
Глава 1 · День 1. А вы к кому?
В то утро я не поставила чайник.
Это была первая ошибка. Все остальные оказались просто последствиями.
Обычно ставлю его, не открывая глаз. Сползаю с печи, нашариваю ногами тёплые половицы, три шага до стола, и рука сама находит ручку. Делается это так давно, что уже не вспомнить, каково было иначе. Чайник у меня медный, с чеканкой по бокам и носиком в виде птичьей головы, и стоил он совершенно неприличных денег. Единственная покупка, о которой можно сказать: ни о чём не жалею. Обо всех остальных лучше промолчать.
Но в то утро разбудил не рассвет, а тишина.
В избе никогда не бывает тихо. Половицы скрипят, огонь в печи шепчется сам с собой, в углах что-то роняют, двигают и обиженно вздыхают. Изба на курьих ногах просыпается раньше хозяйки: сначала встряхивает крышей, потом переступает лапами, проверяя, на месте ли овраг, и только потом позволяет жить остальным. В то утро она не потянулась. Стояла ровно, притихшая, точно прислушивалась к чему-то за стенами.
Тишина в моём доме значит одно из двух: либо кто-то умер, либо кто-то обиделся. Умирать в избе без моего разрешения не принято, значит, обиделся домовой. Выяснять, чем именно, надо было немедленно. Чайник пришлось отложить на потом.
Спускалась осторожно, с кряхтением, по пути машинально проведя ладонью по связке сушёного чертополоха над дверью — не глядя, не думая, просто так, как крестятся по привычке люди, давно забывшие, зачем крестятся. Чертополох висел там не для красоты: без него всякая мелкая нечисть, что пошустрее, повадилась бы таскать по ночам соль и путать нитки в прялке. Выгляжу-то я в самом расцвете, но спина явно считает иначе, и у неё есть на это основания.
Изба у меня не то чтобы уютная, зато тёплая. Под потолком сушатся пучки зверобоя, тысячелистника и ещё кое-чего, о чём при домовом лучше не заикаться. На полках стоят банки с давно выцветшими этикетками: всё равно узнаётся каждая на ощупь. А на самой верхней полке, куда без табуретки не дотянуться, стоят слабости: шкатулка с эмалевой птичкой на крышке, три веера, гребень, которым невозможно причесаться. Красивые вещи, совершенно бесполезные. Слабость, знаю. И цену ей знаю. И всё равно покупаю, обмениваю, собираю.
Домовой сидел на лавке у печи. Ростом он с табуретку, бородой шире плеч, вечно в саже и вечно чем-то недоволен. Обычно с утра он уже на ногах и уже в претензиях: то сквозняк, то каша пересолена, то хозяйка храпит, «как леший в спячке, а всё отпирается». Живём вместе так давно, что счёт потерян. Дрова он таскает сам, за молоко, и жалуется вслух не чаще раза в час.
Меня иногда спрашивают, не скучно ли одной в лесу. Ну, то есть спрашивали бы, если бы кто-нибудь решался. Мужчина в доме мне зачем? Дрова таскать? Дрова таскает домовой и не просит взамен ничего, кроме молока.
Сегодня он сидел, сложив руки на коленях, и смотрел на дверь. И сидел прямо.
Вот тогда стало неспокойно. Домовые не сидят прямо. Домовой, который сидит прямо, либо болен, либо ждёт гостей, либо собирается сообщить что-нибудь ужасное. Какой из трёх вариантов хуже, определить не удалось.
Он услышал шаги, повернулся, встал и поклонился. Поклонился! Мне! Ни разу за все эти годы ничего подобного не случалось.
— Доброе утро, — сказал он. — Вы к кому?
Пауза. В этом месте он обычно моргает, хмыкает и требует молока, потому что вечером про него опять забыли. Он не моргнул. Стоял и смотрел с вежливым ожиданием, каким смотрят на прохожего, спросившего дорогу.
— Очень смешно, — сказала я. — Молока сегодня не будет.
— Простите?
— Молока. Ты остался без молока. Шутка не удалась.
Домовой посмотрел с сочувствием, как смотрят на человека, который вдруг заговорил с печкой.
— Я не шучу, — сказал он. — Мы, домовые, вообще не шутим. У нас на это нет положенного устройства.
Правда. Чувство юмора у домового примерно как у печной заслонки: вроде бы есть, но срабатывает раз в сто лет и по ошибке. Утешения в этом не нашлось. Внутри что-то очень тихо, очень медленно начало холодеть, как вода в ведре, когда за ночь потухла печь.
— Хорошо, — сказала я. — Тогда серьёзно. Я здесь живу.
— В избе? — Он оглядел стены, словно изба могла возразить. — Нет, что вы. Здесь никто не живёт. Здесь… — он нахмурился, — …есть хозяйка. То есть должна быть.
— Ну?
— Её сейчас нет. Ушла, видимо. Она всегда возвращается.
— И как она выглядит?
Он открыл рот. Закрыл. Посмотрел на печь, на метлу за печью, на сапоги у порога, брошенные там вчера, и лицо у него сделалось таким, что вопрос захотелось забрать обратно. Так выглядит человек, который лезет в карман за ключом и находит там дырку.
— Странно, — сказал он тихо. — Метла её. Сапоги её. Молоко мне в углу на ночь ставит она. А какая она… — Голос у него вдруг стал маленьким. — Вы не подскажете? Я тут всё время хожу мимо чего-то и никак не поймаю.
— Это я, — сказала я. — Я и есть хозяйка.
Он вгляделся с мучительным вниманием, как вглядываются в надпись на стёртой монете. Хотелось, чтобы прочёл, и хотелось так сильно, что тело само подалось вперёд, а вся злость, вся язвительность, весь привычный панцирь оказались ни к чему. Только бы узнал.
— Нет, — сказал он наконец, очень мягко. — Простите. Вы, наверное, ошиблись избой. Такое бывает, особенно с утра. Хотите, провожу до тропы? Только тихо: хозяйка не любит, когда по избе ходят чужие.
— Ах ты ж кочерыжка печная, — тихо сказала я.
Когда принимают за кого-то другого, это раздражает. Когда делают это вежливо, ещё хуже. Вежливость всегда первый признак того, что дело плохо.
— Хорошо. Давай проверим. Что хозяйка ест на завтрак?
— Кашу, — не задумываясь, ответил он. — С солью, без сахара, сахар она называет баловством. Сама варит, а я стою над душой и говорю, что пересолила.
— Что пьёт?
— Настой. Зверобой с мятой, слишком горячий. Обжигается, ругается, снова пьёт.
— Где спит?
— На печи. Левый край, где потеплее, хотя правый ей нравится больше. — Сказано это было с такой нежностью, что стало не по себе.
— И всё это, — сказала я, — я. Ты описал меня с точностью до ругани.
— Нет, — терпеливо ответил домовой. — Вы стоите здесь и рассказываете мне про хозяйку. Хозяйка бы уже пила настой.
Возразить нечего. Против такого довода помогает только чайник, а чайник оставался на потом.
Зашла с другой стороны.
— Зиму, когда лопнула труба и нас засыпало по самую крышу, помнишь? Молока осталось на одно блюдце. Поставила тебе в угол, а сама пила кипяток, и ты потом три дня делал вид, что ничего не заметил.
Он слушал очень внимательно. Даже подался вперёд. Потом виновато развёл руками.
— Красивая история, — сказал он. — Жаль, не помню.
Это «жаль» ударило сильнее смеха. Он не издевался и не притворялся: правда жалел. Смотрел с сочувствием, каким одаривают чужого человека, которому хочешь помочь и не знаешь как, и от этого стало так одиноко, что закружилась голова. Всю жизнь твердилось: мне никто не нужен. Оказывается, легко говорить, пока есть кому ответить: «А молоко где?»
Дальше по порядку, как учили: от простого к страшному.
Первая догадка: шутка. Отпала.
Вторая: сон. Ущипнула себя за руку. Больно. Старый ожог на левой ладони, память об одном неудачном зелье, заныл, как ноет всегда к перемене погоды. Значит, тело настоящее, и это не сон. Правда, самые убедительные сны именно так и устроены.
Третья: чары. Обход избы: соль на пороге лежит ровной линией, обереги гудят тихо, как обычно, нож под лавкой на месте. Тогда сказала то, что говорится каждое утро, только громче:
— Избушка, повернись к лесу!
Изба вздохнула, переступила куриными ногами, и пол качнулся, как палуба. Печь скрипнула, банки на полках звякнули хором. Слушается! Радость длилась секунду: изба вдруг опустила один угол и ткнулась в хозяйку стеной, как большая виноватая птица тычется в ладонь. Она просила почесать.
Косяк тёплый, шершавый, пахнет смолой и старым дымом. Захотелось прижаться щекой и не отпускать. Изба тихо, по-куриному, заквохтала половицами.
— Она и не такое делает, — заметил домовой, хватаясь за печь. — Ей всё равно, кто просит, лишь бы не орали и чесали.
Вот и весь мой почёт.
Значит, обереги на месте, соль на месте, изба на месте. Всё на месте, кроме людей. То есть домового.
В ведре с водой, куда наклонилась умыться, отразилось лицо: скулы, седая прядь у виска, брови, вечно чуть недовольные. На миг контуры поплыли, словно кто-то провёл по воде пальцем. Моргнула, и лицо встало на место. Не выспалась, мало ли.
Оставалась последняя проверка, и откладывалась она как могла.
В лесу зовут Ягой. Так называют всякую, кто сидит на этом месте, как «воеводой» называют всякого, кто ведёт войско, только с избой в придачу. Это должность. А ещё есть имя, настоящее, то, что было до избы, до леса, до всего этого. Его не произносят. Им подписывают договоры, как печатью: приложил, и слово твоё навсегда, и с тебя спросят, и ты спросишь. Вслух оно не звучало очень давно, но всегда было при мне, как язык во рту.
Ну что ж. Раз домовой не узнаёт, надо представиться по всей форме, с именем, как положено. Даже он обязан признать имя, сказанное как следует.
Расправила плечи, набрала воздуха.
И споткнулась.
Так бывает на тёмной лестнице: нога ищет ступеньку, а её нет, и на мгновение повисаешь в воздухе. Имя есть. Было. Но самого имени не было. Так ищешь языком зуб, которого больше нет: место осталось, ощущение осталось, а зуба нет.
Ещё раз. И ещё. Пустота гладкая, без краёв, и даже не болит. Вот что оказалось страшнее всего: не болело совсем.
Всё остальное было при мне. Помнилось, сколько зверобоя класть в мазь от суставов, кому в лесу должна и кто должен, даже за что на прошлой неделе поругалась с лешим. Не было ровно одного. Но именно оно держало всё остальное, как шпилька держит весь узел.
Рука потянулась к чайнику, просто чтобы чем-то занять пальцы. Он стоял на столе, холодный и красивый. Пальцы дрожали. Пришлось убрать руку и спрятать под мышку, как прячут то, чего не должны видеть.
— Вам нехорошо? — спросил домовой.
Он подошёл ближе, помялся, потом подтащил свою единственную табуретку и подставил под колени.
— Присядьте. Только не на печь, пожалуйста. Там её место.
Села. Домовой остался стоять рядом и не знал, куда девать руки. Жалости не терплю, но выяснилось, что когда жалеют вот так, от чистого сердца, не понимая, кого именно, отмахнуться нечем.
Остаток дня ушёл на попытки вернуть то, чего не было.
Сначала длинная верёвка у двери, на которой висели бирки. Сотни деревянных палочек, с зарубками и своим узором каждая: договоры. С болотником, с водяным, с лешачатами, с кикиморой, с ёжиком, у которого пять поколений подряд были долги перед мазью. Пересчитываются они в первый снег, и каждый раз в груди что-то тихо успокаивается. Сейчас висели на месте, целые, тёплые от печи. Значит, слово ещё держало. Значит, существование продолжалось где-то там, где жили долги. Пальцы скользили по зарубкам, и понемногу отпускало.
Потом чистая бирка, нож, новая зарубка, чтобы скрепить её именем. Нож вошёл в дерево. Зарубка легла. И тут же, на глазах, затянулась, как затягивается рана на молодой берёзе. Дерево не приняло то, чем хотели его скрепить. Нечем было.
Потом настой из яснотки и полыни, тот, что возвращает забытое, выпитый до дна. Горький, как обида, и ничего не вернувший.
Потом просьба к домовому: вспомнить. Долго сидел, закрыв глаза, морщил лоб, шевелил бородой, старался. Наконец открыл глаза, и в них было столько вины, что просьба показалась жестокой.
— Простите, — сказал он. — Я бы очень хотел. Правда.
— Знаю, — сказала я. — Не мучайся.
К вечеру стало ясно, что до утра ничего не сделать. К лешему на ночь глядя не ходят: лес по ночам принадлежит тем, кто не любит гостей. Оставалось дождаться рассвета, а тяжелее такого ожидания в жизни случалось мало.
Когда стемнело, достала блюдце, налила молока и, как каждый вечер, поставила в угол за печью. Просто по привычке. Домовой стоял у печи и смотрел. Лицо у него стало непонятным.
— Это… мне? — спросил он.
— Тебе.
— От кого?
— От меня. Всегда ставлю. Ты просто не помнишь.
Он подошёл к блюдцу. Постоял, будто боялся, что оно исчезнет. Потом взял блюдце в руки, отпил, зажмурился.
— Спасибо, сударыня, — сказал он тихо. — Очень вкусное. Не знаю почему, но кажется, что это самое вкусное на свете.
Плакать при свидетелях не хотелось. Вышла на крыльцо, села на нижнюю ступеньку и смотрела, как темнеет лес. На заборе, там, где всегда, сидел ворон. Чёрный, крупный, неподвижный. Он сидит там, когда плохо, и ни о чём не спрашивает, а в ответ не спрашивают его. У нас давнее взаимное понимание. Сегодня он смотрел чуть дольше обычного, а потом повернул голову и отвернулся к лесу, как отворачиваются из деликатности.
Когда вернулась в дом, на печи уже стоял чайник.
Его поставил домовой. Он не сказал ни слова: налил воды, поставил на огонь и ушёл в тень за печью. Вода закипела. Пар поднимался ровной белой струйкой, медный бок чуть светился, а посреди избы стояла хозяйка, не в силах подойти.
Чайник закипел. Налила себе настоя и пила медленно, потому что впервые за много лет чайник поставила не я, и как к этому относиться, было непонятно.
Глава 2 · День 2. Лес не в курсе
Лес знаю, как собственную ладонь. Знаю, где тропа ныряет под корень, где мох сыреет перед дождём, где растёт единственный в округе гриб, которому можно доверять. От избы до поляны лешего сорок минут ходу, если не отвлекаться на грибы. Хожу этой дорогой давно, с перерывами на ссоры.
Изба проводила на рассвете вздохом и осталась у оврага, поджав лапы. «Сиди, скоро вернусь», — сказала ей. Она сделала вид, что поняла, а сама смотрела вслед, как смотрит пёс, которого не взяли на охоту. Пришлось оглянуться дважды.
Через полчаса вышла к той же осине, от которой начинала.
— Ладно, — сказала я осине. — Посмеялись, и хватит.
Осина промолчала. Осины вообще разговаривают только по праздникам. Пошла другой тропой, потом третьей, потом напрямик через бурелом, что для женщины моего достоинства занятие оскорбительное. Через час снова стояла под той же осиной, с репьями в косе и очень ясным пониманием происходящего.
— Шишига подколодная, — сказала лесу. Лес сделал вид, что не расслышал.
Лес водил.
Так водят чужих: грибников, заплутавших, пьяных из соседней деревни. Тропа поворачивает не туда, поляна оказывается той же поляной, солнце садится с неправильной стороны. Не со зла, а для порядка. Кто не назвался, тот не гость, а кто не гость, того лес любезно провожает подальше от дома. Хозяйку он не водил никогда. Хозяйка, между прочим, живёт здесь дольше, чем эта осина растёт. Хозяйка обижена.
Села на корень, обхватила колени и впервые за утро позволила себе почувствовать то, что давилось с самого пробуждения. Обиду. Не ярость, не страх, а самую простую, детскую обиду: так вот, значит, как. Столько лет выхаживала эту чащу, лечила её зверьё, латала её мосты, ругалась с её хозяином, а она смотрит и не видит. Как будто всё это было не с ней. Как будто никого не было.
Лес не злится. Он просто больше не знает, кто я.
Оставался один способ, забытый со времён ученичества. Так делают заплутавшие грибники, а им бабка в детстве рассказывала: леший водит по кругу тех, кто одет по-людски, а того, кто ходит в вывернутой рубахе и с перепутанной обувью, принимает за своего и отпускает.
Вывернула рубаху швами наружу прямо на тропе и поменяла сапоги местами: левый на правую ногу, правый на левую. Почему это помогает, не знаю; думаю, лешим просто неловко на такое смотреть. Стоять посреди леса в таком виде было унижением, которого никому бы не простила, кроме себя. Себе прощала со скрипом.
Пять шагов, хромая, как хромает любой в перепутанной обуви, и тропа развернулась, как скатерть: прямая, утоптанная, знакомая. Лес ответил на вывернутую рубаху, а не на меня. Во рту стало горько.
На тропе встретилась сорока. Обычно она поджидает у калитки и норовит утащить хоть что-нибудь блестящее: пуговицу, ложку, серёжку. Воюем с ней столько лет, что известна каждая её уловка. Достала из кармана серебряную ложку и подержала на ладони. Сорока сидела на ветке и смотрела чёрным, круглым, вежливым глазом. Ложку не взяла. Постояла, склонив голову, и улетела, как улетает птица от чужого человека. Вот когда забыли по-настоящему: даже воры не оглядываются.
Через двадцать минут вышла на поляну.
Леший сидел на поваленном стволе и чистил ногти щепкой. Выглядит он всегда так, будто вырос вместе с деревом, на котором сидит: высокий, косматый, борода в мху, на плечах кора. Обувь у него, как положено, перепутана: левый лапоть на правой ноге. Впервые в жизни мы с ним были одеты одинаково.
Он поднял голову и посмотрел на мои сапоги. Потом на рубаху. Потом снова на сапоги.
— День добрый, — сказал он. — Вы, простите, кто?
Тяжелее всего была вежливость. Леший, который знает, при встрече орёт. Леший, который не знает, кланяется и спрашивает, чем может служить.
— Это я, — сказала я. — Не придуривайся.
— Прошу прощения, — очень серьёзно ответил он. — Но вас не припоминаю. А я, знаете, припоминаю всех.
— Я Яга.
Слово вылетело само, как вылетает из ножен клинок: быстро, без раздумий, потому что другого оружия под рукой не было. Подбородок поднялся сам. Если нельзя назвать имя, называй должность. Пусть смотрят на то, что есть.
Он думал долго, по-лесному, с шорохом в кронах. Ждалось, что хлопнет себя по лбу и скажет: «Тьфу ты, конечно, я же тебя знаю, чего вырядилась?» Почти виделось, как это случится: широкое замшелое лицо разглаживается, узнавание выходит наружу, как солнце из-за облака. Не хлопнул. Он смотрел на меня внимательно и честно, без тени насмешки, и не находил ничего знакомого.
— Яга, — сказал он наконец. — Слыхал. Только это, сударыня, не имя, а ведовской удел. Яга у нас была, давно. Изба вот осталась, за оврагом, без хозяев бродит, грибников пугает. А самой Яги нету. Предание.
— Я — предание?
— Вы — гостья. Гостья, которая не назвалась.
Хотелось высказать всё, что думается о его памяти, его лесе и его способах заводить знакомства, но доводов не находилось. Есть только факты, а факты в этом лесу нынче принадлежали ему.
Он ждал, доброжелательно и без спешки, как ждут, пока человек вспомнит собственный адрес. Никто ещё не спрашивал имя так просто, как о чём-то, что непременно есть. А в горле не набиралось ни звука: пусто там, и проверять это ещё раз на глазах у лешего не хотелось.
Эта ссора помнилась до последнего слова. Как он, красный от гнева, стоял над пнём и тыкал в мою сторону корявым пальцем. Как в ответ кричалось про сухие сучья и про то, что дрова нужны всем. Как оба замолчали, не в силах остановиться, а потом разошлись, каждый со своей обидой, зная, что через неделю снова поссорятся из-за чего-нибудь другого. Такая была дружба. Ссоры служили вместо разговоров.
— Ты на меня три дня орал! — сказала я. — Из-за ели, которую я срубила! Она была сухая!
— Живая, — сказал леший. — На ней белка живёт.
— Не было там никакой белки!
— Была. Дуся. — Он помолчал. — Постойте. Вы сейчас сообщили, что эту ель срубили.
Поняла, что натворила, ровно на секунду позже, чем следовало.
— Я сказала «если бы».
— Вы не сказали «если бы».
— Хотела.
— Сударыня, — мягко, почти ласково произнёс леший, и от этой ласки зачесались все старые шрамы, — ель в моём лесу дело серьёзное. Запомню. Я всё запоминаю. А теперь, будьте добры, назовитесь или ступайте: гостью принимаю, а порубщицу, извините, вожу.
И улыбнулся. За долгие годы ни разу не улыбался.
Ушла. Пятилась, конечно, чтобы не поворачиваться к нему спиной, и слышала, как он говорит кому-то в кронах:
— Дуся, ты слышала? Сухая, говорит.
По тропе шла, а в горле стучало. Он запомнил ель. Не меня, а ель. Наверное, так и выглядит настоящая память леса: помнит всё, кроме тебя.
Есть в жизни ведьмы вещи попроще лешего, и одна из них ручей.
Договор, если убрать красивые слова, это слово, сказанное так, чтобы его услышали. Заключать можно с кем угодно, но начинают всегда с воды: вода не торгуется, не помнит обид и не читает мелкий шрифт. Самый простой договор такой: не мучаю тебя, ты не подмываешь мой мосток, пока текут обе стороны. Заключались такие сотни раз. Хоть с закрытыми глазами, что порой и делалось.
Ручей в овраге бежал, как всегда, деловитый, холодный, с мелкой рябью. Первый договор в этом лесу заключила здесь, у этой излучины: на коленях, замёрзшая, растерянная, с руками, которые не слушались. Ручей принял слова, серебристая нить вспыхнула и легла на воду, и впервые подумалось: тут мне рады. С тех пор прихожу сюда, когда нужно убедиться, что слово ещё чего-то стоит.
Опустилась на колени, окунула пальцы, и знакомая прохлада поднялась по руке до локтя.
— Ручей, — сказала я. — Не мучу тебя, не запруживаю, не пью до дна. Ты не подмывай мой мосток. Пока текут обе стороны, так и будет. Скрепляю именем…
И замолчала.
Обычно в этот момент имя ложится на воду тонкой серебристой нитью. Вода принимает её, и всё: договор в силе, слово стоит на месте. Нить ждалась. Пальцы держались в воде и ждали. Ручей обтекал их вежливо и без интереса, как обтекает камень.
— Скрепляю, — повторила я. — Именем.
Ничего.
Вода журчала. Кто-то далеко на дереве трещал сорокой. По берегу тянулся туман, тонкий, белый, пахнущий железом и мятой. Всё было на своих местах, всё как всегда, и только слово повисло в воздухе, никем не принятое, как письмо, отправленное по несуществующему адресу.
Попробовала иначе и выговорила «Яга» так, будто вбивала гвоздь. По воде пошла рябь и тут же разошлась. Должность, как ни крути, не подпись: должность шапка, а подписывают рукой. Тогда уколола палец, потому что кровь последний довод любого договора. Капля упала в ручей, и ручей унёс её вниз по течению вместе с песчинками и прошлогодним листом. Договора не вышло. Не вышло даже отказа. Слово просто не за что было зацепить.
Сидела на берегу, вытирая мокрые пальцы о подол. Пальцы онемели от холода. Столько лет силу считала своей: хваткой, умом, умением торговаться хоть с самим чёртом. А она держалась на одной строчке в договоре между небом и лесом. Вычеркнули строчку, и осталась женщина с кочергой, у которой слова есть, а веса у них нет. Ведьма без голоса.
Дальше думалось, как учили, без паники.
Имена теряют, забывают, меняют. Всякое видела: у кого-то имя стёрлось от болезни, у кого-то вытекло вместе с памятью, кого-то называли чужим столько лет, что своё сползло. Потерянное имя всегда оставляет след: рваные края, привкус, дыру с зазубринами, в которую можно засунуть палец и нащупать то, что было. Здесь же гладкая пустота. Ровная, чистая, без единой зазубрины. Так бывает, когда что-то не выпало, а вынули. Аккуратно, острым, по самому краю.
Имя не потеряли. Имя украли.
Мысль была холодная и совершенно ясная, как вода в ручье. Даже понравилась, как нравится любой ответ, если до этого вопрос был «что со мной?». Хуже было другое: чтобы украсть ведьмино имя, надо знать, где оно лежит, и уметь до него дотянуться. Таких в лесу немного. По правде говоря, таких нет.
Значит, вор не из леса.
Врагов, если честно, хватает. Есть болотник, которому должна ещё с прошлого века, и он с тех пор считает лихву. Есть кикимора из-за оврага, которой однажды заявила в лицо, что у неё дурной вкус на занавески. Есть Иван из соседней деревни, которому отказала в приворотном зелье, и он с тех пор всем рассказывает, что в лесу живёт ведьма. Что, между прочим, чистая правда. Но ни один из них не дотянулся бы до имени, даже стоя на табуретке.
Хорошей новостью это не было. Но вор, забравший имя, обычно приходит потом, с условиями. Решено было ждать дома.
Переодеваться не стала. Пока лес не помнит, вывернутая рубаха оставалась единственным пропуском, а возвращаться и снова кружить по осинам было лень. Домой шла в сапогах не на тех ногах, в рубахе наизнанку, с репьями в косе и с достоинством, которое сохранялось из принципа.
Изба увидела ещё издалека. Вскочила на лапы, побежала навстречу неуклюжей птичьей трусцой, поскользнулась на мокрой траве и остановилась, растопырив ставни-крылья, как курица, забывшая, зачем бежала. Впервые за два дня вырвался смех. Она ткнулась в хозяйку стеной, и хозяйка обняла тёплый, пахнущий дымом угол.
До крыльца оставалось несколько шагов, когда где-то очень высоко над лесом что-то тихо треснуло. Как лёд на реке, когда по нему ещё никто не ходил.
Подняла голову. Небо было ровное, розовое, без единого облачка.
Показалось, решила я.
Это была вторая ошибка за два дня.
Глава 3 · День 3. На капусту
Третий день прошёл в ожидании вора.
Ожидание у меня не выходит: привыкла действовать. Но других дел не осталось. Лес не признавал, договоры не скреплялись, домовой обходил по дуге и кланялся при каждой встрече, и пользы от меня было ровно столько, сколько от ложки в кувшине с водой. Перебрала травы. Перемыла банки. Трижды подмела пол, которого никто не пачкал.
Изба тем временем сходила с ума от беспокойства. Стоило выйти на крыльцо, как она поднималась на лапы и шла следом, топая по двору так близко, что дрожали ставни. Пошла к колодцу — она увязалась следом. Свернула к грядкам — перешагнула забор и встала рядом, косясь окном на каждый мой шаг. Я присела на бревно у сарая, изба легла на землю, подогнув лапы, и положила крыльцо мне под ноги, как собака кладёт морду на колени. К полудню стало понятно, что она стережёт меня и сама не знает, от чего.
— Иди погуляй, — сказала я ей. — Никуда не денусь.
Изба вздохнула всеми брёвнами и не сдвинулась с места.
Стоило вернуться внутрь, ходить следом ей было уже нельзя, и она только скрипела и переминалась, поворачивая окна вслед за мной, как подсолнух за солнцем. Домовой смотрел на это с печи с выражением человека, которому всё объяснили, а он всё равно не понял.
— Она у вас беспокойная, — сказал он. — Я такой давно не видел.
— Она у меня умная, — заметила я. — В этом и беда.
— А вор какой будет? — спросил домовой, помолчав. — Ну, тот, что за именем придёт.
— Вежливый, — уточнила я. — С условиями. Придёт, поклонится, попросит настоя и предложит сделку.
— Я бы тогда ложки спрятал.
— Прячь. И кочергу заодно.
— А если он не придёт?
Вопрос был честным, и от этого ответить оказалось нечем. Если не придёт, значит, всё уже сделано и просить нечего. Домовой кивнул так, будто получил ответ, и скрылся за печью, унося ложки.
Днём была предпринята ещё одна попытка. На стол насыпалась мука тонким ровным слоем, чтобы написать в ней имя пальцем, как пишут дети: пусть рука вспомнит то, чего не помнит голова. Палец завис над мукой и вывел не буквы, а ровную гладкую полосу, как след от волны на песке. Ещё раз: то же самое. Домовой смотрел из-за печи.
— Сударыня… — сказал он осторожно. — Хозяйка, я слышал, читает.
— Читает.
— Может, книга какая? С именами?
Неловко стало оттого, что в этом была логика. Достала с верхней полки Книгу имён, тяжёлый том, куда записывались имена всех, кто когда-либо заключал в этом лесу договор. Листала долго. Дошла до страницы, на которой должна стоять её строка. Страница была пустой. Не вырванной, не зачёркнутой: чистой, как первый снег.
— Это ничего, — сказал домовой, тактично глядя в сторону. — Может, книга старая.
— Может, — сказала я.
Закрыла книгу и поставила на место. Изба под полом тихо вздохнула, и вздох получился такой, как вздыхает пёс, которому показывают то, чего он не может понять.
Прошлой ночью снова проснулась от собственного счёта. Шаги. Чьи-то, уходящие по дорожке от избы, ровные, не оглядывающиеся; считала до тридцати, и на тридцатом внутри всё сжималось, как перед прыжком в ледяную воду. За окном никого не было. Хуже всего было слово «снова»: тело знало эту ночь лучше меня.
К вечеру вышла в огород. Осмотр грядок на закате привычка: земля ещё тёплая, и в тишине слышно, как растёт. Капуста в этом году удалась на славу: тугие, хрусткие кочаны в каплях росы, и на каждый были свои виды. На щи, на квас, на одну очень неприятную мазь для одного очень неприятного болотника. Прихватила вилы — заодно порыхлить землю под кочанами, раз уж всё равно вышла, — да так и осталась стоять с ними в руке, забыв, зачем брала.
На заборе сидел ворон. Чёрный, крупный, неподвижный. Он всегда садится там, когда плохо, и не задаёт вопросов. Мы кивнули друг другу.
Я присела на нижнюю жердь забора рядом с ним. Изба, разумеется, пришла следом и легла у ног.
— Хм, — сказала я ворону, помолчав. — Если я вдруг исчезну, кто будет кормить эту дуру?
Ворон повернул голову и посмотрел одним круглым чёрным глазом. Ответа не было, но он и не улетел. Так и сидели, три существа на закате: женщина, ворон и изба. Что-то в этом было почти семейное, и от этой мысли стало одновременно легче и хуже.
Небо над огородом было розовым и ровным, без единого облачка. И вдруг по нему пошла тонкая белая линия, как лёд под сапогом.
Линия ветвилась. Тихо, почти деликатно. Ворон сорвался с забора и исчез за деревьями с таким криком, будто увидел что-то, чего людям видеть не положено. Изба за спиной присела на лапы и втянула ставни, точно собака, поджавшая хвост. Далеко в лесу разом замолчали все птицы. Воздух над грядками сгустился и потяжелел, как перед грозой, только грозы не было, а в ушах звенело.
Трещина расширилась, и из неё что-то вышло.
Не выпало. Именно вышло: сначала светом, потом звуком, будто в небе с размаху уронили колокол, потом ветром, от которого хлопнула калитка и взметнулась коса. Из окна избы высунулась борода.
— Сударыня! У вас там что-то падает!
— Вижу! — крикнула я.
— Прямо на грядки!
— И это вижу!
Редко случается кричать. Прищурилась, глядя, как трещина расползается прямо над грядками: почти наверняка на капусту, у меня всегда падает на капусту, — но упрямая, глупая надежда всё равно теплилась где-то под досадой. Второй раз сказала уже тихо и очень отчётливо, глядя вверх, тому, кто там был:
— Только не на капусту.
Небо не послушало.
Оно вообще в тот день ничего не слушало. Грохнуло так, что подпрыгнули банки в избе, потом на грядки обрушился град из листьев, земли и того, что минуту назад было четырьмя лучшими кочанами. Когда пыль осела, небу было высказано всё, что о нём думается: о нём самом, о его родственниках и о его манере падать без предупреждения. Слов здесь не привожу: получилось до того задиристо и крепко, что бумага, чего доброго, покоробится, а сама я не подозревала в себе такого запаса до сегодняшнего дня. Борода в окне избы, во всяком случае, снова спряталась. А посреди огорода на коленях стоял мужчина.
Трещина у него над головой закрывалась быстро и поспешно, как закрывают дверь, за которой забыли что-то неприятное. Через минуту небо снова стало ровным и розовым, только чуть светлее в том месте, где оно лопнуло.
Стоял. Это запомнилось хорошо, потому что упавшие не стоят. Упавшие лежат, стонут и просят воды. Он опирался ладонями о землю, опустив голову, и было видно, как дрожат руки. Не от страха. От усилия не дрожать. Поднялся медленно, стиснув зубы, и на долю мгновения прижал ладонь к боку, там, где, наверное, что-то надломилось и о чём он не собирался сообщать.
Высокий, прямой, как лезвие, с прямыми чёрными волосами до плеч, стянутыми низко и наполовину выбившимися; в них торчал капустный лист. Лицо резкое, скулы высокие, брови ровные и тёмные, кожа светлая, с холодным оттенком, как у тех, кто редко выходит на солнце. А глаза были узкие и длинные, с внешним уголком, приподнятым к вискам, будто один росчерк кисти. Такой разрез встречается у восточных купцов, что раз в несколько лет добираются до наших ярмарок с обозами шёлка и чая: люди, умеющие смотреть на всё сразу и ничего не показывать. Тяжёлый, изучающий взгляд человека, у которого не сходится счёт.
Одет он был во что-то тёмное и многослойное, без единого золотого шва; правый рукав порвался до локтя, и в прореху виднелось запястье, а на запястье что-то блеснуло сине-серым, влажным, как речной камень. Заметил, что на это смотрят, и лицо его на миг переменилось: досада, тревога, стыд. Одёрнул рукав так быстро, будто застали раздетым. На поясе висела нефритовая пластина, и по ней бежала тонкая, как волос, трещина.
Пахло дождём, хотя дождя не было. Так пахло рядом с теми, кого в наших краях не видели много веков.
Изба за спиной издала низкий гортанный звук, каким собака предупреждает чужого. Ставни втянулись, лапы напружинились. Одного слова хватило бы, чтобы она затоптала гостя вместе с остатками капусты. Слова не прозвучало: было слишком интересно, что он сделает дальше.
Он стоял, слегка покачиваясь, посреди раздавленной капусты и смотрел на разрушения так, будто это капуста нарушила его планы.
У меня было ровно два желания: ударить его вилами и убедиться, что он жив. Как ни странно, оба желания друг другу не мешали.
Подошла. Не быстро. Быстро подходят те, кто собирается помогать, а сначала нужно было оценить урон. Вилы в руке легли так, как ложится оружие, а не опора: не на него, а просто наготове, — чтобы было понятно, что вопросов будет больше, чем ответов.
— Ты только что упал мне на капусту, — начала я.
Он перевёл взгляд с капусты на меня. Посмотрел на рубаху швами наружу. На сапоги не на тех ногах. На репьи. Ждала реакции — может, каких-то слов. Ничего не последовало, и это было даже как-то невежливо. Бровь у меня взлетела сама собой. Он просто смотрел, и в тёмных глазах шла тяжёлая работа: понять, что перед ним.
Моргал он редко. Поймала себя на том, что считаю, и насчитала слишком мало. Глаза у него были тёмные, но на самом дне, когда на них падал закатный свет, проступало что-то серо-зелёное и холодное, как вода под тонким льдом. Так смотрят рыбы: ровно, тяжело, не отводя взгляда и не показывая, что думают. Отвернуться первой почему-то не получалось, и это раздражало отдельно.
— Ты только что упал мне на капусту, — повторила я.
— Я заметил, — сказал он.
— И что ты собираешься с этим делать?
— Вероятно, извиниться.
— Капусте уже поздно.
Он чуть склонил голову набок, взвешивая ответ, а потом, к общему изумлению, повернулся к размазанному по земле кочану и совершенно серьёзно, морщась от боли в боку, поклонился ему.
Издевается или нет, понять было невозможно. Это злило сильнее, чем сама капуста.
— Я возмещу ущерб, — сказал он.
— Чем? Небом?
— Если потребуется.
Голос низкий, ровный, с той чуть лишней правильностью, с какой говорят на языке, выученном очень давно и очень тщательно. Ни капли паники, а он между прочим только что упал с неба. Известны люди, которые паникуют, уронив ложку. И всё же удалось заметить, как он сглотнул, прежде чем заговорить, и как побелели костяшки пальцев, сжавших край рукава. Держался так, как держатся те, кому не позволили быть слабыми, и вдруг захотелось подать ему воды. Странное, неуместное желание.
— Мне не нужно небо, — сказала я. — У меня своё есть, вон оно, треснуло. Мне нужны четыре кочана. Один был любимый.
— У вас есть любимая капуста?
— У меня всё любимое, пока не сломают.
Что-то дрогнуло у него в лице. Не улыбка, а её тень, тут же пойманная и спрятанная. Он пытался не показать, как ему интересно.
— У тебя лист в волосах.
— Знаю.
— Он мой.
Он помолчал, снял лист, рассмотрел его так, будто видел впервые, и с лёгким поклоном протянул мне. Принято было без слов. Уличать человека в таком мелком жесте ниже достоинства даже для меня.
Он шагнул с грядки, чтобы не давить остатки урожая, и нога подогнулась. Выправился мгновенно, но было видно всё: лицо стало серым, на лбу выступил пот.
— Что-то сломано? — спросила я.
— Ничего существенного.
— Ты держишься за бок.
— Это привычка.
— Плохая привычка. Давно с ней живёшь?
— С сегодняшнего утра, — ответил он с таким лицом, что было ясно: шутка вышла случайно, и он сам ей удивился.
— Кто ты такой? — спросила я. — И почему падаешь именно ко мне? В округе есть болото, там падать удобнее.
— Меня зовут Шанлу, — сказал он. — Я служу небесному укладу.
— Чему?
— Небесному укладу. — Сказано было так, будто слова были общеизвестны. — Упал я не по своей воле, госпожа. И, боюсь, не случайно. Нить оборвалась позавчера, и с тех пор я ищу того, кто…
Он остановился. Взгляд стал другим, внимательным и очень тихим.
Уклад — не просто «где-то далеко», а вроде отдельной комнаты в одном большом доме: у леса своя, у воды своя, у неба своя. Стены у каждой свои, а дом один, и если в одной комнате хлопнуть дверью, отзовётся во всех остальных. Небесная комната была самой дальней и самой чинной: шумели там редко, а к нам оттуда в основном присылали ревизоров с бумагами да дождь по расписанию. Мне это всегда нравилось, пока дверь была плотно закрыта.
В огороде такое нравиться не обязано.
— Госпожа, — сказал он. — Прошу вас, назовите своё имя.
— А тебе зачем?
— Это не любопытство.
— Всё, что начинается словами «это не любопытство», кончается неприятностями.
— Возможно. Назовите.
Я выпрямилась и подняла подбородок. Внутри там пусто, но перед незнакомцем, вытоптавшим капусту, признаваться в этом не собиралась.
— Я Яга.
Прозвучало хорошо: твёрдо, спокойно, с той чуть насмешливой усталостью, с какой говорят те, кому не в первый раз приходится представляться. Годы практики.
— Это должность, — сказал он. — Я спросил имя.
— Мне хватает.
— Вам не хватает.
— С каких пор ты решаешь, чего мне хватает?
— С тех пор, как от этого зависит слишком многое, — сказал он тихо. — И не только для вас.
Он не повысил голоса. Смотрел не на лицо, а немного сквозь, на то место, где у обычного человека стоит имя, а у ведьмы оно бывает видно, и он, кажется, видел. Лицо его изменилось. Так меняются лица у тех, кто надеялся, что в доме, куда пришли, ничего не случилось, и нашёл на столе записку.
— Не надо, — сказал он. — Я вижу. Так и есть. Его нет.
Блеск слетел разом, как позолота с дешёвой ложки. Я стояла в вывернутой рубахе посреди раздавленной капусты, и хотелось провалиться сквозь землю. Уши горели. Не от стыда: от бессилия. Слишком долго была той, кто всё знает и всё может, чтобы вот так, на глазах у чужака, оказаться голой.
— Ты тоже заметил, — выдохнула я. — Приятно, что хоть кто-то.
— Оно не потеряно, — сказал он. — Оно украдено.
Сказано так, будто знал. Не догадывался, а знал, и это не понравилось. Слишком удобно, когда на твоём огороде вдруг оказывается человек, у которого готов ответ на вопрос, заданный самой себе двое суток назад. Значит, либо что-то знает, либо в этом замешан. Ни то ни другое не радовало. Вилы пришлось перехватить поудобнее.
— Это я и без тебя поняла. С позавчерашнего дня.
— Тогда вы понимаете, что времени мало. — Он помолчал, и в этой паузе было слишком много уважения к тому, что он скажет дальше. — Если мы не найдём его, вы перестанете существовать.
Знаете, что бывает, когда на человека сваливается сразу всё? Внутри щёлкает засов. Кто-то плачет, кто-то кричит, кто-то садится на землю и смотрит в одну точку. Я засмеялась. Тихо, сама от себя не ожидая.
— Ну наконец-то хорошие новости, — сказала я.
Он посмотрел так, как смотрят на человека, который в горящем доме спрашивает, где тут чайник.
— Это шутка? — уточнил он.
— Нет, — сказала я. — Позавчера было непонятно, что вообще происходит. А теперь хотя бы есть срок.
Уголок его рта дрогнул, а потом он вдруг усмехнулся по-настоящему, коротко, как усмехаются те, с кем такое случается нечасто, и вышло неловко. Я решила, что это упадок сил.
— Заходи, — сказала я и махнула вилами в сторону избы. — Только сапоги сними. И больше не падай на мои грядки: в избе полы поудобнее.
Он пошёл следом, стараясь не наступать на уцелевшие кочаны. Было слышно, как он, проходя мимо последнего, тихо, почти неслышно сказал ему «прошу прощения».
Кочану, разумеется, было уже всё равно. Мне, если честно, тоже стало чуть менее всё равно, чем хотелось бы.
У крыльца оглянулась. На месте четырёх кочанов темнела вмятина, огромная, ровная, как отпечаток чужого сна. Над ней всё ещё висел запах дождя. Страшно было не от того, что кто-то упал с неба. Страшно было от слов, которые самой себе вслух не говорились: «Если не найдём его, вы перестанете существовать». Так просто и спокойно, как прогноз погоды. И почему-то это успокаивало больше любых утешений.
Глава 4 · День 4. Строка в реестре
Изба на курьих ногах вообще не любит гостей. Гость для неё это чужие сапоги, чужой запах и лишние вопросы к хозяйке. Обычно она терпит только тех, кого хозяйка сама затолкала на порог, да и то с ворчанием.
Шанлу она невзлюбила с первой ступеньки.
Ступенька, столько лет державшаяся как приклеенная, ушла у него из-под ноги. Он, конечно, не упал, а слегка переступил, слишком быстро, чтобы это можно было назвать спотыканием. Дверь захлопнулась ему по плечу, из печи в лицо ударил дым, а пол, к моему тайному удовольствию, вдруг наклонился в сторону крыльца.
— Не шали, лешак ты бревенчатый, — сказала я избе.
Изба вздохнула всеми брёвнами и выровнялась. Так вздыхают собаки, когда им запретили то, что они уже почти сделали.
— Простите, — сказал Шанлу. Кому это, мне или избе, осталось неясным.
Сапоги он снял у порога и поставил ровно, носками к двери, как выставляют почётный караул. Красивые сапоги: тёмные, с мягким загибом на носах, слишком хорошие для моего порога. Такие хотелось бы купить. Именно поэтому хотелось выбросить их в огород.
Из печной топки, между поленьями, высовывалась борода.
— Это кто? — прошептал домовой.
— Гость, — сказала я.
— Он пахнет грозой, сударыня.
— Знаю.
— Я лучше тут побуду. Тут привычнее.
Со мной он говорил вежливо, как говорят с чужой хозяйкой, и от этой вежливости хотелось стукнуть кого-нибудь, ну или хотя бы что-нибудь ухватом. Но стукнуть было некого, кроме гостя, а гость мне ещё был нужен.
Разговор отложился на утро. Не из усталости: из опыта. Ночью с гостями не разговаривают. Ночью их проверяют.
Постелила ему у двери, на полу, на старой овчине, и велела до света не вставать. Он лёг. Не заснул: блестели в темноте глаза. Забралась на печь, вытащила из-под лавки нож и сунула под подушку. Про него столько времени не вспоминалось, что он лежал там тихо, будто обиделся на забывчивость.
Слушала я, надо сказать, не только избу.
Он лежал на боку, подтянув колено, и дышал слишком ровно. Так дышат те, кому больно и кто решил держать боль в горсти, чтобы не расплескалась. Перебирались в голове травы: живокост, окопник, тысячелистник. Заснуть не получалось.
Мысли ходили по кругу. Вор, который приходит потом и с условиями. Свидетель, который падает на грядку. Совпадение? В лесу совпадений не бывает: бывают расчёты, которых пока не видно. Вопрос в том, чей это расчёт. Нож под подушкой согревался, как живой.
— Эй, — сказала я в темноту. — Держи.
С печи полетела глиняная банка и глухо шлёпнулась на овчину рядом с его рукой.
— Что это?
— Мазь. Окопник с живокостью. Бок. Ты держишься за него с самого огорода, а на лице вывеска: «ничего страшного». Вывеску можно оставить, но мазать всё равно.
— Это не нужно.
— Никто не спрашивает, нужно ли.
Долго молчал. Так долго, что решила: не станет. Потом послышался шорох, тихий вдох сквозь зубы, и запах окопника поплыл по избе, горьковатый, травяной. Я отвернулась к стене, вслушиваясь в темноту. Он мазал бок аккуратно, едва касаясь кожи, но при каждом движении руки его дыхание спотыкалось. До меня доносилось лишь судорожное, болезненное шипение сквозь стиснутые челюсти — это тихое «с-с-с…» тут же обрывалось глухим, сдавленным «кх-х…» на выдохе. Он сдерживался изо всех сил, но рёбра явно не прощали даже малейшего нажима. В темноте его редкое, прерывистое кряхтение звучало так, будто он через силу ворочает камни.
— Благодарю, — сказал он наконец. Так тихо и неловко, будто слово было чужим и обращаться с ним он не привык.
— Ложись.
Лёг. Я до самого рассвета слушала, как в избе скрипит дерево, а за окном, далеко, хрипло кричит ворон. Тоже, наверное, не спал.
Утром поставила чайник. Тот самый, медный, для настоя, как всегда. Рука сама нашла ручку, и почему-то обрадовалась этому больше, чем следовало.
Шанлу сидел на лавке, положив ладони на колени и выпрямив спину так, что на неё можно было ставить чашки. Вид лучше, чем ночью: то ли мазь помогла, то ли природа брала своё. Села напротив.
— Теперь, — сказала, — ты мне всё объяснишь. По порядку. Без «мне нужно удостовериться».
Он помолчал, выбирая, с чего начать.
— Вам знаком закон имён?
— Я ведьма. Закон имён я знаю лучше, чем таблицу умножения.
— Не тот закон. Древний. Между укладами существует договор, и держится он на залогах. От каждого уклада в нём записано одно настоящее имя. От леса записано ваше.
Вспомнилась та ночь. Костёр, лес шумел, кто-то держал за руки, а она говорила что-то вслух и отдавала, как отдают ключ на хранение. Помнилось, что отдала. Не помнилось, что.
— Запись держится, пока её подтверждают двое, — продолжил он. — Лес помнит. Небо поручается.
— И ты, значит, небо.
— Я поручился за вас собой. Строка в реестре стоит под моим именем.
Чайник на огне тихо зашумел. На моей лавке сидел человек в порванном рукаве и говорил, что все эти годы отвечал за меня головой, а что при этом чувствуешь, было непонятно. Кажется, раздражение. Если что-то и сводит с ума, так это когда за тебя отвечают, не спросив.
— Значит, ты знаешь моё имя.
— Знаю.
— Так скажи.
— Не могу.
Хотелось вскочить. Вместо этого налила ему настоя. Сперва себе, потом ему, размеренно, так, как учат в хороших домах: пусть гость видит, что хозяйка спокойна. Это первая ловушка. Гость, приняв кружку и хлеб, обязан назвать хозяйку по имени и пожелать ей здоровья. Старый закон: у нас никто не пьёт из чужих рук, не назвав руки.
Он взял кружку и хлеб. Поклонился.
— Благодарю хозяйку этого дома за хлеб и воду, — сказал он ровно. — Да будет дом её полон.
Ни имени. Ни слова. Закон он знал лучше и обошёл так, что придраться было не к чему.
Я улыбнулась. Он посмотрел с подозрением.
— Что-то не так?
— Всё отлично. Пей.
Вторая ловушка ждала на столе. Гостевая книга, потёртая, с завязками, лежала рядом с чернильницей: каждый, кто ночует в доме, ставит подпись и вписывает имя хозяйки, чтобы дом знал, кого благодарить. Он взял перо, посмотрел на страницу, на меня, снова на страницу.
— Шанлу, поручитель небесного уклада, — вывел он аккуратно. — Ночевал, благодарен.
Графа «имя хозяйки» осталась пустой.
— Вы очень изобретательны, — сказал он.
— Стараюсь.
— Не надо.
— Надо, — сказала я. — Если человек знает, как меня зовут, и не говорит, я имею право пытаться.
Он отложил перо. Ждала, что рассердится. Но он лишь тихо сказал:
— Вы вправе мне не доверять, госпожа. Именно поэтому я не скажу. Оно держится на двух опорах, а лес вас забыл. Если я произнесу имя сейчас, опора останется одна, и тот, кто знает имя один, получает над ним власть. Небольшую, пока. Но проверять, какую именно, не хочется.
— То есть ты боишься, что сможешь мной командовать.
— Я боюсь, что вы никогда не будете до конца уверены, что я этим не воспользуюсь.
Слушала и не находила, к чему придраться. Обычно те, у кого моё имя, стремятся мне это высказать. А этот сидел и отказывался, потому что иначе я имела бы право сомневаться. Слишком похоже на честность.
— Как удобно, — сказала я. — Единственный, кто знает, как меня зовут, сидит на моей лавке и молчит. Мне надо радоваться?
— Нет.
Он не смягчил ответ, и я почти оценила.
— Мы знакомы? — спросила я. — Я тебя не помню.
— Нет. И не должны были. Закон запрещает свидетелям видеться: двое, хранящих одно имя, могли бы сойтись и подделать его. Я знал строку в реестре. Лица, голоса…
Он замолчал и посмотрел на рубаху.
— …того, что вы держите кочергу, когда нервничаете, и что рубаха у вас наизнанку.
— Это по делу, — сказала я.
— Разумеется.
А потом случилось то, чего не планировалось. Изба, не желая мириться с гостем, качнула пол так, что он слетел со скамьи. Шанлу уцепился за край стола, вытянув руку, и от его ладони по доскам побежала тонкая синяя искра. Стол загудел, как натянутая струна. Изба тут же замерла, испуганно присев на лапы.
— Она тебя испугалась, — сказала я.
— Я не хотел.
— А теперь она тебя боится. Ты её огорчил.
Брови у него взлетели, глаза округлились в совершенно искреннем недоумении: только что его без предупреждения тряхнуло на полу, а виноватым, по всему выходит, оказался он.
— Я её огорчил?
— Она у меня чувствительная.
Он посмотрел на потолок, на пол, на печь, где в темноте моргали два блестящих глаза домового, и, готова поклясться, с трудом сдержал улыбку.
Настой он пил так, как пьют неизвестное: заглянул в кружку с осторожностью, с какой заглядывают в незнакомую реку.
— Это трава, — сказал он.
— Это настой.
— Это трава в кипятке.
— У нас не Поднебесная, — сказала я. — Пейте, а то остынет.
Он отпил, и лицо его сделалось лицом человека, которому предложили выпить вежливость. Но допил до конца. Это было отмечено.
— Сколько у меня времени? — спросила я.
— Сорок девять дней с мгновения, когда нить оборвалась. Четыре прошло. Осталось сорок пять.
— У нас, кажется… сорок? — Догадка всплыла сама, из чего-то очень старого и почти забытого. — Сороковины. Душа сорок дней ходит по земле, всё пытаясь вернуться домой. Так ведь?
— Так, — кивнул он. — У вас — сорок. У нас — семь раз по семь, сорок девять. Разный счёт для одного и того же: сколько даётся на то, чтобы вернуться, пока не поздно.
— Значит, на самом деле мне осталось тридцать шесть, а не сорок пять.
— По вашему счёту — да, — сказал он мягко и почти виновато. — Мне жаль, что от этого не легче ни по одному из счетов.
— А мне хотелось бы, чтобы ко мне не падали с неба. Вот и мечтаем.
Он не улыбнулся, но лицо мягко переменилось: разгладилась складка между бровей. Кажется, это единственный способ, которым он выражает эмоции, и теперь я научилась читать даже его.
— Кто украл имя? — спросила я.
— Не знаю.
Я посмотрела внимательно. Не лжёт. Но и не всё сказал, и это слышно так же ясно, как капающий кран.
— А что знаешь?
— Что граница между укладами нарушена. Что имя пропало не из реестра, а из мира. Что оно где-то заперто.
— А кто мог? — спросила я. — Кто знает закон имён так же, как ты?
— Двое, может, трое во всех укладах. — Он помолчал. — И те, кто иногда бывает там, где всё это хранится, и умеет слушать.
— Ты про небо?
— Я про тех, кто гостит там, где его не ждут. — Он тут же покачал головой. — Простите. Это домысел. Я не хотел бы обвинять без доказательств.
Домысел он оборвал слишком быстро. Запомнилось.
Он помолчал. — Скажите, не попадало ли к вам за последнее время что-нибудь с небесной стороны? Вещь. Любая.
— Из твоего уклада? — я подумала. — Нет. Мне оттуда вообще ничего не попадало, кроме дождя и тебя.
— А необычное? Не находили, не покупали, не открывали?
— В прошлый вторник сняла со шкафа паутину. Считается?
Он смотрел на меня на секунду дольше, чем нужно. Так смотрят на подозреваемого, которого пока не хотят называть подозреваемым.
— Нет, — сказал он. — Не считается.
— А, ну ещё ты упал, это считается?
Он ответил лёгким прищуром и лёгким намёком на улыбку — не ответом, а чем-то вроде разрешения продолжать в том же духе.
Днём он предложил помощь.
— Вы кормите меня, поите, лечите бок, — сказал он. — Позвольте отработать.
— Ты небесный посланник, а не наёмный работник.
— Именно поэтому. Я не привык быть должником.
— У тебя рёбра сломаны, — сказала я. — Какой из тебя работник.
— Треснули, не сломаны. Это разное.
— Мне без разницы. Рубить дрова тебе нельзя.
Он всё равно взял топор — не потому что не услышал, а потому что услышал слишком хорошо и не собирался это признавать. Встал перед чурбаком, как перед противником, размахнулся — и на середине замаха дыхание у него сбилось, лицо на секунду вытянулось, а рука дрогнула. Удар вышел неуверенным, вбок; топор соскользнул с чурбака и воткнулся в землю.
— Ещё раз, — сказал он ровно, будто ничего не случилось.
— Хватит.
— Я справлюсь.
— Ты подкашиваешься с каждым замахом, — сказала я, забирая топор из его рук раньше, чем он успел возразить. — Геройствовать будешь, когда бок срастётся. Пока сядь и сиди смирно, или, клянусь, я тебя привяжу к лавке.
Он сел. Не сразу и не с лёгким сердцем: так садятся те, кому непривычно, чтобы за них решали. Домовой, наблюдавший за всей сценой из-за печи, высунулся ровно настолько, чтобы негромко заметить:
— Правильно, сударыня. А то он бы мне весь двор разнёс, горе-мученик.
— Я слышу, — сказал Шанлу.
— И хорошо, — не смутился домовой.
Дрова в тот день так и остались нерубленными. Вместо этого я сунула ему в руки корзину с сушёными травами — перебрать и разложить по узелкам, дело сидячее, для рук безопасное. Он взялся за него с той же серьёзностью, с какой взялся бы за меч, и к вечеру связки лежали ровнее, чем разложила бы я сама. Я отвернулась к колодцу и зачерпнула воды.
— Пей.
Он взял ковш обеими руками — бережно, будто вода была стеклянной, — и пил долго, запрокинув голову. Кадык на шее дрогнул раз, другой; капля сорвалась с края ковша, скатилась по подбородку, дальше по шее, к ключице, туда, где рубаха была расстёгнута на пуговицу больше положенного. Я смотрела на эту каплю дольше, чем позволяли приличия, и опомнилась, только когда он опустил ковш и посмотрел прямо на меня. Пришлось срочно найти в округе что-то очень интересное — им оказался забор.
Когда стемнело, он попросил разрешения выйти во двор. Я кивнула. Он ушёл и долго стоял посреди огорода, задрав лицо к небу, и по спине читалось то, чего не удавалось прочесть по лицу: тоска. Такая тихая и такая давняя, что стала частью осанки. Из окна на него смотрели двое: я и изба, которая протиснула ставню к самому стеклу. Сколько же людей вот так стоят и смотрят на то, куда им нельзя вернуться?
Потом достала из-под лавки миску, налила молока домовому и поставила в угол. Домовой выполз из-за печи, посмотрел на молоко, на меня, на молоко.
— Спасибо, сударыня, — сказал он тихо.
— Пожалуйста.
Мужчина в доме мне зачем? Дрова таскать? Утром так бы и ответила. К вечеру в моей избе гостил мужчина, который знал самое важное обо мне, и заставить его сказать это было невозможно. Хуже вора бывает только тот, кто держит твои вещи и обещает не трогать.
Заснула поздно, с ножом под подушкой. Спала, надо признать, лучше, чем ожидала.
Это было подозрительно.
Глава 5 · День 5. Девять
Утром пятого дня выяснилось, что Шанлу умеет двигаться бесшумно.
Проснулась от того, что в избе стало светло. Не от солнца: кто-то раздвинул ставню, и оттуда падал ровный жёлтый луч. Шанлу стоял у окна, уже одетый, прямой, с волосами, стянутыми низко, и смотрел на огород. Бок он держал осторожно, но на лице ни следа боли: только сосредоточенность человека, который всю ночь что-то решал.
Свет резал его профиль, как резец гравёра: лоб, прямой нос, жёсткая линия челюсти, тёмные ресницы, ни разу не дрогнувшие, когда скрипнула лавка. Когда он смотрит в ответ, в лицо ему смотреть тяжело, а в профиль можно. Профиль ничего не спрашивает.
— Нужно найти место, где граница нарушена сильнее всего, — сказал он, не оборачиваясь. — Источник должен быть там.
— В лесу странно везде.
— Значит, найдём, где страннее.
С таким планом я в жизни не поспорила бы. Он был настолько плох, что почти хорош.
— Сначала завтрак, — сказала я.
— Я обхожусь без завтрака.
— Ты падаешь с неба, у тебя треснувшие рёбра, и «обходишься». — Я фыркнула. — Хорошее из тебя выйдет пугало, а не помощник: тело сперва чинят, а уже потом спасают лес. Садись и ешь, разговор закрыт.
Он сел. Каша с солью, без сахара, лежала перед ним так, как лежит оружие незнакомой конструкции. Ел он молча, аккуратно, до последней ложки, с тем неподвижным лицом, за которым читалось: «Если нет других вариантов, я потерплю». Из-за печи одобрительно хмыкнул домовой.
Но идти сразу было глупо. Он держался на одном упрямстве, а я все эти дни едва отличала сон от яви, и запаса нервов хватило бы разве что на пару хороших ссор. Ведьма без договоров может рассчитывать только на то, что умеет делать руками, а значит, на зелья. Выйти решено было завтра на рассвете, а сегодня оба должны были привести себя в порядок. Отправилась в огород собрать то, что осталось от урожая. Женщине без имени тоже нужно есть.
На заборе сидел рыжий.
Разумеется, рыжий.
Он устроился на верхней жерди, свесив одну ногу, и жевал травинку. Взрослый мужчина, но с той лёгкостью в осанке, какая бывает только у тех, кому никогда не приходилось торопиться. Глаза узкие, тёмные, лисьи, с прищуром человека, которому всё известно и который до поры не хочет портить вам удовольствие. В глубине, когда на них падал свет, проступал янтарь, тёплый и чуть тягучий, как сахар на огне. Острый подбородок, тонкие губы, полуулыбка, будто он только что услышал хорошую шутку и не спешит ею делиться. Волосы медно-рыжие, растрёпанные, длиннее, чем принято, уши чуть острее, чем бывают у людей, левое надорвано по краю, и в разрыве тускло блестит золотая серьга. Халат цвета жжёного сахара распахнут на груди, красный кушак, два кольца на пальцах.
И хвосты.
Девять пушистых рыжих хвостов с белыми кончиками, и каждый жил своей жизнью: один лениво покачивался, другой постукивал по забору, третий свернулся кольцом, как кошка. Ни один не был спрятан. Почему никто, судя по всему, их не замечает, оставалось загадкой. Наверное, чужие глаза отказываются верить в такое количество.
Он оглядел разрушенные грядки и одобрительно цокнул языком.
— Прекрасная капуста, — сказал он. — Была.
— Ты кто? — спросила я.
— Девять.
— Девять чего?
— Хвостов, — сказал он и приветливо помахал одним. — Остальное расскажу, если подружимся.
Про девятихвостых лис знается по рассказам. Они обманывают людей, а больше всего любят, чтобы это выглядело как услуга. И ходит про них один слух: будто лисы никогда не лгут. Слух этот, как правило, распускают сами лисы.
— Значит, врёшь, — сказала я.
— Никогда. Врать утомительно. Правда куда убедительнее, и можно потом делать вид, что вас неправильно поняли.
— Что ты делаешь на моём заборе?
— Проходил мимо.
— Мимо чего? У меня забор ни к чему не по пути.
— В том-то и прелесть. Люблю места, куда не по пути. А ещё слышал, что у вас тут вчера упало небо. Не мог не заглянуть.
— Слышал? От кого?
— От разных. Лес нынче разговорчивый.
Это была правда: лес разносит сплетни быстрее ветра, а леший, как известно, уже успел рассказать своей Дусе про мою ель. Потому и не насторожило. Это потом припомнится.
Он спрыгнул с забора, и все девять хвостов разом взметнулись и опустились. Двигался он так, что на него хотелось смотреть: плавно, неспешно, каждый шаг как приглашение. Подошёл ближе, чем позволяли приличия, остановился в двух шагах. Смотрел он сверху вниз, чуть склонив голову набок, неспешно и без всякого стеснения: на ладони в пятнах от трав, на ожог, на губы — взглядом оценщика, который вещь уже присмотрел и торговаться не собирается. Не давил, как давят некоторые. Разглядывал так, будто имел на это полное право, и от одной только этой уверенности хотелось выпрямить спину. Один хвост, ленивый, пушистый, качнулся и мимоходом коснулся моей руки. Тёплый, мягкий, едва ощутимый, как дыхание.
— Какая очаровательная ведьма, — сказал Девять. — И рубаха смелая. Наизнанку. Говорят, сейчас так носят.
Знал, что делает. Эта манера была знакома: сначала смутить, потом обезоружить, сама так торговалась. Знать не значило защититься. К комплиментам не привыкла. Со мной обычно торгуются. Поэтому вместо ответа поднялись вилы. Он не отшатнулся, только глаза чуть сузились, и по лицу было видно, что ему стало интереснее. Хвост, который меня коснулся, не убрался: он неторопливо обвил запястье на одну долгую секунду, тёплый, тяжёлый, как живой шарф, соскользнул к локтю и, прежде чем убраться совсем, лениво прошёлся по талии, будто подчёркивая линию, которую сам же и нарисовал.
Дыхание перехватило. На себя за это разозлилась так, что зазвенело в ушах.
Дверь избы скрипнула. На пороге стоял Шанлу. Вышел он не так, как выходят на разведку, а так, как выходят, услышав что-то нехорошее: быстро, без слов, прямой, как натянутая тетива. Лицо жёсткое, побелевшее у скул.
— Девятихвостый, — сказал он.
Потом, тише, добавил что-то на своём языке. Судя по интонации, приветствием это не было.
— Шанлу-у! — пропел лис нараспев, разводя руки в шутовском приветствии, будто встречал дорогого гостя. — Какая неожиданность. Так это ты упал?
— Отойди от неё.
Он склонил голову набок и оглядел Шанлу с ног до головы неторопливо, оценивающе, скрестив руки на груди и подперев подбородок одним пальцем, как разглядывают дорогую вещь на прилавке. Двигался он при этом плавно и изящно, будто каждое движение было заранее отрепетировано и от того не теряло лёгкости.
— У тебя ужасный вид, дорогой. Но знаешь, тебе даже идёт.
— Я сказал: отойди.
Голос не повысился. Но в нём была натянутая, звенящая ярость, такая тихая, что побежали мурашки. Он сошёл с крыльца, и стало видно: пальцы сжаты в кулаки, а на запястьях, там, где рукава не прикрывали, проступила чешуя, сине-серая, острая. В воздухе над крыльцом потянуло грозой.
— А ты всё такой же жизнерадостный и дружелюбный, я посмотрю, — сказал Девять. Он не двинулся с места, только хвосты замерли, все девять разом. — Я просто разговариваю с хозяйкой. Разве нельзя?
— Ты разговариваешь со всеми.
— Именно за это меня и любят.
— Кто?
— Ну, ты пока нет, — сказал Девять. — Но я не теряю надежды.
Шанлу сошёл с крыльца и оказался рядом за три шага, не через меня, а сбоку. Чужие руки взяли за плечи.
Не грубо. Но и не спрашивая: как берут вещь, которую нужно убрать с дороги. Пальцы жёсткие, прохладные и сухие, как речная галька, и через тонкую рубаху от них пошёл холод, ровно от плеч до лопаток. Одним движением он подвинул меня в сторону и назад, за своё плечо, и сам встал на освободившееся место, лицом к лису. Ни одного слова. Только спина, прямая, и запах грозы.
Девять качнулся, точно в танце, повторяя это движение зеркально: полшага влево, потом вправо, будто хотел заглянуть за плечо Шанлу и никак не мог. Один хвост, самый ленивый, дотянулся и мазнул Шанлу по запястью.
— Дорогой, — сказал он на этом самом слове, и хвост мазнул снова.
Шанлу дёрнул рукой, как отряхивают что-то неприятное, но не отступил ни на полшага.
Место на талии, которое минуту назад обнимал чужой хвост, всё ещё хранило тепло. Плечи, которых коснулись чужие пальцы, хранили холод. Тело не понимало, что из этого считать чужим.
— Я тебе не табурет, — сказала я в эту спину.
— Простите, госпожа, — сказал он, не оборачиваясь. — Позже.
— Позже! Я вообще-то сама…
— Знаю. — Он поднял руку в останавливающем жесте, ладонью вперёд, не оборачиваясь, будто одним этим движением можно было закрыть тему.
От такой ясности хотелось стукнуть его вилами. Хорошо, что они остались в руке: иначе он получил бы ими по спине.
— Восхитительно, — сказал Девять. Он смотрел на Шанлу, а не на меня, и в лисьих глазах вспыхнуло живое, тёплое довольство. — Ты стал грубее. Раньше ты спрашивал разрешения.
— Раньше ты не стоял так близко.
— Раньше ты не стоял так близко к ней, дорогой, — оскалился лис.
Воздух между ними звенел. Волосы на руках у меня встали дыбом, а все девять хвостов Девять вздыбились разом, шерсть торчала, как от зимнего мороза. Посреди этого звона я стояла с горячим следом на запястье и талии и ледяным на плечах, чувствуя себя куском железа между двумя магнитами.
— Вы знакомы? — спросила, потому что кто-то должен был спросить.
— Пересекались, — процедил Шанлу сквозь зубы.
— Он был очень строг, — с удовольствием сказал Девять. — Я ценю в людях строгость. Так интереснее её нарушать. — Он выглянул из-за плеча Шанлу и заговорщицки понизил голос: — А ты знаешь, кто тебе упал на капусту? Небесный дракон. Я бы на твоём месте потребовал двойное возмещение.
Дракон. Слово прозвенело и встало на своё место. Значит, вот что блеснуло синим на запястье, когда рукав порвался, и вот что было в его росчерке глаз. Про драконов знается ещё меньше, чем про лис. Известно лишь, что они обычно не падают на капусту, а если падают, то не признаются. Шанлу стоял неподвижно, и по спине было видно: ему хотелось, чтобы этого слова не прозвучало.
— А тебя как зовут, ведьма? — спросил Девять, обращаясь только ко мне. — Люблю знать, с кем разговариваю.
— Я Яга, — сказала я.
— Знаю. Я спросил имя.
Хвосты замерли.
Все девять, разом, как перед прыжком. Шанлу дёрнулся всем телом, и стало ясно, что он тоже увидел. Секунда. Другая. Потом хвосты снова заколыхались, каждый в своём ритме, и лис улыбнулся так, будто ничего не случилось.
— Это сложный вопрос, — сказала я.
— Люблю сложные вопросы.
— Ей не нужно объясняться, — сказал Шанлу. — Уходи.
— Я и не настаиваю, — легко сказал Девять. — Буду звать тебя «ведьмой». Это лестно.
— Ты всегда оказываешься рядом, когда что-то происходит.
— Я никого не заставляю, — ответил лис. — Я просто немного помогаю событиям произойти.
— Именно это меня и беспокоит.
— Знаю, — сказал Девять с нежностью. — В этом и вся прелесть.
Он оглядел нас обоих, как оглядывают партию в шахматы, и, кажется, остался доволен.
— Ну, не буду мешать. — Он повёл рукой по воздуху широко, нараспев, будто разбрасывал невидимые зёрна. — Совет, если позволите. Если бы я искал что-то потерянное, я бы начал там, где вода-а. Вода ничего не забывает. Просто не рассказывает, пока не спросят.
Он ушёл не через калитку и не через лес. Просто повернулся спиной, сделал три шага, и на четвёртом его уже не было. Остался слабый запах жжёного сахара и рыжая шерстинка на заборе.
Шанлу стоял неподвижно. Он смотрел туда, где только что была тень лиса, и по лицу ходили тяжёлые волны: злость, стыд, что-то ещё, чему нельзя было дать названия. Плечи мелко подрагивали.
— Ты в порядке? — спросила я.
— Да, — сказал он глухо. — Простите. За то, что взял вас так… Иначе не получалось.
— Не получалось что?
— Не сделать хуже.
— Ты бы не сделал хуже. Ты сделал по-своему.
Он посмотрел на меня с удивлением, как смотрят на слова, которых не ждали.
— Я потерял самообладание, — сказал он. — Этого не должно было случиться. Не слушайте его.
— Ты не потерял, — сказала я. — Ты просто показал, что оно у тебя есть.
Он не ответил. Но плечи расслабились, и в воздухе над крыльцом потихоньку рассеялись тучи.
— Почему ты ему не доверяешь? — спросила я.
Он помолчал.
— Потому что он никогда не лжёт. Это плохо для тех, кто умеет им пользоваться. Он говорит только правду, но правду выбирает сам.
— А совет про воду?
— Из тех, которые нельзя отвергнуть и нельзя принять.
Я подумала. Все ручьи в моём лесу и без чужих советов бегут к озеру: так устроена здешняя земля. Куда идти, было ясно и без лиса. Он лишь сообщил очевидное с таким видом, будто открывает тайну.
— Пойдём к озеру, — сказала я. — Не потому, что он сказал. Просто других дорог нет.
Он кивнул. Потом посмотрел на забор, где рыжая шерстинка блестела на солнце, как маленький знак.
Ушёл в избу собирать вещи в дорогу. Я осталась в огороде и стояла, не двигаясь. Горячее пятно на талии, там, где обвивался хвост, никак не остывало. Холод на плечах, где лежали чужие пальцы, никак не согревался. Ни то ни другое мне не должно было нравиться. И то и другое нравилось, а злиться на себя за это хотелось всё сильнее.
Сзади осторожно толкнули: изба, всё это время стоявшая на цыпочках у самого забора, ткнулась крышей в плечо и вздохнула. Она видела всё. И ей, кажется, было так же неловко, как мне.
Тёплое и мягкое давало понять: со мной играют. Холодное и жёсткое говорило: за меня решают. Странно, что второе запомнилось острее.
К вечеру травы разложили на столе: зверобой, пижма, корень окопника, пучок чабреца. Я резала корни, Шанлу сидел напротив и смотрел, как нож входит в белую мякоть.
— Вы делаете это не глядя.
— Руки помнят.
— А голова?
— Голова сегодня занята другим.
Он не стал допытываться. Помолчал, потом сказал:
— Разрешите растереть?
— Ты умеешь?
— Небо учит терпению. — Он взял ступку и пестик, и стало видно, что умеет: круговые движения, ровные, неторопливые, по часовой, потом против. Запах горького корня поплыл по избе. — У нас это зовут «золотая нить», — добавил он, кивнув на зверобой. — Помогает от ран и от печали.
— От печали? — хмыкнула я. — Он от печени помогает.
— Одно связано с другим.
— Ты философ или лекарь?
— Чиновник, — сказал он серьёзно. — Мы умеем быть всем понемногу и ничем до конца.
Улыбка вышла сама, без спроса. Это было неожиданно тёплое признание: человек, не привыкший говорить о себе, вдруг назвал вещь своим именем. Он поймал улыбку краем глаза, и пестик на мгновение сбился с ритма.
— Не так, — сказала я и, не подумав, накрыла его руку своей, чтобы вернуть движение. — Мягче. Корень не любит, когда на него давят.
Между ладонями щёлкнула искра, крошечная, синяя. Я отдёрнула руку быстрее, чем успелось подумать.
Он поймал её другой рукой. Не удержал, просто вернул на место, на пестик, накрыв сверху своей, и не поднял глаз.
— Простите, — сказал он в сторону ступки. — Случайно.
Пальцы у него были прохладные, гладкие, как речная галька, и совершенно неподвижные под моими. Он не отдёрнул руку. Замер, как замирают, услышав шаги за дверью. Я подняла глаза и увидела, что он смотрит на наши руки, а не на меня, с тем выражением, с каким смотрят на чудо, которое боятся спугнуть.
Я убрала ладонь первой.
— Так. Дальше сам.
Он кивнул и продолжил. Круговое движение вернулось, ровное и тихое. Только уши, кажется, порозовели.
Щи из капусты, на которую упал дракон, оказались единственным, что в тот день получилось хорошо.
Глава 6 · День 6. Небо в лесу
Рубаху снова вывернула. Шанлу посмотрел на это молча, как смотрят на чужие обычаи, которые не собираются обсуждать, и ничего не сказал. Оценила. Без этой рубахи лес водил бы нас по осинам до вечера.
Вышли мы на рассвете шестого дня. Изба проводила нас глубоким вздохом. Она стояла у оврага, поджав лапы, и смотрела вслед так, что у меня в груди что-то ёкнуло. Домовой, высунувшись из окна, крикнул «Возвращайтесь до темноты!», а потом смутился, точно не понял, откуда взял такую заботу о незнакомой гостье.
И почти сразу начались странности.
Первой была роса. Она лежала на траве, как всегда, но поднималась вверх, а не стекала вниз: мелкие капли отрывались от листьев и плыли над землёй, слегка светясь, как рыбьи пузыри. Потом пошёл ветер. Не наш, лесной, пахнущий хвоей и сыростью, а чужой, тёплый, с запахом мокрого камня и чего-то сладкого, чего в моём лесу отродясь не росло.
— Это твоё, — сказала я Шанлу.
— Это следствие, — сказал он. — Небо не приходит в лес. Небо накладывается на него. Чем ближе к месту нарушения, тем сильнее.
— То есть это ты у нас сквозняк, — уточнила я.
— Я бы предпочёл слово «протечка».
— Протечки чинят.
— Ремонт назначен, — сказал он ровно. — На ближайшую вечность.
— То есть мы идём туда, где странности будут сильнее.
— Да.
— Прекрасно, — сказала я. — Я всегда хотела увидеть больше странностей.
Странное было в том, что это нравилось. Чужой ветер пах тёплым чаем и камнем после дождя, и хотелось вдыхать глубже, чем нужно. Лес вокруг жил вверх ногами, и в этом было что-то весёлое и тревожное, как в первом дне праздника, о котором ещё не знаешь, чем он кончится.
Он шёл слева, чтобы я оказалась на стороне, где меньше корней, и ни разу не сказал, что делает это нарочно. Бок он берёг уже по привычке: ушиб почти сошёл, но ногу Шанлу всё ещё ставил чуть мягче, чем нужно. Взгляд то и дело цеплялся за его руки, и в памяти отзывалось прикосновение, холодное, жёсткое, чужое, оставшееся на плечах после вчерашнего. Зачем помнится, было непонятно.
— Каково падать с неба? — спросила, потому что молчать было тяжело.
Он подумал так серьёзно, что вопрос показался лишним.
— Падать не страшно, — сказал он наконец. — Страшно, когда не за что уцепиться. Я привык, что небо держит. А там, наверху, оказалось… — он подбирал слово, — …пусто. Как будто кто-то вынул из-под меня пол.
— Вынул или убрал?
— Не знаю, — сказал он. — Это я и хочу выяснить.
По тропе, важный, как церковный староста, шёл ёж с бумажным фонариком, привязанным к колючкам. Проходя мимо, он кивнул нам с достоинством существа, которому светит собственный фонарь. Лесная мелочь вообще приспосабливалась, как умела.
Но не все приспосабливались так удачно. Лешаки ходили по кустам с обмотанными тряпками головами и шипели на восточный ветер. Какая-то кикимора сидела на пне в вязаном платке и смотрела на нас с такой обидой, будто это мы лично принесли сквозняк. На поляне лешего, мимо которой нам пришлось пройти, сам хозяин стоял, обмотанный по шею шарфом из мха, и чихал так, что дрожали ветки. Уши у него посинели.
— Гостья, — сказал он мне без всякой радости. — В рубахе. Опять.
— Здравствуйте, — сказал Шанлу, шагнув вперёд. — Я полагаю, что ваш уклад страдает от моего.
— Вашего? — леший высморкался в мох. — Это вы, значит, оттуда?
— Оттуда, — Шанлу показал пальцем вверх. — Приношу извинения. Я над этим работаю.
— Работайте, — сказал леший. — У меня уши мёрзнут.
Он посмотрел на меня долгим, очень вежливым взглядом.
— Ель я запомнил, сударыня.
Потянула Шанлу за рукав и пошла дальше. Пока отходили, за спиной слышалось, как леший что-то бормочет о том, что в его лесу нынче слишком много небесных гостей и слишком мало порядка.
На тропе выскочили лешачата: трое, ростом с локоть, в тряпичных шапках и с носами-пуговками. Окружили Шанлу, задрали головы.
— Дядя, а ты правда дракон? — спросил самый смелый.
— Правда, — сказал Шанлу с осторожностью человека, впервые встретившего детей.
— А огнём дышишь?
— Нет.
— А летаешь?
— Раньше летал.
— А покатаешь?
Шанлу посмотрел с взглядом утопающего. Помощи не последовало: нельзя лишать человека полезного опыта.
— Не в этот раз, — сказал он наконец. — Мне нужно найти одну вещь.
— А! Как в сказке! — обрадовались лешачата. — Найдёшь и вернёшься!
— Постараюсь, — сказал Шанлу серьёзно и так тихо, что стало ясно: это не про них.
Лешачата умчались, крича что-то про драконьи чешуйки, а он ещё некоторое время смотрел им вслед с выражением, которое не расшифровать: будто ему показали дверь, за которую он всю жизнь боялся заглядывать.
Дорога к болоту пошла под уклон, и лес здесь менялся на глазах. Ели сменялись чёрной ольхой, мох под ногами становился глубже и мягче, воздух густел, наливаясь запахом торфа и воды. Над трясиной в утреннем тумане парили бумажные фонарики. Десятки, сотни: красные, жёлтые, белые, с кисточками и без. Они мерцали и тихо гудели, и болотные огоньки, которые жили здесь веками, смотрели на них с плохо скрытой ревностью.
А потом фонарики заметили Шанлу.
Они не бросились к нему. Они подплыли осторожно, как утята, которые нашли наконец своего, и один за другим стали собираться вокруг него в медленный светящийся круг. Шанлу замер. Он поднял руку, и самый смелый фонарик сел ему на палец, как птица.
На его лице появилось что-то, чего не ожидалось. Усталость, конечно. Но и нежность, тонкая, почти незаметная, такая, какую прячут от самих себя. Он смотрел на крошечный красный огонёк, как смотрят на давно потерянную вещь, и губы у него чуть приоткрылись.
— Они тебя любят, — сказала я.
— Они меня опознают, — сказал он, но фонарик с пальца не согнал. Потом что-то шепнул им на своём языке, тихо, почти нежно, и фонарики нехотя разлетелись, оставив после себя слабый запах воска и дождя.
Пришлось отвернуться: почему-то стало неловко на него смотреть.
По колено в воде, у самой кромки болота, стоял болотник и, запрокинув голову, смотрел на небесные огни. Тот самый болотник, которому должна ещё с прошлого века. Он глянул на меня, потом снова вверх, потом опять на меня, без малейшего узнавания.
И знаете что? Впервые в жизни мне захотелось напомнить кредитору о долге.
Такая, значит, вещь имя. Даже долги без него не держатся.
— Сударыня, вы по делу? — спросил болотник, заметив, что я так и стою на берегу в вывернутой рубахе. Густой мокрый бас разнёсся над трясиной, как пузырь из глубины.
— Проходим мимо.
— Здесь мимо не ходят. Здесь либо по делу, либо в трясину. Проход платный.
— Сколько?
— Медный грош. Или пять лягушек.
Лягушек не нашлось, а грош нашёлся. Положила ему на ладонь, огромную, бурую, полностью во мху. Болотник посмотрел на монету, потом на меня, задумчиво, и на один миг в этом взгляде мелькнуло что-то, что можно было принять за память.
— Странно, — сказал он. — В книге пусто. А рука сама тянется записать.
— Что записать?
— Не знаю. Что-то должно быть. — Он нахмурился, потёр лоб. — Ну да ладно. Проходите.
Прошли. Оглянулась: он стоял с грошом на ладони и морщил лоб, как человек, слышащий далёкую песню и не способный узнать мелодию.
Где-то над головой хрипло каркнул ворон. Я подняла глаза. На верхушке чёрной берёзы сидел тот самый, с нашего забора. Он поглядел на нас, наклонив голову, каркнул ещё раз, коротко и деловито, и полетел вперёд, в сторону озера. Отлетел шагов на сто, сел на сухую ветку и стал ждать, как ленивый проводник, у которого нет времени на разговоры.
— Ваш? — спросил Шанлу.
— Он сам по себе, — сказала я. — Но всегда оказывается там, где надо.
К полудню мы вышли к ручью, который течёт от болота к озеру. По воде плыли лепестки: розовые, с тонкими прожилками, слишком тёплые на вид. Выловила один и повертела в пальцах. В моём лесу нет дерева, с которого он мог бы упасть.
— Вишня, — сказал Шанлу. — С верхних террас.
— И зачем она тут?
— Небо теряет вещи, — сказал он. — Когда граница нарушена, всё вокруг слегка пересыпается.
Хотелось съязвить, но вспомнилось, что три дня назад он сам свалился мне на капусту, и промолчала.
К вечеру он шёл всё медленнее. Стало заметно, что он чуть прихрамывает, а на запястье, у самой кисти, снова проступила чешуя, сине-серая, в редких блёстках. Он тут же прикрыл её рукавом, но заметить успелось.
— Ты устал, — сказала я.
— Я не устаю.
— Тогда ты очень хорошо притворяешься.
Он не ответил, и это почему-то понравилось больше, чем спор. Подала ему флягу с водой, он взял её, не глядя на меня, и глотнул, и на мгновение мы оба остановились посреди тропы, слушая, как шелестит трава. Это было странно: молчать рядом с человеком так, будто ничего не нужно объяснять.
Мы вышли к озеру на закате.
Озеро у нас тихое, глубокое, зелёное, с камышами по берегам и кувшинками у дальнего края. Люблю его, хотя ни разу не признавалась вслух. Летом купалась здесь по ночам, когда никто не видел, и русалки, притворяясь, что не замечают, приносили мне со дна речной жемчуг. Мы никогда об этом не говорили. Просто в один вечер на камне у ивы оказывалась горсть белых бусин, и я знала: меня здесь считают своей. В тот вечер водная гладь озера лежала неподвижно, как тёмное стекло, и туман плыл над ней низко, по пояс. Было неизвестно, помнят ли там, в глубине, те, кто когда-то приносил жемчуг.
— Сильнее всего здесь, — сказал Шанлу.
Голос у него изменился. Он остановился на берегу, чуть склонив голову набок, и вглядывался в воду с лицом человека, который увидел знакомый почерк на чужом письме. Тонкая нить вежливости, которая обычно держала его лицо ровным, на секунду натянулась.
— Здесь, — повторил он тише. — Где-то в воде. Или рядом.
Стоя за его плечом, смотрела в ту же сторону, что и он. Зелёная муть, камыши, тёмная гладь, и ни одного огонька, ни одной тени. Ничего, что могло бы называться странным, кроме самой тишины: птицы здесь молчали так, будто их предупредили.
Но что-то в груди тихо отозвалось. Как отзывается струна, когда рядом трогают другую, невидимую. Я прижала ладонь к рёбрам, пытаясь понять, что это: усталость, сквозняк, нервы. Не нашла.
— Что ты видишь? — спросил он, не оборачиваясь.
— Воду, — сказала я. — А ты?
— Тоже воду, — сказал он.
Он лгал, и лгал плохо. Было видно, как напряжены у него плечи, как побелели пальцы, сжавшиеся на кромке рукава. Он не просто чувствовал что-то: он знал, что это. Но спрашивать было бессмысленно: ответ известен заранее.
— Темнеет, — сказала я. — Озеро ночью не лучшее место. Тут живут те, кто не любит гостей после заката. Вернёмся утром.
— Я не вижу источника.
— Утром увидишь.
Он кивнул, тяжело, медленно. Лагерь разбили на пригорке, шагах в ста от воды, под ивой. Костёр развела я, а Шанлу сидел рядом и молчал, и молчание было плотное, как войлок.
— Ты видишь оттуда свой дом? — спросила, кивнув на небо.
Он поднял глаза. Звёзды в тот вечер были крупные, тёплые, чужие.
— Он на востоке, выше, чем видно отсюда. Я всегда думал, что дом это место, где всё стоит на своих местах. Теперь не уверен.
— А что это?
— Не знаю. Наверное, место, где тебя помнят.
Ответа не нашлось. Оба смотрели на огонь. Слово «помнят» повисло между нами, как дым.
Легла поздно и спала плохо. Проснулась среди ночи от тишины, той самой, в которой нет ни птиц, ни ветра, а только собственное сердце. Костёр догорал. Шанлу на месте не было.
Приподнялась на локте.
Он стоял у самой воды. Нет: в воде, по колено, босой, с засученными штанами, лицом к озеру. Луна лежала на глади широкой белой дорогой, и его тёмная фигура на этой дороге была похожа на разрез в ткани. Он что-то говорил. Тихо, ровно, на своём языке, слова которого не понять, но ритм угадывался: не приказ, не молитва, а обращение, какое бывает у тех, кто разговаривает с давним знакомым, о котором давно ничего не слышал. Иногда он замолкал, будто слушал ответ. Иногда наклонял голову, как кивают.
Там, под водой, вдруг что-то дрогнуло. От его ног по гладкой поверхности пошли круги. Один, другой, третий, медленные, широкие, до самого дальнего берега, и они всё шли и шли, и не гасли. А потом, на самой середине, показалось, что глубоко-глубоко мелькнул тёплый отсвет, и тут же пропал.
Затаила дыхание. Он тоже замолк. Постоял ещё, потом опустил голову, будто получил ответ, которого боялся, и медленно пошёл к берегу.
Закрыла глаза и притворилась спящей. Он подошёл к костру, тихо подбросил хвороста, сел. Спину держал по-прежнему прямо. Но плечи были опущены так, как раньше никогда не бывало.
Наутро он ни о чём не сказал. Я тоже не спросила.
Это была третья ошибка за шесть дней: не спросить его прямо, с кем он говорил ночью. Я начинала вести счёт.
Глава 7 · День 7. Свет в воде
Утром седьмого дня над озером стоял туман такой густой, что камыши торчали из него, как перья из подушки.
Проснулась первой. Шанлу спал, сидя под ивой, привалившись спиной к стволу, и голова чуть склонилась на плечо. Впервые за все дни он выглядел так, как выглядит человек, а не небесный чиновник: волосы упали на лоб, рот приоткрылся, пальцы лежали на коленях небрежно, разжавшись. Ночной разговор с озером остался между нами несказанным, и оттого лицо во сне казалось особенно беззащитным. Захотелось поправить ему рубаху, убрать прядь, укрыть плечи плащом. Как ловят вора с рукой в чужом кармане, так поймала себя на этом желании. Я встала и ушла к воде, не оглядываясь: с такими порывами лучше не встречаться взглядом.
Да и с русалкой лучше говорить первой. Существа они обидчивые, а когда рядом стоит небесный дракон с лицом человека, которому всё известно, никому не хочется отвечать искренне. Раньше мы дружили: я лечила им кашель от речной сырости, а они приносили жемчуг. Именно что раньше.
Трижды стукнула ладонью по плоскому камню под ивой: так звали её раньше, и раньше она вылетала из воды пробкой. Камень отозвался глухо. Русалка сидела на другом камне, чуть дальше, и расчёсывала волосы гребнем, у которого остались два зубца. Хвост её лежал на камне лениво, но раз дёрнулся кончиком сам по себе, будто по нему пробежал холодок; она поморщилась, потёрла его ладонью, не прерывая расчёсывания, и не сказала об этом ни слова — верно, к перемене погоды, здесь такое бывает. Стука не услышала. На вид молодая женщина, а на деле, наверное, старше избы: бледная, с зеленоватыми волосами, с круглыми глазами, слишком большими для лица. Платье цвета речной ряски казалось ещё влажным. И она напевала. Даже когда молчала, слышалось, что напевает.
Я подняла глаза. Узнавания не будет, это было известно, и всё-таки хотелось ждать. Русалка посмотрела так, как смотрят на прохожих.
— Вы не видели лиса? — спросила она вместо приветствия.
Голос тихий и прозрачный, как звук воды в горлышке кувшина.
— Рыжий такой, с хвостами. Красивый. Он обещал прийти на этой неделе.
— Какой сегодня день? — спросила я.
— Не знаю. — Она нахмурилась, честно пытаясь вспомнить. — Он обещал, и помню, что обещал. Когда именно, не помню. У меня память плохая. Только про него хорошая.
— Не видела, — сказала я.
— Жаль, — сказала русалка без малейшего огорчения, как говорят о погоде. — Он всегда приходит, когда не ждёшь. Поэтому я всегда жду.
Я присела на соседний камень. Между нами лежала прохладная, сырая тишина, и не находилось, с чего начать. Не потому, что не хватало слов: то, что хотелось спросить, было неудобно самой.
— Расскажи, как у вас всё началось, — сказала я.
Русалка просияла. Так сияют те, кого давно никто не просил рассказать эту историю.
— Ой, это было так! — Она подтянула хвост повыше, прижала его к груди и обхватила руками, точно поджимала колени. — Я жила здесь одна. Совсем одна, никто не приходил, кроме лешачат, а они боятся воды. И вот однажды вечером сидел он на камне у самой воды, на том мостике, — русалка махнула рукой в сторону, — хвосты веером, каждый сам по себе шевелится, будто у каждого хвоста своя жизнь, и тихо напевал. Не для меня, просто так, для себя. Голос был… тёплый. Я решила: утонет, сидит слишком близко к краю, и высунулась предупредить. Он вздрогнул, но не испугался, а засмеялся и сказал, что впервые видит, чтобы кто-то беспокоился о нём, а не о себе. Сказал: «А я думал, здесь никого нет. Хотя, кажется, здесь лучший слушатель на много вёрст». Лучший слушатель. Понимаете? Мне никто никогда такого не говорил.
— И он остался?
— Нет. Ушёл. Но сказал, что придёт. И пришёл. Через три дня. С пуговицей. — Она показала на кучку мелочи на камне: пуговица, ракушка с семью цветами, лента с ярмарки, камешек — протянул его молча, а потом, будто спохватившись, добавил: «похож на твои глаза, только у тебя добрее», — чашка без ручки, зеркальце в позеленевшей рамке, костяная кукла, ложка. — Каждый раз новое. Никогда с пустыми руками. Один раз расчёсывал мне волосы этим гребнем, и зубец сломался, а он сказал: «Прости. Зато теперь он единственный такой». Я его храню. Вот.
Она протянула гребень с двумя зубцами и посмотрела на него так, как смотрят на самую большую драгоценность. Глаза у неё при этом светились совсем особым светом — тем, что бывает только у тех, кто перебирает в памяти самые счастливые моменты своей жизни, один за другим.
— Неужели ты думаешь, что он… — начала я осторожно, подбирая слова так, чтобы ни одно из них не задело, — что он тебя…?
— Конечно любит, — перебила русалка, не дав договорить, будто самим вопросом я усомнилась в чём-то само собой разумеющемся. — А я его.
Слова, лежавшие внутри, стали вдруг тяжёлыми. Любовь. Что это вообще такое? Никогда не было нужды придумывать ответ. Со мной обычно торгуются, а от одиночества спасали дела: травы, договоры, лес. Никто не приходил и не приносил пуговиц. И странное дело, поинтересоваться, как это бывает, оказалось трудно, как трудно спросить дорогу в город, где никогда не собирался жить.
— Как ты узнаёшь? — спросила я наконец. — Что любит.
Русалка задумалась. Так, как думают о самом простом на свете.
— Ну, он же приходит, — сказала она. — Не к кому-нибудь, ко мне. Играет со мной, когда скучаю: мы сидим на мосту, и он рассказывает про далёкие страны, и я смеюсь. Он помнит, что я люблю блестящее. Он сказал, что у меня самый красивый голос на всём озере. Он научил меня песне, целых три ночи учил, держал за руку, пока не выходило. Никто раньше не проводил со мной столько времени.
— А он говорил, что любит?
— Нет. Зачем? — Русалка удивилась. — Он же приходит.
Рассуждение прозвучало так просто, что внутри что-то сжалось и стало тесно.
Слушала и разбирала по кусочкам, как разбирают чужую ловушку. Внимание, подарки, игра, лёгкое прикосновение, обещание «на этой неделе» без даты. Эту манеру знала: видела вчера на своём заборе. Лис никого не обманывал. Просто был приятным, а дальше каждый достраивал сам. Русалка достроила дом, в котором никто не жил.
Вчерашний хвост на запястье вспомнился с неприятной ясностью: чуть не поймалась. На одну долгую секунду. И жалеть её из-за этого права не было.
Мостик, о котором она обмолвилась, не шёл из головы: если он и правда существовал, то, может, хранил ещё хоть что-то от тех трёх ночей.
Мост, о котором говорила русалка, обнаружился в двух шагах: старый, покосившийся мостик над протокой, с доской, вытертой до блеска. Подошла и, не удержавшись, наклонилась к перилам. Пахло озёрной сыростью, тиной, мхом. И совсем слабо, на грани, чем-то сладким, как память о запахе: жжёным сахаром. Давним, выветрившимся, но не исчезнувшим. Мост был свидетелем трёх ночей. Он один, наверное, знал, что там пели.
— Знаешь, — сказала я тихо, глядя не на неё, а на воду, — бывает наоборот. Любят не того, кто приходит с пуговицей. А того, кто ничего не приносит. Просто стоит рядом, молчит, и после него в доме остаётся тепло. И человек долго не понимает, что это оно и есть.
— Правда? — удивилась русалка. — Так бывает?
— Бывает. Только это труднее заметить. За пуговицу хватаешься сразу.
За спиной хрустнула ветка.
Шанлу стоял в нескольких шагах, у самой ивы. Проснулся, волосы уже стянуты низко, рубаха одёрнута, и следов сна на лице не осталось. Он остановился на полушаге, будто споткнулся о невидимую нить. Слышал ли? И если слышал, то что понял? Что сказанное про лиса, приходящего с пуговицей? Или про того, кто стоит рядом и молчит? Оборачиваться не стала — не потому, что боялась ошибиться. Боялась угадать. Вместо этого посмотрела в воду: тёмная гладь протоки послушно вернула его отражение, размытое рябью, но безошибочно узнаваемое. Спина его говорила то же самое, что и отражение, а больше и не нужно было: плечи поднялись на полвершка и застыли, как у человека, который очень хотел бы, чтобы слова были не про лиса.
— Он научил меня песне, — сказала русалка, прикасаясь к горлу. — Хотите послушать?
— Не надо, — сказал Шанлу.
Голос был чуть ниже обычного и чуть менее ровным. Русалка посмотрела на него с вежливым удивлением.
— Почему?
Но она уже напевала, вполголоса, для себя, как дышат: пять нот, простая мелодия, колыбельная, у которой была одна странность. Пятая нота уходила вверх и не возвращалась. Мелодия не заканчивалась, а просто уходила за угол, оставляя ощущение, что она вот-вот вернётся.
Ждалось, что что-то случится. Вода дрогнет, небо треснет. Ничего не произошло. Озеро лежало тёмное и спокойное, камыши стояли неподвижно, и ветер, тёплый, сладкий, лениво шевелил ветки над головами. Песня кончилась, как кончается любая песня, которую пели много раз.
Шанлу медленно выдохнул.
— Простите, — сказал он тише. — Я думал, что…
— Что?
— Ничего.
Но плечи у него стали ниже, и стало ясно: он ждал того же, чего ждала я.
— Вы кто? — спросила русалка, глядя на него с вежливым любопытством. — Вы не отсюда.
— Я ищу одну вещь, — сказал Шанлу. — Красивую. Она где-то в этих местах, я чувствую её присутствие. Может быть, вы видели?
— Ничего там нет, — сказала русалка слишком быстро.
Русалки лгут плохо. Обычно они краснеют. Эта покраснела до самых плеч и почти сразу стала зеленоватой обратно, как будто внутри у неё переливалась вода.
— Я чувствую печать, — сказал Шанлу и шагнул к берегу.
— Не подходите! — закричала она. Голос сразу изменился, стал острым, как осколок. — Моё! Там моё!
И нырнула. Не всплеснув: просто ушла под воду, будто озеро её проглотило. По воде побежали круги, а гребень с двумя зубцами остался лежать на камне.
Стояли и смотрели на расходящиеся круги.
— Она что-то прячет, — сказал Шанлу.
— Не от нас. — Подняла гребень с камня: положить его в воду означало бы отдать течению, а он и без того один такой на свете. Сунула в карман, чтобы вернуть, когда русалка вынырнет, и повертела найденную мысль так же, как вертела гребень. — От себя. Видел, как покраснела? Так краснеют, когда сами ещё не решили, стыдно им или страшно.
— Тем важнее узнать.
— Узнаем. Только не криком. Ей не с кем говорить, кроме лиса, а он не самый честный собеседник.
Шанлу посмотрел на меня. В глазах у него было что-то, что не удавалось прочесть, пока он не заговорил:
— Вы говорили с ней так, будто знаете, каково это.
— Каково что?
— Ждать того, кто не приходит.
— А ты? — спросила я.
Он молчал так долго, что успел сойти туман с ближней кромки воды.
— Я слишком хорошо знаю, что такое ждать, когда уже поздно, — сказал он тихо.
Ничего не спросила. Слова были сказаны так, будто он позволил мельком заглянуть в очень тёмную комнату, и не хотелось заходить без приглашения. Гребень в кармане ощущался тяжелее, чем должен быть гребень с двумя зубцами.
Вернулись на пригорок. Из сумки достался горшочек с остывшими щами, прихваченный из дома, и я разделила его поровну. Шанлу принял ложку с той же осторожностью, с какой принимал настой.
— Это тоже трава, — сказал он.
— Это капуста.
— Та самая?
— Та, что не пострадала.
Он попробовал. Помолчал. Попробовал ещё.
— Лучше, чем трава в кипятке, — сказал он.
Это была самая щедрая похвала, какую от него слышала, и говорить ему об этом не стоило.
— Вы сказали, что русалка вам доверяла, — сказал он, когда горшок опустел. — Что вы для неё делали?
— Лечила кашель.
— Русалке?
— У них жабры сыреют, — сказала я. — Ты не представляешь, сколько в лесу народу, которому нужна ведьма, чтобы сказать «не пей из этой лужи».
Он улыбнулся. По-настоящему, впервые: не уголком рта, а всем лицом, коротко и удивлённо, будто сам не ожидал. Улыбка у него оказалась неловкая. Это делало её куда опаснее любой красивой.
Пришлось отвернуться к воде.
Днём ждать пришлось долго. Русалка не появлялась, озеро лежало неподвижно, а Шанлу, посмотрев на воду с сосредоточенностью полководца, сказал:
— Я попробую поговорить с рыбой.
— С рыбой?
— Она видит дно.
Он снял сапоги, закатал штаны, вошёл в озеро по колено, замер и что-то сказал тихо, на своём языке. Через некоторое время к его ногам подплыла щука размером с полено, недовольная, с хищной пастью, и, кажется, ответила.
— Что она говорит? — спросила я с берега.
— Что мы шумим. Что все люди шумят. — Он прислушался. — И что на дне что-то светится, а она туда не ходит, потому что оно пугает.
— Так и сказала: пугает?
— Не так. Она сказала: «Оно тёплое, а тепло в воде опасно».
— Разумная щука.
— Из очень старого рода. — Он помолчал. — Я бы с ней не спорил.
Улыбка вышла неожиданно широкой: дракон по колено в озере, с закатанными штанами, ведёт светскую беседу со щукой, и щука, кажется, находит его скучным. Смеялась тихо, чтобы не спугнуть рыбу, и вдруг поняла, что смеюсь уже давно.
К закату по воде потянуло холодом. Озеро дышало сыростью, а плащ остался у ивы, и я обхватила себя за плечи, сжав зубы. Заметить, что я дрожу, оказалось делом одной секунды.
— Позвольте, — сказал Шанлу.
Он снял верхний халат, тёмный, слоистый, лёгкий, как дыхание, и, не касаясь ни рук, ни плеч, аккуратно накинул мне на плечи, поверх рубахи. Так накидывают на спящих птиц: чтобы не разбудить. Халат пах дождём, холстом и чем-то горьковатым, как тёмный мёд, и оказался тёплым, как тело, которое ещё недавно его носило.
— Мне не холодно, — сказала я.
— Разумеется, — сказал он.
Оба смотрели на воду. Никто не заговорил. Ткань на плечах была тяжёлая и странно уютная, и хотелось вернуть её обратно и оставить навсегда.
Русалка не вернулась до самой ночи. Я сидела и смотрела на тёмную гладь, а в голове вертелись слова, сказанные утром вслух, и не давали покоя: те, что про человека, который стоит рядом и молчит. Сказаны они были для русалки. Кому услышались на самом деле, оставалось неизвестным. Хуже было другое: хотелось знать.
Глава 8 · День 8. Ваша печать
Русалка вернулась на рассвете восьмого дня.
Не спалось. Точнее, спалось так, как спят ведьмы: вполглаза, с одним ухом на страже. Шанлу сидел у потухшего костра, прямой, как всегда, с закрытыми глазами. Он тоже не спал, и это было заметно. Оба хранили эту тайну с одинаковой вежливостью.
Русалка поднялась из тумана бесшумно, по плечи, и позвала шёпотом:
— Вы вчера искали красивое. Хотите посмотреть?
Я подалась вперёд, забыв обо всех манерах, и на четвереньках, стараясь не шуметь, чтобы не спугнуть русалку, подползла к самой кромке воды. Шанлу открыл глаза. На долю секунды я поймала его взгляд — прикованный не к русалке и не к фонарику, а ко мне, скользнувший по спине и задержавшийся чуть дольше приличного. Смутившись, я поспешно выпрямилась и просто села на берегу, как и полагается человеку, у которого есть хоть капля достоинства.
Она подплыла к самому берегу, положила локти на камень и подняла над водой руки. В них лежало что-то маленькое и очень яркое.
Фонарик. Красный, лаковый, округлый, размером с ладонь. С тонкими продольными рёбрами, как у тыквы, с двумя крохотными золотыми крышечками, сверху и снизу, и с длинной кисточкой из красного шёлка. По лаку бежали золотые знаки, мелкие, как следы муравьёв. Внутри дрожал свет, тёплый, медовый, и пульсировал, точно чужое сердце. Лак был сухим, хотя вода стекала с русалочьих рук струйками.
— Красивый, — сказала я.
Не солгала. В этом и беда красивых вещей: они остаются красивыми, даже когда ломают миры.
— Расскажи, откуда он у тебя, — попросил Шанлу. Голос ровный, чуть глуше обычного, как у человека, идущего по льду.
Русалка прижала фонарик к груди и заговорила тихо, как говорят о том, что давно повторяют про себя.
— Я нашла его давно. Вечером сидела здесь, на камне, и вдруг на дороге кто-то бросил что-то в воду. Громко! Плюх, и потом бульк-бульк-бульк, долго, как будто оно не хотело тонуть. Я решила: камень. Бросают камни, и мне не жалко. Но потом глянула, а вода там светится. Тепло-тепло, красным. Я нырнула. Оно лежало в тростнике, у самого дна, и светилось. Холодное. А потом я взяла его в руки, и оно стало тёплым. Я подумала: кто-то забыл. А потом… — Она замолчала. — Потом уже пришёл лис. Не сразу. Много дней спустя. Увидел и сказал: «О, какая красота. У красоты должна быть песня». И научил меня песне. Песне для красивых вещей.
— Кто бросил? — спросила я.
— Не видела. — Русалка нахмурилась. — Я слышала только плеск. А потом кто-то быстро ушёл по дороге. Мне показалось, что убегал, но я не уверена.
Шанлу переглянулся со мной.
— Вы когда пели в последний раз? — спросил он.
— В тот день. — Русалка опустила глаза. — Когда мне особенно тоскливо было. Он не приходил долго. Я села здесь, взяла фонарик и запела. И всё вдруг засветилось. Озеро, камыши, даже вода в моих ладонях. А потом небо треснуло. Далеко-далеко, над лесом, я слышала. Так испугалась, что спрятала его под корнями. Думала, это я что-то плохое сделала.
— Вы не виноваты, — сказал Шанлу. — Вы пели песню, которую вам подарили.
— Правда?
— Правда.
Русалка посмотрела на меня. Круглые глаза были полны такой отчаянной надежды, что стало неловко.
— Спасибо, что показала, — сказала я. — Правда. Ты не обязана была.
— Благодарим, — сказал Шанлу и поклонился ей, низко, до пояса, как не кланялся ни лешему, ни болотнику, никому, кого я видела. Русалка зарделась до кончиков ушей.
— А вы? — вдруг спросила русалка, глядя на меня. — Вы кого-нибудь ждёте?
— Я? — Вопрос застал врасплох. — Нет. Я не жду. Обычно сама прихожу.
— Совсем никого?
— Совсем.
Рядом Шанлу слегка кашлянул. Не в мою сторону: просто кашлянул, как кашляют, когда воздух вдруг застревает в горле.
— А он? — спросила русалка, кивнув на него. — Он кого-нибудь ждёт?
— Спросите у него.
Шанлу молчал так долго, что русалка успела снова прижать фонарик к груди.
— Ждал, — сказал он наконец, глядя в сторону озера. — Долго. Теперь, кажется, не нужно.
Что это значило, было непонятно. Русалка, похоже, поняла лучше меня, потому что улыбнулась.
— Можно посмотреть поближе? — спросила я. — Дай подержать.
Она замялась. Потом, помедлив, протянула фонарик, но не отпустила: держала за кисточку, чтобы отдать ненадолго, и то только на ладони. Руки сами потянулись навстречу.
Между моими пальцами и красным лаком вспыхнула нить.
Тонкая, серебристая, дрожащая. Такая, какой не появилось у ручья на второй день, сколько ни держалось в воде пальцев. Она не вышла из меня, а именно вспыхнула между нами, будто в глубине лакового шарика лежало то, за что я всю жизнь держалась, и оно теперь узнавало руку. Нить была холодной и очень родной. Тело подалось вперёд само, руки потянулись обнять эту красную безделушку, как обнимают потерянное.
Странное это было чувство: не жадность, не желание владеть, а узнавание. Так, наверное, узнают собственный голос на чужой записи. Красное тепло текло по пальцам, и каждой клеткой понималось: это не вещь. Это кусок собственной жизни, лежащий не там, где должен.
— Остановитесь, госпожа, — сказал Шанлу.
Резко, тихо, с такой болью в голосе, что рука замерла в воздухе.
— Почему?
— Пока не знаем, что она сделает с вами. Не надо.
Русалка дёрнулась. Круглые глаза стали ещё круглее, на лице проступил настоящий страх: она решила, что фонарик сейчас заберут. Спрятала его за спину и отплыла на шаг, прижимая к себе обеими руками.
— Не отдам! Он мой! Вы хотите его забрать!
— Не хочу, — сказала я. — Правда.
— Вы хотели!
— Хотела подержать.
— А нить? — Она всхлипнула. — Он вас узнал. Он теперь будет вашим! А он мой!
Слёзы побежали сами. Не рыдания, не крик, просто тёплая влага, катящаяся по щекам, как капли по стеклу. Почему? Не понять. Красная безделушка дрожала у русалки за спиной, а внутри тянуло, как тянет к дому, в который давно не заходила. Слёзы текли, а лицо оставалось спокойным, как маска.
— Не плачу, — сказала я. — Само.
— Само, — согласился Шанлу так тихо, что услышала только я.
— Что это? — спросила я, вытирая щёки тыльной стороной ладони.
— Печать, — сказал он. — Печать договора между укладами. Она держит границы между ними. Когда её открыли, границы смешались, и всё, что вы видели в эти дни, начиная с меня, следствие. Она привязана к владельцу, госпожа. Нить идёт к вам.
— Значит, ты упал из-за русалки.
— Из-за песни.
— Я его никогда не видела.
— Нить не лжёт.
— Нить может ошибиться.
— Нет.
Я обернулась. Слово прозвучало так уверенно, что стало ясно: он знал. Не сегодня, не вчера, а гораздо раньше. Знал, что вещь существует, что она такая и что в озере. Не знал только, что нить приведёт к моей руке. И не удивился. Вот что настораживало сильнее всего: не удивился.
— Вы не помните, — сказал он осторожно. — Не покупали, не находили, не получали в подарок?
— Нет.
— Подумайте.
— Думаю. — В голосе появились острые нотки. — Мне что, вспомнить всё, что было за всю жизнь? Не помню такого. Не помню!
— Хорошо, — сказал он тихо. — Не сегодня.
Русалка смотрела на нас, переминаясь.
— Он мой, — повторила она. — Я нашла. Что упало в озеро, то ничьё, это закон.
— По закону озера, да, — сказала я. — По небесному, кажется, нет. Но пока не будем спорить.
— Пока печать действует, её нельзя вынимать, — сказал Шанлу мне тихо. — Если тронуть неправильно, граница схлопнется.
— Тогда пусть остаётся у неё.
— Пока. — Он повернулся к русалке. — Вы можете её хранить. Но, прошу вас, не носите с собой и не показывайте никому. Мы не знаем, что случится, если что-то повторить.
— Не буду, — сказала русалка. — Если только он не придёт. Если он придёт, я ведь не смогу.
Обещание русалки весит примерно как пена. Это было известно. Она, судя по глазам, тоже знала.
Она нырнула, и круги разошлись по воде.
Мы ушли с берега к вечеру. Весь день Шанлу ходил кругами по пригорку, что-то бормоча, а я сидела на корне и пыталась вспомнить. Красный лак, золотые знаки, тепло в ладонях. Я знала, что где-то в голове лежит эта вещь, но она была как рыба в мутной воде: чуть мелькнёт плавником и снова исчезнет.
— Расскажите, что помните, — сказал он наконец, остановившись перед корнем, на котором сидела я. — Не про фонарь. Вообще.
— Зачем?
— Чтобы понять, где начинается пустота.
Задумалась. Помнилась избушка, каждый угол. Травы. Лес во всех временах года. Ссоры с лешим. Договоры с водяным, с болотником, с ёжиком. Ночь обряда: костёр, руки, слова.
— А до того? До леса? Откуда вы пришли?
Открыла рот и обнаружила, что ответа нет. Не пусто, как с именем, а туманно, как бывает утром у воды, когда за пять шагов уже не видно берега. Что-то там было: женщина, шаги, дорога. Но лицо женщины расплывалось.
— Не помню, — сказала я, и голос вышел тише, чем хотелось. — Раньше как-то помнилось. Не подробно, но было. А теперь…
— Понимаю.
— Ничего ты не понимаешь. — Слова вырвались резче, чем собиралась. — Ты помнишь всё, до последнего дня. А у меня уплывает.
Он не обиделся. Постоял, потом опустился на корень рядом, не касаясь, и сказал тихо:
— Я помню всё. Это тоже не подарок.
Хотелось спросить, что он имеет в виду. Не спросила. Оба смотрели на озеро, и слово «помню» висело между ними, как капля на краю листа.
Когда поднялись к тропе, стемнело. Над озером висела луна, круглая, жёлтая, чужая. Шла, глядя под ноги, а Шанлу шёл сзади, тихо, ровно, и слышно было, как он дышит.
— Красная штучка, — раздалось сверху.
Я вздрогнула. На ветке ивы, свесив ногу и жуя грушу, сидел Девять.
— Красная штучка с кисточкой, — повторил он мечтательно. — Видел такую на ярмарке, в чайных рядах, у старика Хунцзи. Давно. Лет сто назад, может, больше. Я тогда мимо шёл.
Я застыла.
— Красивая была, — сказал он. — Кто-то торговался. Очень азартно. Даже шумно. С зельем.
И вдруг что-то щёлкнуло в голове, как замок.
Ярмарка. Шум, пыль, запах горячих пряников. Ряды с красными фонариками, и среди них один, круглый, с золотыми знаками, с кисточкой, ловивший на себя солнце так, что перехватило дыхание. Стою и не могу оторвать глаз. Торговец что-то говорит, киваю, не слушая. Достаю склянку, ту, что варила три месяца, самую дорогую из всех… Такое счастье. Никогда не носила ничего красивого, а тут иду прочь с этой вещицей в руках и думаю: вот оно, то, чего не хватало.
— Купила, — сказала я. — Я купила его. У Хунцзи. Отдала зелье и была так рада…
Осеклась. Позади не было слышно дыхания.
Шанлу стоял неподвижно. Лицо стало белым, как бумага, а глаза остановились на Девять с такой холодной, страшной, сдержанной яростью, что стало ясно: сейчас что-то случится.
— Сто лет, — сказал он глухо.
— Ну, может, чуть больше, — сказал Девять. — Я не считал.
— Ты знал, — прошипел Шанлу.
— Я много чего знаю. — Лис спрыгнул с ветки, и хвосты взметнулись, как пламя. — Ты ведь тоже, дорогой. Правда?
Он подошёл вплотную, не к Шанлу, а ко мне, и хвост, тёплый, тяжёлый, обвил талию, притянув на шаг ближе. Дохнуло жаром его тела и запахом сладкого дыма. Он наклонился к самому уху:
— Ты была так счастлива, красавица. Я тогда подумал: вот человек, для которого красота важнее слов.
Всё произошло сразу.
Шанлу шагнул. Не быстро, но так, что в этом шаге была вся гроза. Воздух вокруг него загудел, задрожал, с ближних деревьев посыпались листья, а по земле побежала тонкая голубая молния, оставляя запах горелого камня. Он схватил Девять за воротник халата и рывком оттащил от меня, так что хвост соскользнул с талии.
— Не смей, — прорычал он.
— Что именно? — Лис не сопротивлялся, только развёл руками и улыбался. — Говорить правду?
— Приближаться к ней.
— Ах, вот в чём дело, — протянул Девять, и глаза его вспыхнули. — Милый мой, ты ревнуешь.
Кто из них удивился больше, было не понять. Шанлу отпустил его, будто обжёгся, и отступил на шаг. На шее, там, где рубаха открывала ключицу, проступила чешуя, синяя, блестящая, живая.
— Это не ревность, — сказал он глухо.
— Конечно, — безразлично бросил Девять, передёрнув плечами. — Это долг. Ответственность. Правила. — Он неопределённо взмахнул рукой в воздухе, будто отмахивался от мухи: мол, и так далее, сами всё понимаете.
Он одёрнул воротник, спокойно, будто его всего лишь слегка помяли. Потом повернулся и поклонился с преувеличенной вежливостью.
— Оставлю вас, красавица. Хунцзи по-прежнему торгует чаем. Ищите его в чайных рядах, где дымком тянет. И не забывайте: вода всё помнит.
Он ушёл, покачивая хвостами, а мы остались стоять на тропе, разделённые вершком воздуха, и никто не мог заговорить. Над озером плыла луна. Где-то в глубине, под водой, тускло мерцал красный свет.
— Ты знал? — спросила наконец. Голос вышел хриплым. — Про торговца. Про сто лет.
— Нет, — сказал он.
Не лгал. Но и не говорил всего. Эта разница слышалась, как фальшивая нота.
— Ты побледнел, — сказала я. — Когда он сказал «сто лет».
— Я побледнел, потому что он посмел прикоснуться к вам.
Правда. Но не та, о которой был вопрос.
Хотелось продолжить. Прижать его к стенке вопросами, как прижимались болотник и торговцы в ярмарочных рядах. Но он стоял с опущенной головой, тёмные волосы упали на лоб, и вся выстроенная годами выправка вдруг казалась хрупкой, как стекло.
— К торговцу, — сказала я вместо этого.
— Да, — сказал он.
— Мы идём завтра. На ярмарку. Три дня пешком, если не торопиться.
— Далеко, — сказал Шанлу.
Покосилась на него, прикидывая шансы, и решила рискнуть:
— А если не пешком? Есть же изба.
— Я не уверен, что готов путешествовать в избе.
— Ты упал на мою капусту, — сказала я. — Ты готов ко всему.
Он не ответил. Но уголок его рта чуть дрогнул, и это, пожалуй, был лучший ответ, на какой можно было рассчитывать в тот вечер.
Глава 9 · День 9. Дракон на ярмарке
Мы выехали на рассвете девятого дня. Слово «выехали» я употребляю из вежливости.
Изба на курьих ногах ходит не хуже лошади, если попросить её по-человечески и не объяснять, что торопишься. Скажешь, что торопишься, и она из вредности пойдёт втрое медленнее. Погладила косяк, сказала «шагом, красавица, до города, только без выкрутасов» и почувствовала, как под полом собираются в пружину огромные лапы. Изба радовалась. Её снова взяли на прогулку, и она едва сдерживала себя, подпрыгивая на месте, как щенок перед дверью.
Одежду для Шанлу я прихватила, покидая дом: мужскую, снятую с огородного чучела. Другой мужской одежды в моём хозяйстве не водилось. Чучело, надо сказать, своё дело всё равно не выполнило: капусту оно не защитило.
Шанлу стоял посреди горницы, держась за печной косяк с такой силой, что костяшки побелели, и смотрел на пол, как смотрят на воду перед прыжком.
— Она… что делает? — Голос сел, будто в горле пересохло.
— Идёт.
— Пол под нами… — Он сглотнул, не отрывая взгляда от половиц.
— Ходит. Привыкайте.
Изба качнулась, присела и пошла. Ход у неё мерный, тяжёлый, как у большой птицы: вверх-вниз, вверх-вниз, с лёгким поворотом на каждом шаге. Банки на полках тихо забренчали в такт. Шанлу вдохнул через нос очень медленно, как вдыхают, когда собираются закричать и передумали.
С печи из-под одеяла донёсся голос домового:
— Сударыня, я вас предупреждал, что я в дороге не ем.
— Никто и не просит.
— Я о том, что оно нас вот-вот вывернет наизнанку.
— Это не оно. Это дорога.
— Дороги, — сказал домовой с достоинством человека, которого укачивает, — бывают прямые.
Шанлу продержался почти час. Он стоял, вцепившись в косяк, и вид у него был такой, будто это единственное, что связывает его с небесами. Потом изба споткнулась о какую-то кочку, пол внезапно ушёл вбок, и пальцы его соскользнули с косяка, и он полетел мне на руки.
Не в том смысле, в каком это обычно пишут в романах: он в последний миг ухватился за мой локоть, а когда и это не помогло удержать равновесие, перехватил за талию — резко, инстинктивно, всем весом.
Сквозь стиснутые зубы у него вырвалось короткое «с-с-с-с… кх-х…»: рёбра явно напомнили о себе этим движением острее, чем ему хотелось бы показывать. Скованность и смущение накрыли нас обоих почти одновременно — его от боли и неловкости, меня просто от неловкости, но не менее внезапно.
Между его ладонью и моим боком с треском прошла целая россыпь искр, ярких, голубоватых, с запахом палёного воздуха. Он тут же отдёрнул руку — то ли от искр, то ли от той же самой боли, а может, от того и другого разом — и, не удержавшись ни на ногах, ни за что-либо ещё, полетел кубарем через горницу, покатившись к лавке.
Меня же от этого рывка — сначала схватили, тут же отпустили — качнуло так, что ноги сами разъехались, и я плюхнулась на пол, куда менее изящно, чем хотелось бы.
— Простите, — выдавил он сквозь зубы, и тут же, справившись с болью, куда более смущённо повторил: — Простите. Я… не рассчитал.
— Ничего, — сказала я, поднимаясь с пола и потирая ушибленный бок, хотя щёки у меня почему-то тоже вспыхнули. — Ты цел?
— Более-менее.
— Это у тебя тоже привычка?
— Это грубость, — с достоинством отозвался он, садясь ровнее. — Обычно я падаю тише.
— Лешак тебя задери, — сказала я избе. — Не шали.
Изба вздохнула и выровнялась.
— Она всегда так? — спросил Шанлу, поднимаясь с лавки и снова хватаясь за косяк, на этот раз обеими руками.
— Когда волнуется. Ты её волнуешь.
— Меня?
— Ты пахнешь грозой. Она думает, что ты гроза, и не знает, бояться тебя или стелиться под ноги.
— Что вы посоветуете?
— Не двигаться и не показывать, что боишься.
— Я не боюсь.
— Заметно. Пальцы на косяке побелели.
— Это привычка, — сказал он с достоинством.
Пришлось сесть на лавку и смотреть в окно, потому что смотреть было больше некуда. Он сел на другом конце. Между нами оставалось ровно столько места, сколько нужно, чтобы оба сделали вид, что несколько минут назад ничего не произошло. Я подумала, что вот уже неделя, как я живу рядом с человеком, который мне абсолютно чужой, и всё же знаю про него больше, чем про многих, с кем жила бок о бок много-много лет. Знаю, как он дышит, когда ему больно. Знаю, как сжимается его рука, когда он хочет что-то сказать. Знаю, что он не умеет ходить без осанки, что настой он пьёт с закрытыми глазами, что смотрит на небо, как смотрят на закрытую дверь.
Я это знала. И мне это не нравилось.
К полудню изба остановилась в перелеске в двух верстах от города. Я вышла на крыльцо, размяла спину и увидела внизу, в дымке, крыши, колокольню и длинную серую ленту дороги, по которой уже тянулись телеги.
Ярмарка.
— Здесь нужно одеться, — объявила я. — Дракон в дорогом заморском халате на человеческой ярмарке привлечёт слишком много внимания.
Я протянула ему узел.
Он развернул его, посмотрел на рубаху с заплатой на локте, на порты, подвязанные бечёвкой, на соломенную шляпу. Помолчал.
— Это одежда?
— Это чучело. Одежда побочное следствие.
Из-за избы он вышел минут через десять, сдержанный, прямой, как всегда, в холщовой рубахе, которая была ему чуть коротка, в портах, в опорках, которые я тоже сняла с чучела, и в шляпе. Волосы он стянул той же бечёвкой.
Собиралась рассмеяться, но вместо этого молча смотрела на три секунды дольше, чем полагалось. Холст ему шёл лучше, чем хотелось бы. Рукава открывали предплечья, ворот расстёгнут на пуговицу, и вся его строгость вдруг сделалась живой, тёплой, почти деревенской. Я заметила, как он стоит: чуть расставив ноги, будто ждёт удара, и в этом не было ничего от небесного чиновника. Просто мужчина, которому непривычно в чужой одежде.
— Что-то не так? — спросил он.
— Шляпа, — сказала я. — Она пахнет вороной.
Он снял шляпу, понюхал её с серьёзным лицом человека, изучающего находку, и снова тихо сказал что-то на своём языке. По интонации это было ругательство, и на этот раз я решила выяснить, какое.
— Что это значит?
Он помолчал, будто прикидывая, как передать это точнее.
— Даомей, — сказал он наконец. — Дословно не переведёшь. Ближе всего будет «не повезло» — только куда крепче и куда обиднее.
Я засмеялась. Не хотела. Просто вырвалось, коротко, как чих. Он посмотрел удивлённо, будто случилось что-то невероятное, а потом уголок его рта дрогнул, и по лицу пробежала тень улыбки. Показалось, наверное.
Города всегда были не по душе: слишком много людей и слишком мало деревьев. Но в тот день обнаружилось у городов одно достоинство: здесь никто не знал меня в лицо. Люди вообще не помнят ведьм дольше пяти минут, а потом начинают рассказывать про них небылицы. А значит, здесь я была ровно тем, чем и всегда: женщиной с корзиной. Впервые за девять дней ничьё незнание меня не обижало.
Рубаху я надела как положено, швами внутрь. Ощущение было такое, будто вернула себе часть достоинства.
Ярмарка ударила по нам, как волна.
Запахи: горячие пряники, жареное сало, дёготь, мокрая шерсть, рыба, кожа, дым и что-то сладкое, бродящее, от чего щекотало в носу. Звуки: гармонь, зазывалы, визг поросят, лязг подков, чей-то хохот, споры, ругань. Краски: красные ленты, синие горшки, медовые бока пряничных коней. Над всем этим стоял густой ровный гул тысячи голосов, похожий на шум моря.
Шанлу остановился у входа, и я увидела, как у него на мгновение расширились глаза. Дракон, который видел небесные пиры, не был готов к ярмарке.
— Тут все так… одновременно? — спросил он.
— Привыкай, — велела я. — Держись рядом и ничего не трогай.
— Я умею не трогать.
— Не уверена.
Первые полчаса мы шли вдоль рядов, и объясняла ему, как смотреть на людей. Не на лица, на тени.
— Видишь ту бабу с сбитнем? У неё тень падает не в ту сторону. Солнце слева, а тень вон туда, влево же. Это кикимора. Хорошая, сбитень у неё честный.
— А тот старик?
— Гвозди продаёт. Тень нормальная, но ни разу не моргнул. Домовой, из тех, что сбежали. Не спрашивай, зачем ему гвозди.
— А там?
— Там человек, — пояснила я. — Самый обычный. Крайне неприятный, торгует конской сбруей и обманывает на вес.
Он кивнул, впитывая. Мне вдруг пришло в голову, что за девять дней я не видела, чтобы он так внимательно к чему-то приглядывался. Ему было интересно. Живо, открыто, по-мальчишески, и под этим интересом, как под тонкой корочкой льда, проглядывала жажда, которую он давно не разрешал себе чувствовать. Ему хотелось всё это трогать, нюхать, пробовать. Он сдерживался.
У пирожного ряда он остановился.
— Что это?
— Пирожок.
— Он пахнет… корицей?
— С яблоками.
— Я бы хотел попробовать.
— Деньги у тебя есть?
Он расстегнул ворот, достал из-под рубахи маленький мешочек и, развязав тесёмку, высыпал на ладонь целую пригоршню жемчужин. Белых, с голубоватым отливом, одна ровнее другой, каждая величиной с ноготь большого пальца. Ах ты ж болотная напасть, подумала я.
Ладонь сама накрыла его кулак и сомкнула его пальцы на жемчужинах. Между моей рукой и его пальцами щёлкнула искра, потоньше, чем в избе, но такая же настоящая. Он вздрогнул, а по лицу пробежала тень чего-то, что он не успел скрыть.
— Спрячь, — сказала я тихо. — Не хватало ещё, чтобы весь ряд встал в очередь. Стой рядом и смотри. Учись.
Я шагнула к прилавку.
Торговка была дородная, румяная, с руками как две подушки и глазами хитрее лисьих. На прилавке ровными рядами лежали пирожки: золотые, глянцевые, дымящиеся.
— Почём? — спросила я громко, чтобы обернулись все окрестные торговки.
— Двенадцать медяков, красавица.
— Двенадцать?! — Я схватилась за сердце. — За вот это? За пирожок?! Да он такой маленький, что его надо подковывать, чтобы не улетел!
— Не обижай товар, — вскинулась торговка. — Яблоки антоновка, тесто на масле…
— На масле! — Всплеснула руками и повернулась к соседнему ряду. — Слышите, люди добрые! Двенадцать медяков за пирожок на масле! За такие деньги у мельника можно купить полмешка муки и мельника в придачу!
Кругом засмеялись. Торговка зарделась, но не сдалась.
— Хочешь дёшево — иди на хлеб.
— Хочу справедливо! — Подмигнула ей, как старой подруге. — Вот что, красавица. Тебе ведь нравится, когда покупатель уходит счастливым?
— Ну… нравится.
— А счастливый покупатель приходит завтра. С мужем. С тёщей. С соседями. — Скосила глаза на Шанлу. — Видишь того долговязого? Три дня не видел приличного пирожка. Если накормишь, станет твоим глашатаем: пойдёт по всей ярмарке и будет кричать, что лучшие пироги здесь. А если нет, ляжет вон там, под возом, и будет тихо умирать, распугивая покупателей.
Все обернулись на Шанлу. Он стоял с прямой спиной, не зная, куда деть руки, и на лице было выражение человека, которого сейчас продают с молотка.
— Ох, бедняжка, — пожалела торговка. — Тощий какой.
— Тощий! И слабый! Вы посмотрите, он же светится, до того исхудал! Восемь!
— Десять, — сказала торговка, но уже улыбалась.
— Шесть, и я расскажу твоей соседке, что ты печёшь лучше всех!
— Восемь, и не говори соседке.
— Семь, и ничего ей не скажу, а тебе открою, как выводить пятна с фартука!
— Как?
— Соль и уксус. Пять, и выведу прямо сейчас.
Торговка посмотрела на меня. На фартук. На пятно на фартуке. На Шанлу. На пирожки. И махнула рукой так, что все её три подбородка подпрыгнули.
— Ай, забирай за пять медяков! Бесстыжая!
Первая цена была двенадцать.
Пятно на фартуке исчезло за минуту, вокруг прилавка собралась небольшая толпа, кто-то похлопал, а торговка сунула нам ещё один пирожок «за глашатая». Отошли, держа в руках горячее тесто, и только тогда посмотрела на него.
Он стоял неподвижно. Держал пирожок двумя пальцами и смотрел, как смотрят на явление природы: с изумлением, с восторгом и с лёгким страхом.
Внутри разлилось совершенно неприличное довольство собой — то самое, которое хочется не просто испытать наедине с собой, а выставить напоказ, желательно с поклоном. Плечи сами расправились, будто под ними расправлялись невидимые крылья.
— Вы… — сказал он и остановился. — Вы сбили цену вдвое. И она вас поблагодарила.
— Ну, вывела пятно, — сказала я небрежно, будто это была не победа, а сущая мелочь — хотя внутри так и подмывало добавить что-нибудь ещё, покрасивее, специально для его ушей.
— Вы были как гроза, — сказал он тихо. — Только смеётесь.
— Это комплимент?
— Это наблюдение. — Он говорил очень серьёзно, но уши слегка порозовели. — Я не знал, что можно так… жить. Громко. Без оглядки на то, что скажут.
От этого «уши порозовели» захотелось повторить представление на бис. Хотелось сказать что-нибудь колкое. Не нашлось. Смотрел он с такой искренней тихой радостью, что колкость показалась бы кражей.
Он поднял руку, ту, на которой утром щёлкнула искра, и потёр ладонь, будто проверял, на месте ли ощущение. И тут же отдёрнул руку, как от горячего. Взгляд метнулся ко мне и мгновенно ушёл в сторону. Лицо у него сделалось таким, каким бывает лицо человека, которого застали за мыслью, которую он никому не показывал. Испуганным. Он понял что-то про себя и не был к этому готов.
— Ешь, — сказала я. — Остынет.
Он откусил пирожок. Замер. Прожевал. Замер ещё сильнее.
— Это хорошо, — сказал он тоном человека, который сообщает о случившемся чуде.
— Это пирожок.
— Я не знал, что в мире есть такое. Я бы хотел записать рецепт.
— Только не при торговке.
У него на щеке была мука. Не сказала ему. Это была маленькая честная радость, и хотелось оставить её себе.
Часа через два дошли до овощного ряда, и он снова остановился.
— Одну минуту, — сказал он.
Не успелось спросить, зачем. Он подошёл к прилавку, выбрал самый большой кочан, тугой, с белыми прожилками, размером с голову ребёнка, и с видом полководца перед сражением обратился к продавцу:
— Почём?
— Три медяка.
Шанлу набрал воздуха. Я видела, как он собирает всё, что запомнил с пирожного ряда.
— Это… — сказал он медленно, — дорого. Кочан такой маленький, что его надо… подковывать. Чтобы не улетел.
Продавец моргнул. Кочан был размером с небольшого поросёнка.
— Он большой, — осторожно сказал продавец.
— Большой, — согласился Шанлу с достоинством. — И потому его надо… держать. Чтобы не улетел. — Он замолчал, явно исчерпав запас. — Я дам два.
— Два с половиной, — сказал продавец, окончательно растерявшись.
— Два с четвертью, — сказал Шанлу с таким видом, будто заключал договор между укладами.
Стояла в стороне и тряслась от беззвучного смеха. Шанлу оглянулся, увидел моё лицо и вдруг понял, что делает что-то очень смешное. Уши у него вспыхнули, но он не отступил. Вытащил из моей ладони три копейки, положил на прилавок, взял кочан обеими руками, как держат приношение, повернулся ко мне, поклонился тем самым тщательным церемониальным поклоном, которым кланялся кочану в моём огороде, и произнёс совершенно серьёзно:
— Вы сказали: четыре кочана. Это один. Остальные три я должен.
Смотрела на него секунду. Две. А потом засмеялась.
Не так, как у избы, коротко и виновато. По-настоящему: громко, взахлёб, согнувшись, так что люди оборачивались, а торговка с сбитнем перестала мешать в чане. Хохотала над драконом в соломенной шляпе, который посреди ярмарки вручал капусту с видом посла, подписывающего мир. Смех вымывал то, что копилось девять дней: страх, ярость, стыд. И остановиться не получалось.
Он стоял и смотрел, а потом улыбнулся. Не уголком рта, всем лицом. Над ярмаркой на секунду посветлело, будто из-за облака вышло солнце, хотя облака были на месте.
— Я не понял шутки, — сказал он. — Но вижу, что вышло.
— Это не шутка, — выдохнула, вытирая глаза. — Это самая серьёзная вещь, которую мне когда-нибудь дарили.
— Правда?
— Мне никто никогда не дарил капусту.
Он посмотрел чуть дольше, чем нужно, и очень тихо сказал:
— Тогда я рад.
Кочан оказался тяжёлым и прохладным. Решено было не выбрасывать его, что бы ни случилось.
Ближе к вечеру на площади началось столпотворение: вывели медведя. Здоровенного, бурого, с кольцом в носу, которого водил скоморох с бубном. Толпа хлынула к нему, как вода в воронку, и нас с Шанлу прижало к борту телеги, в узкий проход, где двоим не разойтись.
Ему пришлось встать вплотную. Спиной упёрлась в шершавые доски, они пахли смолой и старым лыком. Он одной рукой упёрся в телегу над моим плечом, чтобы удержать толпу, и на мгновение мир сузился: гул площади отдалился, как будто кто-то накрыл нас колоколом, и я услышала только его дыхание. Не ровное, не размеренное: частое, чуть сбитое, тёплое у моей щеки.
Взгляд упирался в его грудь, в расстёгнутую пуговицу, на жилку, бьющуюся у горла. Поднять глаза оказалось трудно. Пришлось. Он смотрел на меня сверху вниз, из-под сдвинутой шляпы, и глаза у него были тёмные, тёмные, как вода в колодце, и в них дрожало что-то, что не могла назвать. Он пах дождём, холстом и чем-то горьковатым, как дым. Хотелось вдохнуть глубже. Не вдохнула.
Между нами щёлкнуло. Тихо, почти нежно. Воздух над нами будто стал плотнее.
— Простите, — сказал он очень тихо.
— Ты всё время извиняешься.
— Вы всё время оказываетесь рядом, когда я должен извиняться.
— Это ты на меня падаешь.
— Один раз.
— Дважды, — сказала я. — Считая избу. А сейчас, строго говоря, третий.
Он смотрел сверху вниз. Глаз не отвела. Отводить не умею: слишком долго жила одна, и все, кто пытался смотреть как на слабую, потом об этом жалели. Он не пытался. Он смотрел так, как смотрит человек, который слишком хорошо понимает, что происходит, и очень старается этого не понимать.
— Вы вызываете у меня желание нарушить несколько правил, — сказал он наконец тихо.
— Каких?
— Всех.
Толпа качнулась, медведь взревел, скоморох ударил в бубен, и проход освободился. Шанлу отступил так резко, будто его кто-то дёрнул за верёвку, и воздух, холодный, свежий, хлынул между нами.
Толпа хлынула следом за медведем в другую сторону, и на миг меня отнесло от Шанлу течением тел — не страшно, просто на несколько шагов, — а когда попыталась вернуться, ноги сами понесли не туда: в узкий проём между рядами, где ярмарочный гул стихал почти до шёпота.
Там, в тени растянутого холста, у стены амбара, стоял Девять — рыжий, безошибочно узнаваемый даже со спины, — а рядом с ним, устроившись на перевёрнутом бочонке, сидела женщина, которую прежде не встречала: высокая, тонкая, с волосами цвета сухой листвы, спадавшими до пояса, и кожей настолько бледной, что казалась светящейся даже в тени навеса. Мавка. Поняла не сразу, а по холодку, пробежавшему вдоль спины: лесной дух из тех, о ком лешие рассказывают только у костра шёпотом, и то не всякому.
Она плакала — тихо, без всхлипов, просто утирая слёзы тыльной стороной ладони с тем измученным упрямством, с каким плачут существа, давно решившие для себя, что слёзы — недостойная их природы слабость. Девять сидел рядом, не касаясь её, — судя по всему, что я успела о нём узнать, редкость сама по себе, — и говорил что-то тихим, ровным голосом, лишённым всякой привычной игры.
— …И даже если он вернётся, — донёсся обрывок, — не будет он ждать тебя вечно у одного и того же дерева. Одна ты или нет — дерево останется деревом, а тебе давно пора самой выбирать, где расти.
Она всхлипнула тише, кивнула, и он, помолчав, добавил что-то совсем неслышное — судя по тому, как разгладилось её лицо, что-то доброе.
Должна была развернуться в ту же секунду. Не развернулась.
Не флиртовал. Не пытался утешить объятиями, норовящими перетечь во что-то большее, как наверняка сделал бы на его месте любой другой лесной ловелас, пользуясь чужой минутной слабостью. Просто сидел рядом, ссутулившись, безо всякой обычной ленивой развязности в позе, и слушал — по-настоящему слушал, — а после сказал что-то, отчего мавка впервые за весь разговор подняла голову и слабо, благодарно улыбнулась.
Что-то во мне качнулось неприятно, будто земля под ногами оказалась не такой плоской, как казалась минуту назад. Хотелось, чтобы он оставался простым, понятным злодеем из тех сказок, что рассказывают у костра, — хитрым, опасным, насквозь фальшивым. Вместо этого он вдруг поднял голову — не потому что услышал шаги, а будто всегда точно знал, где я стою, — и посмотрел на меня прямо, без тени привычной насмешки, одним долгим, неожиданно серьёзным взглядом, в котором не было ни приглашения, ни игры — только тихое, невысказанное узнавание: поймала, да. Что теперь будешь с этим делать?
Тело ещё гудело от чужого дыхания у щеки минутой раньше, и от этого взгляда, лишённого всякого кокетства, полыхнуло внутри что-то новое и оттого особенно тревожное — не злость, не отвращение, а неудобное, совершенно не ко времени вспыхнувшее любопытство: а что, если он не только хитрость и полуправда? Отвернулась первой, не выдержав, и вынырнула обратно в гул толпы с колотящимся уже совсем по другой причине сердцем.
Шанлу нашёлся почти сразу — стоял у соседнего ряда, встревоженно оглядываясь по сторонам, будто и сам не заметил, в какой момент нас разнесло толпой, и явно успел не на шутку забеспокоиться за те несколько минут, что меня не было рядом.
— Идём, — сказала, потому что если не скажу, скажу что-нибудь другое.
Мы пошли. Не рядом, а на шаг друг от друга, как ходят люди, поссорившиеся без слов. Ярмарка возвращалась звук за звуком: визг поросят, крики, гармонь. Шагалось, глядя под ноги, и казалось, что горит лицо, ладони, всё тело, как после бани. Рука, которой он касался, гудела до самых плеч. Я сжимала и разжимала пальцы, пытаясь стряхнуть это чувство, а оно не стряхивалось. Оно просто было.
Злость была не на него, а на себя. Давно вышла из тех лет, когда краснеют от чужого дыхания. Это повторялось про себя, как заклинание, а сердце колотилось вразнобой.
Шанлу шёл сзади, слишком прямо, как всегда, но плечи у него были стиснуты, а руки сжаты в кулаки, и над его головой вдруг появилась крохотная серая тучка, размером с блин. Она проплыла два шага, увидела, что её заметили, смутилась и растаяла.
— Это… — сказала.
— Не обращайте внимания, — сказал он ледяным голосом.
Мы дошли до бочки у стены и сели, каждый на свой край. Раскрыла узелок с пирожками. Он взял один, откусил, прожевал. Потом второй. Мы ели молча, глядя каждый в свою сторону, и вдруг стало ясно, что впервые в жизни не знаешь, куда девать руки.
— Это была толпа, — выпалила я наконец. — Медведь. Больше ничего.
— Разумеется, — сказал он.
— Ты дрожишь.
— Это погода.
— Погода?
— Небесная.
— Ах, небесная. — Хотелось усмехнуться, но вышло хуже. — Она у вас часто такая?
— Только когда нарушаются правила.
— Какие?
Он не ответил. Откусил пирожок, прожевал и посмотрел на небо, где над ярмаркой всё ещё висело маленькое серое облачко размером с блин.
Оба знали, что на ярмарке прохладно.
Про торговца мы спрашивали у всех. Продавцы тканей морщили лбы. Сапожник вспомнил купца с красными фонарями, но не помнил, когда и где. Бабка с рыбой замахала на нас руками: «Вы, ироды, не мешайте торговать».
А потом старик, тот самый, что торговал гвоздями и ни разу не моргнул, сказал, почёсывая ухо:
— Хунцзи ищете?
— Его самого, — обрадовалась я. — Вы его знаете?
— Кто ж его не знает. Торговец такой. Чай возит. С красными фонарями. Он тут всегда был.
— Всегда?
— Ну, сколько я себя помню, — сказал старик, а помнил он, судя по взгляду, лет сто. — В чайных рядах, там, где дымком тянет. Не ошибётесь.
Чайные ряды были в дальнем углу, под навесом, где ярмарка стихала, растворяясь в тишине и запахах. К тому часу, когда мы добрались туда, они уже сворачивались: торговцы мыли чашки, снимали холщовые навесы, укладывали кирпичики чая в короба. Мы прошли вдоль рядов из конца в конец. Лавка в самом дальнем углу стояла закрытой. На прилавке лежала записка на клочке бумаги, написанная тонкой, аккуратной кистью:
«Приходите утром. Чай не любит спешки».
— Он знал, что мы придём, — сказала я.
— Возможно, — сказал Шанлу.
Он стоял перед закрытой лавкой, и было видно, как у него меняется лицо. Он вдохнул глубоко, с закрытыми глазами. В воздухе ещё держался запах: сладковатый, травяной, тёплый дым, оставшийся от жаровни. Лицо у него стало таким, каким я его не видела ни разу: открытым и беззащитным, как у человека, который вдруг услышал родной голос в чужой земле.
— Это чай, — сказал он.
— Значит, это он.
Мы постояли ещё, вдыхая. Между рядами пахло чаем, дымом, мокрым деревом, горячей глиной. И ещё чем-то. Совсем слабо, на грани, как отдалённый привкус во рту после сладкого: жжёным сахаром.
Я заметила, как у Шанлу напряглись плечи. Он тоже это почувствовал. Ничего не сказал.
Мы оба сделали вид, что это чай.
Глава 10 · День 10. Чай с утёсов
Ночь провели в перелеске. Спала плохо, точнее почти не спала.
Изба присела в кустах, притворившись сараем, а Шанлу лёг снаружи, на крыльце, на старой овчине, потому что внутри, по его словам, «слишком много живого». Домовой сопел на печи. На ближайшей ели сидел ворон, тот самый, с нашего забора, и чистил перья; как он нас нашёл, осталось загадкой. Лежала на печи и слушала, как за тонкой стеной дышит другой человек. Ровно, размеренно. Так дышат те, кто очень старается не думать.
Не думалось тоже плохо: вчерашняя ярмарка перебиралась в голове по кусочкам, как бусы: пирожок, капуста, шляпа, медведь. Пыталась думать о деле, о красном фонарике, о торговце, о ста годах. Но стоило ухватить нужную мысль, как из-под неё выплывала другая: тёмные глаза над шляпой, горячее дыхание у щеки, синяя искра между пальцами. Переворачивалась на другой бок. Мысль переворачивалась вместе со мной.
К рассвету решила, что во всём виновата жара. Хотя ночь была холодная.
Чайные ряды утром выглядели иначе. Днём они казались обычным углом ярмарки, тихим и запущенным. На рассвете они превращались в другое место: воздух там стоял прозрачный, тёплый, пахнущий дымом и мокрой глиной, между прилавками текла тишина, как вода, и над каждой лавкой, на тонких шестах, висели красные бумажные фонарики.
Обычные. Пустые. Ни один не светился, проверено.
Мне всё равно пришлось на секунду остановиться. Вот так же, гирляндой, они висели тогда. Я почему-то была уверена, что за сто лет забыла всё, а оказалось, память просто ждала, пока ей покажут нужный цвет.
— Госпожа? — тихо позвал Шанлу.
— Иду.
Лавка Хунцзи стояла в самом конце ряда, у стены, будто ей нарочно выбрали место потише. Прилавок из тёмного дерева, полки с плотными коричневыми кирпичиками чая, глиняные чайнички всех форм, маленькая жаровня, на которой булькал медный котелок. А за прилавком сидел, скрестив ноги на низкой скамье, жилистый сухой старичок с жидкой седой косичкой, мелкой треугольной бородкой и глазками-щёлочками, в тёмном фартуке поверх ватника и с руками, вечно тёмными от чая, как бывает у тех, кто всю жизнь провёл среди чайного листа.
Я посмотрела на его тень. Она падала в правильную сторону, но каждый раз с запозданием: он шевелил рукой, и тень повторяла движение через один вдох. Как будто она была не совсем отсюда.
Торговец поднял глаза. Они были умные, добрые и очень старые, с тем лёгким прищуром, с каким смотрят на рынки, которые повидали на своём веку слишком много и до сих пор от них не устали.
— Ого, — сказал он. — Шляпа.
Шанлу дотронулся до соломенных полей и смутился, как мальчишка.
— Чучельная, — пояснила я.
— Да вижу. — Хунцзи встал, тяжело, с шумом, и вдруг, к моему удивлению, поклонился Шанлу глубоко, как кланяются не покупателю. — Небесный господин. Давненько.
— Мы не встречались, — сказал Шанлу.
— Ваши заходили, — невозмутимо ответил торговец. — Я помню всех. Проходите, гости. Присаживайтесь.
— У нас нет времени, — сказала я.
— Тогда вы пришли не по адресу, — сказал он мягко. — В этих рядах время течёт медленно. Иначе чай не заваривается. Садитесь.
— Госпожа, — тихо сказал Шанлу. — Он не заговорит без чая.
Взгляд скользнул к нему. Он смотрел не на меня, а на жаровню, где над котелком вился прозрачный дымок, и лицо у него было такое, каким запомнилось вчера у закрытой лавки: открытое и беззащитное, как у человека, который слишком давно не был дома.
Села.
Хунцзи заваривал чай так, как в лесу не заваривает никто: медленно, с почтением, не пропуская ни одного движения. Прогрел глиняный чайничек кипятком, вылил, засыпал тёмные скрученные листья, залил, слил первую воду, потом снова налил, и запах ударил в нос сразу весь: мокрый камень, дым, сладость, чуть горькая, как у тёмного мёда.
— Чай с утёсов, — сказал он, расставляя перед нами три крошечные чашки, каждая меньше моего кулака. — Растёт на скалах, где камни сами выпаривают воду. Из тех, что пьют не для питья.
— А для чего? — спросила я.
— Чтобы остановиться.
Он налил. Шанлу протянул руку не к своей чашке, а к моей.
Пальцы на миг встретились на тёплой глине: его, сухие и прохладные, и мои, ещё влажные с дороги. Он не отдёрнул руку и не задержал её дольше, чем нужно, чтобы забрать чашку. Просто взял её обеими руками, поднёс к лицу, вдохнул и, пока я соображала, что происходит, сделал крошечный глоток. Подержал во рту. Проглотил.
Глаза у меня стали круглыми. Возмущение поднялось разом, горячей волной: чужой человек, небесный, незваный, из моей чашки, на людях! Внутри закипела злость, потом растерянность, а потом что-то третье, тёплое и подлое, чему совсем не место. Он поставил чашку обратно, повернув ручкой ко мне, и посмотрел спокойно, будто сделал что-то самое обыкновенное.
— Ты… — Пришлось задохнуться и начать заново. — Ты что творишь?
— Проверяю, — сказал он ровно. — Чтобы вам не было горько.
— Мне?! — Голос сорвался и пришлось сбавить: вокруг уже оборачивались. — Я сама отличу яд от чая! У меня в мешке полдюжины ядов, и ни один не пахнет так!
— Я знаю.
— Тогда зачем?
Он не ответил. Только смотрел, и стало ясно: он не оправдывается и не собирается. Стоит на своём молча, как стоят те, кто решил, что это не обсуждается. А раздражало другое: край чашки, к которому прикасались его губы, был тёплым, и пить из неё хотелось. Возмущение остывало прямо в руках, и оставалось только взять чашку и выпить. Так это и бывает: злишься, пьёшь и понимаешь, что доверилась.
Чай был горячий, тёмный, с привкусом дыма и камня, а потом, когда глоток ушёл вниз, вдруг раскрылся во рту сладостью, тёплой, как вечерний костёр. Он смотрел, как я пью, и в темных глазах на мгновение мелькнуло что-то, что не хотело быть замеченным: облегчение, что не отказалась.
Он взял свою чашку и молча отпил. Я заметила, что у него слегка дрожат пальцы.
— Дома так пьют? — спросила я потом, тише.
— Дома пьют на террасе, над облаками, — сказал он. — Облака подплывают к чашкам, и пар от чая поднимается вместе с ними. Никто не разговаривает. Считается, что чай слушают, пока он не кончится.
— И ты слушал?
— Первые несколько сотен лет нет. Я всё время торопился.
— А потом?
— Потом научился. Но чай пьют вдвоём. Одному неинтересно.
Шанлу не смотрел на меня. Я на него тоже. Между нами остывала чашка.
— У меня такое называется настоем, — сказала я. — Зверобой с мятой. Его пьют, когда болит спина.
— Ваш настой лучше многого чая, — серьёзно сказал Хунцзи. — Он лечит.
Комплимент это или констатация, было непонятно. Скорее всего, и то и другое, и очень хотелось, чтобы он не заметил, как щёки порозовели.
На краю подноса сидела глиняная жаба размером с кулак, блестящая от чая, с одной лапкой, сколотой давным-давно. Хунцзи, не спрашивая, полил её остатками из своей чашки.
— Чайный питомец, — сказал он. — Поливаю каждым чаем, и она растёт. Этой уже лет сто. Видите, какая тёмная?
— Она живая? — спросил Шанлу.
— Она слушает.
Шанлу протянул палец и осторожно коснулся её спины. По глазури пробежала тонкая голубая искра, жаба чуть приподнялась на лапках и квакнула. Тихо, обиженно, как квакают, когда разбудили.
— Сегодня она на удивление разговорчива, — сказал Хунцзи с удовольствием. — Она обычно молчит. Разве что когда рядом кто-то что-то недоговаривает.
Шанлу убрал руку. Быстро, слишком быстро. Я заметила, как у него на секунду закаменели плечи.
Не стала спрашивать, кого именно имел в виду торговец. У меня и без того было слишком много вопросов, а ответов слишком мало.
— А теперь, — сказал Хунцзи, вытирая пальцы о фартук, — можно и о деле.
Он наклонился и достал из-под прилавка деревянный ящик, потемневший от времени, с латунным замочком. Открыл. Внутри, переложенные пергаментной бумагой, лежали тонкие свитки, перевязанные шнурками, каждый со своей меткой.
— Я все свои сделки храню, — сказал он. — Мало ли что. Память у меня хорошая, но бумага лучше. Вы ведь ведьма из-за оврага?
— Я? — Я вздрогнула. — Вы меня помните?
— Конечно. — Он посмотрел на меня с необыкновенной добротой. — Лет сто назад. Вы купили у меня фонарик. Красный, круглый, старой работы. Вы были в восторге. Вы сказали: «Какая красота».
— Я была в восторге, — признала я. — Я помню.
— Вы даже не прочитали, — мягко сказал он. — Вы поставили подпись и ушли. Я тогда подумал: вот человек, для которого красота важнее слов.
По шее пополз жар. Точно такие же слова сказал позавчера Девять. Останавливаться на этом не стала. Пока.
Он нашёл нужный свиток и развернул на прилавке. Бумага была тонкая, жёлтая, исписанная мелким чётким почерком, и в самом низу стояла подпись. Вернее, то место, где должна была стоять подпись.
Пустая строка.
Ровная, чистая, будто на ней никогда ничего не писали. Я смотрела на неё, и у меня внутри поднялось тихое, тёмное чувство. Здесь, на этом самом месте, сто лет назад, моя рука вывела моё настоящее имя. А теперь на его месте была бумага.
Из мешка досталась горсть золы. Старый способ: зола ложится в вдавленный след стёртых чернил и проявляет его. Палец провёл по строке, и зола осыпалась чистой, без единой чёрточки.
— Не стёрто, — сказал Шанлу тихо. — Ушло.
— Куда?
— Туда, где лежит сама печать.
— Что здесь было написано? — спросила я торговца.
— Имя, — сказал Хунцзи.
— Какое?
Он нахмурился. Я видела, как он ищет в памяти и не находит, и лицо у него делается, как у домового: человек лезет в карман за ключом и находит дырку.
— Странно, — сказал он. — Я же помню, что там было. Помню, как вы ставили. — Он потёр висок. — Не помню.
Повернулась к Шанлу.
— А ты?
— Я знаю, — сказал он тихо.
— Скажи.
— Не могу.
Мы смотрели друг на друга над чашками. Между нами висел не воздух, а натянутая струна. Я хотела сказать что-то резкое и не сказала. Он видел это и не отвёл глаз.
— Читайте, — сказала я торговцу.
Хунцзи откашлялся и повёл пальцем по строчкам.
— «Продано: один фонарик красный, круглый, старой работы, без изъянов. Цена: одно зелье, сваренное покупателем лично, на собственной крови и первом снеге. Плата, внесённая по настоящему договору, признаётся частью плательщика. Приобретённое за такую плату становится продолжением плательщика и не подлежит отчуждению».
— И второй раз, — сказал он, — как положено в наших рядах. Договор читают вслух дважды: при продавце и при покупателе. Тогда, сто лет назад, вы ушли после первого раза, не дослушав. Я вас не остановил. А ведь со мной такого не бывало ни до, ни после: мне так захотелось продать её именно вам, что я нарушил собственное правило. С тех пор читаю дважды. И себе тоже.
Он прочёл второй раз, чуть медленнее, и слова легли иначе: тяжелее, как ложатся камни на дно.
— Не подлежит чему? — спросила я.
— Отчуждению, — сказал Шанлу. Голос его был очень ровным. — Отдать нельзя, продать нельзя, потерять нельзя. Выбросить можно. Но вещь вернётся.
— Кочерыжка печная, — сказала я тихо, глядя на пустую строку. Другого слова в тот момент не нашлось.
Оно было так просто. Одна строчка, набранная мелким шрифтом. «Продолжением плательщика». Я, ведьма, которая столько лет заключает договоры и никогда не подписывает ничего, не прочитав дважды, поставила своё имя под этой фразой из-за красного фонарика, потому что он был красивый. У красоты есть одно свойство: пока на неё смотришь, не читаешь то, что написано под ней.
— Откуда он у вас? — спросил Шанлу. — Фонарик.
— Нашёл, — сказал Хунцзи, не раздумывая. — На перевале, где кончается одна страна и начинается другая. Лежал прямо посреди тропы, аккуратный, ровный, как будто его положили. Я подумал: судьба.
— Кто положил?
— Не знаю.
— А почему вы решили продать его именно ей?
Торговец поднял глаза и посмотрел на меня.
— Я вообще-то не собирался, — сказал он. — Я торговал чаем, а не фонариками. Но потом мне пришла мысль. Знаете, как чаинка всплывает на поверхность? Вот так: «Возьми ведьму из-за оврага. Она заплатит вдвое». Я ещё удивился: откуда я вообще знаю, что есть ведьма из-за оврага? Но мысль была такая, что спорить не хотелось.
— Чья мысль?
— Моя. Наверное. — Он нахмурился. — Помню только, что в тот день пахло жжёным сахаром. Я ещё чихнул.
Не смотрела на Шанлу. Он не смотрел на меня. Мы оба смотрели на чайник.
— Давно это было? — спросил Шанлу.
Голос у него был совершенно ровный. Слишком ровный.
— Лет сто, — сказал Хунцзи. — Пожалуй, ровно сто. Мы тогда ещё все ждали, что небо…
Он замолчал и посмотрел на Шанлу.
Чашка в руке Шанлу не дрогнула. Но чай в ней вдруг остановился, перестал колыхаться и застыл, как замирает река, когда мороз берёт её за одну секунду. Лицо Шанлу превратилось в камень: ни один мускул, ни один вздох. Только глаза, тёмные и очень далёкие, смотрели на кружку, а в них было то самое выражение, которое, наверное, было у меня в первое утро, когда домовой спросил, к кому я пришла.
— Ну, — сказал Хунцзи мягко, — чай остывает.
Шанлу медленно, как во сне, поднёс чашку к губам и выпил.
Мы просидели там ещё с полчаса. Хунцзи рассказывал про ярмарку, про давних покупателей, про то, как меняется вкус чая от воды. Шанлу кивал. Я неспешно допивала чай, слушая вполуха. И всё это время рядом сидел человек, которого знала девять дней и который второй раз побледнел на одном и том же слове.
Позавчера у озера, когда Девять сказал «сто лет», он тоже побледнел, и я тогда отметила. Один раз можно списать на совпадение. Два раза это уже привычка.
Достала из кармана мешочек, где хранила остатки трав.
— Даже не думайте, — сказал Хунцзи. — Чай, выпитый до дна, оплачен.
— Я не люблю быть должна.
— Тогда так. — Он достал из ящика чистый лист и перо. — Расскажите мне, что за траву вы пьёте, когда болит спина. Я такой не пробовал.
Рассказала: две части зверобоя, одна мяты, одна коры ивы и щепотка чабреца, заваривать не кипятком, а водой, когда со дна котелка поднимутся первые мелкие пузырьки, но вода ещё не шумит. Он записал, и почерк у него был такой же чёткий, как в книге сделок.
— Вот и сделка, — сказал он и подул на чернила.
— А какой пункт мелким шрифтом? — не удержалась я.
Хунцзи рассмеялся, и смех у него оказался громкий, тёплый, совсем не стариковский.
— Никакого.
Прощались мы тепло. Хунцзи сунул мне в руки маленький свёрток.
— Чай с утёсов, — сказал он. — На дорогу. Заваривайте медленно.
— Спасибо, — сказала я и, к своему удивлению, поняла, что действительно благодарна.
— А вам, небесный господин, — сказал он Шанлу, — желаю, чтобы небо вас держало.
Шанлу поклонился. Очень низко, гораздо ниже, чем я когда-либо видела, и ничего не ответил.
Увидев это, спохватилась и неловко, второпях повторила поклон следом — то и дело косясь на Шанлу, чтобы понять, достаточно ли низко и куда девать руки. Получилось, кажется, коряво, но старик оценил старание: ответил тем же, степенно и с достоинством, будто кланялся не смущённой ведьме, а кому-то куда более важному.
Когда мы вышли из чайных рядов, небо над ярмаркой потемнело. Не тучи, а именно потемнело, как темнеет лицо у человека, который сдерживается. Где-то далеко, на самом краю слуха, прокатился гром.
Шанлу шёл впереди, слишком быстро, слишком прямо. На поясе у него, у самой пластины, тонкая трещина стала на одну линию длиннее.
— Ты побледнел, — сказала я, поравнявшись с ним. — Опять.
— Это чай, — сказал он. — Он крепкий.
— Ты шутишь?
— Пытаюсь.
— Плохо.
— Знаю. — Он остановился. — Госпожа, мне нужно время.
— У меня тридцать дней. Ты предлагаешь потратить их на «мне нужно время»?
— Я предлагаю… — Он помолчал. — Не спрашивать сегодня. Завтра я не смогу отказать. Сегодня ещё могу.
Ответ был такой честный и такой невыносимый, что парировать было нечем. Пришлось кивнуть.
Сто лет, подумала я.
Он знал что-то. Он молчал. Он молчал с того самого дня, как упал мне на капусту, а может быть, и гораздо дольше.
И я собиралась выяснить, что именно.
Глава 11 · День 11. Правила
От чайных рядов до перелеска шли молча. Шанлу впереди, слишком быстро, слишком прямо, я следом, с узелком чая от Хунцзи и с мыслью, которая не отпускала с самой лавки.
Сто лет. Он побледнел на этих словах дважды.
Про небо в первый вечер тоже подумалось, что показалось. Небо оказалось настоящим. Теперь хотелось отчаянно, чтобы показалось хоть что-нибудь одно, а не всё разом.
Спину его приходилось разглядывать, и замечалось то, чего замечать не собиралась: как ровно он держит плечи; как левая рука то сжимается в кулак, то разжимается; как выбившиеся из-под шляпы прядки прилипли к шее. В лавке Хунцзи он коснулся моих пальцев, и это место до сих пор помнилось, как помнится старый ожог: не больно, но знаешь, где именно. Не нравилось. Многое не нравилось в тот вечер, и это было далеко не самое важное. Самое важное шло впереди в соломенной шляпе.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.