Нет, не так, как находясь в зале. Представьте, что вы в лесу, и надо до кого-нибудь докричаться, а то плохо дело…

Мы закричали по-другому. В дверь зала заглянула испуганная дежурная. Нас приняли.

Потом выяснилось, что принимали, в общем-то, всех. Участником «Огонька» позже стал и мой брат Лёня, который тоже учился в пятьдесят второй.

«Огонёк» был детищем Надежды Семёновны. Она привела его в пятьдесят вторую школу, когда он уже имел свою историю. С фрагментами этой истории мы могли познакомиться, разглядывая фотоальбомы, встречаясь с прежними участниками, слушая рассказы Надежды Семёновны. Детей у неё не было, зато был «Огонёк», и мы не раз собирались у них с мужем в Шведском переулке: на день рождения Надежды Семёновны или по другим поводам.

Худая, невысокая, с сияющими глазами, Надежда Семёновна учила нас разнообразной магии актёрского искусства, начиная с системы Станиславского и заканчивая умением гримироваться или, например, говорить шёпотом так, чтобы тебя слышали последние ряды зала.

А директор Склянкин постарался сделать стандартный актовый зал по-настоящему театральным — с рампой, кулисами и так далее.

В труппу «Огонька» входили и ученики пятьдесят второй, и те, кто учился неподалёку, и некоторые из прежних участников. Многие задерживались здесь после того, как заканчивали школу. Я изредка играл в спектаклях и тогда, когда учился на мехмате, и даже позже. Надежда Семёновна уже ушла в другой мир, а я всё ещё видел порою сны, в которых она вела репетиции «Огонька».

Не сразу мы с Борей стали выходить на сцену. Поначалу я делал приглашения на спектакли (печатал их на фотобумаге), Боря занимался административно-организационной работой. Но вскоре нас уже вводили в спектакли. Как старшеклассникам нам доставались самые возрастные роли. Репертуар был разнообразным: и водевиль Владимира Сологуба «Беда от нежного сердца», и «Мой бедный Марат» Алексея Арбузова, и «Последние» Максима Горького. В «Последних» я играл старика Якова и во время каждого спектакля «умирал» на сцене. Это была, наверное, наиболее значительная из моих ролей. Я знал (для себя) биографию Якова с самого детства, а для убедительности образа привозил с собой на выступление дедушкин махровый халат.

Театр «Огонёк» был успешным коллективом. Мы участвовали во всесоюзных фестивалях самодеятельных театров, становились лауреатами, продвигались к тому, чтобы получить важное, по тем временам, звание «народного театра». Но я не думал профессионализироваться в этой сфере — дилетантство меня вполне устраивало.

Актёрская игра оставалась для меня именно игрою, в которую, правда, и взрослым играть интересно. Особым переживанием была и сама театральная жизнь — с волшебством переодеваний и перевоплощений, с весёлыми свободными отношениями (всего лишь в смысле выражения эмоций, ничего большего). Она, видимо, снимала с меня какие-то зажимы, смягчала чрезмерный рационализм и прагматизм. А ещё помогала углублённее, чем просто по-зрительски, воспринимать настоящее сценическое мастерство.

У нас в школе (опять-таки спасибо Склянкину) были хорошо налажены литературные выступления замечательных актёров-чтецов. Выступали Сергей Юрский, Яков Смоленский и многие другие. Всё это было бесплатно и ничуть не хуже, чем выступления на больших площадках, где я тоже начал бывать (помню, например, магнетическое чтение стихов Игорем Ильинским).

Тем не менее, хотя всё это очень развивало и вдохновляло, мне никогда не приходило в голову проводить какую-либо параллель между профессиональным мастерством и нашей самодеятельностью. И то, и другое было увлекательно, но совершенно по-разному.

Сторонним применением выступательного навыка, приобретённого в «Огоньке», стал мой дебют в качестве Деда Мороза в детском саду, куда ходил мой младший брат Максимка. Всё я сделал, как надо: разучил стихотворную роль, оделся в выданную дед-морозовскую униформу, постучал посохом в окно с улицы, радушно общался с детьми и раздавал подарки. Даже гонорар получил. Правда вечером, когда мы все уже были дома, Максим внимательно пригляделся ко мне и торжественно сообщил:

— А к нам Дед Мороз приходил в такой же рубашке, как у Вити!..

До разоблачения дело не дошло, поскольку мы решили, что такая рубашка не одна и налицо обычное житейское совпадение.

В 1977 году, когда школу перевели в другое здание, «Огонёк» переехал (после пятнадцатилетнего симбиоза с пятьдесят второй) в Дом культуры «Тушино». Но и там я ещё поддерживал с ним контакт.

Однажды меня позвали на съёмки телевизионной передачи «Москвичка», посвящённой, в частности, юбилею нашего театра, хотя там были и другие сюжеты. Я пришёл с двумя своими детьми, уже бородатый. Пока снимали мою пылкую речь про «Огонёк», Надежда Семёновна посадила Аню и Сашу к себе на колени. Так они и были показаны по телевизору. А меня вырезали, потому что я был с бородой. Она тогда была почему-то нежелательным атрибутом, с точки зрения цензуры.

Предчувствие призвания?

Не припомню в детстве и в отрочестве классических ребячьих желаний: быть моряком, лётчиком и прочее. Разве что в космос полететь я был бы не против. В 1961 году, когда начались космические полёты — с Гагарина — мне было пятнадцать лет. И я подумывал (наверное, как и многие тысячи подростков): вот бы предложить себя для очередного полёта. Если погибну, не жалко, не особо ценный кадр, а в случае успеха — польза стране. Да и прославиться тоже приятно. О подготовке в космонавты и прочих особенностях этой профессии (тогда ещё единичной) я ничего толком не знал. Ведь только что собачек на орбиту запускали, чем я хуже?

Любопытно, что главным козырем таких чисто умственных мечтаний была собственная малоценность, даже никчёмность вроде бы. Из чего можно догадаться, что об уверенном чувстве призвания речи ещё не было.

Но ведь должны были возникать хоть какие-то его признаки?.. Какие-то намёки?..

Можно ли отнести к ним участие в создании семейной газеты? Мы выпускали её обычно к празднику или к чьему-то дню рождения. Когда за оформление брался отец, получивший в юности художественное образование, получалось очень красиво: с цветной бумагой, с фотографиями или вырезанными оттуда лицами, со всякими неожиданными эффектами. Но иногда это был просто лист писчей бумаги, полный с обеих сторон рисунков, подписей к ним и текстов (в основном, стишков). С удовольствием я участвовал в рифмоплётстве; поэзией тут и не пахло. Но всё-таки — намёк?

Может, намёком была дурацкая история с письмом в журнал? Настолько, мягко говоря, наивная, что в предыдущей главе (к которой она относится хронологически) я ухитрился про неё забыть. Но рассказать надо.

Видимо, на меня подействовал тот идеологический примитивизм, с которым любимый мною (правда, за другие качества) журнал «Крокодил» обличал чуждый советским людям западный образ жизни. Я решил, что тоже так вполне могу. Сочинил стишок, в котором рифмовались «капиталисты» и «коммунисты», но это полбеды — угораздило меня и картинку нарисовать в качестве карикатуры, в комплекте со стишком (а рисовал я ещё намного хуже, чем рифмовал). И, никому не показывая и ни с кем не советуясь, отослал карикатуру и стишок в «Крокодил». После чего усердно перелистывал каждый свежий номер журнала, на полном серьёзе надеясь обнаружить свой шедевр. Впрочем, меня удовлетворил и большой официальный конверт с ответом из «Крокодила», где уважительно и тактично сообщалось, что пока мой материал не может быть опубликован, без указания причин.

Не очень-то хочется принимать этот случай за намёк на призвание. Скорее это было известное искушение постараться писать как требуется — блуждающий огонёк на болоте, заманивающий в трясину.

Нет, не нахожу я качественных предчувствий призвания в первые полтора десятка лет. Только старшеклассником я начал ощущать что-то в этом роде. Может быть, меня разбередила общая творческая атмосфера в школе? Или просто время пришло?

Литературные начинания

Рифмоплётством я занимался и в десять лет. Но в шестнадцать — начал писать стихи. Парадокс в том, что разница ощущалась только изнутри. С объективной точки зрения, это было поначалу почти то же самое. Даже тетрадки со стихами я самоиронически обозначал, по слову «рифмоплётство», РП-1, РП-2 и пр. Однако знал, что теперь выражаю свои переживания.

Дело не только в стихах. В том же возрасте я начал вести записные книжки (не дневникового, а наблюдательско-размышленческого толка), начал делать какие-то прозаические наброски. В общем, начал писать. Постепенно стало формироваться ощущение, что это занятие чем-то особенно важно для меня.

Впрочем, обильное чтение страховало меня от самоупоения. Я любил поэзию вообще. И видел, сколько на свете замечательных стихов и поэтов, так что приходилось изначально быть скромным в оценке собственной продукции.

Например, сидя под акациями в дедушкином шезлонге, я проглотил двухтомник Генриха Гейне и был потрясён тем, что он написал (уже давно! и как здорово!) о многом таком, о чём мне ещё только хотелось написать. Конечно, суть была не в моих замыслах, а в переживании эмоций Гейне как близких к своим. Или представляющихся близкими.

Тогда издавали не так уж много стихов, и я ходил по книжным, по букинистическим в поисках любых поэтических книг. Хотя покупал, конечно, не все.

Свою лепту вносила и школа. Много стихов нам читал Герман Григорьевич. Много было начитанных учеников. На одном из вечеров меня потряс Саша Вайсберг, читавший вслух Иосифа Уткина (тогда ещё мне незнакомого) с такой пронзительно-еврейской интонацией, с какой, возможно, и сам Уткин не осмеливался их читать.

Во мне бродило множество расплывчатых замыслов. Хотелось, в частности, написать повесть о своём девятом «А». Мне было очевидно, что это самый интересный этап в жизни на данный момент! Но о литературной работе я ещё и понятия не имел. Так что у замыслов не было особых шансов оказаться реализованными.

Учительница литературы, Зинаида Семёновна Петракова, которая поначалу не знала, что делать с нашим странным классом, постепенно приноровилась к бурному проявлению индивидуальностей и давала нам вовсю дискутировать на уроках, а сама сидела и слушала… Это было лучше, чем копание в личной жизни писателей, к которому сводилась литература в сороковой школе, но тоже к реальной читательской жизни отношения не имело. Тем более, к литературному творчеству.

Когда я зашёл в школу через несколько лет после её окончания, Зинаида Семёновна была первой, кого я встретил.

— Витя, какой ты взрослый! — воскликнула она.

— Нет-нет, не такой уж и взрослый, — возразил я, не очень обрадовавшись эпитету. — Хотите, могу закукарекать?

Она почему-то отказалась.

Зато на моё предложение вести в пятом классе поэтический кружок она с энтузиазмом согласилась. К тому времени Зинаида Семёновна стала завучем и быстро это организовала. Полгода я вёл кружок, потом пошли сессии, каникулы — и он закончился.

Записные книжки

Когда мне было шестнадцать с половиной лет, 28 апреля 1963 года (много лет я внутренне праздновал эту дату как «начало творческой деятельности»), произошло неожиданное и важное для меня событие.

В Москву приехал Фидель Кастро. Тогда существовал отлаженный советский механизм встречи высоких гостей. Кортеж машин из аэропорта ехал по Ленинскому проспекту и далее, к Кремлю, а по обе стороны должны были стоять ликующие массы. Каждому учреждению спускалось указание: в каком количестве, где и в какое время должны стоять радостные сотрудники данного учреждения. Так что восторг встречающего народа был обеспечен.

В тот день я ещё толком этого не знал. Слышал только, что Кастро приезжает. Его романтический образ старательно поддерживался советской властью на уровне подкорки граждан, но меня его приезд не очень волновал. Я бродил сам по себе, без особых целей, вышел к Ленинскому проспекту — и вдруг едет кортеж! Воззрившись туда, я даже разглядел Кастро с Хрущёвым. И просто от обилия народа было празднично, и от солнечного дня, а тут ещё такое совпадение. Словно они сами подгадали рядом проехать… Впрочем, не в Кастро суть. И тем более не в Хрущёве.

Во мне началось какое-то волнение. И вдруг я понял, что волнение это нуждается в том, чтобы его… записать? Да, записать, хотя это было довольно странно — как бы ни с того ни с сего. Подойдя к газетному киоску, я купил простенькую записную книжку карманного размера. В клеточку, артикул 808. И карандаш приобрёл (не было тогда в киосках шариковых ручек). Что-то написал — несколько убористых строчек. Что вот, мол, солнышко светит, Кастро приехал, и вообще жить интересно.

Так я начал вести записные книжки (когда кончалась одна, покупал такую же, того же артикула 808, только обложки были разного цвета). Впервые в этот день почувствовал, что писать — некоторая необходимость для меня. Может быть, тогда и началось постепенное нащупывание призвания.

Книжки я вёл долго, писал туда свои размышления, наблюдения. Например, придумал себе упражнение — сделать небольшой словесный портрет каждого из тех, с кем учился. Очень удобно — покосился на нужного человека и записывай. Для тех записей, которые мне казались рискованными, использовал особый шифр — простейший, типа «буква равняется символ», но всё-таки сразу не прочтёшь. Впрочем, никто на мои секреты и не покушался.

Позже я перепечатал то, что мне казалось интересным, на машинке. Кое-что из этой толстой машинописи было переработано и вошло в «Книгу без титула». Сделал я по выпечатанному и небольшую книжку «Записки молодого человека», стараясь показать подростково-юношеский взгляд на мир. Но это было уже потом, когда я стал не только писать, но и работать с написанным.

Естественное или гуманитарное

Когда стало приближаться время окончания школы и выбора высшего образования (обязательно с военной кафедрой, освобождающей от двухлетней армейской службы, потому что в армию никто из нашего класса идти не собирался), мне пришлось немного задуматься. Немного — так как намечался естественный ход продолжения математического образования. Задуматься — поскольку ощущение литературного призвания уже присутствовало и побуждало меня к обдумыванию возможных вариантов.

Идеологизированность литературного творчества советских времён меня ещё не очень волновала, я её просто недостаточно тогда осознавал. А вот зависимость творчества от возможной профессионализации в этой области, неизбежность зарабатывания денег тем, что тебе дорого, представлялась чем-то несуразным. Не хотелось омрачать радость творчества какими-то внешними обязательствами, тем более я не слишком представлял себе, в какую сторону меня понесёт дальше течение жизни.

Дилемма была менее конкретной, чем «математика или литература». Скорее хотелось определиться в принципе: получать ли какое-то гуманитарное образование или естественное. И тогда я решил поинтересоваться мнением тех, кто уже прошёл достаточный жизненный путь, чтобы оценить эффективность того и другого варианта.

Мнение мамы было однозначным. Человек, закончивший ИФЛИ, она с раннего возраста ненавязчиво ориентировала меня на естественное образование.

Герман Григорьевич показал своё отношение на собственной биографии, получив сначала гуманитарное образование, перешёл к естественному и в этой сфере остался.

Задавал я вопросы о выборе между естественным и гуманитарным образованием и другим взрослым. Все советы сводились к одному: заниматься в жизни можешь чем хочешь, но образование лучше получать, конечно, естественное. Так что колебания мои постепенно угасли.

Уверен, что меня сориентировали правильно, и я с признательностью вспоминаю эти советы. Не всегда дело в том, чтобы образование соответствовало призванию. Линии судьбы гораздо причудливее.

Да и как оно могло бы соответствовать, в моём случае? Пойти на философский факультет?.. Конечно, меня бы туда не приняли: действовал строгий идеологический фильтр. Но если бы приняли?.. Страшно подумать.

Вот и получается, что математика была для меня наилучшим вариантом ученичества.

Юношеский читальный зал

Хотя дома у нас имелось немало книг, но мне их уже не хватало. Всё, в основном, было перечитано. Дошло до того, что я начал читать… Большую советскую энциклопедию. Не пользоваться ею, заглядывая в интересующие статьи, это происходило давно, а именно читать подряд, ничего не пропуская, выписывая названия наиболее интересных статей, чтобы к ним потом снова вернуться.

К счастью, я открыл для себя золотую жилу — ЮЧЗ, юношеский читальный зал библиотеки имени Ленина. Несколько лет, ещё и до пятьдесят второй, ходил туда довольно часто, иногда проводил там целый вечер.

Располагался ЮЧЗ в доме Пашковых, старинном здании Ленинки. Вход был, правда, сбоку, с улицы Фрунзе. Обстановка впечатляла: дубовые шкафы, антресоли с лесенкой, просторные столы для чтения, индивидуальные настольные лампы. Мест хватало, очередей никогда не было. ЮЧЗ имел свой большой фонд, откуда книги приносили быстро. Можно было также оставить заказ на другой день, выписав книгу из основного, взрослого фонда Ленинки. При особом желании можно было даже попасть во взрослую часть библиотеки: мне случалось там искать книги в большом каталоге и сидеть в зале микрофильмов, где стояли аппараты для чтения с плёнок (здесь выдавали фотокопии особо редких или вообще отсутствующих в Ленинке книг).

Билет в ЮЧЗ был солидным, внушающим самоуважение. Едва ли не первое серьёзное удостоверение личности. Впрочем, я даже не очень сознавал, насколько необычной была эта возможность — ходить в ЮЧЗ. Только позже, когда этот отдел закрылся, я обнаружил, что не так-то просто записаться в Ленинку: пришлось брать специальное ходатайство с работы. В те времена ЮЧЗ стал для меня замечательной данностью, перебросившей мостик от подростковых возможностей ко взрослым.

Однажды мне довелось попасть на встречу читателей с учителем и литературоведом Семёном Абрамовичем Гуревичем. К тамошним мероприятиям я особо не присматривался, за анонсами не следил, но тут вдруг радиоузел объявил, что вот прямо сейчас состоится встреча. Что-то в теме меня заинтересовало, и я пошёл — в соседний зал. Гуревич рассказывал обо всём так темпераментно, выразительно, с таким вкусом к литературе, что я после беседы подошёл к нему с тем же заботящим меня вопросом о выборе между гуманитарным образованием и естественным. У него, литератора до мозга костей, ответ оказался тем же: только естественное!.. По-моему, это была последняя капля, и я перестал рассматривать варианты.

Кирюша читает «Алису»

Классом старше — в десятом «А» — учился Кирюша Андреев. Почему-то совершенно все так и называли его: Кирюша, как-то очень к нему подходило. Невысокий, худенький, тихий, с внимательным взглядом и с лёгкой загадочной улыбкой. Он вообще был полон какой-то лукавой таинственности.

Один из лучших математиков в школе, он всё время был среди победителей на математических олимпиадах, даже в международных участвовал. При поступлении на мехмат он оказался единственным, кто набрал сорок баллов из сорока возможных в тот год. Отец его был писателем, автором книги «Три жизни Жюля Верна» в серии ЖЗЛ.

У Кирюши я и попросил принести почитать «Алису в Стране Чудес», очень хотелось. Это сейчас её повсюду можно купить в самых разных изданиях, а тогда она даже в Ленинке была только в виде диафильма.

— Принесу, — пообещал Кирюша, — но с одним условием: я тебе прочту её сам.

Ведь он знал, что это особая книга, и не хотел, чтобы я прочитал её просто так.

Меня это условие очень удивило. Читал я быстро, и странно было представить, что кто-то будет читать мне вслух. Но пришлось согласиться. Мы оставались после уроков, пристраивались где-нибудь у окна в коридоре, и он негромким голосом читал вслух. Но как читал!.. Я сползал от изумления или от смеха на пол, хватал его за руки и со стоном спрашивал:

— Там и вправду так написано? Дай взглянуть.

И в самом деле было написано так, только без Кирюшиной интонации. Он одухотворил для меня эту книгу. Впрочем, и перевод был особый: Оленича-Гнененко. С тех пор я читал разные переводы, по-английски тоже «Алису» штудировал, но именно в этом переводе многие места книги особенно завораживают… Я словно и впрямь побывал в Стране Чудес.

Работая над этой главкой, я заглянул в интернет и, почти полвека спустя, понял основание той скрытной загадочности, которая привлекла тогда моё внимание.

И отец Кирюши, и его мать были потомственными дворянами (о чём не принято было распространяться в советские времена), глубинными московскими интеллигентами, оба были писателями, людьми многообразных интересов. У Кирюши были свои интересы, также весьма разносторонние. Естественно, он стал прекрасным математиком, но не рафинированным учёным, а педагогом, преподававшим и в институтах, и в школах. В одной гимназии, например, он вёл занятия по арифметике, алгебре, москвоведению и… по бальным танцам. Наверное, можно порадоваться за его учеников и студентов.

Но я тогда не умел по-настоящему интересоваться людьми, и знакомство с Кирюшей, которое многому могло бы меня научить, осталось слишком поверхностным.

За исключением погружения в «Алису».

Жажда наставника

В моей судьбе тогда участвовали превосходные педагоги: мама, отец (хоть и был далеко), Левитас, Горохова. Тем не менее, мне на удивление хотелось, чтобы в моей жизни появился кто-то мудрый и готовый именно со мной поделиться своей мудростью.

Доходило до того, что я, сев в троллейбус, озирался по сторонам в какой-то абстрактной надежде увидеть обращённое ко мне лицо, глубокий взгляд и приветливую улыбку. Что это за ожидание?..

Но сначала расскажу о троллейбусе, на котором я ездил в школу. Возле метро «Фрунзенская» (метро — это когда опаздывал) садился на троллейбус маршрута 28 или 31. Любимое место — у окошка, что позволяло смотреть вдаль и не заботиться об уступании места. Оплачивали тогда проезд в «кассе самообслуживания»: бросали деньги в прозрачный ящичек, самостоятельно откручивая билеты (одновременно деньги сдвигались и падали вниз, в непрозрачный накопитель). Если требовалась сдача, надо было просить её у тех, кто платил одновременно или после тебя.

Любопытно, что меня почему-то очень интересовало, в каких конкретно троллейбусах я езжу. Даже составил табличку, где напротив номера каждого троллейбуса отмечал, сколько раз на нём ездил. Были особо знакомые машины, рекордсмены. Сейчас не могу толком вспомнить, зачем мне это было нужно. Да и существовало ли какое-нибудь «зачем»?..

То же самое можно сказать и о жажде наставника. Хорошо помню такое переживание, но была ли у него причина?

Раздумывая о дальнейшем ходе жизни, могу предположить, что так проявлялась потребность не столько в мудром наставнике, сколько в творческой личности, способной подать пример, — в таком человеке, который научил бы меня творческому существованию. Вот какого витамина не хватало! Внутри начинала бродить не очень осознанная готовность к творческой жизни, но никто не мог сказать мне, что с этим делать. Спросить я не умел, да и не знал кого.

Оставалось высматривать «не знаю кого» среди пассажиров троллейбуса — человека, который ответил бы мне на незаданный вопрос. Энергия Луча направляющего уже ощущалась, он уже бередил, уже подталкивал к чему-то не очень ясному для меня. Но для этой стороны жизни у меня не было школьного дневника с именами преподавателей.

Гаврилов Посад

Миром, параллельным обычной жизни, было пребывание отца в заключении. В первые годы это была Ивановская область. Сначала свиданий не разрешали, потом, когда разрешили, стала ездить на свидания мама. Наконец, удалось поехать и мне. Сколько мне было? Лет пятнадцать?..

Совершенно не помню дорогу, хотя она была довольно нелёгкой. Всё внимание сконцентрировалось на встрече. Свидание дали на три или четыре часа. Какая разница, если всё это время прошло как мгновение!

Много раз после этого я ездил на свидания с отцом. И не всегда помнится, какие обстоятельства к какой встрече относились. Не в этот ли первый раз отец поджидал меня на крыше? Когда, подходя к лагерю, я увидел на крыше одного из бараков маленькую фигурку в тёмной робе, которая махала мне руками так отчаянно, что это мог быть только отец. Как, под каким предлогом, он смог выбраться на крышу, поджидая меня, я так и не узнал…

Нет, не в первый раз это было, в другой, когда я отправился один. Но на первом для меня свидании мы были вместе с мамой. Потом уже я стал ездить сам, чередуясь с ней.

Отец сидел напротив нас за широким длинным столом, одним из трёх. В этой же комнате проходили ещё два-три других свидания. В торце стола стоял надзиратель.

Отец был собран и остроумен. Никакой подавленности.

— Мне, Гавриле, наверное, судьбой назначено здесь сидеть, — говорил он. — Только послушайте: Гаврилов Посад.

Говорил, в основном, он, мы лишь отвечали на расспросы. Речь его была выразительной и энергичной. Много времени он готовился к этой встрече и торопился сказать самое главное, самое нужное, самое пронзительное!

Надзиратель вслушивался напрасно. Отец не говорил ничего антисоветского, ничего криминального. Но под напором его слов та советская лицемерная идеология, которую я поневоле впитывал из радио, газет и всевозможного официоза, уступала в моей душе место совсем другим вещам: заботе о том, чтобы видеть человека таким, каков он есть, а не таким, каким его изображает система.

Внешне отец был совсем другим: его изменили болезни и лагерная жизнь. В лагере он отпустил бороду. «Она теперь в моём деле, — посмеивался он. — Сбрить уже не позволят». Но, когда он говорил, я узнавал его полностью — благодаря переписке между нами не прерывалась ниточка общения.

Первое свидание частично смешивается сейчас в памяти со всеми остальными. Но каждый раз я остро ощущал, что не просто исполняю свой сыновний долг, поддерживая попавшего в беду отца, а еду за каким-то новым, важным жизненным импульсом, который только от отца и можно получить. Если повезло с отцом. Мне повезло.

Отцовщина

Обычная сокрушённая житейская фраза: «Отец в тюрьме… Безотцовщина…»

У меня безотцовщины не было. Присутствие отца в моей жизни я ощущал всегда. Причиной тому была не какая-то моя душевная чувствительность, её порою было даже маловато, а поведение родителей, их педагогический труд.

Мама отца любила. Никаких особых сантиментов по этому поводу она не выражала, но всё было ощутимо и служило фундаментом моей сыновней любви, тоже не сентиментальной.

Но то, что делал он сам для того, чтобы оставаться отцом…

Иногда мне кажется, что лагерная жизнь обострила в нём отцовские чувства. И я не знаю, каковы были бы мои отношения и возможные конфликты с ним в подростковом и юношеском возрасте, слишком непростым был папин характер. Впрочем, это всё сослагательное наклонение…

Он писал письма каждый раз, когда это позволяли лагерные ограничения. Писал их мелким почерком, чтобы как можно больше уместить на разрешённом количестве тетрадных листов. Отзывался на всё, что писал я и братья, — иногда отзывался в стихах, иногда в рисованных книжечках. Присылал нам затейливые поздравления с днями рождения или с особыми событиями в нашей жизни.

Он писал книги! Тем же мелким стремительным почерком в обычных школьных тетрадках. Ему не позволяли писать что-то своё, поэтому обычно приходилось имитировать пересказы чужих произведений. Но, читая, например, «Что делать?», мы сразу замечали, что имена персонажей почему-то совпадают с нашими и ситуации нам знакомы по жизни, а вовсе не по роману Чернышевского.

Это был огромный педагогический труд. Труд взаимодействия с детьми, с семьёй, вопреки всем обстоятельствам. Я никогда не видел, чтобы педагогика приводила к таким мозолям. Могут ли вообще быть мозоли от педагогического труда? Огромные, с ладонь размером мозоли были у него… на локтях. Он писал и рисовал на своих верхних нарах, где можно было расположиться только лёжа, опираясь на локти.

Он готовился к свиданиям по году, обдумывая, что и как необходимо сказать. Его страстные монологи входили в меня и поглощались душой.

Рассказываю не только для того, чтобы ещё раз оценить участие отца в моей жизни. Это важное свидетельство о том, что настоящее отцовство способно преодолеть множество барьеров, реализуя себя. А ещё урок на будущее — на то время, когда я сам стану отцом.

Пора увлекаться

Здесь я имею в виду уже не увлечения вождением автомобиля, химией или даже математикой. У меня возник интерес к девушке, однокласснице, но даже слово «влюблённость» тут было бы чрезмерно. Слишком абстрагированным (подходящий термин для математической школы) оказалось это моё увлечение.

Мне было совершенно ясно, что Н. — самая красивая в классе. Ещё яснее, что она мне нравится больше остальных. Оставалось непонятным, что из этого следует (опять математическая лексика).

Мне приятнее было, скажем, идти в поход или в кино, если шла она. Радостно было её видеть. Этим моё увлечение и ограничивалось. Такой умеренности способствовали и некоторые обстоятельства.

Во-первых, я был довольно застенчив. Один-единственный раз решился позвонить Н. и пригласить её в кино, что потребовало от меня немалой внутренней работы по самовнушению. И всё равно — во рту пересохло, голова опустела, слова выдавливал с трудом. Да и результата не было: она сказала, что в этот день не может, договорились отложить, но второй заход я уже не осилил.

Во-вторых, я не замечал никаких признаков её интереса к моей персоне, что казалось мне вполне естественным. С чего бы ей испытывать интерес ко мне?

В-третьих, что-то настораживало меня в душевных свойствах Н. Она смотрела на жизнь, насколько я мог понять, несколько иначе, чем мне хотелось бы. Сейчас я понимаю, что она была девушкой кокетливой, немножко самовлюблённой. Тогда я этого не смог бы сформулировать, но меня расстроила услышанная от неё фраза-концепция (высказанная не мне, подругам, просто я был рядом): «На людях надо вести себя картинно». Так она и старалась поступать.

Между прочим, на одной из последних встреч одноклассников, когда нам уже было под шестьдесят, я напомнил Н. про этот её принцип, но услышал недоумённое: «Да никогда я такого не говорила…».

Так и тянулось моё увлечение до конца школы, без особых событий, не считая того, что всё-таки один раз я побывал в кино с ней и ещё с одной одноклассницей (экспромтом), а ещё раз проводил с какого-то вечера до подъезда.

Некоторый ажиотаж у меня внутри вызвало приближение выпускного вечера. «Вальс! Я буду с ней танцевать вальс», — осенила меня исключительно оригинальная мысль. Я даже отогнал от себя мысль о такой технической подробности, что надо будет ещё решиться пригласить её на танец. Кроме того, вальс я танцевать не умел, но ведь можно научиться! И я старательно тренировался в обнимку со стулом (где-то прочёл, что именно так надо учиться вальсировать), закрывшись у себя в комнате. Впрочем, на вечере к вальсу Н. куда-то исчезла, так что мне не пришлось испытывать ни свою решимость, ни свои танцевальные возможности (не мог же я с кем-то ещё танцевать). Особых страданий у меня по этому поводу не возникло.

Ничего не ёкнуло у меня, когда несколько лет спустя я встретил Н. неподалёку от нашей бывшей школы. Она везла коляску с ребёнком — и выглядела вполне счастливой.

Мне казалось, что все мои переживания происходили сугубо внутри, не проявляясь в поведении. Но как-то вскоре после окончания школы я оказался в гостях у одной из одноклассниц, одновременно с двумя её подругами. Девушки принялись оживлённо говорить о том, кто в кого был влюблён (универсальное обозначение любых неравнодушных отношений) в нашем классе. Некоторые наблюдения совпали с моими, кое-что было для меня внове.

— Ха, может, у вас есть сведения о том, в кого я был влюблён? — небрежно спросил я, уверенный, что повергну их в недоумение.

— Конечно, в Н., кто ж не знает, — чуть ли не хором отреагировали они.

Вот тебе и внутренний мир…

Но дальше было куда неожиданнее.

— А кто в тебя был влюблён, знаешь? — спросила одна из подруг.

Я опешил. Не было у меня таких подозрений ни к кому. В меня? Что за ерунда?

— Как? Ты про Л. не догадывался?!.. — вот тут все мои просветительницы были и в самом деле повергнуты в недоумение моим недотёпством.

Но я был удивлён ещё больше.

Да и мог ли я догадываться?.. Л. была аккуратной старательной девочкой с длинной косой. Трудно было представить, что она может интересоваться кем-то или чем-то, кроме общей жизни класса и хорошей учёбы.

Я не очень-то поверил проницательности подруг. Но через много-много лет спросил напрямик об этом саму Л. Да, это были безошибочные сведения…

Что касается Н., она так и осталась достаточно кокетливой и заботящейся о производимом впечатлении, что не помешало ей стать любящей женой, заботливой матерью и прекрасным специалистом в области патентного права. Так что мне приятно, что не какая-нибудь пустая фифочка была предметом моего относительно тайного увлечения, и то, что оно не помешало никому из нас жить своей жизнью.

Спасительное целомудрие юности

Не хочется быть ханжой и декларировать, что сексуальная революция — это скорее деградация, чем прогресс, что нынешнее время развращённее предыдущего, да и нет у меня охоты что-то доказывать. Но свидетельствовать — моё право.

Отрочество, начало юности — по природе своей целомудрено, несмотря на пресловутую «игру гормонов» или на констатацию «омоложения начала сексуальной жизни». Если в этот период у человека есть достаточная пища для ума и души, примитивные биологические и психические импульсы типа «Скорее! Хочу секса!» отходят в тень, дожидаясь более углублённой мотивации.

Если окружающее общество поддерживает молодёжь, обеспечивая наполнение её жизни реальными возможностями реализовывать себя, оно укрепляет её в целомудрии. Если такой поддержки маловато, дело хуже. А если ещё принимается как должное смакование радостей секса в поп-культуре, остаётся уповать на индивидуальные силы устойчивости каждого человека в отдельности.

В нашем классе большинству повезло. Было на что устремить интерес, и это притормаживало «основной инстинкт», удерживало его в определённых границах. Хотя у многих внимание к противоположному полу было активнее, чем у меня, оно вроде бы не простиралось дальше флирта и поцелуев.

Да и пресловутое «В Советском Союзе секса нет», как ни смешно оно выглядит, играло какую-то сдерживающую роль.

Пожалуй, только одна из наших одноклассниц жила слишком взрослой жизнью, это было общеизвестно, даже на комсомольском собрании обсуждалось. Математика ей была не очень интересна, так что не совсем понятно, как она попала в наш класс. По какому-нибудь блату, наверное… Ничего не знаю о дальнейшей её жизни, но на одной из последних встреч класса кто-то сказал, что она постриглась в монахини…

Не знаю и про себя, насколько я сумел бы выдержать какие-то более настойчивые искушения. Думаю, что судьба тоже не была во мне уверена и решила ничему такому меня не подвергать.

У Котса

Наша учительница химии и биологии Татьяна Евгеньевна Богословская организовала нам экскурсию, которую я вспоминаю до сих пор, — в Дарвиновский музей. Необычным было, прежде всего, то, что такого музея тогда не существовало на карте Москвы. Его коллекции копились в тесных комнатах здания Педагогического института. Сколько лет я ходил по Хользунову переулку и не подозревал об этом.

Коллекции, собранные там (во всяком случае, те, что мы увидели), завораживали зримой картиной эволюции. Но больше всего меня поразил создатель и хранитель музея. На первый взгляд, это был невзрачный бритый старичок, но когда он начинал рассказывать… Не только о музее, не только об эволюции — о Жизни, о Мире, о Человеке. Его звали Александр Фёдорович Котс.

Рассказы его были удивительно насыщенными, о чём бы он ни говорил, потому что ему было что сказать. Он говорил — собой, своей жизнью. Эволюцию он показывал — на одной коллекции, на другой, на третьей. Вот колибри, вот попугаи, вот тетерева… Возникало ощущение великого Ума природы, проявляющегося во всём: в окраске оперения, в повадках птиц и зверей, в замысловатых узорах развития. Мне ещё не приходила мысль о том, что природа исполнена мастерством Создателя, но бессознательно что-то такое волновало и наполняло радостью.

Он говорил о том, каким должен быть музей (а музейное дело он изучал во многих странах) — и сразу хотелось открыть какой-нибудь музей, потому что нет ничего важнее на свете. Рассказывал, как у них с женой родился сын — и они в это же время взяли в семью… детёныша шимпанзе! И долго растили обоих детёнышей (или детей?) вместе, производя уникальное наблюдение сходств и различий в их развитии.

Личность Котса была самым большим впечатлением от поездки в Дарвиновский музей. Эхо его личности и позже раздавалось в моей жизни.

Когда в «Комсомольской правде», где я некоторое время был, так сказать, внештатным студентом (о чём ещё расскажу), мне предложили попробовать самому найти тему для статьи, то именно Дарвиновский музей пришёл мне на ум, и меня поддержали. Я появился там снова, но, увы, Александра Фёдоровича уже не было в живых.

В этот раз я общался с другим колоритным музейщиком — Петром Петровичем Смолиным, бородатым биологом. Набрался материала, написал очерк. Владимир Губарев помог мне привести его в приемлемый вид. Но нашёлся человек, который написал об этом лучше, — известный журналист Василий Песков. Естественно, его и опубликовали. Я не жалел.

Много лет я работал недалеко от места, где строили (тоже много лет) здание для Дарвиновского музея. Наш академический институт потом переехал в новое здание, а строительство музея всё не кончалось. Я там так и не побывал. Надеюсь, что идеи Котса нашли своё воплощение. Хочется думать, что есть там и его мемориальная комната. Таких людей нельзя забывать.

Личность как магнит

Встречаются в жизни люди, которые изменяют вокруг себя её обычное силовое поле. Такой человек находит и реализует своё призвание так, что оно вызывает восхищение, словно выдающаяся картина. Но как в живописном шедевре не сводится всё к сюжету, так и чётко очерченное профессиональное призвание здесь не исчерпывает судьбу, личность проявляется во всём.

Если индивидуальность — это множество качеств, собранных в своеобразный узор, то личность — это слияние индивидуальных качеств воедино, формирование особого сверхкачества, лика человека.

Личность — это непременно творческая личность, по образу и подобию Создателя. Говорят, что талантливый человек талантлив во всём, но бывают и люди конкретного, достаточно локализованного таланта, тогда как личность проявляется, действительно, во всём, с чем имеет дело.

Личность притягательна, как магнит с двумя полюсами. Она притягивает, вдохновляет — и вместе с тем отталкивает, подталкивает тебя к самореализации, к тому, чтобы идти по пути формирования собственной личности, своей судьбы. Здесь многое зависит и от тебя самого, от восприимчивости к каждому из полюсов.

Личность — по большому счёту, естественное состояние человека. Мы чувствуем это и пытаемся расширить смысл слова, применять его чаще, по любым выдающимся поводам. Но личность — дело особое, здесь мало одноразового подвига.

Читатель встретит в этой книге немало людей, про которых можно уверенно сказать: это — личность. О каждом из них стоило бы написать отдельную книгу. Но пока — хотя бы главку.

А ещё мне кажется, что в каждой личности просвечивает Луч. И свет в этих Лучах — един. Значит, это отсвет и моего Луча. Надо только не терять его из вида.

Лагерь в Лопасне

Летом после девятого класса мне довелось поработать педагогом. Именно на эту должность, а не просто вожатым, меня взяли в пионерский лагерь «Москвич» (автозавода МЗМА), куда поехала работать мама.

До этого уже я помогал маме в пионерлагерях, даже числился помощником вожатого и заменял её, когда она ездила на свидание к отцу. Но теперь я работал самостоятельно, в другом отряде!

Лагерь был расположен в чеховских местах: река Лопасня, живописные леса и луга. Природа замечательная. Но не очень-то у меня получалось любоваться ею.

Мама работала в младшем отряде, у первоклассников. Мне же достался отряд пятиклассников. И — хуже того — пятиклассниц!.. В отряде моей напарницей была взрослая вожатая, и в бытовом отношении она взяла девочек на себя. Но мне часто приходилось на прогулке или в лагере управляться со всем отрядом.

Мальчиков я держал рассказами перед сном (в тихий час и вечером пересказывал прочитанные книги). Они сами остерегали друг друга от чрезмерного озорства («а то Витя рассказывать не будет!»). С девочками было куда труднее — не очень-то я понимал их психологию, а реальных средств воздействия у меня было маловато (или я не владел ещё ими). Апогеем была эпидемия поцелуев взасос. Ничего сексуального тут не было: девчонки видели, что меня это шокирует, вот и разрисовывали друг друга засосными синяками почём зря. Высшим шиком у них считалось «ставить засосы» на виду у меня или у вожатой (которая тоже не очень-то могла их унять).

Но важно то, что мне было у кого учиться. Я приходил к маме в отряд: подсматривать разные её затеи, советоваться о проблемных ситуациях. Постепенно утихло и помешательство моих девиц на засосах. Хотя повергать меня в смущение им удавалось и всякими другими фокусами.

На этом лете закончился мой лагерный опыт. Мама ещё несколько лет продолжала работать в пионерлагерях. Ей помогали уже мои братья.

Чередование ролей

Вот такое любопытное было у меня чередование ролей: то ученик, то преподаватель, то пионер, то воспитатель в пионерлагере, хотя в то же время ученик в смысле педагогики…

Впрочем, если вдуматься, такие перемежающиеся роли свойственны большинству людей. Играешь роль сына, разговаривая с матерью, — а через пять минут ты уже в роли отца, который общается со своей дочерью…

Так что чередование противоположных амплуа не является таким уж диковинным. И особенно полезно сопоставлять их друг с другом, чтобы понимать тех, кто играет роль, отличную в данный момент от роли, которая досталась тебе. И жить своей ролью по-настоящему, а не так, чтобы маска заменяла лицо, а костюм оказался важнее тела. Чтобы роль не становилась двумерным заместителем личности.

В то время я не слишком успешно справлялся с сопоставлением ролей и сведением их в себе воедино. Постепенно, по ходу лет, это становилось легче, и прояснялось главное: ни возрастом, ни доминирующей своей ролью не стоит создавать для себя какие-то психологические преимущества. Наши роли чередуются и уравниваются в правах — как говорится, с точки зрения вечности.

Думаю, что моим подопечным пятиклассницам так же смешно вспоминать лагерную эпидемию засосов, как и мне. Может, кто-то из них даже пошёл в педагогику?..

Чередование ролей в моей жизни тогда только начиналось. Но переживания, связанные с этим, были особенно острыми. Ведь происходило примеривание и освоение новых, взрослых ролей, наполнявших меня гордостью и ответственностью.

Предлагайте новые роли молодым — пусть растут на этом!..

Столовки и пирожки

Мама давала мне деньги на обед, и я к ним относился экономно. Это был основной источник моих доходов, поэтому порой я обедал в дешёвых столовых, но часто сводил обед к паре пирожков.

О, столовки — столовые самообслуживания образца шестидесятых! С отсутствием ножей и клеймом на каждой тарелке: «Общепит». Большим достоинством для меня был бесплатный хлеб на столах, чёрный и белый. Поэтому, взяв даже самое скромное блюдо, можно было наесться досыта.

Кстати, и дома (хотя там хлеб не был бесплатным, но стоил достаточно дёшево) я привык к тому, что хлеб — главный элемент завтрака, обеда и ужина. У меня до сих пор сохранилась привычка есть с хлебом даже кашу и макароны (теперь стараюсь её умерить, чтобы избежать брюшка, но не надеюсь отвыкнуть вовсе).

Положительным для меня свойством столовок являлось и однообразное меню. «Котлеты полтавские» или «печень по-строгановски», салаты из капусты или из моркови, щи или молочный вермишелевый суп, не надо особенно задумываться, это удобно.

Остальное было так привычно, что тоже не вызывало у меня особых огорчений. Подносы, протёртые кое-как дежурной тряпкой. Иной раз и таких, наскоро протёртых подносов не хватало, приходилось брать только что использованные. Противнее были алюминиевые ложки и вилки. Часто они были мокрые, а ощущение лёгкой засаленности было им свойственно органически. Надо ли говорить, что столики были простейшие, с пластмассовой поверхностью, без скатерти? Зато простенький обед обходился копеек в сорок — тогдашних, конечно.

Замена обеда на два пятикопеечных пирожка с повидлом существенно улучшала моё благосостояние. Пирожки, приготовленные в масле, продавали обычно у метро из переносных ящиков. Бывали иногда пирожки с мясом, но я предпочитал сладкие.

Повидло чаще всего случалось яблочное, реже грушевое. Не надо думать, что разные сорта продавали одновременно. Или то, или другое. Помню, как наступило долгое время, когда повсюду в продаже были только пирожки с финиковым повидлом. Наверное, это было связано с политическими симпатиями СССР к странам Африки, с дружеской закупкой фиников.

Можно было заменить обед и на калорийную булочку — круглую, с изюмом, усыпанную орехами, за десять копеек. Иногда я мог позволить себе и лукуллов пир — купить ещё и мороженое. Ну, с мороженым можно было и обычную городскую булку слопать, что за семь копеек. В юном возрасте насущный хлеб всегда вкусен.

Программист третьего разряда

Нашей «производственной» специализацией в школе было программирование. Вместе с аттестатом мне выдали удостоверение программиста третьего разряда, он считался наивысшим. Сразу оговорюсь, что это не имело почти никакого отношения к сегодняшним представлениям о программировании. Впрочем, эти представления на протяжении моей жизни так кардинально изменялись, что приходилось становиться программистом на каждом этапе заново.

Об эволюции компьютерной сферы я позже напишу, сейчас же расскажу лишь о школьных впечатлениях.

Повезло, что нашей учебно-производственной базой стал Вычислительный центр Академии наук (ВЦАН) на улице Вавилова. До этого вершиной вычислительной техники для меня был арифмометр «Феликс». И вдруг мы, десятиклассники, очутились как в фантастическом мире — на ЭВМ (электронно-вычислительная машина) БЭСМ-2. Расшифровывалось это как Большая электронно-счётная машина второй модели. Точнее, нас привели в зал, где она располагалась. По вычислительным возможностям БЭСМ-2 была, наверное, в миллион раз слабее заурядного современного ноутбука, но тогда… Громадный пульт с десятками разноцветных тумблеров, кнопок и ручек настройки; перед ним панель, где замысловато мигает множество огоньков. По всему залу стоят разнообразные шкафы и установки, где что-то мигает, что-то крутится. Сотрудники в белых халатах…

Программировали мы… На каком языке? — нетерпеливо спросит современный юный программер. Ни на каком. Ещё не было тогда нам известно о языках программирования. Писали мы на специальных бланках последовательность одноадресных команд. То есть в каждой строке был указан числовой код команды (например: взять число из такой-то ячейки в сумматор, или прибавить к сумматору содержимое ячейки с таким-то адресом, или записать содержимое сумматора в ячейку с указанным адресом, или передать управление на команду под таким-то номером) и адрес — номер ячейки, где хранится нужное число. Из этих строк и состояла программа.

Что можно запрограммировать таким образом? Теоретически — что угодно (кто сомневается, пусть прочитает про машину Тьюринга). Правда, «что угодно» было тогда довольно ограниченным. Мы писали программы для итеративных методов приближённых вычислений. Выполнялась программа одну-две минуты, но составление, подготовка и отладка занимали один-два месяца.

Однажды, чтобы к моменту отладки примерно знать результат, я произвёл те же расчеты (только с гораздо меньшим числом итераций-повторений) на механическом арифмометре. Несколько дней трещал на нём очень рьяно, примерную оценку результата получил, но понял, что ЭВМ — это великое дело.

Написав программу, мы сдавали её преподавателю; он относил плоды наших титанических усилий в ВЦ «на набивку». Когда мы приходили туда на практическое занятие, нас ждали… метры киноплёнки. На чёрной целлулоидной ленте были пробиты (отперфорированы) наши команды в виде рядов маленьких прямоугольных отверстий (каждый ряд соответствовал строке на бланке). Чтобы запустить плёночную перфоленту (многослойное кольцо) на вводном устройстве, нужно было склеить её начало с концом, причём с переворотом, как ленту Мёбиуса, — это позволяло прокручивать её многократно. Сначала вводили программу, потом исходные данные, потом запускали программу на выполнение. На панели высвечивался результат. Ряд лампочек означал число в двоичной системе (горит лампочка — 1, не горит — 0). Для удобства лампочки были разбиты на триады, так что можно было считывать результат не в двоичном, а в восьмеричном виде (всё-таки компактнее). До распечаток ещё было далеко.

Найдя ошибки в командах или в исходных данных на вводной перфоленте, мы могли кое-что исправить. Вставить строку не получалось, надо было всё отдавать на перфорацию заново. Но исправить 0 на 1 (ввод тоже имел двоичную форму), то есть пробить дырочку, можно было ручным перфоратором, похожим на дырокол. Чтобы исправить 1 на 0, устраняя пробитое отверстие, приходилось вставлять в него маленький прямоугольный кусочек плотной чёрной бумаги (такие кусочки почему-то назывались «мόзги»), выглаживая его ногтем, чтобы закрепить в дырке.

Описываю это без сожалений о каменном веке программирования, лишь восхищаюсь тем, как разительно изменилась компьютерная техника на моей памяти. Каким естественным, разнообразным и творческим стало программирование. Каким ошеломляюще-непостижимым был бы мгновенный перенос из того времени в это!

Насколько же ещё более ошеломляющим, ещё более непостижимым будет переход в вечную жизнь… Может быть, уже сейчас пора готовиться, вглядываясь в те чудеса, которые нам приоткрыты.

У входа в гильдию

Обеспечив практику в самом ВЦ Академии наук, пятьдесят вторая школа дала нам возможность заглянуть в преддверие своего рода гильдии программистов, которая в те времена только формировалась. А вход в неё был очень узок. Ведь не было ещё персональных компьютеров. Языки программирования (бытовал термин «язык высокого уровня») были новинкой, с которой могли познакомиться лишь редкие рафинированные специалисты. Далеко ещё до баз данных, дружеских интерфейсов, деления на прикладников и системщиков, до прочих основ программисткой цивилизации.

Но перед нами был открыт вход и в другую гильдию, гораздо более древнюю и традиционную — математическую. Здесь уже почти всё зависело от собственных способностей и энтузиазма. Именно чистая математика привлекала меня больше всего, хотя значительную часть жизни мне довелось заниматься программированием. Ещё бы — к чистой математике нас выводил Герман Григорьевич, а вычислительную практику вели другие люди, по-своему замечательные, только с меньшим педагогическим потенциалом.

Тогда я не подозревал, насколько математическая школа, а потом и мехмат предопределят житейскую канву моей жизни. Впрочем, так я и не стал членом гильдии математиков (по диплому — да, по духу — нет), а в гильдии программистов, хоть и побывал, но со временем постепенно из неё выпал.

Наверное, существуют своего рода гильдии-ловушки: если выберешь её как свою профессию, то потом некуда из неё деваться, приобретённые навыки лишь для неё и пригодны. Но и математика, и программирование могут как навсегда приютить в своих неоглядных глубинах, так и распахнуть тебе выход в любую сторону, чем я и воспользовался.

Нестандартность мировосприятия

Хочется мне так думать или на самом деле оригинальность мыслей (и даже поведения) ценилась среди нас выше всего? Ну, во всяком случае, достаточно высоко.

Весь класс оживлялся, когда Юра Портнов начинал сотрясать авторитеты классиков. Или когда Пете Оренштейну удавалось переспорить кого-то из учителей. Юра Барон отличался романтическим аристократизмом и тихим тонким юмором. Серёжа Петров — наоборот — острил громко и напропалую. Но у каждого складывался свой самобытный стиль. Витя Яковенко писал удивительным почерком, с наклоном влево, а позже, на мехмате, я узнал, что он по самой сложной формуле способен тут же увидеть изображение соответствующего графика функции в пространстве.

Серёжа Абрамов из параллельного класса для буквенных обозначений на геометрических чертежах использовал вместо привычных A, B, C, D,.. только букву «А»: А1, А2, А3, А4,.. — да хоть и А87.

На мехмате МГУ, где у нас тоже частично проходила практика, мы научились (вне учебной программы, как можно догадаться) оригинальной игре по названию «гоп-доп». В неё играли двое на двое или трое на трое. Команды садились друг против друга за широкий стол.

— Гоп! Гоп! Гоп!.. — говорил капитан одной команды, задавая произвольный ритм так, чтобы притупить бдительность соперников.

— Доп! Доп! Доп!.. — быстро отвечал на каждый «гоп!» капитан команды напротив и бодро стукал монеткой по столу, тут же пряча руку с ней вниз, где располагались в ожидании остальные руки членов команды.

В какой-то момент, стараясь выбрать его максимально неожиданно, ведущий выпаливал:

— Руки на стол!

Второй капитан должен был тут же положить монетку в одну из рук, прятавшихся за столом, и все руки одновременно бухались ладонями вниз на поверхность стола. Это надо было сделать как можно громче, чтобы не слышно было, под какой ладонью звякнула монетка.

После этого первой команде надо было угадать ладонь с монеткой. По напряжению рук, по выражениям лиц… Если угадали — менялись ролями.

Грохот гоп-допа вызвал бурную дискуссию между учениками и учителями о его допустимости в школе, полемику в настенной газете и… административное запрещение этой забавы, разрушительной для столов. Насколько уж оно соблюдалось — дело другое.

Любопытный эпизод случился в нашем девятом классе в феврале. Было тепло, текли ручьи. Петя Оренштейн поспорил с Юрой Портновым, что тот ни за что не пробежит от школы до метро в плавках. А тот возьми да прими вызов. Летом, на пляже, ведь ходят люди в плавках, и ничего. Ставка была немалая — десять рублей (1961 года). Пари стало известно на весь класс и всех взбудоражило.

К началу бега у нескольких человек в руках оказались фотоаппараты. Не спеша, во главе большой процессии сочувствующих, временами приветственно помахивая ручкой, Портнов добежал в плавках и в бабочке (она тоже входила в условия пари!) до метро. В подъезде одного из ближайших домов Оренштейн с ним рассчитался, на чём, казалось бы, дело и кончилось.

Но ничего подобного! Оно продолжилось на следующий день. Левитас собрал нас на комсомольское собрание, и пропесочил за эту аморальную выходку (обнажёнка, да ещё деньги). Мы хихикали, но понимали безвыходность его положения: он обязан был отчитать нас. Постановили, что такого не повторится, однако фотографии экстравагантного променада ещё долго ходили по рукам.

Был у нас и свой школьный КВН. Остроумия на нём хватало, и оно высоко ценилось членами жюри. Как и оригинальность мышления вообще.

Запомнился один конкурс, в котором двум представителям команд дали задание: съесть по большущему яблоку, кто быстрее. Представитель соперников принялся уплетать своё яблоко с невероятной скоростью. Казалось, его победа неизбежна. Но наш Андрей Соловской быстро обгрыз яблоко, проделав узенькую дорожку «по экватору», и положил его на стол жюри со словами:

— Огрызков не ем!

Соперник замер с набитым ртом. Зал аплодировал и хохотал. Этот конкурс мы выиграли, не говоря о дополнительных очках за остроумие.

Одиннадцатый год

Мы были вторыми, кому предстояло учиться лишний год. Лишним он представлялся потому, что до этого была десятилетка.

В удлинении учёбы, объективно говоря, было кое-что положительное. Школьная программа стала менее спрессованной, появилось время для углублённого преподавания, и мы почувствовали это, прежде всего, на своём профильном предмете — математике. Но в принципе неправильно построенная система обучения (без предварительной ориентации в приоритетах) всегда останется тришкиным кафтаном: как ни удлиняй в одном месте, будет жать в другом.

Психологически же необходимость учиться дополнительный год (отсчитывая от привычных десяти) всех нас в той или иной степени удручала. Особенно мальчиков, которым грозила армия при неудаче поступить в институт сразу после школы. При десятилетке обычно удавалось попытаться ещё раз на следующее лето.

Особенно обеспокоились самые способные, которым важно было поступить не куда-нибудь, а туда, куда хотелось.

Петя Оренштейн добился разрешения сдать экзамены за десятый класс и после девятого сразу учиться в одиннадцатом. Ему взялся помогать в подготовке Кирюша Андреев, и они с этим справились.

Юра Портнов перешёл в вечернюю школу, в которой десятилетка ещё сохранилась.

Женя Музылёв сдал какие-то особые досрочные экзамены на физфак МГУ и тоже обошёлся без одиннадцатого года.

Я даже не думал ни о чём таком, решив, как и большинство одноклассников, что предприму две попытки поступления за одно лето: сначала в МГУ (там экзамены раньше), а если не наберу проходной балл (он был на мехмате высоким), то пойду в какой-нибудь технический вуз.

Лично мне повезло с введением одиннадцатилетки: дополнительный год учёбы продлил пребывание в пятьдесят второй, в нашем необычном классе.

Фото под классиками

Когда я уже работал над книгой, но ещё не дошёл до этой главы, мне пришла по электронной почте фотография нашего выпуска, где возле каждого человека стоял номер. Меня просили указать для сайта школы имена и фамилии. Разве это возможно: сорок четыре года спустя вспомнить всех? Оказалось — да.

Номера не стояли только возле трёх людей. Это были портреты Чехова, Маяковского и Николая Островского, под которыми выстроился тремя ярусами наш одиннадцатый «А», а на стульях сидели педагоги. Так фотографировали все выпускные классы нашей школы, под одними и теми же портретами.

Кроме тех, о ком я уже писал, на этом фото сидят физик Гусаим, прихрамывающий и невозмутимый, обществовед Юсеич мягкий и вяловатый. Выше — между учителями и классиками — наш класс.

Первый ряд девушек окаймляют ребята: Боря Пигарев (наверное, он один стал учителем) и Женя Махалов (единственный, кто ушёл в искусствоведение). Застенчивая, даже при ответах у доски, Наташа Бочарова. Уехавшая в Америку Алла Кривошеина. Наташа Козлова, всегда бодрая и энергичная (она стала женой Вити Яковенко; увы, её уже нет в живых). А вот Витя почему-то на фото отсутствует, но он довольно рассеян, мог пропустить фотографирование.

И снова ряд девушек. Галя Агешина с самой длинной в классе косой. Таня Безрученко — главный инициатор встреч класса после окончания школы. Гордо поднявшая голову (почти как Левитас) Наташа Шагурина, а рядом — её приятельница: Наташа Толчинская и острая на язычок Маша Попова. Две подружки, две Лены, Копцева и Соболева, всегда сидевшие за одной партой. И ещё одна Лена — Белкина, у которой однажды мы встречались классом.

Не всех упоминаю, чтобы не уподоблять эту главку протокольному отчёту. Да и пишу лишь о первых ассоциациях, иногда поверхностных, лишь обозначая дверцы памяти, уводящие от этой фотографии в воспоминания. Эх, не написал я в своё время повесть о девятом «А», теперь уже не получится.

Верхний, мальчишеский ряд, уже настолько близок к портретам классиков, что тени от наших голов слегка их притушёвывают. Впрочем, классики не пропадут.

Нет уже записного весельчака Серёжи Петрова, я ещё расскажу о нём. Валера Тихомиров, после школы исчезнувший с нашего горизонта навсегда. Помню, как перед первым уроком мы стояли, несколько человек, у окна, и кто-то из девушек сказал:

— Во, как Валерка шагает! Будто только он идёт, а остальные стоят.

Запала мне фраза, даже сам стал ходить быстрее после этого.

Юра Барон — ещё с кудрявой шевелюрой, до лысины далеко. Приятели Толя Мартыненко и Володя Яцевич здесь тоже оказались рядом. Боря Коган, выглядевший солиднее всех, стал позже мужем Тани Безрученко, и брак их оказался крепким, как и у Яковенок. Женя Заболотный говоривший медленно и с заиканием, вёл всё время нашей совместной учёбы интереснейший дневник. Миша Горнштейн лучше всех разбирался в физике и радиотехнике, делал транзисторные приёмнички и прочие штуки. Рядом с ним, на фоне Чехова, — Андрей Соловской, Мишин приятель, полноватый и добродушный.

Нет на фото Юры Портнова, ушедшего в школу рабочей молодёжи; он много раз после выпуска гостеприимно принимал у себя наш класс. Нет и перепрыгнувшего через класс Пети Оренштейна, к концу школы сменившего по настоянию родителей фамилию на Волковицкий (чему немало возмущался Герман Григорьевич, хотя всем было понятно, что с другой фамилией легче жить в довольно антисемитские советские времена). Нет Аллы Бородинской, тонкой и замкнутой девушки, со шрамом на горле. Она тоже часто отмалчивалась на вопросы преподавателей, как и Наташа Бочарова.

А из трёх парящих над нами классиков только Маяковского можно ассоциировать с нашим классом. Уж очень Герман Григорьевич любил его стихи. Да и я сам тоже.

Стробоскоп судеб

Одноклассники, с которыми хоть изредка встречаешься, хоть понемногу общаешься, становятся для тебя особыми людьми. Время, проведённое вместе в начале юности (пусть не по собственному выбору, в этом тоже есть смысл), становится психологической основой для вглядывания в дальнейший ход судьбы. Дальше ты имеешь дело лишь с мимолётными кадрами встреч, но эффект стробоскопа позволяет им соединяться в динамику лет и десятилетий.

Основную тональность характера человека, с которым провёл рядом два-три года, представляешь себе не за счёт обдумывания, а просто потому что вы были вместе, участвовали в общих ситуациях, ты видел реакции на то и на другое.

Изменение людей близких, с которыми чаще общаешься, не производит такого впечатления: всё происходит понемногу, почти незаметно. Одноклассники изменяются скачками, по несколько лет сразу. Также скачкообразно для тебя изменяются и обстоятельства их жизни, внешние и внутренние. Это даёт возможность увидеть принципиальные метаморфозы, а не те, которым все мы подвергаемся ежедневно.

Можно подумать, что это прагматически-профессиональные рассуждения писателя: мол, сколько здесь прообразов и коллизий для литературной работы. Но я писатель не слишком беллетристичный, так что никаких сюжетных выгод от общения с одноклассниками никогда не получал. Просто человеческое понимание жизни, разнообразия судеб.

Так что смысл встреч одноклассников не только в приятельском общении или в поддержании романтической общности. Друг через друга мы смотрим на жизнь.

Выпуск 1964 года

Наш «девятый А» (точнее говоря, выпуск 1964 года) встречается время от времени уже почти полвека. Конечно, не все приходят. Некоторые давно за границей, некоторые исчезли с горизонта, не оставив координат, кое-кто появляется на одной встрече из трёх. Почти всегда бывает и Герман Григорьевич.

Многие сделали успешную карьеру, стали кандидатами и докторами наук, профессорами, деканами, экспертами, министерскими работниками, президентами… Да-да, Боря Пигарев — президент Российской ассоциации учителей математики. Так что я — кузен одного президента и отец другого (ведь мой сын Антон возглавляет Академию вольных путешествий). Но мне не пересказать всех удивительных, хороших и трудных судеб, далеко не всегда связанных с успешным продвижением по службе, да и знаю я о них, в общем-то, фрагментарно. Витя Яковенко и Женя Заболотный стали писать стихи. Женя Махалов сыграл активную роль в восстановлении церкви при Третьяковской галерее. Петя Волковицкий профессорствует в Вашингтоне…

Кроме встреч классом, у нас сохранились и другие способы общения. Немало наших поступили на мехмат, там возник новый виток взаимоотношений. Встречались мы и на юбилее школы, и на двух похоронах. Со многими я общался отдельно — в частности, с Германом Григорьевичем. С кем-то порой перезваниваемся, с кем-то контачим в Интернете.

Большое впечатление на меня произвёл дневник Жени Заболотного, который он вёл в старших классах и дал мне прочитать через несколько лет после школы. Вот кому надо было бы написать повесть о девятом «А»! Я был изумлён, насколько иначе выглядит всё происходящее глазами другого человека, сидевшего в нескольких метрах от меня. Иначе — и вместе с тем не менее увлекательно, чем представлялось мне самому.

Думаю, и у каждого из остальных моих соучеников было своё видение нашей учёбы в пятьдесят второй, остались свои воспоминания о ней, отличные от всех остальных. Нестандартность мировосприятия означает и непохожесть.

Врастание в традицию

Пятьдесят второй школе — уже после того, как мы её закончили, — суждено было, как и сороковой, волею чиновников почти раствориться в небытии. В 1993 году ей определили превратиться в гимназию №1415. Но учителя, а вслед за ними и ученики, не захотели отрекаться от своей истории. Настойчиво и последовательно они пишут после номера гимназии: « (школа №52)». Номера меняются, традиция остаётся. Но чтобы её отстоять, врасти в неё, нужна инициатива. И нужно, чтобы она исходила не от чиновников (о, эта чиновничья инициатива! читайте Салтыкова-Щедрина, мало что изменилось), а от нас самих.

Это из гимназии 1415 мне пришла просьба указать одноклассников на фотографии с приглашением на юбилейный вечер. И, хотя я не смог побывать там, но с удовольствием смотрел онлайновую трансляцию встречи учителей и бывших учеников — и гимназии, и пятьдесят второй школы.

Это гимназия 1415 издала сборник общих воспоминаний, где есть и моя страничка с фрагментами из той главы, которую ты, читатель, сейчас читаешь.

Так что, можно сказать, я учился, не зная о том, не просто в пятьдесят второй школе, но и в гимназии четырнадцать-пятнадцать, в которую моей школе предстояло превратиться.

На литературную студию «Росток» ко мне ходила девочка Лиза Левина, чем-то напоминавшая подростковые фото моей мамы. Оказалось, что она как раз из гимназии №1415 (школы №52). Узнав про это, я ощутил себя выпускником какого-то традиционного учебного заведения, вроде Оксфорда. Поколения сменяют друг друга, школа лишь развивается. Пусть пятьдесят второй не восемьсот лет, а всего лишь пятьдесят. Семь-восемь веков промелькнут незаметно.

Все на мехмат!

«Все» — это, конечно, преувеличение. Но преподавательский успех Левитаса был несомненным. Больше половины нашего класса, человек двадцать, решили поступать на мехмат. Несмотря на конкурс в 27 человек на место. Правда, мы имели в виду возможность при неудаче поступить ещё куда-то, ведь в МГУ экзамены пораньше.

Забегая вперёд, скажу, что удалось поступить десяти. Это не значит — десяти лучшим. Тогда ещё не была развита глобальная индустрия финансового смазывания механизма поступления, но действовали законы блата и некоторой идеологической фильтрации. А главное — экзамены во многом были лотереей.

О заключении отца я в анкете не упомянул. Иначе о поступлении можно было бы забыть и документы вообще не подавать.

Задачи на письменном экзамене по математике были мне вполне по силам, кроме одной специальной задачи, предназначенной для поиска гениев. Ведь готовились мы активно, во множестве решая варианты прошлых лет и сборники трудных задач. Однако, свободно справившись с одной из обычных задач, я ошибся в мелочи, в арифметике. Придя домой, перерешал задачи заново и обнаружил, что из-за этого мне светит лишь тройка, а значит шансов поступить у меня практически не остаётся. Я даже написал маме в пионерлагерь письмо, где сообщал, что с механико-математическим не получилось и придётся поступать в какой-нибудь мясо-молочный.

Но всё-таки я пошёл на следующий экзамен — устную математику. Там успешно ответил на билет, и молодой приветливый преподаватель спросил после того, как я решил пару предложенных им дополнительных задачек:

— А что ж ты за письменную работу тройку схлопотал?

— Да у меня свойство такое: в арифметических мелочах ошибаться, — честно отрапортовал я. — Пришёл домой и обнаружил, что ответ другой. Могу даже показать в черновике место, где ошибся.

— Покажи. — У него лежала моя работа, чистовик и черновик (который тоже полагалось сдавать в конце письменного экзамена).

Показал.

— Ну, давай я тебе аналогичную задачу дам.

Аналогичную я решил без ошибки.

— За устный я тебе пять ставлю, а за письменный исправлю тройку на четвёрку, — неожиданно объявил он.

«А так бывает?» — подумал я, но возражать не стал.

Было 14 июля 1964 года. «День взятия Бастилии» — гласила надпись на отрывном календаре. С тех пор у меня вместе с французским народом в этот день праздничное настроение.

Физику я знал слабовато. Мы ожидали вызова у входа в аудиторию, где принимали устный экзамен, и, как положено, волновались. Но когда Миша Горнштейн, знавший физику вдоль и поперёк, вышел с тройкой, волнение перешло в лёгкую панику. Хотя ясно было, что Мишу не знания подвели, а фамилия (известно было, что приём евреев старались жёстко ограничить).

И тут вдруг перед нами возникла Инна Львович. Она училась в «А» на класс старше, поэтому поступила сюда на год раньше, а теперь отрабатывала летнюю практику, помогая экзаменаторам. Инна была девушкой активной, решительной и заботливой.

— Я как раз им бумаги несу. Скажу, что вы хорошие, раз из пятьдесят второй, — ободрила нас она и вошла в аудиторию.

Через несколько минут вышла, ободряюще кивнула и отправилась по дальнейшим бумажным делам.

Наверное, заступничеству Инны Львович (маленькому клановому блату) я был обязан своей пятёркой по физике. Отвечал сносно, но вопросы были уж какие-то подозрительно лёгкие.

Такой поворот событий позволял мне не опасаться даже четвёрки по сочинению. Но тут сработало моё не очень-то осознанное призвание. По сочинению поставили только три пятёрки. Одна из них принадлежала мне. Это был, видимо, улыбчивый сигнал Луча: пусть на мехмат, но с пятёркой по литературе.

Теперь меня не касалась проблема полупроходного балла (с которым кого-то принимали, а кого-то нет), экзаменационные беспокойства завершились. Я стал мехматянином.

Глава 5
Мехмат и философия

(1964—1970)

Этой главы, вернее, охваченных ею событий, вполне хватило бы для биографии. Студенчество, заграница, женитьба, дети, работа в Академии наук, педагогика и философия… Куда же больше? Но получается, что это лишь замыкающая глава первой части. И столько ещё впереди, что иногда кажется, будто прожито несколько жизней.

И вместе с тем — сколько бы в жизнь ни вместилось, она исполнена внутренней цельностью, которую замечаешь далеко не сразу. Мне понадобилось пять лет активной мемуарной работы, чтобы начать улавливать связи, о которых долго я и понятия не имел. Не только о собственной жизни говорю. Каждая судьба, с которой довелось встретиться, удивляет и завораживает своим виртуозным узором событий, знаков и поступков.

Впрочем, вплетать свои поступки в узор происходящего не так-то просто, и сейчас пойдёт речь о периоде, когда я ещё совершенно не умел этого делать. Судьба ко мне была снисходительна. То и дело она давала мне новые возможности, а то и сама вплетала меня в намеченный ею рисунок.

Первая бригада

В те времена студенческие трудовые работы практиковались часто. Но когда нам сказали, что мы поедем работать перед началом первого семестра, не получив ещё и студенческих билетов, у нас, поступивших, возникло некоторое удивление. По-видимому, после трудностей поступления на мехмат само зачисление считалось уже достаточной наградой, и можно было распоряжаться человеком произвольно. Вот нами и распорядились: направили возводить овощехранилище неподалеку от недавно основанного городка физиков Протвино в Серпуховском районе. Денег не платили — это тоже было в порядке вещей.

Первая бригада этого стройотряда была образована на основе готового коллектива — десятка человек из одного нашего класса. Нам лишь добавили ещё четверых, но они быстро были впитаны нами.

Задача нашей бригады состояла в том, чтобы устраивать вокруг стен хранилища песчаные откосы и обкладывать их дёрном. Для поездок за дёрном нам выделяли грузовик. Ездили в кузове, с ветерком, романтично.

Дёрн тоже резали с удовольствием. Тем более что в день дерновых работ мы гоняли обедать в Протвино. Там в столовой были такие вкусные салатики, о которых в нашем студенческом лагере можно было только мечтать. Катаясь на грузовике в Протвино, мы видели какую-то толстую трубу вдоль дороги и для себя объявили её «ускорителем». Наверное, эта была просто теплоцентраль.

Жили мы в каких-то больших бараках, но быт нас, естественно, не очень заботил. Костры, песни (даже свой гимн сочинили), дискуссии на всевозможные темы…

Однажды речь зашла о нашей основной работе — создании насыпи вдоль стен хранилища. Сложность состояла в том, что дожди то и дело размывали насыпанный песок и приходилось снова и снова засыпать промоины. Мы стали обсуждать, кто сколько лопат песка перебросил за день.

— Странно, — скептически заметил Матвей Блехерман. — Обычно трудовые люди хвастаются, кто сколько профилонил, а вы — кто сколько вкалывал…

Рафинированный интеллигентный Матвей был человеком начитанным и остроумным. Мы с ним дружили, позже я бывал у него в гостях; родители его занимались каким-то надомным рукоделием, хотя это была именно интеллигентская семья. Думаю, что дело было в их перпендикулярности советской власти. Каково же было моё удивление, когда на одном из старших курсов я узнал, что Матвей учится на вечернем отделении Высшей партийной школы. Он рассказывал, какие им там читали лекции по всяким философским и социологическим дисциплинам, очень интересная оказалась программа. Только через некоторое время я узнал, что это был чистый розыгрыш.

На пятом курсе Матвей женился на Алле Бродинской из нашего класса. Много лет старался найти приложение своему научному таланту, но потом всё-таки они уехали в США.

Присоединившимся членом первой бригады была Вилена Беляева (имя от «В.И.Ленин», во времена её родителей увлекались таким конструированием). Кругленькая, весёлая, она оправдывала своё имя только в одном: терпеть не могла анекдотов про Ленина.

Вилена мне нравилась, а ей нравилось, что она мне нравится. Поэтому мы платонически симпатизировали друг другу на общем дружеском фоне — весь первый курс. Потом остался только дружеский фон.

Руководителем стройотряда был Борис Брудно. Высокий, смуглый, горбоносый, пассионарный, на собраниях он простирал вперёд руку и возглашал:

— Парни!.. — со взрывчатым «п».

Конечно, парней было больше, но и девушек было заметное количество. Впрочем, они не обижались.

Как-то он подошёл к нашей бригаде и стал упрекать за медленную работу.

— Чего тут возиться? — восклицал он. — Подумаешь, промоина! Пять лопат песка — и нет её.

— Попробуешь? — с хитрецой поинтересовался кто-то из нас.

— Глядите, — Борис схватил лопату, набрал её с верхом и бросил в промоину.

Песок исчез бесследно.

Мы согнулись от хохота: ясно было, что меньше, чем сотней лопат песка, тут не обойтись. Брудно кидал песок ещё несколько минут, но без видимого результата. Наконец, он крякнул, бросил лопату и ушёл.

Уже после мехмата Брудно заезжал ко мне в гости. Тогда он работал в книгохранилище Ленинки… сантехником. Видимо, готовился уезжать. Тогда зачастую перед эмиграцией человек уходил из научной сферы, чтобы не подводить коллег, которых начальство упрекало за «отъезжантов», заставляя публично осуждать их. Действительно, Борис вскоре уехал в Израиль и там со свойственной ему пассионарностью энергично включился в политическую борьбу.

Бориса привозил ко мне в гости Витя Кислухин (он не был в первой бригаде, но мы с ним сдружились именно на овощехранилище) — рыжеватый и немного неуклюжий. И сейчас мы изредка переписываемся по электронной почте, а иногда он даже приезжает в гости. Увы, он в Америке, специалист по моделированию кровообращения, с ним его жена Татьяна, тоже бывшая мехматянка, а дети остались здесь. Мечтает вернуться, но здесь, в отличие от там, не востребован.

Наша бригада стала переходным мостиком от нашего класса к мехматской компании, к которой присоединялись и другие, но ядром оставалась именно первая бригада. Незаметным цементирующим началом этой компании (как и послешкольной жизни девятого «А») была, пожалуй, Таня Безрученко. Я ей даже оду посвятил к одному из дней рождения. Сейчас понимаю, что Татьяна была ответом на вопрос, которым я задавался ребёнком в пионерлагере: может ли мальчик просто дружить с девочкой? Мы могли.

Альма мехматер

Университет ли является моей альма матер — или конкретно мехмат? Не знаю, можно ли ответить на этот вопрос абстрактно, но моё университетское сознание было довольно мехматоцентричным. Этому способствовало и само расположение факультета: в центральном здании, в самой середине его. Там, где снаружи проходит декоративная коричневая полоска.

От мехмата отсчитывалось всё остальное. Вбок — переход в общежитие, вверх — географический факультет, вниз — геологический. Ещё ниже — университетское руководство, а совсем внизу — две большие аудитории, книжные прилавки, актовый и театральные залы, столовые, БУП (с очередей в библиотеку учебных пособий началась наша учёба), и много чего ещё…

Но самое родное — мехматские этажи, с двенадцатого по шестнадцатый. Длинные коридорные прямоугольники, по которым в перерывах между занятиями прогуливались юные перипатетики. Попадались среди них экзотические внешности — например, высокий беловолосый парень, всегда улыбающийся своим мыслям, а иногда беззвучно прошёптывающий их. Бродили и трогательные парочки, держась за руки. Широкие мраморные подоконники у больших окон позволяли играть монетками в футбол. Массивные столы в аудиториях стойко переносили напор гоп-допа, у дверей библиотеки грудой лежали небрежно брошенные сумки и портфели тех, кто сидел в читальном зале.

Конечно, я бывал и на других факультетах, и в различных общеуниверситетских владениях, да и некоторые мехматские лекции проходили в аудиториях 01 и 02, расположенных на первом этаже, но всё-таки «альма мехматер» и был моей «альма матер».

Учёба и чтение

Учиться было не очень-то легко, хотя до поры до времени чрезвычайно интересно. Высшую алгебру у нас читал Александр Геннадиевич Курош — высокий, грузный, лысый, страстный. Математический анализ вёл Михаил Александрович Крейнес, внешне противоположный Курошу, но тоже переживающий за каждую формулу, за каждую теорему. Хороших преподавателей было много.

При этом я всё чаще стал прогуливать, уже на первом курсе. Дальше — пуще. Причиной стало моё малоэффективное восприятие лекций со слуха. Куда естественнее для меня было посидеть с конспектом (обычно чужим), с книгами, обдумать всё со своей скоростью усвоения, а не со скоростью лекторского напора.

Сдавать экзамены и зачёты я постепенно приспособился, во многом благодаря конспектам Тани Безрученко, с которой мы учились в одной группе, и других доброжелательных девушек (у них лучше получалось конспектировать, чем у парней, да и лекции они реже пропускали). К экзаменам я старательно делал шпаргалки, структурируя и минимизируя информацию так, что сами шпаргалки, собственно, уже и не очень требовались. Как можно пользоваться чужими шпаргалками, — это для меня было загадочно.

Физика (а потом и механика) оставалась моей ахиллесовой пятой. Особенно это проявилось на семинаре по теоретической механике, который вёл у нас тридцатилетний Владимир Игоревич Арнольд. Уже тогда он был учёным с мировым именем, ещё не академиком, но лауреатом Ленинской премии. Сейчас, когда я пишу, ему как раз вручают вторую (Государственную).

Семинар — это не лекция, здесь надо отвечать, решать, доказывать. Любимым студентом Арнольда в нашей группе был Олег Козлов — парень с мощным нестандартным мышлением (поведение его было тоже необычным; например, однажды, не желая выходить из общежития за едой, он несколько дней жил, питаясь канцелярским казеиновым клеем). С Олегом Арнольд мог дискутировать большую часть занятия, иронически улыбаясь своей постоянной одесской улыбкой.

Но полагалось и других спрашивать. Дошла однажды очередь до меня. Я вышел к доске, надо было разобрать какую-то формулу. Одна буква в ней меня заинтересовала.

— А это что за «J»? — с любопытством спросил я у Арнольда.

— Момент инерции, — с невыразимым удивлением в глазах медленно ответил тот.

— Забыл… Что это такое? — попросил я уточнить.

Арнольд замер в шоке.

— Садитесь, пожалуйста, — тихо сказал он и навсегда перестал меня замечать.

На экзамене я попал к другому преподавателю, вздохнув с облегчением. Ведь Арнольд мог отложить, посмеиваясь, твой билет с подготовленным ответом, закрутить на столе маленький волчок, и, полюбовавшись им, сказать:

— А теперь напишите мне, пожалуйста, уравнения, описывающие его вращение.

С таким «билетом» я бы не справился.

Одновременно с учёбой студенческой всё интенсивнее с каждым годом становилась учёба внестуденческая: чтение.

Читал я и раньше много, но в основном беллетристику. Теперь же чтение шло во все стороны. Случилось два важных открытия.

Первое — что классика означает не архаичность, а прямое общение с автором сквозь время, что этот автор иногда ближе тебе и выразительнее (в смысле понимания насущных для тебя переживаний), чем любой современник. Несколько раньше я стал ощущать это применительно к стихам, теперь обнаружил: то же самое проявляется и в других жанрах. Смеялся в голос, читая Стерна, входил в резонанс с Достоевским, упивался «Дао дэ дзин»…

Второе открытие — что философы прошлого пишут о вещах, очень важных и для сегодняшнего человека, что у них можно учиться понимать жизнь и себя самого. Более того — у них можно научиться самому думать о том, от чего зависит твоя судьба и каждый день твоей жизни. Ошеломительное открытие! Математика, может быть, и «царица наук», но философия — нечто большее. От философии, от твоего мировоззрения зависит смысл любых дел, в том числе занятий математикой.

Чтение стало для меня настолько существенной частью жизни, что я то и дело составлял для себя списки книг, которые надо прочесть, а в гостях при первой возможности начинал изучать содержимое книжных шкафов. Постепенно у меня выработалась некая система: чтение шло по трём направлениям. Первое — в соответствии с составленным списком (то, с чем обязательно надо познакомиться). Второе — по рекомендации друзей и знакомых (особенно когда говорят: «На, прочти!»). Третьим направлением было случайное чтение, когда что-то вдруг подвернулось под руку. Первое позволяло руководствоваться собственным разумением, второе — учитывало разумение окружающих, третье — не давало впасть в чрезмерную зависимость от того или от другого.

И мехматская учеба, и чтение совершали во мне одну и ту же работу: образовывали мышление. Но чтение, кроме этого, формировало меня самого. На пару с жизнью, конечно.

Путь и цель обучения

Что такое система образования и кто её создаёт? Учитывает ли она, прежде всего, интересы специальности или интересы личности? Каковы образовательные цели и насколько получается их достичь? Да и задаётся ли кто-нибудь всерьёз (не чисто прагматически) этими вопросами, или решающее слово остаётся за возвратной частицей? Такая, мол, сложилаСЬ традиция…

Читателю нечего бояться, я не собираюсь здесь пытаться ответить на эти вопросы (главным из которых, по-моему, является вопрос об интересах личности). Будем считать их риторическими. Но для тех, кто согласится, что они имеют всё-таки практический смысл, выскажу своё свидетельство и некоторые соображения.

Сейчас, когда я оглядываюсь не только на студенческие годы, но и на десятилетия после них, мехмат представляется мне мощной щёткой, как следует прочистившей моё мышление. Математика в различных вариациях демонстрировала мне мощь и границы логического рассуждения, парадоксальный симбиоз строгости и образности доказательств, свободу обращения с конечными и бесконечными категориями…

Знакомясь с судьбами мехматян (или выпускников Физтеха и других «сильных» институтов, где система естественно-научного образования была отшлифована долгим временем и усилием крупных учёных), я отчётливо видел, что такая постановка мышления позволяет потом эффективно проявлять себя в самых разных сферах деятельности, вплоть до чисто гуманитарных.

Отсюда можно сделать вывод, что путь и предмет математического образования успешно действуют сами по себе, безотносительно к очевидной общественной цели: подготовить учёных — математиков, механиков, вычислителей (из таких трёх отделений состоял тогда мехмат).

Кто-то из тех, кто советовал мне выбрать естественное образование, наверное, имел в виду сугубо утилитарный подход к будущей специальности (практичнее быть «физиком», а не «лириком»), но кто-то наверняка подразумевал и качество подготовки к творческой жизни.

Не оставляет меня ощущение, что и Луч, не торопясь снабдить меня указаниями на призвание, способствовал оптимальному образовательному пути. Мало ли что писатель! Прочистить мозги не помешает. А если философией заниматься — так тем более.

Целинный отряд

Летом после первого курса мы должны были выбрать себе вид трудовой практики. Можно было помогать в приёмной комиссии или поехать в один из студенческих строительных отрядов. Некоторые из них работали недалеко от Москвы, но я без колебаний выбрал самый дальний — целинный отряд, уезжавший на всё лето (так что часть экзаменов надо было сдать досрочно).

На организационном собрании было весело. Организаторами были те, кто ехал на целину второй или третий раз (командир отряда — четвёртый). Они выступали с зажигательными речами. Пока говорил очередной выступавший, я сочинял рифмованное резюме речи, кто-то писал его на листе ватмана фломастером, и под аплодисменты оратору мы выставляли ватман на всеобщее обозрение. Все смеялись.

Весело мы ехали и в поезде до Целинограда (теперь это Астана), да и на самой целине не скучали. От Целинограда мы отправились на грузовиках к месту работ, где заранее побывали наши квартирьеры, — в совхоз «Черняховский».

В первый рабочий день нас привезли в голую степь и сказали, что вот здесь мы должны построить кошару (овчарню). Этим мы, в основном, и занимались, изредка отвлекаясь на другие строительно-ремонтные работы. Начали с рытья траншей и закладки фундамента. Камень для него, а потом и для стен, надо было самим добывать на каменистых участках степи. Мы выковыривали бут (необработанный камень) ломом из земли, грузили в самосвалы и везли на стройку, мешали цемент, ставили опалубку и бросали в неё бут, заливая цементом. Устанавливали опорные столбы для крыши, а потом мастерили и саму крышу.

Работали мы «световой день» — поднимались рано утром и уезжали со стройки лишь когда трудно было различить гвоздь в руке. Мне приходилось трудновато, но физически терпимо. Больше тяготило само долгое занятие физическим трудом: думать в это время не очень-то получалось. Чтобы как-то структурировать долгий день, я брал с собой шоколадную конфету (до сих пор помню — «Каракум» местного производства, у неё в начинке похрустывали какие-то крупинки) и откусывал каждый час по кусочку, так, чтобы растянуть до конца работы.

Вечером мы возвращались вымотанными и грязными. Это не мешало группе парней, к которой принадлежал и я, устраивать в раздевалке песенную пантомиму:

— Вьюга смешала (крутили руками, имитируя работу бетономешалки)…

— Землю (все тыкали пальцем в пол)…

— С небом (воздевали руки вверх)…

— Тёмное небо (каждый показывал на что-нибудь тёмное)…

— С белым снегом (показывали на белое, найти белое что-то было труднее)…

Зачинщиком выступал Женя Отачкин, самый колоритный из наших целинников. Коренастый, бородатый, закончивший до мехмата два или три курса мореходного училища, весельчак, циник, матерщинник, он умел и любил работать, мог вселить кураж в любую затею. Энергия из него била фонтаном, хотя какая-то более животная, чем этого хотелось.

Научился я на целине не только строить, но ещё водить грузовик и даже трактор. Трактор меня поразил своей массой, ощущаемой физически при его движении, особенно при поворотах. Вождение грузовика, на первый взгляд, не слишком отличалось от управления легковушкой, но на второй взгляд…

Юрист-старшекурсник по прозвищу Тигра, работавший в стройотряде шофёром и позволявший мне порою садиться за руль, как-то, когда мы ездили за бутом, сказал:

— Туда ещё три грузовика едут. Если не будешь первым, больше водить не дам.

Ох, я и газанул! Разогнался вовсю, а потом наехал на россыпь булыжников, и машину стало заносить влево. Я резко крутанул руль вправо и нечаянно ещё надавил на газ. Грузовик подбросило так, что мы крепко стукнулись головами о крышу кабины. Он накренился, встал на два колеса, но всё-таки не перевернулся, устоял.

Мы остановились. Юрист вытер лоб, глянул на меня и вздохнул:

— Можешь отмечать второй день рождения. Наше счастье, что мы пустые ехали, не с бутом.

На этом моя шофёрская практика на целине закончилась.

Случилась однажды неожиданная поездка — на зону. Мы и до этого знали, что где-то неподалёку есть лагерь, поскольку изредка наши грузовики останавливали и досматривали люди с автоматами в поисках кого–то сбежавшего. А тут вдруг оказалось, что у нас на объекте кончается цемент, что поставят его только через несколько дней. Единственное средство избежать простоя (снижающего заработок) — ехать самим за цементом на зону, куда пришло несколько вагонов со стройматериалами. Отправились вчетвером. На зоне мы оказались сначала у начальника лагеря, который нас строго проинструктировал: мол, здесь сидят за особо тяжкие преступления, так что необходимо быть начеку, ничего зэкам не давать, ничего от них не брать и т. д.

Когда мы подошли к вагону с цементом, то обнаружили неподалёку от него нескольких качков, лениво сидящих в теньке. Разговорились. В основном, они рассказывали о себе. Причём из их историй следовало, что все они сидят по чистому недоразумению. Наши попытки заняться погрузкой парни пресекали, уверяли, что всё будет в порядке. И впрямь, наговорившись, они велели нам сидеть, а сами, взяв лопаты, с такой скоростью загрузили нам машину, что мы и вдесятером не управились бы так быстро.

Здесь, в казахской степи, я первый раз выругался матом. Матерщина вокруг была обычным делом. Местное руководство, казалось, и не понимало обращений, не обрамлённых соответствующими словами, но для общения с начальниками у нас был командир, который умел говорить на их языке.

Работая на добыче бута из земли, я поддел изрядный камень, но лом выскользнул из-под него, и камень опустился на большой палец ноги. Больно было так, что перехватило дыхание, а когда оно вернулось, я услышал, как из меня извергаются слова, которые слышал до этого только от других, и… испытал облегчение. «Вот зачем люди матерятся», — подумалось мне. Позже ноготь почернел и слез, так что повод был не пустячный.

Потом я понял, к счастью, что связь — ложная. От любых других воплей тоже стало бы легче, просто прорвалось то, чего наслушался. Наверное, на этот крючок многие попадаются.

Печально вспомнить и прощальный «бешбармак», который постепенно превратился в лихую пьянку (всё лето у нас был «сухой закон»). Беш-бармак (мясное блюдо) там тоже был, однако водки было куда больше. Впрочем, и целинников было немало. Наш стройотряд проявил свою сплочённость, справившись с поставленной выпивкой и требуя добавки. Под харизматическим руководством Отачкина самые боевые скандировали:

— Иван Иваныч, ящик водки! Иван Иваныч, ящик водки!..

Председатель совхоза обречённо отправился будить заведующую продмагом, чтобы действительно вытащить требуемый ящик. Что было дальше, не знаю: решив, что с меня достаточно, вместе с менее сплочённой частью отряда ушёл встречать рассвет…

Рассвет в казахской степи был хорош, но его я видел лишь однажды, в последнюю ночь. Зато закаты… Степной закат, казалось, занимал большую часть мира. Оставался не заполнен оттенками красного только твой наблюдательный пятачок, которым становилась вся окружающая степь. Каждый закат имел свою динамику, своё действо. Его можно было слушать взглядом — слушать, как вселенскую симфонию. Как мне под эту музыку думалось!..

И песни… О, целинные песни! Лирические и блатные, народные и эстрадные, известных бардов и неизвестных… Песни, сочинённые предыдущими целинниками, да и нами тоже. Например, на мотив «Когда фонарики качаются ночные…»:

…Мне руки-ноги поломало серым бутом,

И рукавицы я свои давно порвал.

Машину накидал,

Об отдыхе мечтал,

А вдалеке гудит уж новый самосвал…

Миша Самбурский, невысокий мягкий паренёк, который вёл нашу фотолетопись, ещё собирал тексты всех песен, что мы пели. Потом, в Москве, сделал несколько машинописных песенных сборников, и они пользовались большим успехом.

Ездил я на целину и на следующее лето. Правда, сначала месяц путешествовал по Средней Азии. В этот раз мы занимались строительством жилых домиков, но дух отрядной жизни был тот же.

Возвращение со второй целины было знаменательно для меня тем, что на обратном пути пробежала искорка между мной и Таней Зиновьевой — весёлой и заводной гитаристкой нашего отряда.

Потом, когда поехать на целину у меня уже не получалось, я всё равно продолжал активно общаться с целинниками. Мехматский отряд развивался, обрёл имя «Республика Тын» («тын» по-казахски — непаханая земля), узаконил знамя, под которым и мы когда-то ездили, герб (человечек с мастерком и в плавках из листа Мёбиуса, стоящий на земном шаре) и гимн. Как автору этого гимна (на мотив морской песни «Покрепче, парень, вяжи узлы», любимой Отачкиным) мне довелось остаться в истории целинного отряда мехмата. Но куда больше он остался в истории моей жизни.

Трудовая вольница

И в первой бригаде, и ещё в большей степени на целине, я столкнулся со странным ощущением. С одной стороны, приходилось как следует вкалывать. Если на целине это хотя бы можно было мотивировать заработком (правда, мы не очень-то представляли, сколько заработаем, да и мало для кого это служило основным стимулом), то на овощехранилище и денег-то никаких не давали. С другой стороны, рабочая жизнь сопровождалась замечательным чувством свободы в те немногие часы, которые оставались от трудового процесса.

Работа по-своему — физически, материально — оправдывала твоё существование на белом свете и вселяла какую-то особую освобождённость от повседневных проблем. У кого-то свобода выражалась в увлечениях, прогулках при луне и поцелуях (у нас после целины появились супружеские пары), у кого-то — в песнях возле костра (к этому и я был причастен), у кого-то — в зарабатывании денег. Мне — думалось. Я иногда писал письма, вёл урывками записную книжку, немного читал, но важнее всего было само клокотание мыслей.

Работать с мыслями я ещё не умел, так что и у них была вольница. Прилетали и улетали.

И ещё одну степень свободы дала мне целина. Я научился работать. Овладел основными рабоче-строительными навыками, умел орудовать топором, класть шифер, ставить опалубку, готовить цементный раствор и всякое другое. Привык к этой тягости, переходящей в радость, к этой особой упряжи нрава. Почувствовал и поэзию трудовой самоотдачи, и растворение личности в общем деле… Это была витаминизация свободой созидать — на всю жизнь.

Полуразрешённая культура

Почти во всё время моей учёбы на мехмате у нас был довольно либеральный партком, который смотрел сквозь пальцы на различные наши культурные мероприятия, поэтому можно было порою делать то, чего не дозволялось в других местах.

Иногда, например, у нас устраивали необычные для советских времён выставки. Запомнилась выставка Николая Недбайло, рисовавшего в наивной манере (портреты большеглазых девушек и т.п.), никак не соответствовавшей идеологии соцреализма. Понравились картины Николая Фоменко, полные топологических озарений. Сейчас он академик (известный широкой публике своим переиначиванием мировой истории), а тогда заканчивал или только что закончил мехмат.

Многое организовывал факультетский КИВ (Клуб интересных встреч, в работе которого я активно участвовал), созданный и вдохновляемый худощавым, с курчавой шевелюрой, Валентином Гефтером.

Самым ярким событием, по-моему, стал первый в СССР вечер памяти Мандельштама в 1965 году. Он проходил в аудитории 16—10, спускавшейся крутым амфитеатром к длинному преподавательскому столу и забитой в тот день до предела. Сидели на лесенках и даже на подоконниках вверху. Естественный ажиотаж: на этот вечер собрался цвет свободной литературы. Вёл его Илья Эренбург. Выступали Варлам Шаламов, Арсений Тарковский и многие другие, кого не так-то просто было увидеть и услышать. Мне довелось встречать и провожать гостей. Помню свой трепет, когда я ехал в лифте с Эренбургом и даже беседовал с ним. И он благодарил нас за этот вечер!..

На вечере была Надежда Яковлевна Мандельштам. Она сидела в середине аудитории, теребила подаренный ей букетик цветов. Когда Эренбург сообщил, что она здесь, и все устроили овацию, она встала и, отказавшись спуститься вниз, негромко сказала:

— Спасибо. Не обращайте внимания на меня, пожалуйста. Я ещё не привыкла к почестям. И Осип Эмильевич писал: «Я к величаньям не привык…».

Это тихое и гордое «ещё» нас всех тронуло.

Поразило выступление Шаламова. Он читал «Шерри-бренди» — рассказ, посвящённый смерти Мандельштама в лагере, сам по себе трагичный и вызывающий, но особенно волнующий в исполнении автора, высокого, корявого, с какой-то изломанной жестикуляцией, нервно переживающего каждую свою фразу.

В середине рассказа Эренбургу пришла записка, он её прочитал и молча сунул в карман. Потом я узнал, что кто-то из нашего партийного начальства забеспокоился и просил Илью Григорьевича «тактично прервать это выступление». Он тактично… этого не сделал. А в заключение высказал надежду, что этот вечер поможет приблизить издание книги поэта.

Читали стихи Мандельштама. Какой-то студент Щукинского училища был приглашён специально для этого, но читал плохо, без понимания, а в одном стихотворении вообще забыл последнюю строфу.

— Я качался в далёком саду… На простой деревянной качели… — стали подсказывать из зала.

Так что слова одного из выступавших о том, что «Мандельштам — поэт широко известный в узком кругу литераторов», звучали эффектно, но были не очень справедливы.

Год спустя, когда умерла Анна Ахматова, на мехмате прошёл вечер её памяти — первый в стране, ведь советская власть до сих пор относилась к ней не очень одобрительно и как бы не заметила её ухода.

Думаю, всё это было результатом активности Вали Гефтера, как и выпуск альманаха «Гамма». Альманах носил более или менее литературный характер, но словесное творчество тогда было либо просоветским, либо… считалось неприемлемым (неважно уже, каким оно было по сути). Наш альманах просоветским не был. В нём имелись произведения с других факультетов и, кажется, даже не из МГУ. Мы решили повесить его не на мехмате, а внизу, в холле между двумя большими аудиториями. Там стоят круглые колонны, и нам пришлось раздобыть листы какого-то пластика, а на них уже прикреплять произведения.

Ничего такого уж антисоветского там не было. Но и советского не было, что считалось ошибочным для лучшего вуза страны. Так что провисел наш настенный альманах лишь один вечер. На следующий день его сняли, а «Голос Америки» (который глушили, но многие ухитрялись его слушать) сообщил, что в Московском университете вышел новый диссидентский журнал. Получалось, как бы печатный…

МГУ нередко становился и площадкой для острых спектаклей. Прежде всего, они шли в университетском театре, находившемся в здании гуманитарных факультетов. Там я смотрел спектакль «Карьера Артуро Уи» Бертольда Брехта (с великолепной сценой, когда одинокий человек марширует на сцене, скандируя «Что я могу сделать один?», — а потом к нему присоединяются ещё один, и ещё, и уже вся сцена полна народом, сотрясающим её и скандирующим ту же фразу). Ещё запомнился спектакль «Хочу быть честным» Владимира Войновича (вроде бы советский спектакль, но побуждающий переосмыслить всё, что происходит вокруг). Оба спектакля ставил Марк Захаров, тогда ещё не очень известный.

У нас, в главном здании, особое впечатление произвёл на меня выездной спектакль театра на Таганке «Добрый человек из Сезуана» по Брехту.

Играли Высоцкий и Славина. Спектакль меня заворожил количеством песен (там были и песни на слова Марины Цветаевой, в те времена практически запрещённой), а также игрой актёров, молодых и азартных.

Высоцкий тогда был мне совершенно не известен (хотя, как выяснилось позже, я распевал со всеми на целине некоторые из его песен, считая их народными). Но после этого спектакля я готов был идти на любое представление, в каком бы он ни участвовал. Мне удалось позже побывать на его спектаклях в театре на Таганке. И — самое печальное — на генеральной репетиции спектакля, посвящённого его памяти.

Хочется сказать немного и о музыке. Таня Зиновьева, с которой у меня со второго курса завязались особые отношения, занималась в Фортепьянном классе МГУ, и я часто оказывался там, на репетициях и концертах, в качестве благодарного слушателя. Руководила классом Ундина Михайловна Дубова-Сергеева — обаятельная и энергичная. Вдохновенный педагог, она создала этот класс ещё в тридцатые годы и вела его полвека! Занимались там студенты и выпускники университета. Для меня их исполнительское мастерство было настоящим откровением. Непрофессиональные музыканты, многие не только играли на впечатляющем уровне, но и поражали своим особенно непосредственным отношением к музыке, которое профессионалу сохранить трудно. До сих пор помню игру Димы Гальцова, Саши Дубянского, Наташи Зимяниной…

В классе Ундины Михайловны когда-то занималась Наталья Решетовская, первая (а тогда и единственная) жена Солженицына. Она уже не выступала, но с Ундиной Михайловной поддерживала добрые отношения. В частности, приносила последние работы Александра Исаевича. Иногда Ундина Михайловна, зная моё пристрастие к литературе, давала почитать их мне, буквально на день. «В круге первом» я читал в авторской машинописи, с рабочими замечаниями Солженицына на полях, и это делало книгу особенно достоверной.

Круги общения

Нашу первую бригаду разнесло по всем трём отделениям мехмата, а целинники были вообще с разных курсов, — поэтому ниточки общения проникали для меня по всему факультету. Это не значит, разумеется, что я был знаком со всеми на факультете, но воспринимал его как единую среду общения. Хотя, если возможен общий эпитет для всех мехматян, то это слово «разные».

Но всё-таки попробую описать несколько основных кругов общения (точнее говоря, линий).

Один круг составляли наши одноклассники — вернее, уже первая бригада — со всякими дополнениями. Своими стали и Саша Лукшин, массивный, громко смеющийся, и его приятель-одноклассник Саша Денисов, худой, высокий и тоже умевший бурно веселиться. Лукшин позже женился на Лене Белкиной из нашего класса, так что мы вроде как все и породнились. Всё это были, в основном, москвичи.

Другим кругом стали для меня целинники. Здесь многие были иногородними, жили в общежитии, и я проводил там немало времени. Как и все, дружил с Валерой Ященко (не дружить с ним было невозможно, таким он был доброжелательным и улыбчивым) и его будущей женой Верой Портянниковой, высокой и стремительной. Временами вёл дискуссии с Валерой Лезнером (позже — Деснянским), нашим энергичным целинным командиром. Саша Тизик, с небрежно расслабленными повадками, приохотил меня к игре в «го». Даже когда он закончил мехмат (на пару лет раньше меня), мы с ним пытались играть по переписке (не было ещё электронной почты, всё на бумаге). Но го — это не шахматы, и одну-единственную переписочную партию мы так и не доиграли.

Была ещё Заочная математическая школа, о ней чуть ниже. Был Клуб интересных встреч, о нём чуть выше. Любопытно, что все эти круги, хотя и существовали внутри мехмата, никак не определялись математическими интересами. Тяги к профессиональному, цеховому общению у меня не было. Не воспринимал я как компанию ни свою изначальную сто шестую группу, ни однокашников по кафедре вероятностей, где я учился после выбора специализации.

Может быть, вообще в студенческие годы для общения важнее не то, чему вместе учишься, а какие-то другие человеческие особенности?.. Или мне уже не хватало интереса к математике, чтобы он был объединяющим элементом?..

Научный атеизм в религиозной интерпретации

На мехмате, как и повсюду при советской власти, студенты обязаны были изучать «общественные дисциплины». Если попадался догматичный преподаватель, это становилось довольно противным занятием. Но бывали исключения. По-моему, на мехмате они возникали чаще, чем на других факультетах.

Повезло нам, например, с историей философии (может быть, название курса было и другим, более идеологическим, но содержание его было именно таким). Помню только фамилию преподавательницы: Киселёва. По тогдашнему долгу службы она раскрывала нам порочную сущность идеалистического мышления, но по свойству характера терпимо, даже поощрительно, относилась к самостоятельным взглядам на философию. В сессию я с азартом рассказывал о своём любимце Сократе и о мудрости его взглядов на жизнь, но никаких пагубных для зачётки последствий не возникло.

Когда надо было сдавать зачёт по научному атеизму (сама мысль об этом вызывала зубную боль), экстравагантный выход придумал Матвей Блехерман. Компанией из трёх человек (третьим был наш однокурсник-поляк) мы отправились к преподавателю и попросили принять у нас экзамен досрочно, причём в нетрадиционной форме. Один из нас будет излагать материал с точки зрения правоверного иудея (эту роль взял на себя Матвей), другой — с позиции буддиста (я тогда много читал восточной философско-религиозной литературы), а третий — будет отвечать, как католик (наш третий компаньон, собственно, и был католиком).

Преподаватель сначала был несколько ошарашен нашим предложением, Но, подумав, согласился — при условии, что мы не будем об этом распространяться.

Пожалеть никому не пришлось. С таким энтузиазмом каждый из нас играл свою роль и с таким интересом мы все задавали друг другу уточняющие вопросы, что научный атеизм остался лишь условным обозначением нашей встречи.

Либерализм непромывания мозгов

Наш факультет вполне можно было назвать либеральным — по тогдашним меркам. Конечно, как и всюду, за делами присматривал партком. Как и всюду, преподавали идеологические дисциплины. Но математика раскрепощала мышление, и коммунистические идеологемы с их мнимыми доказательствами не могли здесь восприниматься всерьёз.

Партком, который во многих организационных вопросах считался главнее академического руководства, в годы моей учёбы был либеральнее, чем на других факультетах. А комитет комсомола старался направить студенческую энергию в русло организации стройотрядов и на проведение культурных мероприятий на грани допустимого.

Неизбежно приходилось принимать некоторые декоративные правила идеологических игр, но у преподавателей не было никакого желания участвовать в обычном совковом промывании мозгов подрастающему поколению.

Вот за это непромывание мозгов в годы нарастающих заморозков после хрущёвской оттепели я благодарен своей альма мехматер. Никто не хотел специально нарываться на неприятности, но не было и рвения культивировать советские догмы. (Нет ничего постоянного, и я ощутил разницу, когда под самый конец моего пребывания на мехмате у нас сменился партком.)

Даже этот нейтральный пассивный либерализм имел своё весомое значение. Он позволял студентам развиваться свободнее, разнообразнее, живее.

Всё-таки я не зря радовался, что попал на мехмат!

Впрочем, либеральная атмосфера на факультете существовала не сама по себе, как всеобщий идеологический нейтралитет, а была итоговым результатом взаимодействия разных сил, иногда активно противоборствующих. Были и математики, подписывавшие письма протеста, и свои упёртые партийные догматики. Но мало кто из студентов был вовлечён в эти подспудные течения, и о многом я узнал лишь спустя годы и десятилетия.

ЗМШ

Четыре года я проработал в заочной математической школе (ЗМШ). Это созданная при мехмате система поиска и поддержки школьников с математическими способностями по всей стране. Любой школьник мог записаться в ЗМШ, получать оттуда тематические пособия и прочие вспомогательные материалы, посылать свои решения задач, которые ему возвращали с замечаниями и советами. На общественных началах (денег не платили, привилегий не было) просматривали работы мехматяне, среди которых был и я.

Впрочем, некоторые привилегии были. Главная — общение с интересными ребятами-змшатами, которые даже в тетрадях с заданиями, в своих вопросах и комментариях проявляли ум и характер. Ещё я пару раз ездил от ЗМШ в командировки.

Один раз — по Владимирской области. Был во Владимире, Суздале, Вязниках, Мстёре. Общался со школьниками и учителями-энтузиастами, рассказывал про ЗМШ. Суздаль и Мстёра понравились особенно.

В Суздаль я заехал, собственно, вне маршрута командировки. Тогда город не был ещё таким туристическим центром, каким стал позднее, и выглядел скорее по-деревенски. Дело было зимой, дети катались на санках с горы. Когда до меня дошло, что это остатки древних крепостных валов, я ощутил связь прошлого с сегодняшним днём острее, чем когда-либо. А поздно вечером, услыхав колокольный звон, доносящийся от церкви, которой любовался ещё днём, я подошёл к ней, но никак не мог высмотреть фигуру звонаря на колокольне. Ни человека, ни света, а колокола качаются! Как же я был удивлён, когда узнал, что они управляются автоматически. Опять древность неожиданно обернулась современностью.

В Мстёре местный учитель, в школе у которого я выступал, привёл меня в мастерские, где рождались знаменитые расписные изделия. Мне показали музей, его экспонаты впечатляли. А чем я был совершенно заворожён, так это самим процессом росписи и палитрой порошковых красок. Только одно обстоятельство показалось удручающим: лишь немногие мастера делают оригинальные рисунки для росписи, а все остальные живописуют по этим композициям, превратившимся в шаблоны.

В Калинине (теперь Тверь) я участвовал в проведении областной олимпиады. Любопытно было оказаться по ту сторону черты «ученик — преподаватель» после того, как в пятьдесят второй школе я был участником по эту сторону. Но ещё увлекательней были встречи с теми, чьи тетради я проверял заочно. Можно было увидеть, насколько совпали мои представления о тех, с кем я теперь общался вживе. Один мальчик у меня был очень талантливый, позже он поступил на мехмат.

Сам город Калинин вызвал у меня приятные и печальные чувства одновременно. Смутно проглядывал красивый, старинный город, но теперь он выглядел откровенно ветхим. Хочется надеяться, что там всё изменилось с течением времени в лучшую сторону.

Кроме рабочих выпусков, отпечатанных на ротапринте, выходили симпатичные брошюры ЗМШ, которые я с удовольствием собирал. Они соединяли меня со школьным интересом к математике, точнее с памятью об этом интересе. Сама же ЗМШ больше привлекала меня своим педагогическим элементом. Мне было приятно помогать другим ходить теми же тропинками, по которым когда-то бродил сам. Сейчас я понимаю, что меня подталкивали к этому и педагогические гены, и педагогическое призвание.

Кого искать? Кому помогать?

ЗМШ, которая начала работать как раз в тот год, когда я поступил на мехмат, развивалась очень успешно. Сейчас она превратилась во Всероссийскую заочную многопредметную школу, и математическое отделение стало лишь «одним из». Это разумно, потому что вылавливать будущих математиков столь же полезно, как искать таланты в других областях, помогая пробиваться тем, кто далеко от столицы.

Позволю себе пофантазировать и сказать, что не менее важным мне представляется создание ещё одного отделения такой школы — внепредметного. Можно назвать его отделением общего развития. На таком отделении происходило бы общение просто со способными детьми, неважно в чём выражается их талант. Здесь студенты разных факультетов отвечали бы на вопросы, ободряли, помогали сориентироваться в жизни (ведь это происходит не сразу) и, когда это на пользу, рекомендовали бы то или иное предметное отделение.

В случае, если в какой-то ситуации возникнет замешательство у студента, на помощь ему может прийти бригадир преподавателей (как это происходило и в ЗМШ), а если надо — кто-то из ещё более опытных педагогов. Ведь сейчас эта деятельность отсчитывается от того или иного факультета, ищут подходящих абитуриентов. На самом деле отсчитывать надо от ребёнка, от того, в чём он нуждается для благоприятного развития. Да и абитуриент, прошедший через внепредметное отделение, будет лучше подходить для выбранного им факультета, а главное — для жизни.

Это уже не вопрос поиска талантов применительно к той или иной конкретной области. Это проблема стратегии общества, если оно желает содействовать развитию человека в ранней юности. Если же такого устремления нет, это проблема общества.

Кафедра вероятностей

Полностью она называлась «кафедрой теорий вероятностей и математической статистики» и считалась на мехмате одной из самых сильных (и самых трудных для обучения). С третьего курса каждый должен был определить, по какой кафедре он будет специализироваться. Почему я выбрал именно её? Ведь чувствовал уже, что настоящего математика из меня не получится, можно было выбрать и что-нибудь попроще.

Теория вероятностей была мне интересна, а статистика представлялась наиболее практической областью математики. Но я колебался до последнего дня. В конце концов, победил максимализм. МГУ — лучший вуз в стране. Мехмат — лучший факультет в МГУ (мне это было ясно). Теорвер — лучшая кафедра на мехмате. На кафедре истории науки было бы легче, но не тот уровень. Кафедры структурной лингвистики на мехмате не было.

Заявление о приёме на кафедру, которое полагалось сдать в деканат, я почему-то написал в стихах. Наверное, подсознательно ждал возможности ещё раз обсудить, отталкиваясь от формы заявления, и его содержание. Но инспектор курса — женщина, повидавшая много студенческих выкрутасов, — невозмутимо прочла мой экзерсис и молча положила в стол.

Практическое применение математической статистики впервые было явлено мне Роландом Львовичем Добрушиным. Он беседовал со мной по поводу темы практикума в Лабораторном корпусе, который стоял отдельно от главного здания, возле биофака. Добрейший и милейший Роланд Львович с таким восторженным увлечением рассказывал о возможностях статистических методов в деле различения мужских черепов из древних захоронений от женских, что я оглядывал полки, ожидая встретиться взглядом с пустыми глазницами черепов, с немым укором ожидающих, пока их различат. Но всё ограничилось цифрами и формулами, черепов не было. Просто Добрушин очень уж увлечённо рассказывал.

Увы, скоро ему пришлось уйти с мехмата. Либерализм подходил к концу, а Роланд Львович был опрометчиво смел в защите диссидентов, подписывал письма протестов, ну и так далее. Вместе с тем он был незаурядным учёным и вдохновляющим педагогом. Правда, на типологию черепов он меня не раскочегарил.

В основном, нашу группу курировал Стасик Молчанов (то есть, конечно, Станислав Алексеевич, но мы звали его Стасиком, поскольку он был не намного старше нас). Спортивный, подвижный, он был столько же подвижен в своих рассуждениях, и мне далеко не всегда удавалось успевать за ним.

Учиться стало, действительно, нелегко. До сих пор меня тяготит воспоминание о спецкурсе по случайным процессам. Сдавать его было просто невмоготу, да ещё сразу после сессии я собирался с компанией лыжников в Северную Карелию. Я пришёл к преподавателю и честно сказал, что иду в поход, а сдавать пока не готов. Но какую-нибудь отметку надо было ставить, и молодой «преп» отнёсся ко мне с пониманием.

— Тройку-то я вам в любом случае могу поставить. Потом, когда вернётесь и подготовитесь, пересдадите.

Я заверил его, что непременно потом приду сдавать, — и не пришёл вообще, утешая себя тем, что мне больше тройки и не нужно. Давно забыты те курсы, что я сдавал, но этот спецкурс по случайным процессам, невыученный и несданный, занозой сидит у меня в памяти.

Однажды, на третьем курсе, мне грозило отчисление с мехмата. Всё началось с того, что я пришёл сдавать какой-то экзамен досрочно, но отвечал слабовато. Профессор сказал, что больше тройки я не заработал, но он не хочет портить мне зачётку и оставляет в ведомости графу для отметки пустой, чтобы в сессию я пришёл и сдал нормально (это был последний экзамен в сессии, поэтому я и хотел сдать его досрочно). Но то ли он сам, то ли инспектор курса, кто-то вписал в эту графу двойку. Когда же началась сессия, на первый экзамен я не пошёл, считая себя недостаточно готовым. Тоже двойку вписали. А на следующем экзамене мне за ответ поставили вполне заслуженный неуд.

Три двойки — отчисление, о чём меня любезно известили из деканата. Я пошёл на приём к замдиректора по учебной работе Владимиру Михайловичу Тихомирову, чтобы упросить его допустить меня к очередному экзамену.

— А чем вы, вообще говоря, занимались, что три экзамена завалили? — резонно спросил он, не особенно вникая в мои сетования на самопроизвольное зарождение двоек в ведомости.

— Структурной лингвистикой, — сообщил я, поскольку и впрямь это меня тогда интересовало, хотя и не входило в программу мехмата.

— А что это такое? — пожал плечами Тихомиров.

И тут меня понесло. Я воспел такие дифирамбы этой довольно молодой тогда науке, с таким пылом начал живописать её грандиозное будущее, что Тихомиров, не дожидаясь конца моей речи, подписал мне разрешение сдавать сессию дальше. Я сдал и пересдал все положенные экзамены и стал аккуратнее с сессиями — однако в структурные лингвисты всё-таки не пошёл.

Теория вероятностей немало способствовала развитию моих представлений о мире, приучая за множественными однообразными фактами бытия видеть проявления общих законов, тем более выразительные, чем больше этих фактов. Умение «строить поле элементарных событий» позволяло дисциплинировать мышление и избегать проектирования своих фантазий или предвзятостей на реальность. Соотношение вероятностных оценок со статистическими показывало, как бесконечное взаимодействует с эмпирическим.

Прошу прощения, читатель, если математической терминологии здесь больше, чем хотелось бы. Мне важно было сформулировать своё отношение к полученному.

Эффект сжатой пружины

Если на длинную пружину, стоящую столбиком, усердно давить сверху, она не всё время будет сжиматься, а в какой-то момент начнёт изгибаться, выпячиваться вбок, вырываться, то есть проявлять явное своеволие.

Примерно так же можно символически изобразить моё состояние во время сессий, когда голове предъявлялись повышенные требования. Чем больше становилась загруженность мозгов, тем больше они были расположены к посторонним изгибам.

Вдруг прорывались стихи, всевозможные наброски, отдельные мысли, требующие записывания. Кажется, большинство моих основных книг, написанных в последующие десятилетия, были задуманы во время подготовки к экзамену, когда от него отделяет уже катастрофически малый срок. Отодвинув конспекты, учебники и недописанные шпаргалки, я торопливо записывал пришедшие на ум названия, составлял планы, фиксировал идеи, не имеющие никакого отношения к предмету, которым надо было овладеть срочно и во что бы то ни стало.

Только позже я понял, что это были сполохи, зарницы призвания. Оно готово было медленно вызревать, но возмущалось предэкзаменационным насилием над сознанием и сопротивлялось, как могло. Тогда я воспринимал эти сторонние вспышки просто как отдушину, возможность хоть на несколько минут улизнуть от необходимости обслуживать очередного монстра, оккупировавшего мой мозг.

Не исключено, что это был призыв Луча — бросить неглавное и заняться тем, что важнее всего. Если так, то я оказался недостаточно восприимчив. Прагматичные соображения не отпускали меня. Надо закончить учёбу, надо получить диплом, а как же иначе?

Между сессиями я манкировал занятиями всё больше, поэтому и подготовка к экзаменам становилась труднее и требовала большей сосредоточенности.

А мозговая пружина в ответ всё больше своевольничала.

Спецсеминары и поиски своего

Кроме обязательных спецсеминаров, можно было выбирать семинары по вкусу. На доске объявлений встречалось разное. Например, до сих пор помню тему семинара, куда приглашались все желающие (сразу честно предупреждаю, что смысл этого магического заклинания мне неведом):

«Стоун-чеховская компактификация неприводимо диадического и псевдо-компактного подпространства является диадическим бикомпактом».

Не мог я отойти от объявления, пока не запомнил его наизусть, и через сорок лет пишу его по памяти. Есть в жизни вещи, восхищающие самой своей непонятностью.

Однако случались и доступные для меня спецсеминары. Например, ходил некоторое время на семинар Юлия Шрейдера, посвящённый проблемам математической лингвистики. Кое-что и там я не до конца понимал, так что в обсуждениях особенно не участвовал, но было увлекательно вгрызаться в возможности математики применительно к тексту.

Шрейдеру было тогда лет сорок. Смуглый, черноволосый, среднего роста, с чем-то восточным в облике, он был бурным, вызывающе творческим человеком — в каждой фразе, в каждом изгибе мысли. Отчаянно дымя сигаретой (и никто не возражал), он рассказывал так, что лингвистикой хотелось заняться раз и навсегда.

Лет через тридцать мне довелось заново познакомиться с ним. Я привёз ему домой выпущенную нами книгу Александра Пресмана «Биосфера Земли и её космические связи». Мы говорили на философские и прочие темы. Юлий Анатольевич был спокоен, созерцателен, но мысль его была по-прежнему неукротимой и открытой.

А тогда, на его семинаре, я познакомился с Владиславом Митрофановичем Андрющенко, который руководил Лабораторией структурной лингвистики на гуманитарных факультетах. Туда я к нему тоже приходил. По-моему, вся лаборатория тогда ещё сосредотачивалась в нём самом. Андрющенко занимался освоением опыта в этой области и охотно делился своими знаниями.

В здании гуманитарных факультетов на Моховой я ходил также на лекции Александра Пятигорского. Высоченный, худощавый, красноречивый, он рассказывал о премудростях индийской литературы и философии, подразумевая безусловную готовность слушателей разделить его восхищение вязью образов и подтекстов. Страстным отношением к предмету он напоминал мне Куроша и Крейнеса, но здесь речь шла о гораздо более трогающих меня темах. Не алгебра и анализ, но восприятие и осмысление жизни, пусть древнее, однако нисколько не утратившее своей проникновенности.

Порой Пятигорский говорил настолько самопогружённо, что казалось — идеи индуизма и вырастающего из него буддизма стали для него просто родными. И я нисколько не удивился, когда позже узнал (в связи с делом Дандарона, «живого воплощения Будды», сидевшего в лагерях), что профессор принадлежит к числу российских интеллектуалов-буддистов. Со временем ему пришлось эмигрировать, и он стал профессором уже совсем в других университетах.

Специализация, универсализация или индивидуализация

Университет — отличное изобретение. Каждый учится на выбранном факультете, а всё-таки все другие возможности по соседству. Такой завод по производству образованности из разных образований.

Для мехмата это особенно важно, ведь математика приложима ко всему. Множество перспективных направлений существует на стыках наук, и это уже относится не только к математике.

Факультет способствует специализации. Университет — универсализации.

Увы, для меня это обстоятельство не было таким уж благоприятным. Литературного факультета в МГУ не имелось, а философский… Философский факультет в советские времена не выглядел для меня средоточием людей, ищущих истину. Меньше всего меня привлекала академическая философия, тем более в советской инструментовке. То, что возможность учиться здесь была тесно связана с принадлежностью к КПСС, кое о чём говорило недвусмысленно.

Но даже безотносительно к моим личным вкусам и обстоятельствам — всё-таки кажется, что университетской системе не хватает какого-то важного элемента. Можно назвать этот элемент индивидуализацией. Я говорю о возможности видоизменять маршрут обучения (даже достаточно круто) в зависимости от индивидуального развития. Не развития специальных способностей, а раскрытия души, понимания своего призвания. Если дать возможность человеку строить своё образование по более поисковой траектории, то именно университетская система окажется для него наиболее благоприятной.

Это лишь общая идея, её вряд ли можно реализовать без возникновения нового подхода общества к системе обучения. Такого подхода, при котором проблема призвания была бы первоочерёдной. Идеализм? Конечно, идеализм. Прагматиков и без меня хватает.

Репетиторство. Как я стал Гавром

Частным репетиторством я занимался редко, но было и такое. Расскажу о самом коротком репетиторстве и о самом длительном.

К Аристовым меня сосватал Герман Григорьевич. Фамилия была громкая, тогда Аристов служил послом в Польше. К его сыну меня пригласили или внуку — не знаю. Мальчик учился в пятом или шестом классе. Роскошная квартира, вальяжная мама, которая сначала решила дать урок мне.

— Я методист, — авторитетно сообщила она. — Я дидакт, но я не знаю самого предмета математики. Вы должны быть организатором мЫшленья моего сына!..

Она говорила долго. Наконец мне удалось пообщаться и с пареньком, выглядевшим довольно унылым в своей отдельной комнате. Приуныл и я: мальчик ничего не знал, соображал туго, а главное — не проявлял никакого желания заниматься и вообще думать. Похоже, ему мощной дидактикой отбили всякие позывы к этому. Организовывать его мЫшленье под дидактическим контролем мамаши не хотелось. Этой встречей дело и ограничилось.

Года два я занимался с Лёней Кульковым. Он хотел поступить на биофак, но школьной подготовки явно не хватало. На поступление мы и ориентировались в занятиях. Иной раз вместо математики я занимался с ним скорее психотерапией: укреплял его веру в свои силы и учил тому, как построить экзаменационную работу, даже если ничего решить не можешь. Кстати, именно инструкции такого рода сыграли решающую роль. Они были основаны на знании системы оценивания мехматскими преподавателями, которые старались отметить даже верный набросок решения.

Маму Лёни звали Цафрира Абрамовна. История её экзотического имени включала цыганку, куклу на ярмарке, имя которой надо было угадать, чтобы получить её в награду, и раздельную мечту обоих родителей именно об этом имени для дочки. Полная и энергичная Цафрира работала патологоанатомом, жила бурной культурной жизнью, дружила со скульптором Даниелем Митлянским, которого звала Нуликом, и однажды вытащила нас с Лёней к нему в мастерскую. Запомнилось замечание Митлянского о том, что пустота в скульптуре «работает» ничуть не меньше, чем сам материал.

Лёне удалось поступить, и мы ещё какое-то время поддерживали с ним контакт, а потом они с мамой эмигрировали в Израиль. Цафрира считала, что это потому, что в самом её имени заключена Африка. Меня позвали на проводы, и когда я позвонил в дверь, за ней раздались голоса: «Кто это?» — «Это Гавр!» — «Гавр, Гавр пришёл!».

Так я обнаружил, что меня давно уже зовут за глаза Гавром. Мне понравилось. Звали меня так иногда и позже, в других обстоятельствах. Приятнее всего оказалось обнаружить себя под этим именем в книге Машеньки. Впрочем, это будет ещё много-много лет спустя.

В Израиле Лёня взял фамилию Меромски. Со временем он стал учёным-онкологом. Несколько лет мы с ним переписывались, потом это как-то заглохло. Заглянул в Интернет. По-русски ничего нету. По-английски — Meromsky — вышел на множество его научных статей… А у меня на память от него осталась икона Иисуса Пантократора, которую он привёз из дальней деревни. Вот ведь какие витиеватые узоры выводит судьба!

Свежая голова

На мехматской доске объявлений попадались порой и довольно неожиданные тексты. Одно объявление приглашало студентов к сотрудничеству с отделом науки и техники «Комсомольской правды». «Комсомолка» была тогда очень популярной газетой с двадцатимиллионным тиражом. Но даже если это было бы что-то совсем скромное, я всё равно отправился бы туда сразу. Ведь там писали!..

Так я начал появляться на шестом этаже комбината «Правды» на улице Правды, где располагалась редакция главной советской газеты «Правда» и много других центральных редакций.

Особенно мне нравилось дежурить в роли «свежей головы», то есть сотрудника, который приходит к вечеру и читает гранки (пробные распечатки) набора, чтобы выловить ошибки и несуразности в подготовленном к печати номере. Гранки поступали несколько раз — заново после каждой волны исправлений.

Общение с журналистами, скромное участие (большей частью в качестве слушателя) в обсуждении тем и вообще сама атмосфера редакционной жизни действовали на меня вдохновляюще. А потом произошло нечто удивительное — вышла моя первая (и на долгий период единственная) публикация.

Узнав о том, что я иногда хожу в походы, Лёня Репин, мой основной куратор по «Комсомолке» — невысокий, складный и весёлый — посоветовал мне сходить в турклуб МГУ и написать о нём заметку, что я старательно и выполнил. Заметку мою обкромсали, оставив от неё небольшую символическую кочерыжку под названием «Зовут осенние тропы», но эта кочерыжка пошла в номер!

В этот вечер я был «свежей головой». Снова и снова приносили гранки, и я каждый раз с новым удивлением обнаруживал свою заметку. Удивление было связано с тем, что шла непрерывная борьба за газетную площадь, и мою кочерыжечку, которая никак не могла конкурировать с материалами маститых, вполне могли принести кому-то в жертву. Но дело обошлось всего лишь сокращением одного абзаца. До сих пор у меня где-то хранятся пожелтевшие гранки…

За свой дебют я получил баснословный гонорар — рублей двенадцать, больше трети стипендии. Хватило, чтобы купить подарочки маме и братьям, а также бутылку шампанского.

Когда я принёс очерк про Дарвиновский музей (тщательно отредактированный, отпечатанный дома на машинке, так что работа казалось мне совершенно законченной), с кем я учился и дружил, могу, Володя Губарев, наскоро пробежав его, сказал:

— Хорошо написал. Только давай мы с тобой небольшую стилистическую правку сделаем.

Мы сели рядом за стол. Идя по тексту, он стал подробно объяснять, почему надо изменить первую фразу, вторую, третью… Объяснения были точны и убедительны, как хорошее доказательство теоремы, и мне — по натуре спорщику — оставалось с радостью соглашаться, видя, как на глазах улучшается текст.

Когда мы закончили, машинопись едва проглядывала из-под правки. Это был великолепный урок журналистского, даже писательского мастерства. Я почти физически ощутил, насколько лучше можно написать то, что написано, казалось бы, уже окончательно.

То, что вместо моего очерка был напечатан очерк на ту же тему Василия Пескова, нисколько меня не обескуражило. Ведь его материал был гораздо лучше. И это стало дополнительным уроком — не подавляющим, а показывающим возможности.

Запомнилось ещё одно редакционное задание: поговорить с Иваном Дмитриевичем Папаниным. Легендарный полярник в это время был большим полярным начальником, ну и выглядел как начальник. Но беседовал со мной не по-начальнически просто. Вот только интервью давать отказался, сославшись на загруженность, и переадресовал меня к своему заместителю. Тот тоже ничего рассказывать не стал — он хотел публиковаться сам. Всё, что я мог, — дать ему телефон редакции, чтобы он сам пытал там счастье. После этих взаимных переадресаций моё задание самоисчерпалось.

В пластмассовой коробочке, где лежат у меня памятные вещицы, хранится и прямоугольный значок в честь сорокалетия «Комсомолки». Его мне вручил с торжественным видом Лёня Репин.

Много лет спустя, когда я закончил «Книгу без титула» и был озабочен тем, чтобы её прочли самые разные люди, мне пришла в голову мысль обратиться и к Репину. Он работал всё там же. Я оставил книгу (машинописную, но в переплёте) на вахте, а некоторое время спустя мы договорились о возврате и встретились. Он вернул мне книгу с самой короткой рецензией из всех, что у меня случались (разумеется, устной):

— Ну, старик, ты даёшь!..

Мне было приятно, но что он имел в виду, я так и не понял.

Университет и «университеты»

Название книги Горького «Мои университеты» противопоставляет жизнь академическому образованию. Правильно противопоставляет. Но как же быть несчастному университетскому студенту? Бросить учёбу и пойти в грузчики для расширения жизненного опыта?

Вглядываясь в свои студенческие годы, я вижу, какую важную роль для меня играли внепрограммные занятия: целинный стройотряд, ЗМШ, редакция «Комсомолки», торговля газетами (о ней попозже) и прочее. Может, дело в том, что я понял свою непризванность к служению математике и нуждался в житейских «университетах», помимо мехмата? Но, глядя на тех, с кем я учился и дружил, могу сказать, что это касается не только меня.

Когда-нибудь задача развития человека займёт своё приоритетное место среди целей любой педагогики, в том числе вузовской, и студентам будут предлагать дополнительные добровольные «университеты» — эпизодическую работу в самых неожиданных областях человеческой жизни.

Но каким образом в этом может быть заинтересован специальный факультет? Вот в этом-то всё и дело. Что важнее для факультета — подготовить одностороннего специалиста (подобного флюсу, по убийственному замечанию Козьмы Пруткова) или дать наилучший старт развивающейся личности?

Лично мне жаловаться не на что: мехмат плюс всё прочее, что происходило со мной в эти годы, оказалось прекрасной стартовой площадкой. Но… Как бы сказать?.. Этим занималась судьба, а не вузовская педагогика…

Впрочем, до того, как изменится сама система учёбы, много воды утечёт. Но для каждого отдельного человека многое — в его собственных руках. Студенты и сами умеют обеспечивать себе параллельные учёбе «университеты». Это чаще объясняется необходимостью или желанием зарабатывать. Но тем, у кого нет ни желания, ни необходимости, это полезно ещё больше, вот в чём парадокс.

Острой нужды в заработке у меня не было, а стремление попробовать разные виды деятельности, да и всё-таки подработать — было. Так я стал продавцом газет на свободный летний месяц.

Жили мы тогда уже на Потылихе. Часов в пять утра я вставал и бежал (автобусы ещё не ходили) к Киевскому вокзалу. Недалеко от него заходил в контору «Союзпечати», от которой я и работал, брал раскладной столик и кипы газет, шёл на площадь перед вокзалом, со стороны пригородных электричек (там было гораздо свободнее, чем сейчас) и продавал газеты.

Таких лотков на площади было несколько, и приходилось привлекать к себе внимание, чтобы спешащие на электричку люди купили газету у тебя, а не у конкурента. Приходилось спешно осваивать азы рекламы, и вскоре я научился выкрикивать темы больших статей в привлекательном для потенциального покупателя виде:

— Необычные пришельцы в Москве! (В столичный парк забрели два лося.)

— Нашествие ночных толп! (Гуляния школьников после выпускного вечера.)

— Тайны космического сюрприза! (Где-то упал небольшой метеорит, его собирались исследовать.)

Позже, по мере освобождения от советской прямолинейности, такого рода приёмы стали применять непосредственно в названиях очерков и заметок. Но тогда это было не слишком привычно, и я распродавал взятые кипы за час-другой.

Первое прощание

Серёга Петров, в школе немного похожий на Петрушку — и внешне, своей носатостью, и шутовским стилем поведения, поступил на мехмат, оставшись таким же весёлым балагуром. Учение давалось ему легко. Иногда даже казалось — слишком легко. Он думал на каких-то повышенных оборотах.

И общались мы с ним как-то убыстрённо — не в смысле торопливости, а в смысле мгновенности его реакции на мысль. Это было похоже на бойкое фехтование. Наши с ним мировосприятия были какими-то взаимно перпендикулярными — в том, что это так, мы сходились.

Всё говорило о том, что он станет великолепным математиком, именно в силу этой быстроты мышления, умения схватывать и реагировать на лету. Печально, но получилось иначе.

Сначала всех нас всполошило чрезвычайное событие: Петров зарезал Вайсберга! Саша Вайсберг учился в параллельном классе пятьдесят второй школы. К счастью, он остался жив. Серёга ткнул в него ножиком, но тот прошёл в стороне от сердца. Что там у них произошло, осталось мне неведомо. Жалко было обоих, но постепенно всё вроде бы улеглось. Саша выздоровел, Серёжу стали лечить.

Увы, лечить его было необходимо. Его повышенные обороты мышления на вид легко справлялись с мехматовской нагрузкой, но, наверное, это был какой-то разрушительный резонанс.

Одно время его лечили в больнице имени Кащенко. Я приходил к нему. Но быстрый мозг Сергея был притуплен лекарствами, наше общение происходило странно и смутно.

Потом его выписали. Но болезнь в нём оставалась и развивалась. Вплоть до того несчастного вечера, когда он проглотил горсть таблеток, и никакая реанимация уже не смогла его спасти.

На похоронах было много и одноклассников, и однокурсников. Почти для всех нас он был первым умершим ровесником. Серёгу любили. Зла он никому не причинял. Дикий случай с Вайсбергом был ничем иным, как скачком заболевания.

Смерть всегда приносит много вопросов. И мне трудно понять, каков был Луч, проходивший через Серёгину судьбу, каковы были его взаимоотношения со своим призванием. Но почему-то я уверен, что его Луч был встречающим, что не исчезла его душа в небытии. Когда произношу, среди многих, его имя, ощущаю порою какой-то лёгкий тёплый отклик. Что это — импульс памяти или что другое — мне знать не дано. Может быть, где-то наши Лучи и сходятся.

Смена власти, смена жилья

В 1964 году кончилась хрущёвщина, началась брежневщина. С одной стороны, ясно было, что это замена шила на мыло, но всё-таки именно при Хрущёве посадили отца, и он разоблачал в своих статьях, посылаемых на волю, именно хрущёвские злоупотребления власти, о которых теперь говорилось во всеуслышание.

И я стал слать письма в высокие инстанции, объясняя, что странно держать в заключении человека, который так прозорливо, задолго до официального разоблачения, указывал на пороки хрущёвского правления.

Увы, то ли машина работала в привычном совковом режиме, то ли инстанции оказались достаточно сообразительными, чтобы понимать: тот, кто вчера обличал Хрущёва, завтра будет обличать Брежнева. Мне неизменно приходили ответы, но все они сводились к тому, что «оснований для пересмотра дела не имеется». Ни на один из моих конкретных аргументов никто возражать не потрудился.

Через пару лет после смены власти произошла и наша частно-семейная перемена: смена жилья. Прощай, Клиническая! Мы были последними, кто уезжал из нашей коммуналки.

Не уезжала с нами бабушка, Ольга Семёновна, — незадолго до этого её не стало. Стараясь никого не беспокоить, несмотря на раковые мучения, она тихо угасла в больнице, оставив на блюдечке с недопитой чашкой чая надкушенный кусочек рафинада (ей велели ограничивать потребление сахара). Перед похоронами мне пришлось пройти некоторое испытание. Почему-то потребовалось опознать её тело в больничном морге среди десятков других. Ни дедушке, ни маме я не мог позволить туда идти. И правильно — это оказалось нелёгким зрелищем, без всяких боксов холодильных камер с аккуратно укрытыми покойниками, как показывают в детективных фильмах…

Район Потылихи (окрестности возле одноимённой речки) был тогда местом строящимся и заселяемым одновременно. Окружной мост между Бережковской набережной и Мосфильмовской улицей был ещё старый. Мимо него вёл крутой подъём на холм (позже горку сделали более пологой). Зимой грузовики и автобусы въезжали наверх с большой натугой. Стандартные двенадцатиэтажные башни возводили там среди автомобильных и овощных баз. У подножья холма находился завод эфирных соединений, постоянно источавший лёгкий, но явственный сладковато-дурманящий аромат.

Малогабаритную трёхкомнатную квартиру нам дали на шестом этаже, и всё было внове: отсутствие коммунальных соседей, балкон (даже два), перспективы из окон. У нас теперь было две комнаты (третья — дедушкина): самая большая и самая маленькая. Правда, большая комната оказалась какой-то длинной, вагонообразной, да к тому же проходной. Но мама самоотверженно поселилась в ней с Лёней и Максимом, выделив мне отдельную, маленькую.

В нашем доме я подружился с двумя семьями. Одной из них была пожилая чета испанцев, осевших в СССР. Они были смуглые, печальные, погружённые в память о своей стране. Я любил стихи Лорки, и они давали мне слушать пластинки, на которых его читали по-испански. Это было для меня острым переживанием, как музыкальный шедевр для меломана, — погружение в испанский язык, энергичный и страстный, в подлинное звучание Лорки. Не понимать было невозможно, благодаря выразительности языка, мастерству чтецов и хорошим переводам, по которым я знал эти стихи, многие наизусть.

Дружеские отношения установились у меня с тонкой изящной девушкой Алёной Флёровой (несколькими годами старше) и её мамой, Еленой Николаевной. Алёна была первой профессиональной художницей, с которой я познакомился, хотя узнал об этом не сразу. Ученица Кибрика, она была очень талантлива и абсолютно не богемна.

Когда она бывала у нас на семейных сборищах, то поражала всех способностью блестяще имитировать песни народов мира. Стоило назвать любую страну или язык — и она тут же начинала петь, создавая полную иллюзию исполнения песни именно этой страны на родном языке. Только внимательно вслушиваясь, ты начинал понимать, что это иллюзия, но Алёна её создавала легко и правдоподобно.

На какой-то из дней рождения она подарила мне мой карандашный портрет, и я впервые увидел себя не так, как отражает лицо зеркало или как схватывает его объектив фотоаппарата, а как видит настоящий художник, вливающий в черты лица свойства характера натуры.

Несколько лет спустя, когда я жил уже не на Потылихе, но с Алёной мы продолжали общаться, она позвала меня к себе в мастерскую, чтобы показать новую, ещё не совсем законченную картину. Не помню сюжета, но несколько человек на заднем плане были уже прописаны, и среди них я узнал себя. Алёна с интересом поглядывала на мою реакцию, а я был в замешательстве, чувствуя себя в чём-то обличённым. В чём? Это трудно сформулировать. Алёне нужен был типаж, и мой характер ей подошёл. Она лишь немного подчеркнула чрезмерную мягкость, неопределённость, готовность к конформизму, ещё что-то. Спорить с метким художественным взглядом не приходилось, и внутри заколыхалось недовольство собой.

А какое расписное яйцо подарила нам Алёна на Пасху! Тончайше выписанный иконный облик Богоматери потрясал искусством миниатюры. К сожалению, удалось сохранить эту скорлупку всего лишь на несколько лет…

Елена Николаевна во многом помогла своей дочери стать художником, но не отпускала её от себя. Психологическая зависимость от матери была совершенно добровольной, Алёна её очень любила и смогла выйти замуж только гораздо позже, когда Елены Николаевны уже не стало.

Сейчас Елена Николаевна Флёрова (Алёна была двойной тёзкой своей мамы), как подсказывает интернет, очень известная художница, прошедшая замысловатый творческий путь, и я за неё рад всей душой.

Стройотряд в Чехословакию

После первого курса у меня была целина. После второго — отчасти тоже, но совмещённая с поездкой в Среднюю Азию, о чём расскажу в следующей главе, посвящённой путешествиям. После третьего курса я оказался в студенческом отряде, едущем в Чехословакию.

Конечно, мне очень хотелось побывать за границей, и когда объявили набор в такой стройотряд, я тут же записался, но верилось в эту возможность с трудом. Это был отряд не от мехмата, а от всего МГУ, и желающих было множество. Наверное, сказалось моё целинное прошлое и участие в культурной жизни, но как КГБ, проверявший всех выезжавших, прохлопал моего отца?

И вот мы едем в поезде, где я жадно въедаюсь в чешский язык с помощью тонкого самоучителя и толстенького карманного словарика.

В Чопе — первые в жизни таможенники и зычные команды кому-то из нашего вагона (я думал, только в тюрьме так говорят):

— Иванов, на выход с вещами!

А дальше за окнами — иная земля. Наше купе то и дело штурмуют здешние пассажиры, едущие в Прагу. Начинается языковая практика. В качестве толмача я стою у двери в купе и повторяю:

— То е забранэ (здесь занято).

В руках местных странные мягкие прозрачные пакетики с каким-то питьём, из них пьют через трубочку. Но у нас пока нет денег, кроме неприкосновенного запаса у командира отряда. Просто удивляемся.

Мы ехали по обмену: чехословацкий отряд в это же время отправился в СССР. Нас должны были на вокзале в Праге встретить двое русскоговорящих студентов. Но не встретили.

Куда звонить, командир отряда не знал (или не дозвонился), так что он решил использовать свой экстренный запас, поскольку все были голодными. Мы отправились в ближайшую «погостинстви» — закусочную с пивом. Там мы познакомились с приятным чешским обычаем — угощать пивом солдат и студентов. Но что же дальше-то делать?

Один из гостеприимных чехов, немного говоривший по-русски, узнав, что случилось, пошёл, слегка покачиваясь, срочно звонить в ЦК КПЧ (Центральный комитет Коммунистической партии Чехословакии), спасать советских гостей. Это казалось нам хмельной причудой, но я пошёл проводить его до телефона-автомата, чтобы не упал. Говорил он долго и возбуждённо, потом сообщил мне, что всё в порядке, хотя это казалось не очень убедительным.

Но спустя полчаса у нашей закусочной затормозил роскошный автобус с затемнёнными окнами. Нас отвезли в элитную партийную гостиницу, накормили ужином и завтраком, а наутро нас уже ждали парень и девушка, сильно опоздавшие к нашему поезду.

Жили мы в небольшой деревне Нетршеба, численностью едва ли больше сотни жителей. Занимались мелиорацией: прокладывали в поле керамический трубопровод. А до этого нас попросили выровнять небольшой откос у реки. Мы это сделали быстро и дружно, но местный прораб был недоволен. Чем — мы никак не могли понять. Не из-за языка — из-за разницы психологий. Наконец прораб растолковал: всё сделано правильно, но сопряжение поверхностей получилось не очень красивым. Изящнее надо: здесь сгладить, здесь подчеркнуть… Да, мы были в другой стране.

За обедом в столовой мы, четверо за одним столиком, сообразили, что рядом есть «погостинстви», откуда можно принести пиво. Я вызвался пойти, и седоватый хозяин тут же налил мне четыре кружки. Но, когда я протянул к ним руки, он возмущённо меня осадил. Оказывается, надо было подождать, пока пена осядет. Он долил кружки, но снова не позволил мне взять их. Так повторилось ещё пару раз. Только когда шапка пены начиналась ровно от края кружек, я получил разрешение их унести.

У нас были два выходных в неделю и свободные вечера. Мы съездили в город Мельник, где нам устроили дегустацию вина — в зале с видом на склоны холмов, покрытые виноградниками. Съездили в Пльзень, где мы созерцали работу цехов пивного завода. В Либерце мы побывали на международной ярмарке товаров широкого потребления. В Яблонце ходили в музей стекольного производства, а потом были на экскурсии в пещерах со сталактитами.

Узнав, что не так далеко от нашей деревушки находится средневековый замок с музеем, я решил отправиться туда в одиночку. Оказалось, правда, что идти не так уж близко, а попутных машин не наблюдалось. Мимо ехала девушка на велосипеде, и я решил уточнить дорогу. Она подтвердила, что направление верное, и предложила подъехать вместе — уступив мне руль и сев на багажник. Когда мы почти доехали до Нелагозевеса, она показала свой дом и зазвала меня пообедать. Родители встретили меня радушно, и я на часок окунулся в уютный, комфортный быт чешских деревенских жителей, до которого было далеко большинству не только наших крестьян, но и столичных жителей.

В старинном замке Нелагозевес проходила художественная выставка современного искусства. Почему-то меня потянуло именно туда, хотя в Нелагозевесе была большая коллекция классических картин, своя Оружейная палата и прочие прелести, более присущие замкам. У нас модернизм считался в то время великим прегрешением, и здесь я впервые встретился с неизвестными мне направлениями. Помню, как застыл перед картиной, на которой была наклеена, как мне показалось, мятая половая тряпка. Называлось это «Диалог Сократа с Платоном». Я недоумённо отошёл, обернулся — и застыл, увидев, как из складок грубой холстины возникли два лица, взыскующие истины (вспомнилось выражение «сермяжная правда») … Залы были большие, их было много, народу чуть-чуть. Социалистического реализма — никакого.

После окончания работ (ещё и денег заработали) мы девять дней жили в Праге. Полагалось ходить по городу группами (совковая инструкция), но я всячески этого избегал. Сторонился и тех, от кого на улице слышал русскую речь. Обычно она была слишком громкой — в расчёте, что никто не понимает (хотя в те времена многие чехи знали русский). И слишком часто в ней сквозило какое-то хамоватое самодовольство.

«Злата Прага» нравилась мне чрезвычайно, хотя эпитет вызывал удивление. Скорее она мне представлялась древней, сероватой, иногда переходящей в чёрно-белую графику (как силуэты башен на Градчанах). Я бродил по мостам, лазил на башни. Был поражён Национальным музеем на Вацлавской площади. Так вот каким может быть музей! Дружелюбным, заманчивым, втягивающим в знание. Вот что имел в виду Котс, когда говорил о перспективах музейного дела…

С интересом сходил в ночной клуб, которых в СССР не было в принципе. На входе с меня взяли кучу денег, но в подвале оказалось обычное кафе с барной стойкой. Я выпил чашечку кофе и был вознаграждён зрелищем драки по-европейски. У двух прекрасно одетых господ случился конфликт, и они минуты две, стоя между столиков, тихо трясли друг друга за лацканы, пока их не развёл массивный официант. На выходе мне вернули все мои деньги за вычетом стоимости кофе.

Любовался движущимися фигурками на Староместском орлое (часах-курантах, историю которых я читал у Алоиса Ирасека, в «Старинных чешских сказаниях»), а потом разговорился с чехом, который сначала принял меня за словака (о, это был большой комплимент моему чешскому языку). Узнав, что я из Советского Союза, он пригласил меня в маленькое кафе — как раз напротив орлоя. Чех говорил по-русски лучше, чем я по-чешски, и я с облегчением перешёл на родную речь. Поговорив на общие темы, мой собеседник затем тревожно огляделся по сторонам и сказал тихо, почти шёпотом:

— Я на стороне коммунистов, но нас очень немного. Почти все настроены против советской власти.

Мне подумалось, что он немного не в себе. Как в социалистической Чехословакии большинство может быть настроено антисоветски? Мы поговорили ещё на эту тему, но он ощутил мою недоверчивость и разговор постепенно иссяк. Это был 1967 год. Через год в «Злату Прагу» вошли наши танки.

Гуляя по Праге, я нередко прихватывал и кусок ночи. Пражские ночи оказались гостеприимнее московских. Ни один трамвайный маршрут не переставал работать полностью. Всюду хотя бы раз в час ходил трамвай, а в центре то и дело попадались открытые киоски с горячими шпикачками, у нас тогда ещё неизвестными. Я уже чувствовал себя почти пражанином, даже газеты читал: заслышав пронзительный клич «Вечерни Праг!», спешил обзавестись местной «Вечёркой».

Однажды вечером увидел вход в небольшой театр пантомимы «На забрадле» («На перилах»). Билеты все были распроданы, но я каким-то образом убедил контролёра меня пропустить и даже разыскал свободное место. Правда, на него скоро пришла обладательница билета, но рядом было ещё одно место, на которое претендентов не оказалось. С пришедшей девушкой мы разговорились. По-чешски она практически не говорила, но кое-как объяснялась по-английски (кое-как мог и я). Она оказалась француженкой, звали её Одиль Бонне. Каково же было наше взаимное удивление, когда вдруг выяснилось, что я русский, а она изучала русский язык и сносно им владеет!

Спектакль, поставленный знаменитым чешским мимом Ладиславом Фиалкой (он и сам играл тоже) чем-то напомнил театр на Таганке: энергичный, современный, неожиданный. Главной декорацией был киноэкран с фрагментами документальных хроник — такой динамичный фон с подтекстами.

Одиль ездила по Чехословакии с туристической группой, и мы договорились пообщаться следующий раз в Марианске Лазне, поскольку они ехали на несколько дней туда, а нас везли на денёк в соседний курортный городок Карловы Вары. Оттуда я и сбежал на несколько часов — покататься с француженкой на лодке.

Нам так понравилось наше «международное общение», что мы с Одиль обменялись после возвращения на родины несколькими письмами. Когда советские войска вторглись в Чехословакию, её письмо было возмущённым, а я — совестно вспомнить — в ответ очень аргументировано объяснял, что так и надо. Для меня это было время постепенно приходившего понимания сути советской империи, но оно ещё только пробивалось сквозь массированную пропаганду наших масс-медиа. Эта пропаганда подсказывала мне удобные доводы для письма — ведь без них было стыдно. Одиль написала, что после моего письма (ужас какой!) всё поняла, а до этого просто поддалась буржуазной пропаганде. Но всё-таки мы подсознательно чувствовали абсурдность и вторжения, и моих оправдывающих его аргументов. Вскоре наша переписка заглохла.

Последнее, где я побывал перед отъездом из Чехословакии, — ресторанчик «У Швейка». Там я успешно потратил последние кроны на сувенирный бокал для пива со знаменитым весёлым профилем.

От поездки я был в восторге, но к концу нашего полуторамесячного пребывания понял, что такое тоска по родине. Это было какое-то органическое желание вернуться, не у меня одного. Когда мы пересели в наш поезд, сразу рванулись в вагон-ресторан — поесть борща и выпить чёрного чая (нам всё время в Чехословакии попадался почему-то цветочный). Но это мелочь. Хотелось скорее быть среди своих, и уже с ними вспоминать Злату Прагу.

Ощущение заграницы

Опыт поездки в Чехословакию был важен для меня не только пребыванием в чудесной стране. Я почувствовал, что значит быть за границей. Иной быт, иные традиции, иная языковая среда…

Много значило то, что мы месяц с хвостиком прожили в обычной деревне, работая и общаясь с её жителями. Буфетчик, дороживший достоинством налитого пива, не был барменом элитного ресторана. Прораб, включавший в качество земляной работы изящный изгиб откоса, не был художником-дизайнером. Мы гуляли вечером по местным дорогам. Безукоризненно асфальтированные, они давали возможность деревенским парням (у всех имелись мотоциклы) сгонять на танцы в соседнее село или на сеанс в городской кинотеатр. Вдоль дорог росли груши и яблоки, и никто не мешал нам угощаться ими. Мы общались с местными за кружкой пива, болтая о разном на смеси русского с чешским.

В городе наше пребывание больше походило на туристическое. Группой или в одиночку, ты погружался в языковый вакуум, ежеминутно напоминавший: ты здесь чужестранец. Умение о чём-то поговорить по-чешски ничего не меняло, привычка к родному языку пропитывала тебя насквозь.

Иным был и облик людей. Чешские пивные животики отличались от российских пуз. Культура и возможности следить за своим внешним видом и за своим жильём были несопоставимы с нашим обиходом. Обилие товаров в магазине и отсутствие очередей, колокольчик у двери в маленьких магазинчиках, предупреждающий продавца о посетителе… Всего не перечислить.

Многое, очень многое лучше, чем у нас. И вместе с тем — нарастающее желание вернуться к себе, к своим. Позже, бывая за границей ещё несколько раз, я испытывал схожие переживания, но тогда это было впервые и потому особенно остро.

После поездки в Чехословакию у меня появилась способность, глядя на фотографию, на киносъёмку иностранного города или посёлка, живо представлять себя там. Как два изображения, накладываясь, создают стереоскопический эффект, так этот мой первый заграничный опыт, накладываясь на новый видеоряд, превращал его в объёмное впечатление, воспринимаемое всеми чувствами.

Следующие заграничные переживания были очень разными, но уже привычно-заграничными. Стало понятно, что значит быть в чужой стране.

Найденный дед

Понемногу я стал интересоваться генеалогией — той мозаикой, из которой складывался наш род в широком смысле слова. Отец рассказывал про своего отца, Якова Васильевича, про их жизнь в Усть-Каменогорске. Про то, что Яков Васильевич распространял книги, был заключён в крепость, бежал, а потом, в революцию, был одним из организаторов первых тамошних органов советской власти. Погиб он под Краснодаром, партизанствуя во время Великой Отечественной войны.

Я стал писать запросы в архивы, нет ли каких-нибудь сведений о жизни Якова Васильевича. Архивы меня переадресовывали от одного к другому, пока не пришёл утвердительный ответ. В нём говорилось, что в архиве имеются рукописные воспоминания Я. В. Кротова, а если мне нужны сведения подробнее, то можно обратиться к самому Я. В. Кротову по адресу: «Анапский район и т.д.». Считая, что здесь какое-то недоразумение, я написал в Анапский район осторожное письмо. В ответ прилетела телеграмма:

«Да Витя я твой дед»!..

Оказалось, что сообщение о расстреле относилось к однофамильцу, а сам Яков Васильевич после войны не сумел отыскать никого из семьи, потому что кто-то из детей погиб, остальные разъехались из Усть-Каменогорска в другие города. Он второй раз женился и осел под Анапой. Его дочь Нелли, которая приходилась мне тётей, была едва старше меня.

Я побывал у него под Анапой. Дедушка был стар и крепок, даже продолжал немного столярничать.

Приезжал и он к нам на Потылиху, когда возвращался из Усть-Каменогорска, куда его приглашали по случаю каких-то советских празднеств. Не сообщив время приезда, он позвонил прямо в дверь. Приземистый, худой, голубоглазый. Рядом с ним стоял чемодан, который я еле внёс в квартиру, удивляясь, как дед его таскает.

По нашей просьбе Яков Васильевич написал ещё пару тетрадок воспоминаний, тем более что увиденное в Усть-Каменогорске его возмутило.

— Там совсем не те считаются борцами за советскую власть, кто на самом деле её создавал. Мне просто противно стало!..

Насколько один мой дедушка был еврейским, настолько этот был русским, но оба участвовали в революционном движении, оба были активными сторонниками создания страны Советов. Один — насмотревшись притеснений евреев, другой — насмотревшись страданий бедноты. Долгое время я мечтал написать роман «Два деда», но мало ли какие романы я собирался написать. Видимо, мой Луч неприметно корректировал планы.

Женитьба и дочка

Непросто мне писать о первом браке. Хорошо помню, насколько это всё было по-настоящему, по большому счёту, на всю жизнь. Но вместе с тем отчётливо понимаю сейчас, насколько мне ещё не хватало знания жизни, самого себя и ещё чего-то неформулируемого, чтобы так оно и произошло — на всю жизнь. Не только мне не хватало. Чего-то не было вообще. Но как об этом заранее догадаться?.. Тогда всё выглядело просто замечательно.

Таня Зиновьева — красивая, весёлая, энергичная, умная, музыкальная. С ней было интересно общаться, любить её казалось мне всё естественнее — после того как между нами сверкнула и начала постепенно разгораться та искра взаимности, которую умеет высечь природа из первоначальной дружеской расположенности.

С некоторой условностью нашу пару можно считать целинной: мы вместе работали в целинном отряде после второго курса, но только на обратном пути в Москву обратили особое внимание друг на друга.

Два с половиной года мы сближались друг с другом всё теснее, и стало ясно, что влюблённость наша переросла в то, что называют любовью. На четвёртом курсе наши отношения естественным образом перешли в подготовку к свадьбе, и после сдачи зимней сессии мы поженились. На свадьбе, кроме родственников, было много целинников во главе с самим Женей Отачкиным, так что озорное студенческое веселье победило все попытки устроить чинную «свадьбу как надо».

О самом главном «как надо» знали только мы двое — о том, что мы были первыми друг для друга.

Ещё до свадьбы обнаружилось наличие некоего социального мезальянса. Оказалось, что Танин отец — директор крупного проектного института (как тогда говорили: номенклатурный работник). Мне это было как-то не по нутру, но ведь не на самом начальнике я женился. Его тоже не радовало наличие заключённого отца у грядущего зятя, но они с женой очень любили Таню, младшую из трёх дочерей, и кое-как смирились с этим фактом.

Нам выделили комнату в большой трёхкомнатной квартире Зиновьевых на улице с многообещающим названием Фортунатовская (на самом деле Фортуна тут не при чём, улица названа в честь инженера-строителя). Это было большое благо по тем временам. Так я стал «приймаком», как называли когда-то мужа, поселившегося в семье жены. Две другие дочери уже были обеспечены жилплощадью, младшую родители отпускать не хотели.

Одиннадцатого декабря 1968 года произошло вечное человеческое чудо: появилась на свет Аня, Анюта, Анечка. Этим чудом началась непрерывная цепочка чудес — участие в её освоении мира. Я стал читать книжки о младенцах — все, какие удавалось раздобыть. Тогда это было непросто: литература о семейном воспитании выходила очень редко и сразу становилась страшным дефицитом. Но главная книга была передо мной — наша дочка.

Анюта (я долго называл её «Анка») стала первым моим проводником в начальный период человеческой жизни. До этого похожую роль играли для меня младшие братья, но с ними я ещё не был способен на такое углублённое путешествие. Анюта оказалась и первым слушателем вариаций на тему «Волшебного возка». Да, сколько всего первого у твоего первого ребёнка…

Боже, каким я был самоуверенным! Думал, что всё можно прочитать у других или придумать самому, искал концептуальные подходы и старался последовательно применять их. Хотя я вёл что-то вроде родительского дневника, но делал это изредка, записывая преимущественно те ситуации, которые мог довести до некоторой идеи или увидеть в них выразительный образ. Гораздо чаще, чем присматриваться и вникать, я пробовал и экспериментировал.

Слишком не нравилось мне то обращение с детьми, к которому привыкло большинство окружающих. Ребёнок мне представлялся равноправным взрослому существом, у которого просто более ограниченные возможности, и наше дело — помогать ему идти по жизни (отсюда «педагогика»: ведение ребёнка), пока ему нужна наша помощь. Тогда я ещё не понимал, что всё гораздо глубже, что в чём-то ребёнок превосходит взрослого, что у малыша многому можно научиться. Не понимал, хотя всё-таки незаметно учился.

Педагогика первого года

Позже, когда из представлений о педагогике раннего возраста у меня стала складываться книга, я назвал её «Педагогика первого года». «Первый год» фигурировал в двух смыслах: как начальный период жизни ребёнка и как время приобретения первого родительского опыта. Такой первый год моей отцовской практики пришёлся на последний год учёбы в МГУ.

Мог ли я представить, что эта самая Анечка, обзаведясь двумя собственными дочками, примет активное участие в создании нового варианта посвящённой ей книги?..

Первый год жизни первого ребёнка — время неповторимое. Именно тогда определяешься: активную или пассивную роль ты будешь играть в воспитании своего ребёнка. Если не находишь достаточно времени и внимания для него — значит лишишься удивительных находок и открытий. Надо лишь дорасти до ребёнка и расти вместе с ним.

Из этого первого года легко выйти полным уверенного самомнения. Считая, что ты уже понял, как обращаться с ребёнком, считая себя уже специалистом. На самом деле, воспитание оказывается долгой, многолетней борьбой родителей за право называться отцом и матерью.

Так что выйти из первого года — это как выйти из первого класса, зная, что впереди ещё многие годы учёбы. Учёбы у того маленького учителя, который самим своим возрастом переводит тебя из класса в класс. И у возможных в дальнейшем новых детей-учителей (добавлю я сейчас, хотя тогда об этом ещё не думалось).

Увы, тогда, во время своей практической «педагогики первого года», я тоже был полон самомнения и уверенности в том, что понимаю главные вещи, а о второстепенных технических подробностях семейной жизни прочту в книгах. Из-за этой самоуверенности я делал много ошибок. Самой главной из них было чрезмерная сосредоточенность на тех принципах воспитания, которых я придерживался в данный период. Принципы воспитания приходят и уходят. Сами по себе они никогда не заменят любовь и внимание к ребёнку, душевную открытость ему.

Военная кафедра

МГУ, как и прочие крупные вузы, обеспечивал своим студентам возможность во время учёбы пройти военную подготовку и получить звание лейтенанта запаса. От обязательной службы выпускник освобождался, хотя это не исключало возможности его призыва в дальнейшем — но уже в качестве офицера и не на три года, а на один.

Военной подготовкой в университете занималась специальная кафедра, на которой стиль преподавания заметно отличался от других дисциплин. Изречения преподавателей ходили среди студентов как непревзойдённые образцы анекдотического юмора.

Преподаватели кафедры, каждый в меру своего рвения, требовали от нас послушания, важнейшей добродетели, к которой их приучили в армии. Мы должны были приходить на занятия в галстуках¸ чисто выбритыми (некоторых, особо чернявых, упрекали за вчерашнее бритье). Что же касается самих предметов обучения, они для нас были довольно игрушечными после диффуров и матанализа.

Самым значительным событием, связанным с военной подготовкой, была поездка месяца на полтора в армейскую часть, где нам полагалось пройти строевую подготовку и стажировку по специальности, принять присягу. Нашему курсу выпало «служить» в Архангельске. Это была не регулярная часть, а что-то вроде пересылки, где пересекались разные потоки рядовых. Одним из ручейков оказался наш взвод.

Нами командовал молоденький сержант, ладный и по-провинциальному серьёзный, которому поначалу нелегко было управляться с анархичными мехматянами.

— На поверку! Быстро! — командовал он. — Рядовой Козлов, поторопитесь!

— Понимаете, — разводил руками Олег Козлов, стоя у кровати в одном сапоге, — у меня портянки недостаточно топологичны, чтобы быстро принять адекватную форму.

Поначалу такие речи приводили сержанта в некоторое замешательство, но наконец он нашёл адекватную форму противодействия.

— Рядовой Козлов! Не придуриваться! На поверку шагом марш!

Убедительность приказов сержанта поддерживалась его правом заставлять нас утром раздеваться, укладываться и снова одеваться, пока мы не вмещались в положенные тридцать секунд, и прочими подобными мерами. Хотя его, наверное, попросили не усердствовать с нами — в силу нашей очевидной безнадёжности.

Нашей разнузданности способствовал и режим практики по специальности. Поскольку мы должны были программировать, а вычислительные машины стояли только в генштабе и днём на них работали местные специалисты, нам разрешили выходить на практику в вечернее и ночное время, выдав соответствующие увольнительные.

Архангельск оказался городом колоритным, со множеством знаменитых «деревянных мостовых», с резными наличниками, с широкой набережной, по которой одни ходили деловой походкой, а другие — прогулочной.

Мы с Витей Кислухиным заметили, что когда кто-нибудь из солдат (всех нас одели в строевую форму) отдаёт здесь обязательную честь генералу, тот непременно ему отвечает тем же, а генералов на набережной попадалось много. Поэтому однажды мы устроили скрытую фотосессию. Один из нас, завидев двух-трёх генералов, шёл им навстречу, чеканя шаг, и отдавал честь. Другой, на противоположной стороне, ловил с фотоаппаратом момент, когда рядовой руку уже опустил, а генералы взяли под козырёк, так что получалось, будто это они безответно салютуют ему.

Программы наши в генштабе нужны были только для получения зачёта, поэтому мы развлекались тем, что заставляли нашу большую вычислительную машину «Урал-2» гудеть по-разному (в зависимости от исполняемой процедуры, она меняла звуковую тональность). Можно было написать такую программу, что получалось «Выходила на берег Катюша» или ещё что-нибудь душевное.

Мало нам было ночных увольнительных, мы ещё бегали в самоволку — играть в волейбол на соседнем стадиончике.

Думаю, во многом мы были обязаны нашей свободой капитану, который приехал с нами как представитель военной кафедры. Он же устроил нам экскурсию на остров Мудьюг, а потом более того — трёхдневную поездку на Соловки.

Плыли мы на громадном теплоходе «Татария», орали белой ночью песни и, неблагодарные, с особым смаком выпевали: «Я его оскорбил, я сказал: капитан, никогда ты не будешь майором…» Мы прекрасно знали, что наш капитан стоит на верхней палубе, как раз над нами, и всё слышит.

Спать не хотелось, ведь не часто в белую ночь плывёшь по Белому морю. Солнце, опустившись к морскому горизонту, замерло на несколько минут и снова начало подниматься. Я добрался до рулевой рубки и скоро подружился с двумя её обитателями настолько, что тот, кто стоял у штурвала, разрешил мне немного повести теплоход.

— Только за локатором следи! — предупредил он, кивнув на экранчик вроде осциллографа, и отошёл в сторону, о чём-то беседуя с напарником.

Ничего себе, я веду океанский теплоход! Ещё чуть-чуть — и стану морским волком.

— Эй, ты что? — отрезвил меня возглас подошедшего рулевого. — Знаешь, что это?

Поглядев на точку, которая ползла по экранчику, я понял, что её траектория идёт на пересечение с нашей, хотя, мог только гадать, что это такое.

— Да её уже и так видно, — кивнул в окно рулевой. — К военной подлодке лучше не приближаться.

Действительно, в окно виднелся грязно-серый силуэт подлодки, идущей в надводном положении, с большими белыми цифрами на рубке. Рулевой принялся корректировать курс, а я понял, что моя карьера морского волка уже закончилась.

Соловки удивили меня сочетанием северной суровости с почти южным изобилием зелени. Монастырские стены были могучи. Вместо бута, которым мы пользовались на целине, здесь чьи-то сильные руки громоздили и прилаживали друг к другу целые валуны. Ощущалась древняя жизнь — у меня до сих пор хранится кованый гвоздь, найденный в монастырском дворе прямо под ногами.

Да и повсюду, куда я успел добраться на главном острове Соловков, было необычно, диковато и величественно. Выложенные камнями каналы и пруды, лесистые холмы, листы морской капусты, развешанные для просушки, как одежда…

Но при этом сквозь узкие стрельчатые окна монастыря была видна бухта, напичканная военными кораблями (на Соловках тогда была расположена военно-морская база).

Ещё не знал я про мрачное советское прошлое Соловков, про лагерь особого назначения. Меня удручало лишь то, что в таком замечательном (сейчас я бы добавил: намоленном) месте расположили военную базу.

Закончу смешным и нелепым эпизодом последних дней нашей армейской жизни. Что было — то было.

Армия оказалась для нас довольно условной, но мы склонны были считать себя уже тёртыми калачами и с видом знатоков обсуждали армейские традиции. В частности, кого-то осенила идея, что завершение «службы» надо отметить. Ничего, что нет выпивки. Знаете, ведь солдаты и одеколон пьют. Слово за слово, подбадривая друг друга, мы разлили по кружкам имевшийся одеколон. Получилось не больше пары глоточков на каждого. После этого все застыли в нерешительности. Мне вдруг стало смешно, что вот, болтали-болтали, а как до дела дошло — спасовали. Взял я свою кружку — и выпил одним махом. Не помню, последовал ли кто-нибудь моему героическому примеру или я остался в одиночестве. Зато помню, как долгое время у меня изнутри пахло одеколоном: довольно противное ощущение.

Дополнительное время

В начале пятого курса ко мне подошла Таня Боровкова с вычислительного отделения и небрежно спросила:

— Вить, хочешь работать в Академии наук?

Странно было бы ответить на такой вопрос отрицательно, и я вскоре оказался научно-техническим сотрудником Центрального экономико-математического института АН СССР. Там заведовала лабораторией, а потом и отделом проблем уровня жизни Наталья Михайловна Римашевская, старшая сестра Тани, которая и поручила ей найти математика с выпускного курса.

Тогда у ЦЭМИ не было ещё своего здания, и мы располагались на Волхонке, за Музеем изобразительных искусств. Здесь же находился Институт философии, но, сколько я ни приглядывался к объявлениям соседей-философов, ничего интересного для себя высмотреть не мог. Идеологическая броня накрывала их надёжно.

Режим посещения работы у меня был очень свободный — спасибо Наталье Михайловне и общей академической обстановке. Да и сидеть там было особенно негде.

Тем временем возникло ещё одно неожиданное обстоятельство жизни. На нашем курсе объявили о создании группы, которая после получения дипломов останется при мехмате ещё на год для изучения французского языка, а затем поедет в Алжир для преподавания математики на французском в институтах страны. Я решил попытаться попасть в эту группу и надо же — удалось! И ещё год числился на мехмате студентом после того, как сдал госэкзамены и получил диплом. Даже стипендию платили.

Французским мы занимались группой в пять-семь человек по несколько часов в день. Язык мне очень нравился, куда больше английского, который я учил много лет — в школе и на мехмате. Энергичный курс позволил мне узнать французский не хуже, а на какое-то время даже лучше, чем английский.

Нас ориентировали на преподавание математики, но не ограничивались этой стороной языка. Не ограничивался и я. Мне нравился книжный магазинчик на улице Веснина, за МИДом. Сюда временами завозили книжки дешёвых серий классики из Франции. Их раскупали за несколько часов, поэтому надо было отслеживать день завоза. Особенно радовался стихам. Английская литература там тоже была, но преимущественно коммунистической ориентации.

Такое вот замечательное дополнительное время студенчества у меня образовалось. После получения диплома я работал в ЦЭМИ уже инженером (120 руб. — это на десять рублей больше, чем младший научный сотрудник, поэтому я с лёгкостью отказался от должности, сулящей научный стаж). На работу уходило мало времени, потому что я оказался единственным в отделе, кто программировал: тогда это было совершенно новым делом, чем-то вроде магии, даже в Академии наук. Эффективность программирования всех поражала, и регламентировать мою занятость было некому.

Чем ближе к возможному отъезду, тем больше возникало сомнений — а надо ли мне в Алжир? Из рассказов тех, кто там отработал, получалось, что это выгодно (после положенных двух-трёх лет работы все покупали машины, квартиры или дачи), но заниматься преподаванием алжирцам — скучно. Одни спасались трудоголизмом, погружаясь в самостоятельные математические исследования. Другие рисковали спиться, поскольку в аптеках продавался очень дешёвый спирт. К тому же ехать предполагалось семьёй, и было беспокойно, как дочка выдержит африканский климат. Непонятно, чем там заниматься жене. Жалко и бросать ЦЭМИ. Наконец, поехать за границу на пару месяцев — это увлекательно, но на пару лет расставаться с родиной не хотелось.

Всё решилось само собой. К моменту оформления документов истёк срок наших характеристик. Надо было заново утверждать их на парткоме, который за этот год сменился и стал гораздо менее либеральным. Нас вызывали по одному. Со мной завели разговор о шестидневной войне Израиля против арабских стран, окруживших его сильно превосходившими силами. Действительно, Алжир был совсем рядом с этим клокочущим регионом. Пока получалось оставаться в рамках фактов, я как-то балансировал с ответами, но когда от меня стали требовать продекларировать свою солидарность с арабским миром в этом конфликте, как было положено в соответствии с советской политикой, мне врать не захотелось. Сказал, что положение крошечной страны, окружённой агрессорами, не признающими её право на существование, понять можно.

Мою характеристику не утвердили. Алжир отменился.

Но наряду со всеми этими делами — завершением учёбы, началом работы, семейной жизнью, занятиями французским — развивалась ещё одна новая особенность моего существования. Среди разнообразных попыток письменного творчества постепенно формировалось основное русло моих усилий. Я читал тех, кого считали философами другие, и тех, кого сам считал философом. Выписывал цитаты, записывал и шлифовал собственные мысли. Всё это начинало складываться в будущую «Книгу без титула». Может, для этого мне и было дано некое дополнительное время?..

Помню, как лет в семнадцать-восемнадцать задумался: ну, стану взрослым, кончу институт, пойду работать, женюсь, дети появятся… Ну, в походы буду ходить — по выходным или в отпуск… А ещё что?.. Чем жизнь, по большому счёту, будет заполнена?..

И вот теперь блики Луча становились понемногу всё ощутимее. Далеко ещё было до самого представления о Луче, но чувствовалось взаимодействие с чем-то, что способно наполнять жизнь…

Начало реальной жизни

Думаю, что я получил от судьбы достаточно льготные условия становления. И в детстве, и в отрочестве, и в юности. Даже когда закончилась учёба в университете, когда я обзавёлся семьёй, пошёл работать и стал думать о заработке, исходя уже не из собственной неприхотливости, а из житейской ответственности за тех, кто от меня зависит, — всё получалось как бы само собой. Естественным стал и переход к полноценной работе в ЦЭМИ: режим посещения остался весьма щадящим, оставлявшим свободу для творческого самоопределения. Так что не могу сказать, что, распрощавшись со студенческой жизнью, я перешёл к суровой реальной повседневности.

Тем не менее, испытание реальностью у меня началось. Обычно словом «реальность» называют совсем иное: нечто вещественное, не считающееся с нашими мечтами и упованиями. Для меня оно означало ту истинную подоплёку видимого мира, которую необходимо осознать, чтобы в нём реально ориентироваться. Тогда я не смог бы этого сформулировать, но переживание было именно таким. Мне казалось, что всё до поры до времени вторично по сравнению с тем, как оно на самом деле, и главные усилия нужны, чтобы в этом разобраться. Именно реальность — та часть человеческого опыта, которая неподвластна нашему воображению, — становилась для меня побуждением к работе и логики, и воображения, без которых тщетно пытаться понять эту самую реальность.

Всё более приоритетной становилась работа над «Книгой без титула». Остальные житейские проблемы приходилось решать так, чтобы при всех своих житейских долженствованиях можно было читать, думать, писать. Таков был облик той повелительной реальности, которая начала мне приоткрываться.

Книга вторая. Этапы и эпохи

Глава 6. Походы, поездки, полётки

Север и тропики, Дальний Восток и западные славяне. Уроки повсюду.

Глава 7. Предметы времени

Первый полиэтиленовый пакетик. Прощание с пишущей машинкой.

Глава 8. Жизнь трудовая и личная

Как я не стал кандидатом наук, зато оказался писателем.

Глава 9. Вера, мистика и Тайна

Честные рассказы о том, о чём не расскажешь.

Глава 10. Распад советского строя

Житейские подробности политического катаклизма.

Глава 6
Походы, поездки, полётки

(1961—2006)

В первой части естественнее было придерживаться хронологической последовательности судьбы. Но теперь хочется вглядеться в некоторые линии жизни с их особым содержанием. Если одни относятся, как и раньше, к определённому периоду времени, другие проходят — может быть, несколько отрывочно — по разным возрастам.

Сам объединяющий взгляд на события той или другой линии (той или иной главы жизни) помогает мне лучше увидеть её смысл, значение для судьбы в целом. Буду благодарен терпеливому читателю, который составит мне компанию в этом частном исследовании, примиряясь порою с забеганиями вперёд. Надеюсь, что в итоге успею разъяснить всё наиболее важное.

Начну с линии путешествий. В основном она пролегает по эпохе молодости, хотя некоторые примечательные посещения новых мест случались и позже. Впрочем, можно ли говорить о путешествии «посещение»? Скорее небольшая дополнительная жизнь…

Линии странствий

Не могу назвать себя путешественником. Путешественник — это испытатель мира собой. Я больше наблюдал.

Но всё-таки этих «дополнительных жизней» было у меня достаточно для того, чтобы они питали основную жизнь впечатлениями и обогащали её разнообразными ракурсами понимания мира. И если путешественник — это губка впечатлений, то моя роль была именно такой.

Маленькие путешествия и побольше, самостоятельные и деловые, неброские и экзотические… О некоторых можно было бы написать самостоятельную книгу, полную всевозможных подробностей и переживаний, но всех книг не напишешь.

О каких-то путешествиях и поездках говорится в других главах, предыдущих и последующих. Так что цель не в том, чтобы здесь всё перечислить, но вспомнить о невидимых приобретениях, с которыми возвращаешься после осмотра удивительных комнат много-много-многоквартирного жилья по названию «наш мир».

Если быть объективным, нет житейских оснований именовать некоторые поездки странствиями или путешествиями. Но, может быть, это вполне подходящие слова для тех источников субъективных впечатлений и воспоминаний, которые остаются в душе очень надолго, до сих пор продолжая свою дрожжевую работу.

В юности стремление путешествовать у меня было очень велико и напоминало влечение организма к еде, содержащей вещества, которых ему не хватает. Постепенно оно перешло в ровную тягу к тому, чтобы повидать что-то совсем новое. С возрастом эта тяга уступила место спокойной готовности ответить на тормошащий импульс судьбы. Сейчас приходится признаться, что писательское домоседство для меня предпочтительнее, чем дорожные хлопоты, и судьбе приходится всё строже отдавать свои распоряжения по поводу необходимого отъезда.

Пешком, на байдарках, на лыжах

В старших классах я стал похаживать в походы. Мне было далеко до Жени Музылёва, с которым я тогда дружил: он был, так сказать, «профессиональным туристом» — разбирался в категориях походов, умел всё организовать. С ним-то я и ходил, даже когда мы оказались на разных факультетах.

Походы, любые, мне нравились простотой и обозримостью быта: всё необходимое в рюкзаке и не нужно ничего лишнего, только тяжелее будет. Нравилось погружение в природу, общение с немногими — и потому углублённое.

Поначалу это были небольшие вылазки в Подмосковье, тогда и там имелось много необжитых мест. Осенью — пешком. Зимой и ранней весной — на лыжах. Поздней весной –пешком. А летом, бывало, и на байдарке.

На байдарках ходили по Протве, она была гораздо полноводнее, чем сейчас. Ходили и по Киржачу — до одноименного города. Это было совсем иное, чем пешком, — словно ты сам становился другим существом, свободным перелетать вместе с течением с места на место, пока не находилось манящее пристанище, где ты становился уже не быстрым и плавучим, а береговым и оседлым.

Самым серьёзным для меня стал поход на Северный Урал зимой 1966 года, тоже под предводительством Музылёва. Маршрут наш пролегал от Североуральска мимо горы Денежкин Камень и дальше.

Первая ночёвка у нас была в посёлке Баяновка, в физкультурном зале местной школы. Ночь была беспокойная: кто-то вскакивал, выяснял с кем-то отношения, но я лишь выныривал в полудрёму и погружался обратно в сон.

Из Баяновки мы отправились по ненаселённым местам, только недалеко от горы Денежкин Камень находилась изба лесника. Туристов тогда было немного. Местные жители, которые попадались нам, когда мы выходили из Баяновки, с удивлением спрашивали:

— Куда это вы идёте? Зачем?

И, услышав, что мы просто туристы, с сомнением и удивлением качали головами.

Первый переход был большим, и увидеть в окружающей тьме огонёк избушки оказалось немалой радостью.

Лесник, живущий вдали ото всех, встретил нас радушно и всех разместил у себя в единственной комнате. Ночью опять происходил какой-то сумбур, но мне спалось довольно крепко.

Наутро мы отправились покорять Денежкин Камень — гору, знакомую мне по сказам Бажова. Наши две девушки почему-то идти отказались, остались ждать нас в избушке.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.