ЛЕТАЮЩАЯ УЛИТКА
ТЫ?
Нет, нет, больше никогда, и ни за что, а природа всегда, точно в кино, синхронно к грусти льет дождем или параллельно к радости светит и греет… И тут всё было так же с природой: первую любовь после тридцати пяти встречать полагается в первых числах августа в солнечный, но уже чуть пахнущий осенью день, даже два-три желтых листика под ногами, правда, может, и от июльской жары слетевших, но всё-таки вполне к месту, и в душе тоже: два-три желтых листика вместо того разноцветного водопада зелёного фонтана голубого фронтона и чего-то там еще, то есть вместо первой любви. Однако, признаюсь, только я его увидела, поняла, что словосочетание, обозначающее фонтан зеленый и фронтон голубой, не меньший миф, чем тот мальчик, который с задней парты мне написал записку с признанием. У него были сросшиеся на переносице брови, как будто застыла в полете чайка по имени Джонатан Ливингстон.
— Дяденька, вы кто? — Хотела было спросить, когда он, улыбаясь всеми, которые и раньше были не ахти, но, впрочем, я этого не замечала, мне потом подружка сказала, когда первая моя любовь лопнула, как воздушный шарик, — у него, мол, зато зубы-то не ахти… Может, оттого я в стоматологи и пошла. А, в общем, какая чушь. Ну и что? Можно заплатить, и станут все тридцать два, как у звезды — той, что не на небе, а в…
— Ты? — Спросил он.
— Я.
— А я тебя сразу… — И он как-то смутился. Сразу узнал? Или сразу не узнал? И тоже обнаружил что-то не ахти?
— А я тебя сразу увидел, — повторил он и продолжил, — ты шла по той стороне, у тебя походка такая же детская, как была в школе.
— Да?
— Ты немного, извини, как медведь ходишь…
М-да, подумала я, сто семьдесят восемь моих см, плечи, плаванием увеличенные вдвое по отношению к данным так сказать, при рождении, и, как медведь, хожу….
— Но мне это всегда нравилось. — Он улыбнулся застенчиво. Так улыбаются на телеэкране олигархи, получая премию мира или орден за вклад.
— Ты где работаешь?
— Зубы выдираю, — сказала я, — стоматолог то есть. А ты?
— У меня свой бизнес, — он снова улыбнулся. Но на этот раз не скромно и либерально, как олигарх, а жёстко и саркастично, как мелкий предприниматель, которому никогда не дадут ордена за вклад.
— И чем торгуешь?
— Минералкой.
— Из крана берешь? — Я засмеялась, смягчая резкость иронии.
— Нет, иногда из скважины. — Он тоже хохотнул.
— Четверо детей?
— Нет, что ты, всего двое.
— Это не буржуазно, теперь нужно иметь две машины на одну семью, стометровую квартиру в центре, дом за городом, вклад в зарубежном банке и четверо детей.
— И те близнецы. — Он вздохнул. — А у тебя?
— Ничего из перечисленного кроме четверых и машины.
— Детей?!
— В определенном смысле: дочь, собака, кошка и попугай.
— Стоматологи неплохо зарабатывают. — Он опять вздохнул.
— И жена должна быть с круговой подтяжкой лица.
— А муж у тебя кто? — Он как-то подёргал плечом.
— Отсутствует, — сказала я, — ушел к той, которая не как медведь.
— Ну и дурак
— Наоборот.
И тут вдруг он начал вспоминать, какими-то отрывками-обрывками — упавшими листочками. А вот ты а вот я а вот мы ого-го потом он ты тогда на него так посмотрела я
— Что ты? — Сумела вставить я
ты так посмотрела и я решил ты его то есть вот такая помнишь ещё листья кружились и губы были соленые у меня а ты не дала тебя поцеловать почему и красивый такой я решил что ты в него в общем оттого и…
— Оттого — что? — Снова сумела я
— Сбежал.
И тут я заметила, что над нами кружится кружится кружится чайка…
Дело в общем, как вы поняли, было у моря.
ЛЕТАЮЩАЯ УЛИТКА
…и тропинка, выводящая к реке, темная от влажных больших деревьев, и листья их, усыпанные сплошь улитками, миллионы улиток, они падали, на них страшно было вдруг наступить и приходилось пристально смотреть под ноги, чтобы не раздавить крошечный завитой домик, и тропинка, выводящая к реке.
…и река, и сухой песок, привезённый с другого берега, где постоянно и надрывно гудела машина, вымывающая гравий, и какой-то мальчик, пахнущий тиной, сидящий на лодке, свесив ноги в воду, упругие и загорелые ноги, искусанные комарами, и река, и песок.
…и непонятная грусть то ли об уходящем детстве, то ли о том, что сбудется, конечно, но станет незаметным, как собственная кожа, то ли, наоборот, о чем-то, чего никогда не будет, да и нужно ли оно, а всё равно грустно, так и бредёшь по песку, привычно не замечая утомительного гудения на том берегу, наклоняешься, подбираешь ракушки, правда, ракушка — это бабочка, сложившая крылья?, останавливаешься у воды и замираешь, когда мальки мгновенной сетчатой тенью проскользят над золотистым дном и опять пугливо уйдут в глубину, и непонятная грусть.
Всё было так. Всё было, как бывает у всех. Длинные выгоревшие волосы, первые долгие вечера у костра. Кажется, чуть обгорели ресницы? Шумящий лес, опрокинутая лодка, мальчик, пахнущий тиной. Нравился? Тем, что так прост — и оттого непонятен. Деревенский мальчик — как удивительно! Жить всегда в деревянном покосившемся доме, кудахчут куры, разве можно убить того, кого вырастил сам?, собаки валяются в пыли, что за странная жизнь, разве она ещё существует, разве автомобили не смяли зелёные крылья травы, разве самолёты не подрезали серебристые волны деревьев?, не сломали, не раздавили, не унесли потом туда, туда, куда скоро устремишься и ты, маленькая любительница автомобилей и самолетов, глядящая тогда на его искусанные комарами коленки, точно в собственный сон, нет, в два угловатых, незавершенных собственных сна, только сны, только дрема, мой друг, только пузыри-фантомы на поверхности твоей воды, впрочем, так всегда и у всех. А возможно, и вообще никогда никогда никогда, и все начинается лишь сейчас. Ты прав: все начинается лишь сейчас.
Никогда. Я настаиваю, слышишь. Будущее целую, а прошлое давно сгорело. Ничего. Кажется, твои ресницы тогда чуть-чуть опалило? Не было, не было никакого тогда. Никого. Но твои ресницы… Мои? Нигде. Спроси меня, что там позади, в той глубине, в той темноте, и я скажу: пустота. Я отвечу тебе, не солгав: ты прав, никогда ничего никого нигде. Все действительно начина… нет, началось, уже началось.
И тропинка, и река, и непонятная грусть.
Маленькой любительницы автомобилей и самолетов больше не существует. Она приземлилась, приникла к земле, застыла? Нет, она превратилась.
И тропинка.
Да, я никогда не боялась пойти по незнакомой дороге, тропе, дорожке, тропинке (дальше продолжай сам, их много — слов, обозначающих неожиданную возможность выбрать, свернуть, повернуть, изменить, измениться), я любила мчаться по неизвестному ночному шоссе — когда огоньки, огоньки, огоньки. Миллионы светящихся жизней, завиваясь поземкой, мимо, мимо. Но мне кажется, что я шла и шла, и летела, и даже ползла (множество существует глаголов, которые ты можешь подобрать сам) только к той, увиденной мною во сне тогда (тогда — только сон, только сон), но существующей лишь в сейчас (и в завтра? И в завтра. Не бойся), к той зеленой тропинке в тёмных деревьях затерянной, листья которых усыпаны крошечными ракушками, домиками улиток.
И река. И песок.
Она превратилась в улитку.
Ступая медленно по её завитку, ты попадешь в океан.
Ухо Вселенной.
Завязь жизни иной. Маленький инопланетянин, привет!
Ты?
Не было, не было в жизни моей ничего: ни детства (помнишь, как мама сыграла тебе траурный марш, когда кукла разбилась?), ни юности дальней (сонная листва тополей в городском дворе и сосед с голубой щетиной на лице инвалида), ни первой любви, ни второй любви, ни третьей, четвертой, пятой… Я никогда не любила в тогда.
Что же было?
То, что сейчас.
Полутемная, влажная тропинка, листья, усыпанные улитками, и ты вдруг, странно светясь, незаметно оборачиваешься вокруг себя, поджимаешь долгие ноги, обхватываешь худенькие плечи руками, ты сжимаешь ладонями всё крепче, всё крепче свои плечи, ощущая нежную росу в ямках под ключицами, ты подтягиваешь колени (с двумя тонкими белыми шрамиками) почти к подбородку — и медленно поднимаешься над тропой, ты летишь — и твое сердце, наивное и мудрое сердце, посылает свои светящиеся пульсирующие сигналы другим летающим улиткам нашей Вселенной. Ведь и она, Вселенная, лишь ЛЕТАЮЩАЯ УЛИТКА.
И твой дом взмывает в небо вместе с тобой, чтобы утром, когда на реке надрывно и упрямо загудит машина, перемывающая песок, когда мальчик с кудрявым чубом и с крепкими загорелыми ногами, искусанными комарами, сядет с удочкой на берегу, когда мальки пугливой сетью мелькнут над золотящимся дном и снова, как твой сон, как миллионы твоих маленьких снов, уйдут в глубину, вернуться сюда — на зеленую влажную тропу нашего с тобой земного пути
МАЙ ДАРЛИНГ
И вот так-то, так-то. А не иначе. Всё окончилось абсолютно, то есть совершенно. Более того — вообще не начавшись.
И весна. Конец марта. Думаешь — птички поют, идёшь, ищешь птичек, они свиристят, свиристят, прислушался, пригляделся, а это везут коляску, издающую птичьи звуки. Младенец, выходит, не потерялся, сказал ты. И скаламбурил — из коляски, слава богу, еще не выходит. И весна! Всё равно — хоть ни орнитологический свист, а искусная выдумка человеческого разума, так сказать.
Май дарлинг, мы расстались, расстались, расстались, снег сошёл, ручьи высыхают, плакать — слёз нет. Мы разлучились, разорвали, бросили друг друга, май дарлинг. И, наконец, и тоска прошла. Промчалась. Вру! Промчаться она никак не могла, наоборот, испарялась она медленно, как парок над лугом. Брр. Лужа.
И к тебе чувство сразу прошло. А было вот так. Я зашла в магазин, а где еще могла я встретить твоего двойника, май дарлинг, ведь не в музее Востока, среди тибетских богов, хотя в магазине висело и лежало такое же недоступное, как Гималаи.
А внизу, у подножия, сидел он, мне показался он рыжеватым, и уши такие же, как у тебя, май дарлинг, немного вверх и в стороны, и такие же плечи, и ноги крепкие, точно у парашютиста. Ты тоже всегда любил маленьких чёрненьких парашютисток. А с остальными спал из дружеских чувств или ради карьеры.
Он мне показался твоим двойником, май дарлинг.
Нет, не так всё было. Я бы и не заметила, пожалуй, его вовсе, если бы не моя склонность застывать, глядя на материализовавшийся пейзаж, открыв рот. И, стоя вот так, то есть, открыв рот, я с некоторой запоздалой досадой, почувствовала устремлённый на меня взгляд. Рыжеватый даже вышел из-за прилавка, бросив кассовый аппарат, это чтобы лучше меня разглядеть. Он не любил маленьких парашютисток. Его вкус, в отличие от твоего, май дарлинг, был безнадёжно испорчен стереотипами массовой культуры, что для меня, слизавшей свой облик с очередной искусственной блондинки глянцевого журнала, было как раз — я понравилась ему. Он вышел на середину торгового зала, встал за мной, как моя тень, и покраснел. Может, оттого, когда я глянула на него наискосок, он показался мне рыжим? А, когда я на него глянула, он ещё сильней покраснел, что не умилило, а, скорее, смутило меня, и я вышла из магазина гораздо поспешнее, чем вошла. Признайся, май дарлинг, ты так смущаться, как этот рыженький, совершенно не способен.
И весна. Всё-таки она. Всегда как-то странно, что она приходит. Я подумала, что весна — не время для тридцатилетних. Ты же помнишь, май дарлинг, что я тебя старше на четыре года? Но дома, посмотрев в зеркало, я улыбнулась: нет! Пока еще весна и моё, моё время! И чирикают всюду эти импортные коляски с младенцами. И скоро запищат сандалики на детских ножках.
И вот я, выйдя из магазина, думала о тебе, май дарлинг! И об этом рыженьком, который так похож на тебя. И представляла, как будет здорово целоваться с ним, точно с тобой. Ведь мы расстались, разорвали, бросили друг друга, май дарлинг. И я начала выращивать моё чувство к нему, но оно не то, чтобы росло, но, скорее, как лёгкий приятный коктейль, стояло, ожидая своего часа и своего фужера на длинной голубоватой ножке. Пока я всё-таки не сделала весенний вираж, опять зайдя в тот же магазин. Он смутился и сделал вид, что смотрит внимательно куда-то. А куда — вот был вопрос для него — и он, покрутив головой, стал старательно изучать чеки. А я, май дарлинг, очертив позорный круг по магазину, удалилась. Ты веришь, что это была любовь? И уже кончался март, и скоро должны были засвиристеть коляски… Ага, ага, ты поверил мне, мой… не мой… дарлинг?
А вечером того же дня я внезапно, лёжа в остывающей воде ванной, почувствовала вину перед рыжеватым (а возможно, он рыжеватым и не был?), потому что вдруг ясно и отчётливо поняла, что ничего не будет. Я не знаю, откуда пришла ко мне эта ясная мысль, но, повторю, что сопровождалась она чувством вины, словно я обманула его надежды и, дав аванс, скрылась коварной лисой. Но ведь все было совершенно невинно и не так, май дарлинг! И я решила больше не ходить в его магазин.
Но почему?! Почему?!
И вот конец марта настал, а я все не шла и не шла. Ты считаешь, что, по сути, история уже рассказана мной, и что нет ничего, что я могла бы прибавить?
Есть.
Ты помнишь, как ты бежал, в своей чисто-белой футболке и спортивных брюках, играть в теннис? Я качалась на деревянной скамейке качелей, я покачивалась, раскачивалась, море волнуется — раз!, море волнуется — два-с!, море волнуется — три! Замри, май дарлинг, умоляла я, оглянись! Но ты, маленький парашютист-хитрец, бежал так, будто совсем и не видишь огромного моря рядом, о, мой белый парус, ты плыл в самом центре синей глади, ты сверкал на солнце, ты реял под ветром, но упорно не замечал воды! А, помнишь, ты стоял у стены, а мы все сидели в креслах, а я, конечно, делала вид, что совсем не смотрю на тебя, но как я любила тебя в тот миг, боже мой!
Ты понял, почему сейчас я испытываю вину перед тем рыжеватым из магазина: я обманула его. Я ужасно обманула его.
И вот сегодня, да, да, история ещё не окончилась, терпение, май дарлинг, и коляски уже свиристят, и памятник Кирову, почему-то оставленный в этих кустах, сияет мокрыми выпуклыми глазами. И вот сегодня, когда троллейбус, а я так люблю смотреть из окна, как на моём перекрёстке поворачивает троллейбус, и в темноте его огоньки, и пассажиры покачиваются за окнами… Море волнуется только раз, май дарлинг. И вот сегодня, когда троллейбус, утренний и золотистый от света, облупленный и по-детски неуклюжий, повернул, а сегодня утром, май дарлинг, троллейбус повернул, да, май дарлинг, повернул троллейбус, я вышла из дома, и дошла до того же самого магазина. В нем всё, как всегда, возносилось и возлегало, и разноцветно дремало, и многокрасочно отдавалось взглядам и взорам, а у подножия стоял рыжеватый мальчик. И я подошла ближе, чтобы опять засмотреться. Нет, на этот раз только сделать вид, что засмотрелась на горы. А сама ловко скользнула взглядом — и не узнала его!
До сих пор мне совершенно неясно — он ли расстилал перед какой-то покупательницей красный джемпер, или то был не он, а другой… Как я ни старалась, я не могла узнать его. Я не узнавала его. Может быть, и в самом деле, в магазине уже был другой, чуть похожий на того, прежнего? Или это он так изменился с тех пор, как я разлюбила его, май дарлинг?
И только смутное чувство вины, только странное чувство потери, только тайная грусть, май дарлинг.
СОМНИТЕЛЬНЫЙ
Так и соседи говорили: роди одна, ну кто на тебе женится с таким-то довеском? Только придут, увидят твою сестру — и сразу ноги в руки! Это же твой горб.
Аська не отвечала. Только глядела хмуро. И внутри эхом: горб! горб! горб!
А ведь всё так хорошо и красиво начиналось: отец ведущий инженер, в то время это было и денежно, и престижно, мать певица — правда, в хоре, но хор — классический, востребованный телевидением, особенно по торжественным датам. И порой стайка одинаково чистых фарфоровых лиц появлялась непонятно откуда в волшебном окне телевизора, и медленно вытягивался серпантин движущихся губ. Губы сначала складывались в красивые перламутровые овалы, затем быстро сужались до узких чёрточек и вновь плавно выстраивались одинаковыми арками, завораживая Асю своей кажущейся совершенной отдельностью от поющих лиц и от жемчужных стрекоз звуков, вылетавших из приоткрывающейся и снова исчезающей темноты. И когда родной кареглазый поющий облик сначала так же медленно выплывал с одной стороны экрана, чтобы, на миг заполнив его, снова стать, удалившись, одним из многих, почти не отличимых издалека чужих хоровых лиц, Ася от неожиданности замирала и, едва сдерживая слёзы, пугалась, что мать может навсегда провалиться через одну из тёмных эллипсовидных ячеек долгой поющей цепочки ртов в какую-то другую, старинную эпоху, как-то связанную с дочерним старомодным именем и фарфоровой статуэткой качающей головой китаянки, стоящей на потемневшем от времени, еще прабабушкином, комоде в тёмной родительской спальне. Отец же, хотя втайне женой гордился, увидев её на экране, начинал нервно посмеиваться и намеренно делал вид, что никакого отношения тающая вдалеке Снегурочка к нему и к их семье не имеет. Её светящееся появление и плавное исчезновение, наверное, пугало и его, намекая на зыбкость их с женой единения и придавая оттенок иллюзорности общему, пахнувшему праздничным печеньем, милому быту. И вообще, к чему это телевидение, говорил он, убегая на кухню и добавляя мысленно, уже обращаясь только к себе самому: не у каждого ведь есть новая машина, хорошая дача и такая старшая дочь — вьющиеся золотистые волосы и карие глаза, — и что нужно в этой жизни ещё? Да, а младшая? Тоже ничего. Хоть и немного бука. Младшая — Ася. Хотелось всей родне мальчика, получилась девочка. Зачем еще одна девочка к такому ангелочку?
Ася любила играть в машинки и с удовольствием носила штаны и куртку и ненавидела, когда её впихивали в дорогие платья старшей сестры. Противилась, выходит, бессознательно против сестриной судьбы, которую, может, и предчувствовала своим бессознательным детским наитием. Так между собой потом говорили тётки, сёстры отца. Правда, всё было в раннем детстве прекрасно: новогодние смолистые ёлки, Дед Мороз с подарками, папина красивая машина, вокруг которой всегда собирались дворовые мальчишки, деловито обсуждая все достоинства колес, капота и двигателя; дача с сосновым бором вокруг, тихая песня реки, рыжая искра белки на ветках, алфавит заячьих следов среди кустиков… И всё впереди. Горело бра, танцевал на паркете заводной медведь, подаренный когда-то, на десятилетие еще Асиному отцу, но по-прежнему бравый и всеми любимый коричневый мишка, за пианино сидела и что-то наигрывала молодая мама, её пышные тонкие волосы просвечивали и стояли над головой нимбом, старшая сестра ела мандарины, и потому в квартире пахло так приятно, так по-новогоднему.
И вдруг всё кончилось. Как-то разом и ужасно. Ушел из семьи отец. Это потом Асе объяснила мать, что развела их свекровь — невзлюбила Асину маму и развела, подсунула сыну одинокую дочь своей старой подруги, на которую он мог смотреть сверху вниз, что, конечно, гораздо удобнее для жизни и надёжнее для сохранения здоровья. Зависшей возле экрана попрыгунье стрекозе, сквозь прозрачные крылышки которой тревожно поблескивали огоньки какой-то другой жизни, предпочел сочную курицу в тарелке, рассудив вполне трезво: уж эта-то если и сможет исчезнуть, то наверняка только в его собственном желудке.
В то же лето старшую сестру, золотоволосого ангелочка, укусил в лесу крохотный клещ, поставив ядовитую страшную точку в романе о тихом рае Асиного детства. Дело происходило за Уралом, на даче у дедушки по линии матери — неприятного старика, похожего на заржавевший скрипичный ключ. Он также не нравился Асе, как и долгие гаммы, которые она разучивала на пианино. Ужасный диагноз сестры — энцефалит — прозвучал для ничего не понимающей Аси как проклятие тринадцатой феи. Разом съехались все родные и двоюродные тётки. Краем уха Ася услышала, что не приехала только бабушка, мать отца, преподаватель математики, — и детское её сознание тревожно озарило: она и есть та самая тринадцатая! Но душа тут же успокоилась: её-то, Асю, тринадцатая фея просто обожает, потому что младшая внучка очень на неё похожа — это все говорят! А значит, с ней, с Асей, ничего дурного случиться не может. Но, сначала успокоившись, душа вдруг как-то не по-детски устыдилась: и в тот миг острая жалость к сестре, золотоволосому ангелочку, как печальная тень, навсегда припала к беспечальной радости жизни — прекрасному подарку, полученному Асей при появлении на свет.
Тётки толпились в их квартире, сталкиваясь одна с другой грудью, — их огромные груди пугали Асю, точно древнего человека — гигантские горы, подрагивающие от давления стремящегося вырваться вверх вулканического дракона. Но потом наступал вечер и горы мирно растекались по креслам, не обнаружив внутри себя ничего пугающего, тихо шелестели слова, горел ночник. Тётушки при вечернем освещении сразу блёкли, точно с них стирали пыльцу, и Асе тогда казалось, что их ахи и охи, словно подёнки, взлетают, кружатся какое-то время и тут же гибнут, засыпая отца и сестру шелестящим снегом забвения. Так и стала она потом жить: вроде рядом с сестрой, но её забыв. Вроде и недалеко от отца (он поселился через дорогу), но — не вспоминая. Всё закрыли сугробы из поденок.
Врачи тогда боролись за сестру как могли: жизнь спасли, но все остальное нет. Чем старше становилась сестра, тем ужаснее на её лице проступало полное отсутствие разума. А красота оставалась при ней: тонкий нос, нежные, полуоткрытые губы, из которых вылетали не звуки-стрекозы, а выползали какие-то уродцы насекомые, чтобы тут же исчезнуть обратно в бездонной воронке тьмы; карие бессмысленные глаза глядели в забытое потрескавшееся зазеркалье обречённого на снос пустого дома, и невыносимо золотые локоны, становящиеся всё золотистей и все пышнее, клубились над идеально чистым лбом, как жестокий и прекрасный огонь, уничтожающий лес. Сейчас и слово это, «локоны», ушло в небытие, порой оттуда всплывая и минуту-другую кружа по гладкой поверхности гламурных журналов, чтобы снова затонуть в прошлом.
Вслед за ней.
Ни денег, ни помощи от отца никогда не было. Он отшатнулся от заражённой недугом вечного горя, брошенной им семьи и стал жить, лихорадочно ловя мгновения — будто зацепившись за трепещущий на ветру последний клочок догорающей жизни: друзья, праздники, застолья, поездки на курорты… Потом больная сестра отмучилась, за ней следом ушла и мать. Отвалился горб, отсохла и отпала корочка муки. Остались запущенная квартира и неплохая зарплата психолога. Юная Ася выбрала эту профессию, чтобы не утонуть в своих страданиях.
Но когда Ася осталась одна, отец, уже попивающий, вдруг повернул к ней свое обрюзгшее лицо: ему требовалась обслуга. Жену он недавно потерял, обнаружив с недоумением, что не только стрекозы, но и курицы недолговечны. Жена и в самом деле как бы исчезла в его собственном желудке, и это быстро утешило его. Но одиночество, которого он так опасался, из страха перед которым, отвергнув зыбкое, алогичное движение чувств, выбрал когда-то бытовую логику выгоды, теперь настигло его. Старые подруги неохотно захаживали к нему, не сильно-то мечтая взваливать на себя не только свою, но и чужую, да еще и нетрезвую, старость. И, поразмыслив, он спокойно решил: замуж дочери уже не выйти: кто возьмет такую зависшую над землёй в душевной невесомости и оттого совершенно не приспособленную к жизни старую деву? Пусть лучше ухаживает за дряхлеющим отцом: и ей будет не так одиноко, и ему удобно.
Но он ошибся.
Ася абсолютно неожиданно для него выудила в каком-то небольшом городке одну из своих нелюбимых тёток, и та вскоре появилась в отцовском неухоженном доме, помещая в каждый его паутинный угол обширность своей уже несколько пообвисшей груди. И опять где-то на краю Асиного сознания возник страх вулканического извержения, возник и сразу исчез — как исчезло вскоре в последней гейзерной дымке над оседающими горами стареющее лицо отца.
Свою небольшую, запущенную, тёмную квартиру Ася быстро продала — и с крупной суммой в кармане, сопровождаемая сомнительным приятелем, махнула в Петербург. Она с удовольствием забыла все названия городов своего детства, ощущая в их по-новому звучащих, пусть на самом-то деле еще дореволюционных, именах надежду и на свою совершенно новую и, вполне возможно, очень хорошую судьбу. Она чувствовала себя рождённой заново и, лишенная любящей матери, стала неосознанно относиться по-дочернему к самой жизни.
Сомнительный приятель был основательно потёртым калачом, разведённым с очередной женой. У него были слегка козлиные, будоражащие глаза и красивый, стремительный профиль. Его легкий флирт Ася тут же приняла за серьёзные намерения и, захваченная своей неопытностью врасплох, готовая к любовному воспарению, предложила ему стать его женой. Сомнительный приятель, который, видимо, тоже считал, что ловить одинокой женщине уже нечего и при малейшем желании с его стороны она может ему достаться без лишних хлопот, предложение её намеренно пропустил мимо ушей, благо монотонный гул самолета легко облёк его обман в форму правдоподобия. Асю он мысленно поместил среди своих запасных игроков, в последний ряд, где пылилось у него ещё несколько одиночек и разведёнок, к которым порой он захаживал, ощущая себя единственным тренером на пустом безлюбии их жизненного стадиона. Спортивных игр он тоже был не чужд. Повторять свое предложение Ася не стала, чутко уловив преднамеренность того, что оно затонуло в равнодушном гуле самолета. И случись это на год-другой раньше, обязательно впала бы в депрессию, но сейчас, готовая к новому и несущаяся по волнам жизни, доверяя каждому её порогу, повороту и водовороту, решила, что это просто необходимый «первый блин», который обязательно должен не получиться круглым и ровным, уступив красоту следующему своему кулинарному собрату.
В Питере Ася оплатила сомнительному приятелю билет на самолет туда и обратно, а поскольку у него в славном городе было какое-то свое коммерческое дельце, оба, он и Ася, остались друг другом довольны, правда, с разными оттенками: он — лёгкого тщеславия и коммерческой удачи, она — некоторого сожаления… И он помахал ей рукой, запрыгивая на подножку автобуса. Автобус казался глобусом, сплющенным от обилия на его стенках разноцветной рекламы. Пишите письма, мадам, если пожелаете.
Ася довольно долго бродила по мокрым незнакомым бульварам, стояла у белёсой статуи фонтана и снова шла, иногда ёжась от неожиданной, хоть и легкой атаки холодной стайки капель, слетающей с качнувшихся листьев. Другие прозрачные крупные капли задерживались на миг на тонких морщинах асфальта, точно на нотных линиях, каждую из которых обозначал на дорожке бульвара скрипичный завиток упавшего листа… Она еще не понимала, что зарождается в её душе, но продолжала взволнованно ощущать алхимическое её движение.
Сизые голуби сразу откуда-то возникли, точно из-под черной шляпы иллюзиониста, и закопошились на кругу возле потемневшей статуи фонтана, едва тень дождя отступила.
Чуть позже зажглись фонари, отражаясь в лужах и во влажном асфальте, лёгкий ветер, появившийся точно призрак старинного фонарщика, слегка колыхал их отражения…
По лужам внезапно пробежала цветная рябь: переключился светофор.
Ася ждала зелёного огонька, и это полуминутное ожидание вдруг оказалось той необходимой паузой в интуитивном движении, которая способна приоткрыть завесу дальнейшего и сделать очертания цели определенными. В её случае эта крохотная пауза обозначила конец кипения и начало кристаллизации нового душевного состояния, которому Ася не могла подобрать название, но ближе всего к нему подходило определение «счастье», которое ей внезапно подарила свободная поэзия самой жизни, не нуждавшейся в поводе для своего ежесекундного возникновения…
* * *
Деньги Ася в целости и сохранности довезла до агентства недвижимости и очень быстро купила себе в Петербурге, городе, ей совершенно чужом, двухкомнатную квартиру недалеко от центра, да еще и с видом на прелестное озеро. Правда, с газовой колонкой, но в кирпичном доме, когда-то принадлежавшем Академии наук.
Все происшедшие перемены Ася для самой себя объясняла странно: просто она из девушки с доисторическим именем, тургеневским и совершенно чуждым эпохе, превратилась в Аську — современную компьютерную женщину с высоким интеллектом. Она устанавливала все программа сама — компьютер, будто собака, признал в ней хозяйку и служил ей верно и преданно. А её тайно волновало, что имя ее означает «I seek you» — я ищу тебя.
И «I seek you» сработало. Внезапно, как вихрь, влетел к ней через интернет-окно всё тот же Сомнительный, быстро доказавший себе и Аське, что испытывает серьёзное чувство и к ней, и к Петербургу. Вторую часть, разумеется, он представил весьма обтекаемо, обозначив её всего лишь как фон для своей запоздалой любви. И через энное количество месяцев и дней Аська нашла на сайте одного из пансионатов единственный номер с видом на море, и они отправились в свадебное путешествие в Геленджик, где Сомнительный тут же отыскав пляж нудистов и, разрисовав себя химическими цветами, сутками валялся на нём, оставив Аську с ее стародевическими комплексами сидеть под зонтиком общего пляжа.
И Аська уже готова была снова провалиться на прежнюю печальную сторону своей жизни через ту тёмную дыру, сквозь которую совсем недавно мужественно выбралась на свет. Но увидела сон, ей приснилась ее бабушка, та самая тринадцатая фея. «Однако ты упустила из виду, — выходя из воды и поддерживая сухими пальцами кружевные юбки, произнесла она с лёгкой иронией, — не только наличие дополнительных измерений, но и то, что твой Сомнительный — всего лишь одна грань многогранника, и к тому же, если он и сомнительный, что вполне убедительно тобой доказано, то ровно настолько, насколько сейчас сомнительно абсолютно все. Даже ваше время. O tempоra! О mores!» — и шутливо пнув ногой голубоватый камешек, она тут же исчезла, как исчезает в нашей душе обрывок ночного сна, и только старинные юбки прошелестели страницами на ветру…
* * *
— Даша, выходи из воды, пора обедать! — позвала Аська.
— Ну, еще пять минут, ма! Можно? Пять минут?
…страницами на ветру.
РИТУАЛЬЧИК
Она, по всей видимости, была глуповата, раз влюблялась только в чужое мнение. Вот, например, рассказала ей как-то одна знакомая, весьма, между прочим, сомнительная девица, вечер был тогда мартовский, и мокрый снег валил, у знакомой дешёвая краска с ресниц потекла, и она оказалась весьма вот такой невзрачной, но что-то было, наверное, в этом во всём, в снеге мокром, в чёрных влажных щеках, если она рассказ так запомнила: есть, мол, такой человек, очень непонятный человек, дьявольски умный, о! всё абсолютно про всё понимает, и глубина в нём — копай не перекопаешь, а так хирургом работает, ноги чинит, знакомая-то с ногой к нему и попала, а потом, вроде как, звонил он ей, о жизни разговаривал, и точно бы женился, поскольку с женой своей, грымзой ширококостной, как танк, он уже к тому времени развёлся.
Почему хирург Дмитрий Иннокентьевич, тридцати восьми лет, холост, не женился на её знакомой, Катя так и не поняла. Или забыла. И про вечер мартовский, мокроснегий забыла. А про хирурга Дмитрий Иннокентьевича нет. То есть не то, чтобы не забыла, вспоминать не вспоминала, но какое-то ощущение, даже ей самой неясное, может, с ним по сути и не связанное, но рождением своим ему-то и обязанное, осталось, порой тревожа, как — что-то, которое помнилось, помнилось да забылось, но вдруг опять мелькнуло и встрепенулось.
Надо же было её приятелю, можно сказать жениху, Мокроусову Валерию, ровно через полгода после того самого рассказа повредить на теннисном корте длинную спортивную джинсовую ногу. Собственно говоря, нравился Кате Мокроусов Валерий чисто эстетически, то есть понятно, что волнения в крови не вызывал, но весь его протяжный облик, американские веснушки на тонкой переносице, кошачья походка и обманчиво высокий лоб создавали что-то похожее на постепенно затягивающий аромат.
Катя как порядочная невеста купила Мокроусову Валерию несколько недозревших яблок на рынке, что возле зоопарка, хотела прихватить у словоохотливого грузина пару-тройку цветков да передумала: ведь хоть и не питает Катя к Валерию подобающих чувств; но всё-таки он как никак, а вроде мужского пола. Потом она долго тряслась в обшарпанном трамвае, где на неё без конца чихал какой-то негодяй, разносчик заразы, и в отвратительном настроении добралась, наконец, до клинической больницы, а затем и до серого унылого корпуса с вывеской «2-я хирургия».
И тут-то она вспомнила: именно здесь, за этими тюремного вида стенами, и работает, сомнений нет, тот самый хирург Дмитрий Иннокентьевич. Она рассмеялась — такое чувство охватило её — весёлое чувство нежданных совпадений, которые кое-кто называет судьбой.
«Это судьба», — сказала себе Катя, ибо она совсем не считала судьбу только совпадениями, а в чём-то даже весьма полагалась на неё. Но когда она уже стояла в коридоре, ожидая временно одноногого Валерия, к её веселью примешалось другое чувство — то ли страха, то ли тревоги. Вот с такой мешаниной в душе, она ждала и слушала, как тоскливо отдаются шаги в голых стенах, пока не появился нравившийся ей чисто эстетически Мокроусов Валерий. Несмотря на свою в гипсе скрюченную ногу и деревянные костыли, жалости он как-то не вызывал: слишком красиво было бледное его лицо, ставшее Кате за несколько дней почти незнакомым. Валерий же, увидев её, обрадовался, засмеялся, поставил костыли к белому длинному шкафу, торчащему одиноко в коридоре, сам прислонился к подоконнику и, как всегда, будто он совсем не в больнице и не больной, завелся болтать. Мимо прошмыгнула молоденькая сестричка, и по её взгляду вовсе не трудно было определить, что все больничные бабы в него уже повлюблялись.
Минут через пятнадцать Валериной болтовни прошёл и худощавый мужчина, чуть замедлив возле них шаг, вроде как, даже постояв секунду на каблуках, причём его чёрный взгляд упал на Катю, как коршун. Что этот человек именно Дмитрий Иннокентьевич сомнений у Кати не было, что Валерий незамедлительно и подтвердил, расписав в придачу все потрясающие достоинства его как хирурга, так и человека.
— Он женат? — быстро-быстро спросила Катя, а Валерий, показав свои плэйбойские зубы, тут же заявил, что все девицы по его компетентному мнению поразительно глупы и одинаковы, и она, Катя, соответственно отнюдь не исключение.
В надежде, что Дмитрий Иннокентьевич вдруг да и пройдет еще раз, Катя стала долго и сочувственно расспрашивать Валерия как, мол, нога его, однако, хирург больше не появился, и в трамвае, зажатая со всех сторон нервными трудящимися, она думала, как бы так навещать Валерия чаще, а то он скучает, бедненький, в унылой клинике.
Перед сном любила Катя пофантазировать, представить, что, вот, например, поженились они с Мокроусовым Валерием, идут по улице, он себе сверкает своими американскими веснушками, и встречают они… кого встретить, всегда находилось, поскольку кроме так называемой взаимной любви имела Катя при себе постоянно что-нибудь этакое, печальное, безнадёжное. Сама не зная зачем. Ну, предположим, какую-нибудь туманную влюбленность в преподавателя иняза, где Катя в то время обучалась на предпоследнем курсе. Так вот, после посещения клиники, попыталась Катя представить, как выступают они с Валерием по проспекту, а навстречу Дмитрий Иннокентьевич. Однако, странное дело, несмотря на полный, так сказать, внешний проигрыш последнего, худые плечи и горбатый нос которого не выдерживали ни малейшего сравнения с голливудской наружностью Мокроусова Валерия, Дмитрий Иннокентьевич сначала потеснил его в Катиных фантазиях, после чего мягко прогнал совсем и стал появляться один, причем отсутствие привычного сюжета ничуть фантазиям не повредило. Причину этого Катя упорно не понимала, ведь наружность хирурга, его большой нос и птичьи глаза, не нравились ей совершенно, тем более он ей и слова-то ни одного еще не сказал.
В следующий вторник Катя накрасила глаза несколько интенсивней, надела фирменные штаны, выпрошенные на один день у подруги, пушистый черный свитер с алым узором на груди и отправилась в больницу, явно полагая, что выглядит она настоящей роковой женщиной, маркизой демонов, так сказать.
Валерий за неделю побледнел, осунулся, его нежная кожа покрылась щетиной, взгляд потух, словно синева его глаз смешалась с серым дождём, лившим почти всю неделю. У Кати не было модного плаща, оттого и посещение клиники в эти долгие дни оказалось для неё невозможным.
— Задавиться хочется, — сказал Валерий, ставя костыли к тому же длинному белому шкафу, — всё надоело.
На этот раз Дмитрий Иннокентьевич не только бросил взгляд, но остановился, едва заметно крутанувшись на каблуках, и вроде как прокуренным или простуженным голосом, да так быстро, что слова от понимания Катиного ускользали, поинтересовался, как чувствует себя Валерий, не болит ли нога его, и что-то ещё. Катя даже не расслышала, потому что стояла, глаз своих настырных с него не сводя, точно пришило. А его весьма цепкий взор вытанцовывал обычный для таких ситуаций танец.
Когда он, повернувшись на каблуках, пролетел по коридору и пропал, и видно было, что больше сегодня он не появится. Катя отчетливо поняла, что до следующего вторника ей совершенно, ну никак не дотерпеть.
И пришла в пятницу.
Свидания по какой-то причине были отменены, поэтому написав на вырванном из тетрадки с лекциями листочке небольшую, но вполне соответствующую случаю записку, Катя стала ждать ответа.
Трудно сказать, что за магическими силами Дмитрий Иннокентьевич обладал, но думала о нём Катя теперь беспрерывно, думала бесконечно, думала до изнеможения, и жить она без него, видимо, уже не могла.
Пока стояла Катя и так размышляла, вяло ожидая от Валерия ответной записки, её из приоткрытой в коридор двери разглядывала та самая сестричка, что пробежала тогда, состроив Валерию глазки, хотя итог её изучения остался в сущности своей неизвестным, по скептической её улыбочке можно было бы сделать вывод, что кинозвездой Катю она бы, явно, не назвала.
— Вы — Катя? — Дмитрий Иннокентьевич, неизвестно откуда внезапно появившийся, улыбаясь, протягивал ей свернутую бумажку. — Вам записка от Мокроусова.
— Спасибо, — неожиданно тонким голоском ответила Катя и пошла к выходу, с трудом сохраняя равновесие. Дмитрий Иннокентьевич догнал ее у остановки трамвая.
— Извините Катя, — как-то протяжно сказал он, остановившись, склонив птичью голову набок и, как всегда, слегка искручиваясь на каблуках, — простите, если так можно выразиться за вторжение или за нарушение вашего душевного равновесия, — он как-то странно моргнул, точно подмигнул, — но мне… Валерий да, именно он, сообщил, разумеется, между прочим, что вы являетесь одной из самых сильных студенток иняза. Ну, не краснейте, не краснейте! — он засмеялся и поднял указательный палец. — Вот на этом-то я вас решил и поймать! — Птичьи глаза жили своей жизнью, то подкрадываясь, как осторожные хищники, то отпрыгивая в сторону, как перепуганные воробьи, и могли бы напомнить Кате несколько фривольную старую песенку о бабочке, которая крылышками бяк-бяк-бяк-бяк, если бы не окаменела Катя, сжавшись от какого-то чувства, ей абсолютно непонятного, пульсирующего в душе: «боже мой, боже мой!»
В общем, дело оказалось совсем и нехитрое, просто у хирурга Дмитрия Иннокентьевича возникла срочная надобность перевести английскую статью, а вот переводчица его, то есть просто знакомая, хорошо язык знающая, очень некстати уехала на долгий срок, так не могла ли Катя ему в этом вопросе помочь, хотя, несомненно, страшно неловко ему к ней обращаться. Дмитрий Иннокентьевич так виновато улыбнулся, так покачал головой, вот, мол, невезенье, ай-я-яй, так проникновенно посмотрел на Катю, что она, хоть и была, по всей видимости, глуповата, но тут смекнула: и английский он знает, скорей всего, с младенческих лет, и переводчицы у него никакой нет, а, если и есть, то занимается она отнюдь не переводами. И когда Катя так смекнула, сердце ее упало, и чтобы тут же, прямо у клиники, не умереть, Катя начала себя разубеждать: нет, нужна ему статья, не знает, не знает он, бедный могущественного английского, и проклятая переводчица действительно только переводит и переводит до собственного изнеможения. И сердце как-то спокойнее забилось.
Необходимый ему материал передал Дмитрий Иннокентьевич через Валерия, таким образом, друг, а точнее можно сказать жених, Мокроусов Валерий, обойдён не был. И в связи с этим невольно напрашивалась мысль, если бы не статья тут была причиной, а сама Катя, то жениха, пожалуй, Дмитрий Иннокентьевич ввязывать бы не стал. Однако, телефончик он взял и, соответственно когда-то, но должен был раздаться звонок. И, естественно, сугубо деловой. Ожидала звонка Катя где-то дней через пять, в воскресенье, например. Ведь он же понимает, она раньше перевести не сумеет, у неё как никак дела, учится всё-таки, да и вообще неудобно ему звонить раньше, тем более, что человек он интеллигентный.
Но интеллигентный человек, отвергая Катины рассуждения, но, надо честно признаться, оправдывая маленькие тайные надежды, позвонил на следующий день. В среду. И сказал своим простуженным невнятным голосом, чтобы она не очень торопилась со статьей, ну, как сумеет, ведь он понимает, у неё дела, всё-таки учится, в институт на занятия ходит, то есть действительно оказался интеллигентным человеком. После чего тем же безразлично-доброжелательным тоном он сообщил о завалявшемся у него билетике на премьеру суперинтересного фильма и спросил, не хочет ли она, Катя, составить ему компанию и прогуляться в Дом кино. Кате бы стоило поломаться маленько, а она, так как была, по всей видимости, глуповата, согласилась тут же, даже запнулась от волнения, успев только и подумать — ой, что это я — и покраснела.
В прохладном вестибюле, где толпился народ, жаждущий попасть на суперфильм, к Дмитрию Иннокентьевичу подходили какие-то бородатые мужчины, подлетели две дамочки, накрашенные и весёлые, он перекидывался со всеми ласковыми фразами и время от времени брал Катю, напряжённо поглядывающую вокруг, за локоток.
Фильма, естественно, Катя не запомнила. Она лишь сумела ощутить сладкое чувство кинематографического ужаса, слепившего зал в одно дышащее существо, и вздрагивала, когда Дмитрий Иннокентьевич, расстегнувший из-за духоты свою актерски потёртую кожаную куртку, поворачивался к ней и спрашивал горячим шепотом:
— Ну как?
Катина жизнь без него была теперь совершенно невозможна. Он, словно талантливый карьерист, занял в ней самое главное кресло.
Оправдывая свой изысканно потертый вид, интеллектуалом Дмитрий Иннокентьевич оказался страшным, и Катя, продолжая из унылого чувства порядочности посещать Мокроусова Валерия, теперь точно зная, что его гламурная наружность вызывала всегда у неё только раздражение, а его дезодоранты, которыми он щедро себя опрыскивал, тошноту, вечерами слушала хрипловатые рассуждения Дмитрия Иннокентьевича, к примеру, о Рильке или о Зигмунде Фрейде. О последнем он, явно, говорил с некоторым тайным умыслом, то ли, чтобы разбудить у неё, то ли, чтобы приглушить у себя, и это Катя, как ни удивительно, понимала, тем более, что то, что он надеялся, возможно разбудить, у неё было уже вполне.
— Катя, — в один из их вечеров говорил он, закуривая и метко попадая спичкой прямо в урну возле скамейки (он почему-то отвергал зажигалки), — вы знаете, дорогая, тот, кто так понял любовь, сам уже на неё неспособен.
В Катиной душе, естественно, начинало твориться что-то ужасное неужели, неужели он о себе, с мучительным страхом думала она, а, может, нарочно?
— Катя, — говорил он, откидываясь на скамейке и как бы невзначай, а, возможно, и действительно невзначай, касаясь её руки, — не правда ли тот вечер…
Неожиданно он замолчал, потом усмехнулся как бы над собой, нет, нет, совсем не стоит его слушать, просто нравится ему Катя чертовски и потому, нет, невозможно не поцеловать её удивительные губы!..
Дмитрий Иннокентьевич! Дмитрий Иннокентьевич! Лучше вас, умнее вас нет никого, никого, никого! А ваши волшебные руки! Если бы не они, разве сумела бы срастись нога противного Мокроусова!
А нога Мокроусова Валерия тем временем действительно срослась. Но даже это, по меткому, наверное, замечанию Кати, не прибавило её обладателю ума. Точно весь его остававшийся при нём ум в ногу-то и ушел. Мокроусов Валерий продолжал Кате непрерывно звонить, надоедал, как осенняя муха, и приходилось все время бедной маме ему лгать, где Катя, Катя в библиотеке, а когда вернётся, потом она едет к подруге. Одним словом, вот так.
С Дмитрием Иннокентьевичем гуляли они теперь каждый день, все переулки облазили, где наблюдали за ними старые дома из-за цветков на окнах, прочертили своими ногами все проспекты, причем попадающиеся им навстречу знакомые кивали, улыбались и проходили, не останавливаясь, тем вызывая у Кати симпатию. Правда, однажды притормозил какой-то усатый знакомый Дмитрия Иннокентьевича, что-то ему сказал, а на Катю даже и не посмотрел, да и Дмитрий Иннокентьевич, видимо, по каким-то особым соображениям представлять друг другу их не стал.
Но скоро октябрьская слякоть, грязь и сырость сделали их ежедневные прогулки невозможными. И, принимая во внимание постоянные посещения Мокроусова Валерия, использовавшего мерзость погоды в своих эгоцентрических интересах, а также трепетно осознавая, что не видеть каждый день Дмитрия Игнатьевича у глупой Кати сил не было никаких, не могла она не согласиться, когда, кашляя, потому что из-за частых прогулок был простужен, позвал он её к себе в однокомнатную квартирку, где не жил постоянно, поскольку постоянно проживал с престарелыми родителями, а только работал, ну, писал статьи, например.
Вид многочисленных книг и письменного стола, заваленного всяческими папками и бумагами, несколько успокоил Катю, ведь стоит, пожалуй, заметить, что не совсем так уверенно Катя прийти сюда согласилась, согласилась-то сразу, но какой-то первобытный страшок внутри неё притаился и сердце посасывал.
Но, оглядев всё, Катя улыбнулась и уселась с ногами на диван, а Дмитрий Иннокентьевич постоял, глядя на неё и как всегда слегка покручиваясь на каблуках, и, видимо решив, что они достаточно намёрзлись, добираясь, пошел в кухню ставить кофе.
И они выпили кофе, молча, соприкасаясь локтями и коленями.
Горел торшер. И казались Кате их целующиеся тени страшными и огромными.
— Сними! — шепотом приказал Дмитрий Иннокентьевич и сам начал помогать ей стягивать свитерок. Катя не противилась, она как-то омертвела, будто не было у неё сейчас ни тела, ни души. И не с её ног, а с ног какой-то совсем незнакомой, чужой девушки сползли и упали на пол выцветшие джинсы.
Даже когда соприкоснулись их обнажённые плечи, и он произнес: «холодно», крепче прижав её к себе, она все равно ничего, совершенно ничего не почувствовала. Ни радости, ни боли.
Лишь погодя, когда опять пили кофе, и Дмитрий Иннокентьевич смеясь, обязал называть его на «ты» и Митей, Катю вроде как радость охватила, но какая-то не чистая что ли, то ли с примесью испуга, то ли раскаянья, хотя ни того, ни другого, в общем-то, она в себе не находила.
Назавтра Дмитрий Иннокентьевич уезжал в срочную командировку, довольно длительную, кстати, поэтому вечер этот был окрашен цветом расставания, да, да, дорогая, цветом расставания, и спел Дмитрий Иннокентьевич, взяв гитару, известную песенку Вертинского «Прощальный ужин».
Дни без него потянулись долгие и скучные, как дорога в поезде, когда едешь в купе с давно уже надоевшим попутчиком. Прошел месяц, потом полтора. Катя тосковала, и тоска то приливала к сердцу, то отливала, и вот, в один из таких отливов, когда любимый облик Дмитрия Иннокентьевича почти стёрся, как чей-то рисунок на песке, почти уплыл совсем из Катиной памяти, рассказала ей бывшая подружка — одноклассница про свою глубокую, можно сказать ответную, то есть другими словами, взаимную любовь к одному художнику, человеку странному и изломанному, но с огромным талантом, хотя пока и не очень признанным.
А что касается Дмитрия Иннокентьевича, то про него та самая девица, которая Кате о нем первый раз всего того и наплела, как-то уже недавно, уже зимой, такой же снег падал мокрый, и у знакомой дешёвая краска с ресниц потекла, сообщила, что, мол, тогда она почему-то Кате не все рассказала, может, потому что не хотелось просто, но вот не только он ей звонил, а как бы это, и серьёзней все было, он привел её, между прочим, даже к себе в однокомнатную, правда, и довольно далеко она от центра, в квартиру, свою то есть, он, кстати, там постоянно не живет, а только работает, и провели они с ним довольно милый вечерок, после чего он сразу же улетел в срочную командировку, надолго, и всё как-то вот так и закончилось…
…И встретив его на проспекте, сделала Катя вид, хотя сердце её, казалось, выпадет из груди прямехонько на асфальт, что совсем его не замечает. Намеренно, разумеется. А он кивнул.
Тем более, что художник, рядом с ней идущий, был внешне эффектней сутулого и носатого Дмитрия Иннокентьевича.
ШЕЛКОВАЯ КИСТОЧКА
А Гульгузель все звали Гульгузи а чаще, на русский манер, Галкой, только в паспорте точно гуси летели: гуль-гусель — гиль-гу-си, гиль-гу-си, так вот Галка Юмакаева всегда, как в десятку, попадала в какие-то неудачные ситуации, из которых, правда, быстро выбиралась, чтобы буквально через полгода попасть в новую. Ситуации все были разные, а результат одинаков: облом… Вот и теперь — уже дочке Динаре четвертый год, привёз в российскую столицу и на тебе — спутался с какой-то штучкой, блондинкой и перестал даже приходить ночевать: квартиру ему в новом районе папаша купил — их целая колония тут из Тюмени — дети нефтяных богачей. Теперь уж точно с Галкой не зарегистрируется. И всегда ей достаются такие — типичные маменькины сыночки, которых потом уводят…
Она сидела перед зеркалом, красила ресницы, готовясь пойти на первое занятие к инструктору автошколы. Равиль и дочка ещё спали. Галка записалась нарочно на самое раннее время — на семь утра. Инструктор — молодой мужик, а девчонки рассказывали, если сто пятьдесят зелёных не заплатишь, ни за что на права не сдашь. Просить у Равиля — конечно, отстегнет, но с таким воем! Скандал обеспечен. А то и погонит. Скажет — вали в Тюмень. Будет на дочку посылать копейки. А Делька подучила, ты, говорит, с инструктором устрой секс прямо в тачке, как вот соседка Инна, сделала, то да сё, лучше поспать немного с ним, тогда он денег не потребует, Инна даже теорию не сдавала — этот лох ей всё сам сделал, да еще и духи подарил. Правда, они все, инструктора кондовые такие и одеты неряшливо, но этот, Юрий, ничего… Что-то в нём даже от татарина есть: нос короткий, брови черные… Да, нет, Галка усмехнулась, совершенно русская физя… Но решила: походит в автошколу — хоть какое-то заделье, а то её активная натура просто маялась от ничегонеделанья: дочку за взятку взяли в садик, Равиль на работе, а она то бродит по огромному району из магазина в магазин, то смотается куда-нибудь в центр, в бутики… Тоска. Ну, в общем, решила насчёт автошколы не совсем сама: подружка, Диляра сагитировала: пойдём да пойдём. Дельке хорошо: квартира её собственная, отец её — король, некрупный, конечно, по нынешним меркам, но вполне увесистый денежный мешок, сразу купил в столице трёшку ей и её мужу. И муж у неё красивый такой парень — она здесь его и нашла, он студент, а по вечерам подрабатывает извозом на Делькиной «Ауди» — шутит, что кормит его дорогая Авдотья. Это папаша подарил машину, полтора года муж уже на ней катается, а тут и Делька удумала водить — а что еще делать днём? И предложила — пойдем, поучимся, а то одной как-то не хочется.
Они с Делярой как сестры.
Собственно говоря, и в столицу Равиль рванул, потому что отец Дельке там квартиру купил, Делька приехала, тряхнула длинными чёрными волосами — да вы что, говорит, сидите здесь, клопов давите, налезьте и на Равилевого папашу, пусть купит в столице сыну квартиру, здесь жильё оставите, пригодится, будет куда отступать, когда русские нас погонят, а там хоть поживете — а магазины! а ночные клубы! а деньги как легко сделать!
Равиль сразу смекнул — не туфту гонит, дело говорит. Делька на учёбу была всегда тупая, если честно, но по жизни любого за пояс заткнет, в своего отца пошла — такая хитрожо… ой, ещё какая! А у Галки — что? Мать и отец — работяги, на стройке отпахали двадцать лет, он — крановщиком, она — маляром — штукатуром, в начальники папка даже не выбился. Жили с Делькой в одном дворе, в одном подъезде; мать у Дельки страшно добрая, всегда и Галку обедами кормила… Жалко старую Динару, Галка её именем даже дочку назвала, давление замучило, да и как не замучит — муж гулял от неё с каждой смазливой бабёнкой, а с одной, говорят шибко умной, вообще десять лет жил, как со второй женой, пока она ему не сделала ручкой. Вроде, другого нашла. Начальник — ему всё можно.
Вот и сюда приехали… И на тебе — пожили два года, и Равиль втюрился, как слепой котёнок… Любовь! Сначала дверь закрывала, даже волосы ему рвала, царапалась, не пускала его к ней. А теперь — смирилась. С Галкой уже и в одной кровати не спит.. Придётся, видимо, в скором времени отчаливать обратно в Тюмень.
Вообще — то Галка свой город любит. Даже немного его историю знает. Тюмень название своё приняла от речки Тюменки, а прежде на том самом месте стоял град татарских князей, а звали его Чимги, по-другому Чингиден. Основал его Тайбуга, сын магометанской веры царя именем Он.
Занятия с инструктором начались в их группе вчера: Делька поездила, позвонила вечером, говорит, ничего, нормально мужик катает, про деньги пока не говорил, а так поболтали о всякой ерунде, кстати, поинтересовался, как моя семейная жизнь. Там второй инструктор есть, я его видела, он тоже в это же время ездил с другой нашей группой, щебетала Делька, этот — красавец, помнишь, он тоже заходил, списки читал, я сразу на него глаз положила: смуглый, высокий! Атас просто! Мы должны мстить мужикам за наше рабство — сами из них гаремы устраивать!
Накрасилась. Выглянула в окно: еще даже темно… Хорошо –то как! Из окна лесом пахнет. Новый район — спокойный, как санаторий. И Равиль чего-то дома, надо же… Может, его кинула его блондинка? О-о-ох, вряд ли! Но без надежды — один шайтан, как бабушка говаривала.
Подошла, поцеловала дочурку. Шепнула: «Спи, моя Луна золотая, моя крохотная лошадка».
Старалась дверью не стучать, тихо-тихо вышла, как тень, как тень. Отчего все мои беды — печали? Неужели судьба, как у мамки? Любила всю жизнь своего одноклассника. А он и думать о ней забыл. А вышла за другого одноклассника — за папку. Подружка мамкина бросила его, он от тоски к мамке прилип. Так и поженились: выходит, оба — от неудачной любви. Папка неплохой… но, когда выпьет, злой. Ты за меня не по любви пошла, кричал на жену и даже иногда, когда поддавал, ей тумаков наставлял, посуду бил, дыру однажды в стене кулаком пробил — как трахнет, а дом старый, штукатурка посыпалась — и дыра в соседнюю комнату. Ты, кричал, без Абрамова жить не могла, и Гульку, наверное, от него прижила… Да, не ври ты, не ври, плакала мамка, он и не поцеловал меня ни разу, ты же помнишь, он все за генеральскими дочками охотился. Я те покажу охотника! Я те… Но так уж круто ругались они редко. А когда Галка стала подрастать, папка и вообще пить почти совсем перестал, как-то сжились они с мамкой… Но однажды призналась она горько, что так и не знала никогда личного счастья.
— Мужчины наши, доченька, все — ханы, а хану подавай сто жен, — учила она Гильгузи, — ты лучше за русского иди, не мстительные они. Обиды быстро забывают, доверчивые, не жадные. Русский нищему последнюю рубашку готов отдать, так мне бабушка говорила. К тому же — ласковые. А меня твой папка до крови… до крови… — Она махнула рукой и заплакала.
— Мама, не плачь, — Галка прижалась к ней, словно могла защитить от всех бед.
— А главное, церковь их русская двух жён иметь не разрешает…
— Русских много бедных, — сказала Галка, — от нищеты пить будет.
— Если и станет попивать, так не обидит, — мать тяжко вздохнула, — заработать они редко когда умеют, больше мечтают, чем дело делают, а деньги к хитрым и практичным льнут. Мы с отцом советские работяги были, а теперь тоже стали бедняками, прадед–то мой Юсуп, твой выходит прапрадед, до революции в Тюмени жил, тогда многие татары жили за Тюменкой, там и цыгане-торговцы обосновались, не кочевые, оседлые, многих из них потом купцами записались, и прадед тоже торговал лошадьми, был прасолом, женатым на дочери заезжего бухарца, таджичке. Бабушка моя гордилась, говорила: «Я таджичка!». А лошадей, знаешь, кому продавал? Может, и деду Делькиной Динары! Тот дом каменный имел, кузницу, большое кожевенное производство… Это мы как-то с Динарой сидели вечерком, вспоминали родителей, она и рассказала, что предки-то её были настоящие тюменские богачи, одна из прабабок вышла потом замуж за русского купца Колмогорова, сестра её — за тюменского купеческого сына по фамилии Молодых, каменный дом его самого или родственника и сейчас стоит. Так что Делькин род с большой струёй русской крови. У нас нередко такое, отец верно называет Сибирь плавильным котлом. Тюмень-то русские и поставили на месте татарской Чимги-Туры… Ты книжку про город наш почитай.
Галка мать во всём слушала, сходила в библиотеку, толстую книгу по истории брать не стала, сильно долго читать, взяла глянцевую брошюрку, предназначенную для туристов, и нашла в ней несколько строк про свой город Тюмень:
«Тура по-татарски означает укрепленный городок или крепость.. В XIII в. тюркоязычное население Западной Сибири было покорено монголо-татарами и территория современной Тюмени вошла в состав империи Чингисхана. Вознткло самое раннее государственное образование сибирских татар — Тюменское ханство, находившегося под властью Золотой Орды и ставшее одним из центров мусульманской культуры в Западной Сибири. Имеено сюда из Средней Азии приезжали муллы и ходжи. Здесь возникли первые медресе. К господствующей верхушке Тюменского ханства принадлежали и многие бухарцы, которые вели торговые сношения со среднеазиатскими государствами, знали все их порядки и законы.
Чимги-Тура недолго была столицей Тюменского ханства».
***
Прохладное, свежее, сентябрьское утро. Подбежала — она вообще быстрая Галка, по жизни такая, всё делает скоро, не может медлить, и правду выпаливает так же, надо бы промолчать, затаиться, как Делька, ан нет, наоборот, всё сразу выскажет, как пулемёт. Мать говорит, Галка в прабабку свою пошла, таджичку. Та была, как шило. Остальные-то все: и прадед по отцу, и дед — бедные татары. Правда, вспоминают, таджичка-прабабка пела хорошо, а у Галки никакого голоса. И не восточный характер. Вот Делярка — вся Восток. А в старом фильме верно говорили: Восток — дело тонкое. И дочурка, Луна ясная, похоже, совсем другая, не простодушная, как Галка… В Равиля!
Подбежала — машина уже стоит, а инструктор в ней, вроде, дремлет. Открыл глаза, глянул — сморщился. Две морщины между бровей. Чем недоволен? Поспать, наверное, хотел, думал, вдруг не придёт, не встанет так рано, тогда деньги его, и время — его… Сгорбился. По его лицу — так всё ему не нравится, жизнь сама ему противна, а уж её и видеть мерзко, такой вот неприветливый.
— А… пришли, как вас… Имя какое-то…
— Можно Галя. Садитесь. Поедем тут недалеко.
— Вы не выспались?
— Точно. — Он глянул на нее чуть удивленно.
— И я не выспалась, — решила сразу — бух! — и в воду, как Делька подучила. Ты, говорит, сразу, а то какая другая перебьет, Я, конечно, тебе зелёные займу, но… И морду скорчила. Коварная, коварная подруженька моя.
— Сейчас бы доспать. — Они встретились взглядами — и сразу поняли друг друга. Брови у него слегка поднялись, он помедлил, положив руки на руль.
— Так может, заедем ко мне кофе попьем?
— Заедем.
— Я во время занятий никаких этих… неформальных отношений с учениками не завожу! Но у нас пока еще занятия не начались, — он засмеялся, — и что тут такого, прикинь, кофе попить. Если честно, я вот так с женщиной один на один кофе не пил уже полгода…
— А недалеко?
— Недалеко… Рядом… Совсем — совсем рядом. — И он положил руку ей на колено. Она нарочно надела короткую юбку. — Чего дрожишь-то?
— Он быстро развернул машину, включил музыку. И вдруг резко притормозил.
— Э, нет, извини, — между его густых бровей снова пролегли две глубокие морщины. — Без кофе придется обойтись! — Он вроде то ли вздохнул, то ли присвистнул. — У меня дома… ну, в общем, я забыл…
— Забыл что? — глупо спросила Галка.
— Ключи у друга. Давал ему, забыл взять.
— И что? — Она никак не могла взять в толк, отчего у него так резко переменились планы.
— Работать едем — вот что!
Но чтобы Галка влюбилась, ей нужно было отказать. И этот, простой с виду, но такой симпатичный инструктор по вождению ей страшно понравился. У него пухлые губы, точно у девчонки, зелёные глаза, иногда хитро взглядывающие из-под немного нависшего лба и такие тёмные густые брови. А, главное, он ей отказал. И почему?! Ведь, похоже — живёт один. Развёлся, наверное, ведь уже не мальчик. А есть в нём что-то детское — так тоскливо, даже плаксиво сморщится, ну надо же, а ведь мужик уже, тридцать–то есть. И отчего вдруг передумал? А ездить заставлял так медленно — медленно, хотя Галка сказала ему, что уже водила немного машину. И ей не нравится медленно. Она быстрая по жизни, Галка — Гульгузи. И — открытая. Такой ли должна быть восточная женщина?
Дура, дура и еще раз дура, сказала ей, услышав как они с инструктором не поладили, её верная подруженька, кто же так обольщает, ты бы ногу посильнее выставила!
— Но у меня она слегка кривая! — засмеялась Галка.
— Ты бы наклонилась к рулю и слегка коснулась его грудью.
— Но я была в куртке!
— Вздохнула бы томно, вот так… И — вот так… И он бы сам тебя повёз в лес — лес-то ведь рядом, а ты…
— А что — я? Что?
— Не можешь охмурить даже инструктора, то есть обычного водилу! Оттого и твой Равиль на сторону смотрит. Хочешь, я тебе покажу, как это делается? Я завтра езжу с половины седьмого, поставил мне такое время, думаешь, случайно — все они, мужики, одинаковы, никто до семи утра и после десяти вечера от секса не откажется!
— Ну, покажи!
— И покажу! А потом тебе его передам — и чтобы сэкономила баблосы, идиоточка моя!
— Тебе хорошо учить, — вдруг обиделась Галка, — а мой Равиль… Э! Легок на помине, слышишь, дверь открывает — значит, явился.
— Утри ему нос, — шепнула Диляра, — он самолюбивый, сразу начнёт у него в том самом месте щипать!
— Вы это о чём? — Равиль сиял. — Душки мои!
— А так… женский треп, — Диляра коварно улыбнулась. Она всегда улыбалась немного зло, будто таила для всех в душе каплю ядовитой мести. — Ну как твоя бурная столичная жизнь?
— Отлично! А твоя?
— Не потеряй Галку в бурной воде, — не ответив, сказала она, закуривая. — А то другой отыщет.
Равиль хмыкнул и презрительно отвернулся.
— Сердце твоё не посмотрит, и глаза не увидят! — Диляра прищурилась.
Сейчас Равиль начнёт меня оскорблять, испугалась Галка, как всегда, обзовёт грязной подстилкой, глупой коровой, прилипшим к нему конским навозом…
— Я бы ему так ответила, что он бы потом слова грубого сказать мне боялся, — говорила Делька.
А Гадка терпела и молчала — из-за дочурки, Луны золотой, шёлковой кисточки. Пусть бы не женился, но хоть девочку бы записал на своё имя. Ведь пока она тоже — Динара Юмакаева. И возвращаться обратно в Тюмень — страшно. Что скажет отец? Как бы Делька не ругала, не казнила её за то, что она всё терпит, а другого выхода нет.
Равиль при Дилярке не стал выворачивать свою душу, промолчал, прошёл к себе в кабинет. Он сам себе выбрал и обставил комнату и назвал кабинетом, купил ноутбук и даже поставил на полку книжки, которые, правда, никогда не открывал.
— Зачем тебе книги? — как-то съязвила Диляра. — Теперь же не модно читать. Круто зашибать деньги. И ты у нас в бизнесмены метишь, а не в учителя?
— А мне нравится, — сказал он и засмеялся, — сижу в кабинете и чувствую себя профессором, преподавателем универа. Брат родной моего деда был умный, муэдзин. Наизусть Коран знал. И я начинаю Коран изучать. Ученым стану.
— Так и ученые сейчас нищие, как мыши. Те, что взяток со студентов не берут.
— Зато образованные.
— Образованные как ты не ругаются, — тихо сказала Гульгузель и отвернулась. Нет, только бы не заплакать от горькой обиды!
Через пять минут, переодевшись, Равиль появился снова.
— Обед есть?
Есть, есть, обрадовано запричитала Галка. Только от радости бы не заплакать! Сейчас всё в микроволновке согрею, и токмач твой любимый с бараниной, и азу, всё приготовила, сейчас, сейчас! Если запросил обедать, значит, дела идут не так уж и плохо. Первый признак того, что муж разлюбил, это, если его от твоей еды воротит, учила мама, бедная моя, несчастная мама, а если ест с удовольствием, с аппетитом, значит и постель будет, и в семье мир…
Но Равиль на то и Равиль, ни в какие правильные ворота не лезет. Сытно поел, позвонил своей — и отчалил. Ты, выходит, ему мамка, сказала Диляра с усмешкой, а эта б-дь — любимая. Скотина он у тебя. Я скадрю инструктора, а ты подхватишь его тёпленького. И возьми да и выйди за него замуж. Будет тебе и столичная прописка и в секс-шоп не надо бежать за искусственным мужиком, а главное — отплатишь своему хаму.
— Хану?
— Да не хану, а хаму. Все схрумкал, что дали, и тут же, при матери своей дочери, звонит этой блондинистой стерве, про подарки ей говорит и какими ласковыми именами называет! Меня и то такими монетами золотыми мой не посыпает!
— А как, как? Я не расслышала, — Галка курила уже третью сигарету подряд, но только горечь расцвела во рту, только шершавая терка спряталась под языком.
— Язык бы ему отрезать!
***
«Был в Чимге-Туре оживленный базар, продавали на нём ткани из шерсти белого верблюда и шёлк, часто с серебряной вышивкой — любили красавицы шелковые наряды. Продавались серебряная посуда, китайские чашечки, статуэтки из нефрита, бусы, разноцветные ленты, дорогие перстни, мониста, а также мускус, чай и вино… Караваны из Бухары и Самарканда привозили на базар Чимги-Туры ковры с красивым узором, расшитые цветами скатерти, мягкие кошмы и одеяла, сушеные фрукты, пряности и сладости…».
***
Диляра от злости ущипнула Галку: отъездила в семь утра, не выспалась страшно, а проклятый водила ноль эмоций на неё. Я ему нос утру, всё равно он будет мой, а потом размажу по стенке, визжала она. Меня отец так воспитал! Он про себя всегда повторял: « Ансар в любви не знает слова «нет»!» — и мне передал свою силу! Ты же помнишь, он воспитывал меня, маленькую, как мальчишку!
А Гульгузель смотрела на подругу почти счастливыми глазами: ей не хотелось, чтобы Дилярка уложила чернобрового инструктора. И даже на болезненный щипок не обиделась. Делька и в детстве чуть что — сразу щипалась. Один раз даже за плечо голое укусила. Лето было, жарко, они пошли вместе за мороженым. Мамка на сладкое да на вкусное никогда для дочки денег не жалела. Разве это у нас деньги, грустно шутила, от них не убудет и к ним не прибудет, а тебе, доченька, радость. И вот шли они с Дилярой, а навстречу их одноклассник — гроза девчонок Алексей Орлов. Мать у него полутатарка, это потом выяснилось, а отец русский. Большим начальником отец работал, пока заваруха не началась. Скинули его и своего поставили. Правда, успел он кое-какие средства прибрать к рукам. Потом Алексей Орлов от обид за родительскую семью, опущенную татарами-националистами, съехал в Англию. Родина, сказал, сама отвернулась от меня. Он ещё в школе честолюбивый был. Говорят, теперь Коран толкует в каком-то английском университете. И вот жарко, лето, асфальт плавится, они бегут с Диляркой и едят мороженое, которое тает и течёт по смуглым пальцам, а навстречу Орлов. Он сильно нравился Диляре. И они остановились. Мороженое-то у вас тает, засмеялся он и вдруг наклонился и слизнул с пальца Галки сладкое текучее пятнышко. И был таков. То есть мгновенно скрылся за поворотом. И Дилярка тут же укусила подружку за плечо. У обоих слёзы выступили на глазах. Конечно, Галка её потом простила. А что взять-то? Как сёстры. Одна сестра коварная, а вторая…
— Я его в порошок сотру, — Диляра зло выпускала из ноздрей струйки дыма. — Он уже мне намекнул, что без ста пятидесяти зелёных площадку сдать не удастся. Я ему их в физиономию кину.
Страстная подруженька, ай страстная.
— Я ему его морду исцарапаю. Знаешь, он, что мне сказал: вы не в моем вкусе.
— А кто — в его?
— Про тебя, кстати, спросил — замужем ты или нет. Мог и у тебя лично поинтересоваться. Но не рассчитывай: и с тебя бабло сдерёт, как пить дать. И, знаешь, на кого он похож? У нас школе учился, на три года старше, внучонок шамана манси Петька, теперь он экономист в Ханты-Мансийске, а экономисты все от природы жадные!
— Поинтересовался? — Галка покраснела. И Равиль жестокий вдруг вызвал у неё жалость. Крутит ему голову столичная штучка, деньги выманивает. Они здесь все такие испорченные, сердца у них лживые: только коттеджи да кадиллаки им подавай. И мы, живя здесь, постепенно в таких превратимся: в болоте и соловей лягушкой станет. Ничего кроме денег и квартир, не надо им. Останется Равиль на бобах. А она, Галка, не станет с ним регистрироваться принципиально. Мучил, мучил, а теперь пусть сам пострадает.
И все равно было его жалко. Не чужой, поди, он теперь, сказала бы мамка, как не посочувствовать коню спотыкающемуся. Вспомнилось грустные строки:
Взор не вином опьянён в нём хмель от любви,
В сердце не пламя огня — пепел любви,
Жемчуг разбитый тобой склеить нельзя.
Яд от измены твоей в сердце моём…
Стихи Галка любит, полюбившиеся наизусть помнит, только фамилии авторов почему-то из памяти выпадают, теряются.
***
«Первыми поселенцами на юге Западной Сибири были угорские племена, но тюрки оттеснили их на север. Однако с XIV — XVI вв. ханты, манси, селькупы и эвенки стали оказывать влияние на жизнь сибирских татар. Велась торговля, случались и смешанные браки. Торговля сибирских татар с северными народами Сибири в эпоху Сибирского ханства стала практически постоянной. Мансийские и хантыйские княжества находились в зависимости от Сибирского ханства и платили ясак татарскому хану, а также поставляли ему воинов, которые порой женились на татарских девушках, а дети их ассимилировались уже в татарской среде».
***
— Ты не представляешь, — рассказывала вечером Галка Юмакаева Диляре, — я вышла из машины, иду к школе, ты, кстати, зря сегодня не была на теории, он так подробно говорил о дорожных знаках, я всё запомнила, и вот, я иду, а Юра вдруг меня догнал и обнял. Даже шатенка, которая стояла, ждала и должна была водить после меня — обалдела. Он точно на Петьку манси чем-то похож. И говорит мне, осторожно, машина. А никакой машины не было. Пустая улица. Нет, ты прикинь — улица совсем пустая. Я даже потом, после лекции, к этой шатенке, не знаю, как её зовут, подошла, она как раз после меня ездила. И спрашиваю её, слушай, ты видела? Она сразу поняла, про что я. Видела, как инструктор меня обнимал? Она говорит — ну да. Машин ведь никаких не было? Не было. А он сказал: осторожно, машина. Не было, не было. Что бы это значило, спрашиваю А она, знаешь, что мне сказал: «Думаю, это любовь». Понимаешь — любовь!
— А ты зачем её спрашивала, — лениво выпуская из восточных ноздрей дым, проговорила Диляра, — ты, что её знаешь? Кто она тебе? Сестра? Мама?
— Отстань с ерундой, спросила и всё. Со стороны-то виднее.
— Да она просто так, чтоб от тебя отделаться, — лениво махнув рукой, словно отгоняет муху, опять сказала Диляра. — Ей до лампочки твой инструктор. И ничего она не видела. Кроме тебя, дуры, прямо перед её носом.
— Не такая уж я дура, обиделась Гульгузель, ты–то ведь тоже ничего с ним не поимела, кроме материальной потери. Так что уж помолчи.
— Чего?!
— Помолчи, говорю. Я сама чувствую, я ему нравлюсь.
— Корова глупая!
— От такой же слышу.
— Вали в Тюмень!
— А ты со мной, как Равиль, не разговаривай. Хочешь, сама вали!
— Не хами.
— Ты — первая хамка.
В общем — поссорились. Галка хлопнула дверью и ушла к себе. А Диляра… Диляра… А что, ей, подруженьке-то, у неё и сундук полон, и супруг на месте. Э-э-эх придётся обратно уезжать, так что ж — уедет она, возьмет дочурку и укатит. Чай мамка не погонит. Вот разве отец…
Но вдруг и правда — любовь?
Гульгузель лежала в ванной, вода успокаивала и грела её замёрзшее никому не нужное тело. Любовь? Да кто её знал-то, доченька, вспомнились слова мамы, только в книжках да в кино, а в жизни нужда да болезни, да тяжелый труд. Любовь богатые придумали. Вот, у Диляры твоей будет любовь, у неё и так всё остальное есть: отец — шишка, дом полная чаша, здоровье от природы лошадиное, помнишь, как на дне-то рождения у отца она одна бутылку «Шампанского» выпила и хоть бы что, а по виду — стрекоза узкоглазая, а? Вот ей-то Аллах и пошлёт недостающее. А что у неё недостающее? Любовь, девочка моя. А у нас с тобой всего ничего: ни денег, ни здоровья, ни семьи доброй, ни ума большого. Не верь, доченька, словам пустым, сболтнула тебе та девушка просто так. Одно у меня счастье за всю жизнь долгую — ты, монетка моя серебряная, и ты другого счастья не жди. Как же так, мамочка, как же так? А всё повторяется, доченька, всё повторяется…
Гульгузель задремала в ванной, звонок телефона разбудил — выскочила голая, пробежала, оставляя на паркете мокрые следы.
— Не приеду ни сегодня, ни завтра, не жди, — сказал жёстким голосом Равиль, — а лучше вообще собирай вещи и езжай обратно вместе с Динарой. Я женюсь.
Даришь другим свой аромат, о, базилик,
Даришь веселье другим, о, базилик!
Мне же страданье и боль, о базилик!
Мокрые холодные следы…
***
«В 1399 –1401 годах в Чимги-Туру после поражений, нанесенных ему сначала Тамерланом, а затем ханом Заволжской Орды Темир-Кутлуем, бежал известный по взятию Москвы Тохтамыш и на какое-то время стал во главе Тюменского ханства. Но золотоордынского трона вернуть он не смог. В Чимге-Туре жизненный путь Тохтамыша закончился…»
***
Прибежала к Диляре, нет, слёз не было, ледяное пламя ненависти к Равилю слёзы высушило. И про ссору с подругой даже не вспомнила — ни когда в дверь звонила, ещё в ту, которая ведёт в общий тамбур на четыре квартиры, ни когда упала у неё на табурет в кухне, доставая из пачки сигарету. И Диляра не стала вспоминать — мало ли что бывает между близкими людьми, а Галка ей с детства родная. Только сказала, криво усмехнувшись: «Прогонит его она скоро, кошель опустошит и прогонит, помяни моё слово!».
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.