18+
Хранители кедров

Бесплатный фрагмент - Хранители кедров

Объем: 150 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

От автора.

Эта книга являет собой летопись временных лет, в которой главным героем являются не люди, а кедровая роща. Россыпь могучих и вековых кедров, которые проживают свою жизнь в непривычном и неведомом для человека восприятии течении времени. Они являются безмолвными свидетелями того, что люди называют историей. У кедров, как и у людей, так же есть свои собственные эмоции и ощущения. Чаще всего они равнодушны к людской суете, как человек равнодушен к муравью, который тащит куда-то щепку или травинку, но иногда выступают в роли судей и палачей. Автор, в моем лице, никогда не думал, что станет заниматься писательством, но желание и стремление к этому всегда имелось, и хранилось где-то в глубине, на задворках сознания с самого детства. И вот наконец этот импульс нашел выход в этом произведении. Я очень хотел бы посвятить эту книгу моим родителям, или любимой жене, или одному из моих замечательных сыновей, но увы, пока не могу этого сделать. Я уверен и убежден, что произведения из-под моего пера, которые будут посвящены им еще не написаны, они ждут своей очереди, и обязательно дождутся. А именно эту книгу я хотел бы посвятить моему лесу, моей тайге. Моему месту силы, от которого я уехал в силу объективных причин уже более десяти лет тому назад, и по которому в душе своей я безмерно скучаю, потому как не могу возвращаться туда с той периодичностью, с которой мне хотелось бы. О том, что моя тайга была для меня местом силы, я понял не сразу, а лишь спустя несколько лет. Я и не мог представить себе, как сильно мне будет ее не хватать, ведь оценить по достоинству мы можем что-либо лишь тогда, когда с нами этого больше нет. И я очень счастлив от того, что она есть до сих пор на том месте, где я ее и оставил, и периодически, пусть и не часто, но все же я имею возможность к ней возвращаться, обнуляясь там, и обновляясь. Города меняются очень быстро, спустя десять лет город Кемерово преобразился до неузнаваемости, и теперь, оказавшись там, я уже не могу сказать, что это мой город. Действительно когда-то был, но теперь уже нет. А вот выбираясь в лес, в мою тайгу, я вижу, что она остается прежней, такой же, какой я ее и запомнил. И я с удовольствием дышу ей, впитываю ее в себя каждой клеткой своего тела, наслаждаюсь ей в любое время года, и по-прежнему ласково называю ее: «Моя тайга».

Глава1

Панкратово семя.

Томск, май 1619 года.

Когда Томь, вздувшаяся от талых снегов, ревела, словно пробудившийся зверь, а тайга, скинув зимний саван, окуталась изумрудным дымом, от Томского острога отчалили девять дощаников. Сорок четыре служилых человека шли на годовку в Кузнецкий острог сменять тамошних казаков, что отмаяли свой срок и рвались домой, кто в Томск, кто в Тобольск, а кто и дальше в самое сердце Руси.

Иван Петрович Болоховец, командовавший отрядом, был стариком исколесившим полсвета, с лицом, изрезанным сабельными шрамами, словно карта забытых войн. Ходил в походы еще при Грозном, при Федоре на Северщине кровь лил, а теперь доживал век в сибирской глухомани, набирая людей для дальних острогов, как сеятель, бросающий зерна в каменистую почву, авось дадут урожай.

— Ну, робяты, — хрипло бросил он, когда последний дощаник, скрипя, отошел от причала. — Прощай, Томск, увидимся через год, коли Господь не заберет.

На берегу суматоха медленно утихала, телеги разъезжались скрипя, развозя колесами дорожную грязь, стараясь попасть в накатанную колею. Бабы выли, махали платками, неистово крестились то сами, то отплывающих все дальше от берега мужиков. Дети бежали по мокрому песку, гомонили, улюлюкали. Псы, захлебываясь лаяли, сами не понимая для чего. Лаяли просто так, стараясь проявить себя добросовестными помощниками, и заработать тем самым себе на пропитание. На двух из девяти дощаников размещались лошади, и основная часть поклажи. Лошади настороженно фыркали и волновались, но были под надзором умелых конюхов, которые своевременно чесали им спины и подсовывали яблоки, чтобы те беспокоились не сильно. Плыть предстояло против течения, и лошадей вскоре впрягут, чтобы тянуть за собой дощаники на перевалах, где берег будет для этого пригоден. Но пока что гребли вручную.

На корме третьего дощаника правил веслом молодой казак Панкрат Налимов. Родом он был с Поволжья, из-под Саратова, откуда пол года тому назад, шестнадцатилетнего юнца, сгребли в государеву службу и швырнули в Сибирь, чтобы усмирять, воевать, строить, возводить, топтать земли, которым, казалось, нет ни конца, ни края. Государственность прорубала себе путь на восток, словно топор сквозь вековую чащу, сквозь бурелом и болота. Отстраивались новые остроги, вот вслед за Томским встал недавно и Кузнецкий.

Он глядел на берег, пока Томск не растворился за изгибом реки и стеной леса. Когда смена подошла, он отложил весло, достал из-за пазухи берестяной туесок, открыл крышку и вынул белый платок, прижал его к губам и вдохнул до головокружения. Пахло лавандой, домом и сладостной негой, когда они еще не знали, что такое разлука. Рядом сидел рябой мужик, один глаз его смотрел в небо, другой в воду, и понять, куда именно он глядит, было невозможно.

— Любимая зашила? — спросил тот наконец.

Панкрат кивнул, не оборачиваясь.

— Настасья, невестушка моя. Ждать обещала.

— Ждать эт дело хорошее, — усмехнулся казак. — Ты, паря, и сам ее жди. Я вот тоже жду, уж как двенадцать лет. Матрена моя в Тотьме осталась, тоже платок дала.

Он хлопнул себя по груди, где под рубахой билось горячее сердце.

— Только в Тотьму мне так и не довелось вернуться. Государева служба она, знаешь, как болото. Раз шагнул, и уже не вытащить ногу. Федька Омельянов меня зовут, — представился он, протягивая мозолистую ладонь. — А тот, что рядом с тобой на весле, Еремей Степанов. Старый молчун.

Панкрат взглянул на соседа с веслом. Тот, услышав свое имя, важно зачмокал губами, так и не удостоив собеседников взглядом.

— А я Панкратка Налимов — ответил Панкрат рукопожатием, но говоривший, словно не обратив на это внимания, продолжал. Видно, что ему было очень важно показать молодому казаку, что он тут бывалый, и всех знает, и про каждого может что-то поведать:

— А вон те, на носу, — кивнул Федька, — Данилко Крюк, Митька Згибнев, Мишка Кобыляков и Путилко Кутьин. Народ веселый, только не пей с ними в долг, а то затянут в такие истории, что и черти тебя не вытащат.

Панкрат огляделся. Четыре десятка мужиков на девяти дощаниках. Кто-то спал, укрывшись волчьей шкурой, кто-то чистил пищаль, вытирая каждый винтик тряпицей. Четверо на носу уже разложили зернь на перевернутом коробе, звон монеток перекликался с плеском воды. Кто-то крестился, глядя на восток, где река тонула в молочной дымке. Всем им предстояло год нести службу в Кузнецком остроге: строить, пахать, рубить, укреплять. Что в душе у этих людей одному Богу ведомо. Кто по нужде сюда попал, а кто грех отмаливает. Честный казак мог сидеть плечом к плечу с душегубцем, и знать не ведать про то.

— А вон тот, с черной бородой, — шепнул Федька, — Кондрашко Березовской, и рядом с ним Дружинка Щедра. Удалые казаки, бывалые. Эти двое десятники Болоховца, если что затеют — за ними все пойдут, как огонь за сухой травой. Прислушивайся к ним.

Панкрат запоминал лица. Их предстояло видеть каждый день, пока не сменит их другая весна.

День выдался солнечный и ветряный. Плыли медленно вверх по Томи, против течения, на веслах да на бечеве, когда конная упряжка, вгрызаясь копытами в мокрую землю, тянула дощаники с берега. Майское солнце, уже не ласковое, а по-сибирски ядреное, заливало реку таким светом, что вода казалась расплавленным оловом, лишь кое-где прорезаемая черными стрелками дощаников. Томь в мае вздувшаяся, рыжая от глины, стремящаяся вырваться из берегов, она с рыком терзала прибрежные ивы и несла на своих хребтах пожелтевшую пену, ветки и прошлогодний опад.

Тайга, стоящая по берегам, лихорадочно зеленела. Еще неделю назад голая, хмурая, как скитник на страстной неделе, сейчас она торопилась надеть свой пышный наряд с почти южной, кричащей торопливостью. От самых берегов лезла вверх молодая поросль, и все, что могло цвести и пахнуть, взорвалось единовременно. Воздух был густым словно старое вино, и пьянил смесью багульника, набухших почек и свежей, пробивающейся из-под прошлогодней хвои травы. Склоны сопок оделись в изумруд, на котором яркими, почти нестерпимыми для глаза пятнами желтели купальницы — «огоньки», сворачивалась тонкими коврами ива, и шел тутовник, покрывая косогоры молочной кисеей цветения. Тайга в мае похожа на юную девушку, которая вчера еще была тонконогой девчонкой, а сегодня вдруг тело ее налилось любовными соками.

А над всем этим великолепием дрожало майский марево. В воздухе стоял непрерывный, вязкий звон — это просыпались комары и мошкара, пока еще вялые, но злые и голодные, они вились столбами над водой, заставляя казаков щуриться и отмахиваться. От скал-«быков» эхом отлетала дробь дятла, перекликалась кукушка, а в глубине распадков, где еще лежали седые, заплаканные пятна снега, звенела капель, вливающаяся в шум взбесившейся Томи. Глядел Панкрат с дощаника на берег, а там, в переплетении ветвей, под солнцем брызжет соком береза, и чудится, что не по реке плывешь, а по зеленому, дикому океану, который только что проснулся и зарычал спросонья, радуясь теплу.

Когда солнце, багровое и тяжелое, начало тонуть за верхушками деревьев, сотник Иван Болоховец хрипло скомандовал: «К берегу!». Дощаники ткнулись носами в песчаную косу, и лагерь вырос мгновенно, как гриб после дождя. Костер на берегу Томи горел нехотя, сизыми языками лизал березовые плахи, шипел, плевался соком, выжимаемым из сырой древесины. Отряд из сорока четырех казаков и дюжины лошадей встал на ночлег в излучине, где высокий яровой берег прикрывал от ветра, а река делала плавный, ленивый изгиб, будто женщина оголила шею перед сном.

Лагерь жил своей суетливой жизнью, лошадей отвели в низину, к тальнику, там для них накидали прошлогоднего сена, торчащего из-под снежных застругов, и насыпали овса. Кобылы фыркали, били копытами в мокрую землю, высекая из черного грунта брызги, похожие на жирный бархат. Казаки расстегнули седельные сумки, сбросили свои мокрые зипуны сушиться на колья, воткнутые вокруг огней. Три костра горели в ряд, на первом варили кашу и грели воду для похлебки, на втором сушили мокрые вещи, третий для тепла и уюта, чтобы греться у животворного жара после перехода по ледяной воде.

Ели поздно, когда тьма уже окончательно навалилась на тайгу. Каша была густой, с кусками соленой свинины, которую запасли в Томске. Свинина плавала в котле жирными розоватыми островами, и каждый вылавливал себе по куску берестяными ложками наощупь, в свете тусклых бликов костра. Хлеб был еще свежий, только утром его запекли для похода, и на зубах он хрустел аппетитно, смягчая тягучую жирность похлебки. А после ужина казенная чарка, которую все ждали с большим нетерпением.

Казаки сидели кругом, по-семейному. Федька, сняв шапку и перекрестившись на восток, там, где в сгущающейся синеве угадывался дальний, еще не растаявший снег на вершинах, и доедал остатки из берестяной миски. Еремей жевал сухарь, задумчиво глядя в огонь и, казалось, видел в пляске искр не свое сиротское нынешнее житье, а далекие, забытые уже города вроде Ярославля или Вологды.

Лагерные хлопоты стихали, кони перестали бить копытами, затихли, засопели, и лишь один жеребец, гнедой с белым пятном на глазу, все всхрапывал, чуя за тальником зверя. Лось, должно быть, вышел из лесного чрева посмотреть на чужое пламя.

Вечерняя майская тайга была как женщина, лежащая навзничь в нестерпимом любовном изнеможении. Снег, до конца не стаявший в логах, лежал серыми пятнами, похожими на грязные простыни после долгой, изнуряющей страсти. Из-под корней вековых сосен сочилась вода, обнажая белые, бледные тела корневищ, переплетенных в судорожной схватке. Влажный, тяжелый воздух струился над проталинами, и в этих потоках мерещились незримые руки. Они тянулись к мужским горячим спинам, прохладные, настойчивые, срывали с плеч мокрую ткань, скользили по затылкам, заставляя волосы вставать дыбом.

Ветви пихт, низко опустившиеся к воде, казались распущенными, маслянистыми волосами. Где-то в ельнике гукала неясыть, и ей вторил другой звук, чавкающий и сосущий, будто размягченная весной земля начинала посасывать корни, камни, старые кости, смакуя их влажным ртом. Смола выступала на сломанных сучьях, янтарная, вязкая, пахнущая женским потом и медом, она застывала на коре медленными каплями.

Вставал плотный и молочный туман, ощутимый на коже как чья-то невидимая ласка. Он проникал под полы, под рубахи, под ремни, обволакивал каждое тело, сжимал, отпускал и снова сжимал. Неторопливо, со знанием дела, как умеет только весна, когда тайга скидывает зимнюю стыдливость и начинает дышать низом, всем своим разбухшим, налитым соком нутром.

Панкрат, принесший еще охапку хвороста, бросил их в общий свал, и сел рядом с Федькой. Тот протянул ему деревянную чашу с похлебкой, подвинулся, освобождая место.

— Ты, Федор, служивый с опытом! Бывал уже в Кузнецком?

— А тож не бывал? Знамо дело, бывал.

— И как тама?

— Да, как и тут. Только в Томске уже все знакомо, где склад, где колодец, где баба сговорчивая. А Кузнецкий еще строится, там осваивать все нужно.

— А чаво к зазнобе своей не вернешься? Столько лет уж, только мечтаешь?

— К Матрешке-то? — Федька скосил свои глаза, и вновь было непонятно, в какую сторону он глядит. — Да ты, паря, еще не понял, куда попал! Матрена она так платочком у сердца и осталась, в долгой памяти, в далекой Тотьме. А служба государева она как жернова, кто попал, того и перемелет. Я в Томске уж семь лет с Ольгой живу, детки малые имеются. Да и тебе советую, найди жинку местную, а Настасью свою в туесочке у сердца храни, коли люба так. Может на старости лет повидаетесь еще.

Панкрат уже слышал такие истории, но сердце их не принимало. Как же он без Насти? Год, ну два, ну три. А если служба так и дальше пойдет… Он уже думал, отрубит палец, или ногу сломит, или горячки напустит, вот и спишут за ненадобностью. Лишь бы домой, лишь бы к ней.

Вечерний костер высекал из темноты теплый островок света, где ужин уже подходил к концу. Кто-то молча дожевывал, размеренно работая челюстями, кто-то уже отставлял деревянную миску, обмениваясь неспешными, мирными словами с ближайшими соседями. Никто не повышал голоса и не разжигал градуса беседы, чтобы не тревожить тайгу, на которую уже спускались сумерки, тяжелые и бархатные, словно войлочная попона. Лес дышал ровно, глубоко, впитывая каждый посторонний звук, каждое движение, как губка, пьющая ночную росу. Опытные мужики знали повадки звериного края и всегда держали их в уме, словно неписаный устав походной жизни.

Панкрат не стал возвращаться к теме с Федькой. Вместо этого порылся в своем походном мешке, достал перевязанный мочалом туесок и, развязав узел, выудил пригоршню кедровых орешков. От казенной чарки кровь уже слегка согрелась, мысли стали вольнее, а тело тяжелее и наполнилось усталостью. Оставалось лишь ждать, когда старший отряда расставит караул и объявит отбой. Панкрат щелкал орех за орехом, аккуратно бросая скорлупу в пламя. Вкус у кедрача был густой, маслянистый, с легкой горчинкой хвои и сладковатым послевкусием лесной земли, будто сама тайга отдала здесь часть своей смоляной души, законсервированной в твердой скорлупе. Скорлупа, попадая в огонь, трещала и вспыхивала мелкими искрами, точно крошечные звезды, рожденные и сгоревшие в одно мгновение.

Панкрат увлекся своим лакомством и завороженно следил, как пляшут в костре блики, поглощающие брошенную им скорлупу. И вдруг за спиной раздался низкий, утробный кашель, от которого Панкрат подскочил, словно ужаленный, и резко обернулся.

Кашлял Дружинка Щедра. Панкрат и не заметил, когда этот широкий и дюжий мужик поднялся из-за костра, куда-то отошел по своей нужде, а теперь бесшумно, как медведь, вышедший из чащи, неотвратимо встал прямо за ним. Дружинка раскуривал короткую глиняную трубку, набитую пряным китайским табаком. Прокашлявшись после нескольких глубоких затяжек, он спросил, не мигая:

— Как звать тебя, паря?

— Панкрат Налимов, — ответил тот, стараясь говорить важно, хотя внутри все мелко трепетало от того, что один из самых закаленных и влиятельных мужиков отряда удостоил вниманием его, молодого и зеленого паренька.

— Кедрач лузгать любишь?

— Люблю, — растянул рот в смущенной ухмылке Панкрат.

— Угоститься дашь? — голос Дружинки прозвучал низко и негромко, но по воздуху, точно по воде от брошенного камня, пошли вибрации. Сидевшие вокруг притихли, приглушили разговоры и теперь смотрели на них исподтишка, затаив дыхание.

— Да милости прошу, — протянул Панкрат казаку туесок.

Дружинка зачерпнул полную горсть, перешагнул через толстую колоду, на которой сидели казаки. Федька тут же потеснился, Еремей сдвинулся, уступая место, и грузный казак тяжело, но ловко уселся у огня. Панкрат, не мешкая, примостился рядом. Сидели молча, давая бывалому казаку распробовать лакомство и набраться слов. Тот не спешил, затуманенный взор был устремлен в пляшущее пламя, пальцы неторопливо щелкали орех за орехом. Дощелкав горсть, он по-хозяйски потянулся к туеску Панкрата, и юноше ничего не оставалось, как снова поднести лакомство. Дружинка одобрительно хмыкнул и протянул Панкрату свою трубку с кожаным кисетом.

— На вот, паря, затянись-ка.

— Да я не курю… — хотел было отказаться Панкрат, но мужики вокруг неодобрительно загудели, словно встревоженный улей. Федька своим косым глазом стрельнул в его сторону и утрированно стукнул кулаком по лбу: «Дурак, что ли? Старший такую честь оказывает, своим табаком потчует, а ты нос воротить смеешь? Не по чести это!»

Дружинка лишь слегка нахмурился, но руку с трубкой не убрал, будто не замечая возникшей суеты. Панкрат не стал долго томить и принял гостинец. Так и сидел он некоторое время, сжимая в потных ладонях кисет и трубку, не зная, как подступиться к этому незнакомому снаряду. Дружинка уже отвернулся, вновь погрузившись в свое занятие. Панкрат, словно щенок, впервые ощутивший на шее ошейник, неловко поворошил кожаный мешочек. Пальцы дрожали, табак пах жженой кожей, горькими травами и далекими дорогами. Он кое-как набил чубук, чиркнул огнивом, поднес к губам. Огонь лизнул смесь, и она затлела, выпуская тяжелое, удушливое облако. Панкрат затянулся, и дым хлынул в легкие раскаленной кочергой, вывернул грудную клетку наизнанку, обжег горло, будто он проглотил пригоршню живых углей. Он закашлялся так, что глаза полезли на лоб, слезы брызнули градом, а тело скрючилось, словно под ударами невидимого молота. Тут же вокруг покатился громкий, раскатистый смех. Мужики хохотали, били ладонями по коленям, Федька утирал выступившие от смеха слезы рукавом, а Еремей качал головой, причитая:

— Эх, зелень пучеглазая!

Дружинка, тоже ухмыляясь, рьяно хлопнул Панкрата по спине, сбивая кашель, а тот сидел ни жив ни мертв, ловя ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Казак повысил голос, чтобы все сидящие у огня услышали:

— Зелень-то зелень, а поросль крепкая. Смотрите-ка, крепача дернул, и в себе остался, даже не поплыл! Ты сам от куда будешь, паря? — с последними словами он уже обращался непосредственно к Панкрату.

Юноша едва ли мог сейчас вымолвить хоть слово, но сделал над собой усилие и сипло выдавил:

— С Поволжья!

— Крепкий сын могучей Волги, стало быть, — одобрительно кивнул Дружинка. — Кедрач, значит, любишь, Панкратка. Там у вас, на Волге-то, таких не растет?

Панкрат хотел рассказать, что кедровые орешки ему еще в детстве мать на рынке покупала, но те были сухие и пожухлые, словно прошлогодние листья, а здесь словно первой свежести, еще пахнущие смолой и лесным ветром. Но горло, обожженное дымом, пока отказывалось повиноваться, поэтому он лишь отрицательно помотал головой.

Дружинка говорил так, чтобы слышали все. Тембр его голоса был низок, размерен, вязок и тягуч, как хвойная смола. Люди у костра притихли, ловя каждое слово, боясь спугнуть повествование.

— Тут местные жители кедр за священное дерево почитают. В этих краях, приглядитесь, сосны да ели сплошь стеной стоят. Кедры-то они только у Томска нашего, да ближе к Кузнецкому еще начинаются. Мне шорец один рассказывал… повадились как-то наши промысловые кедрач валить, да древесину в Китай сплавлять. Мол, азиаты хорошо платят серебром за эту древесину. Артель свою сколотили. Пришел тогда к ним местный шаман и говорит:

— Не губите кедра, мужики. Дерево священное, вам тайга этого не забудет.

Ну, они само собой послали его куда подальше. А через месяц их хворь какая-то настигла, да притом всех разом. Животы поначалу крутило, кожа зудела, словно под ней муравьиные гнезда шевелились. А потом и вовсе по всему телу наросты бугриться стали.

Под кожей набухали они, росли да нарывали. Мужики крестятся, у Бога прощения просят: за что им, христианским душам, напасть такая? Дело свое уже оставили по причине немощности. А под кожей по всему телу наросты все больше набухают, да так, что люди уже и форму свою человеческую терять начали, превращаясь в бесформенные, корявые чурки. Пришел тогда вновь к ним шаман и говорит:

— Предупреждал я вас, мужики, кара вас настигнет, а вы меня не слушали. Вот вас тайга и наказала, за то, что вы сынов ее священных вырубали.

Раскаялись артельщики тогда, шамана о помощи просили. Ну, он провел им какой-то свой ритуал, с бубном плясал, окуривал их травами. Да только не помогло, померли все вскоре. Двадцать мужиков в один день душу Богу отдали. Но на этом еще не все! Погоревали тогда по ним родственники, да в землю закопали. А через время, на могилах их, хотите верьте, хотите нет — двадцать кедров молодых взошло. Так и растут там, по сей день. Да говорят, будто корни их из мертвецов и выплетаются, будто тайга забрала свое обратно, переродив жадность в новую жизнь.

— Ох, брехня, — выдал Федор, сидящий по правую руку от Дружинки. И как-то громко это прозвучало в повисшей тишине, так что все услышали и замерли, ожидая ответа бывалого казака. Тишина легла над костром густая, давящая, только дрова весело потрескивали, давая искрам взлетать в черное небо. Федька заметно струхнул. Он явно не рассчитывал, что его слова эхом отзовутся в молчании. В глазах Дружинки промелькнул недобрый огонек, острый, как лезвие ножа, но тут же угас, погребенный под маской спокойствия. Он ответил обычным своим голосом:

— Я, Федор, и не утверждаю, что история эта правдива от начала до конца. Но, знаешь ли, и отрицать я не стану, что в темных лесах этих твориться может всякое. Вот ты, православный, в Бога веришь?

— А тож, конечно, православный, конечно, верю! — подобострастно замельтешил Федька, наскоро стал креститься, в душе радуясь, что избежал Дружинкиного гнева.

В этот момент подал голос чернобородый Кондрашко Березовский, друг и соратник Дружинки Щедры. Тот самый, про которого Федька еще днем говорил Панкрату, что они двое — сердце и стержень отряда. Сотник Болоховец не даром их, и еще с полудюжиной крепких, бывалых казаков в свои десятники определил, и совет держит с ними.

Кондрашко сказал, продолжая мысль своего товарища, и слова его падали в ночной воздух, тяжелые и неумолимые, как удары топора о сухое дерево:

— Нечисти тут много, робята. А Господь наш далеко, в центре Руси к молитвам православным прислушивается. И слышно Ему лучше тех, кто ближе к иконам в монастырях, где ладаном да елеем пахнет. А мы здесь, в буквальном смысле, у черта на куличках. Земли тут темные, леса дремучие, корни уходят в старую, языческую глубину. Вот Богу и не с руки наши мольбы тут расслышать, сквозь чащу и туман. Так что, как говорится, на Бога надейся, а сам не плошай, и тайгу не дразни.

Тут уже во весь свой рост поднялся Иван Болоховец — кряжистый, лобастый, точно старый развороченный дуб, и командным голосом распорядился:

— Так, полно, робяты! Кондрашко, назначай караульных. Все остальные отбой, с рассветом снимаемся и трогаем дальше.

Казаки словно только этого и ждали. Услышав слово командира, сытые, грузные, обессилевшие дорогой, стали устраиваться на валежнике, кто поправил зипун, кто привалился к седлу, кто вовсе свалился наземь поближе к костру, к живому теплу.

Кондратий, хитроватый и спокойный, назначил в караул четверых, тех самых азартных весельчаков, что от самого Томска не выпускали из мозолистых рук костяные зерни. Данилко Крюк, Митька Згибнев, Мишка Кобыляков и Путилко Кутьин нехотя, с глухой обидой, разошлись по постам. Трое глядели во тьму, с трех сторон, откуда лес подступал стеной. Четвертый, Путилко, остался у углей костровым.

Лагерь затих не сразу. Сначала мужики покряхтели, прокашлялись, выругались спросонья, и вдруг, будто прорвало плотину, над рекой запел, загудел, зарос мужицкий хор храпа. Кто-то вскрикивал тонко, кто-то бормотал во сне, кто-то заскрежетал зубами, как голодный конь.

Ночь на Томи сырая и тягучая, пахнущая талой водой и гнилой хвоей навалилась на становище тяжело и глухо, как медведь, что подминает под себя добычу. Угли большого костра в центре уже не пылали, а тлели умирающими красными глазами, и каждый выдох ветра то гасил их, то заставлял слабо вспыхнуть в последней судороге.

Кругом стояла такая темнота, к какой глаз привыкнуть не может вовсе. Она заползала под веки, просачивалась под кожу, холодила изнутри и норовила сгуститься в душе тяжелым, липким комом.

В левой части лагеря на посту сидел Данилко Крюк. Ему было зябко той особой, таежной зябкостью, когда не спасает ни овчина, ни пот засаленной рубахи. Ветер стих, Томь замерла, притаилась, даже рыба не плескалась. Тайга замерла, но тайга не спала: скрипы, вздохи, щелчки сухими сучьями, будто кто-то большой пробирается.

Прямо перед ним, в кустах тальника, кто-то тяжело и размеренно дышал. Дыхание было такое отчетливое, что Данилко невольно задержал свое собственное. Зверь ли? Нежить ли таежная, а может лешачья порода? Или хуже того — враг?

— Ну и ночь… — пробормотал он шепотом, а самого уже била мелкая дрожь. — Язви её в душу…

Он широко перекрестился, заскорузлыми, дрожащими пальцами, и зашептал истово, сухими губами, проникаясь каждым словом: «Отче наш, Иже еси на небесех…»

Пищаль в свободной руке ходила ходуном. Холод пробрался под полушубок, облизывал ребра, добирался до самого сердца. И вдруг вздохи прекратились, точно их ножом отрезало. Ночь снова наполнилась далекими, безразличными звуками, будто и не было ничего рядом.

— Вот она, сила молитвы православной, — улыбнулся Данилко в усы, сам себе, и, поежившись, поднялся. — Сила, братцы, великая…

Он направился к костру. Продрог, как последняя собака, и в животе уже саднило от одной мысли о тепле и о чарке водки из заначки, что везли от Томского острога.

— Давай наливай, чего разомлел-то? — бросил Данилко с ходу, подходя к огню. — Небось хорошо тебе тут, тепло. Эко дел, сидеть да дрова подкидывать.

Путилко Кутьин, сонный, как филин в полдень, полез под валежник, достал кожаный бурдюк, плеснул в чарку, и протянул не глядя:

— Ты давай не умничай. Грейся, и возвращайся на пост. А то увидят старшие, что ты у костра рассиживаешься, сам знаешь, из-за тебя и в следующую ночь всех нас поставят. А я, брат, дрыхнуть хочу вон так же, как все дрыхнут. У огня то, понял, в сон морит пуще вашего.

— Так сходи посиди сам на посту! — шепотом злобно прошипел Крюк и разом опрокинул чарку. — Я там страху натерпелся. Нечистый в кустах сидит!

— Ой, брось брехать, — лениво усмехнулся Путилко. — Натрусил полные портки. Там поди птица ночная, а ты себе черта намалевал.

— Вот те крест! — Данилко жарко перекрестился. — Истинно говорю, сидит кто-то большой. Птица так не дышит. Сходи сам, проверь! Меня только «Отче наш» спас, а иначе накинулся бы лешак.

— Мне не можно на твой пост, — Путилко зевнул с притворной важностью. — Меня Березовский истопником обозначил. Костер поддерживать, такая у меня задача. А тебе таковой не обозначали, видимо, доверия к тебе нет.

В этот момент к костру бесшумно, как тень, подвалил Мишка Кобыляков. Глаза бешеные, губы трясутся.

— Братцы, — зашептал он жарко, прямо им в лица, — там леший в кустах сидит! Слово даю! Ох, нечистые тут берега… Я «Отче наш» прочитал, так и возня сразу прекратилась. Путилка, дай согреться?

Путилко только ухмыльнулся криво, одним углом рта, но плеснул. Пока Мишка пил, Данилко вторил:

— Вот и я говорю — черт. А ты мне не веришь, собачья порода!

Истопник перестал ухмыляться, посмотрел тяжело и сказал раздельно:

— Ты давай на пост возвращайся, а то что-то много нас у костра. Обогрелся и будет. И загляни в кусты свои, может, не черт там, а враг сидит, а тебе в пору тревогу поднимать.

Данилко вздохнул, взял пищаль, поежился в зипуне, и побрел прочь от огня во тьму, бормоча в усы:

— Умный такой… Сам сходи, проверь. А мне, видишь ли, делать нехера, только ходить, да нечисть по кустам искать.

Путилко и Мишка посидели молча. Угли осыпались белым пеплом. И тут к ним, спотыкаясь о корни, подошел третий, Митька Сгибнев. Он весь дрожал крупной, непритворной дрожью, и лицо у него было такое, будто он только что заглянул в могилу. Путилко, не дожидаясь ни слова, налил мутной водки в чарку. Митька выпил жадно, занюхал рукавом, сел у огня, протянул руки к ленивым, вялым языкам пламени.

— Там черт в ельнике сидит, — прошептал он голосом, не похожим на человеческий. Кутьин и Кобыляков вытаращились на него, а он продолжал, не глядя: — Дышит, как корова. И глазища на меня вылупил вот такие — Митька раздвинул веки большими и указательными пальцами обеих рук.

— Прямо-таки и смотрел на тебя? — усомнился Кутьин, а Мишка тут же поддержал товарища:

— А я тоже говорю, нечисть вокруг лагеря собралась. Я «Отче наш» наговорил, и притих тогда черт.

— И меня, братка, молитва спасла, — добавил Митька тихо, почти благоговейно. — Видишь, значит, и в дремучих лесах бог с нами, а не только в монастырях у икон.

Путилко сощурился:

— Что-то подозрительно, — сказал он негромко. — Под каждым кустом вы по черту караулите. А ну, Мишка, ступай на свой пост да проверь кусты. Мало ли засада? А вы тут суевериями отбрехиваетесь.

Мишка нехотя поднялся, взял пищаль, перекрестился широко, глядя в ночное небо.

— Может, еще чарочку нальешь, для смелости? — попросил он.

— Ступай, — отмахнулся Путилко. — Согрелся и так, а смелости сам знаешь где искать, сыч.

Мишка вздохнул, ничего не ответил и зашагал в темноту тяжелой, усталой поступью. На посту он долго вглядывался в лес, прислушивался, но все было тихо. В кусты лезть не стал, вместо этого поднял с земли увесистую ветку и силой зашвырнул ее туда. Ветка ударилась о молодую поросль, и с шелестом отскочила. Никто не выпрыгнул и не выскочил, и не подал ни голоса, ни звука. «Примерещится в сумерках всякое, а фантазия еще и добавит». — подумал Мишка

Через время к костру снова подошел Данилко Крюк, и Митька Сгибнев отправился на свой пост. В ельнике он опять уловил движение, и вскинул пищаль, примеряясь. Мелькнула мысль: пальнуть туда, для острастки. Леший, черт, зверь — все едино, спокойнее будет. Но передумал, и опустил оружие. Мужики засмеют, скажут мол кишка тонка проверить было, сразу палить кинулся, сон отряда попусту тревожить.

Кони иногда тревожно храпели, но они впервые в походе после долгого зимовья, чурались ночного леса, как непривычной беды. Караульные не придавали этому значения.

Еще несколько раз Данилко, Митька и Мишка подходили к костру погреться. Путилко подливал из бурдюка, и сам разомлел у огня, как медведь в берлоге. Заснуть не давали только товарищи, одинокие тени, сменявшие друг друга. А в самый темный час, какой бывает перед рассветом, когда и зверь, и птица, и вся тайга затихают в немом оцепенении, никто уже более не пришел.

Ночь накрыла своей тяжелой, мокрой шубой и замерла в ожидании. Караульные спали там, где их сморила усталость и хмельная слабость. Данилко Крюк сидел, приваливаясь спиной к корявой сосне, голова свесилась на грудь, пищаль выпала из разжатых пальцев. Митька Згибнев так и замер ничком на валежнике у ельника, обнимая ствол, как родную бабу. Мишка Кобыляков прикорнул на своем посту прямо у тропы, что вела от реки к становищу, сладко похрапывая.

Путилко Кутьин еще боролся со сном у догорающего костра. Глаза слипались, голова клевала, но в мутной глубине сознания теплилась мысль о том, что надо поддерживать огонь. Он сунул в угли опрелую ветку, та занялась нехотя, чадно, осветила на миг грубые, беззащитные в своей усталости лица спящих казаков. А потом и Путилко свалился набок, прижав к груди бурдюк с остатками водки, и провалился в черную яму беспамятства.

Телеуты не выли, не кричали, не улюлюкали своими боевыми кличами. Они вышли из тальника бесшумно и медленно, как лисы заходят в курятник. Их было много, вдвое больше, чем казаков. Медные и железные бляхи на груди тускло блеснули в предрассветной мгле. Ножи, топоры, короткие кривые сабли — это все уже дышало чужой кровью.

Первый, кто умер, был Мишка Кобыляков. Он даже не проснулся. Телеутский воин навалился на него сзади, зажал рот широкой ладонью, а лезвием чиркнул по горлу, от уха до уха, легко, как по рыбьему брюху. Кровь хлынула на зипун, на сапоги, на прелую хвою, захлюпала, задымилась парком на холоде. Мишка дернулся несколько раз, и затих.

Митька Згибнев спал чутче, то ли во сне уловил шорох, то ли ветер донес запах беды. Глаза распахнулись, рот открылся для крика, но телеутский нож вошел в шею сбоку, перерубив и голос, и дыхание. Митька захрипел, забился, хватаясь за лезвие голыми руками, порезал ладони в кровь, но крик так и застрял в перерезанном горле комком пузырящейся крови.

Данилко Крюк очнулся в самый последний миг. Он открыл глаза и увидел прямо перед собой черную фигуру с занесенным топором. Данилко успел шарахнуться в сторону, топор раскроил сосновую кору в вершке от его уха. Крюк заверещал не своим голосом, вскочил, выставил перед собой пищаль! На выстрел не осталось времени, телеут оказался быстрее. Удар саблей пришелся по ключице, раскроил полушубок, мясо и кость. Данилко рухнул на колени, успев прошептать: «Отче наш…».

После одинокого крика Данилки, эффект неожиданности врага был испорчен, и телеуты как по команде единогласно завопили свои боевые кличи. Лагерь судорожно вздрогнул, густо, липко, тошнотворно запахло кровью и нечистотами. Кто-то из казаков обделался во сне от ужаса, запахло жженым порохом, кто-то все же пальнул наугад, и пуля ушла в молоко, сбив только хвою с сосны.

— Вставай! — дико кричал Еремей. — Режут!

— Спасайся, братцы! — завопил чей-то надрывный голос

— Оружие хватай! — этот голос принадлежал Ивану Болоховецу.

Но было уже поздно. Телеуты ворвались в становище с трех сторон, как смерч, как полая вода. Они рубили спящих, кололи лежачих, топтали тела, не разбирая, жив еще человек или уже нет. Казаки вскакивали в одном исподнем, хватались за пищали, за сабли, за что попало, но враг был уже среди них, смешавшись с ними в одну кровавую кашу, где нельзя было выстрелить наверняка, не задев своего.

Еремей Степанов один из немногих, кто проснулся еще до начала резни. Он лежал с открытыми глазами и думал о своем далеком Ярославле, как вдруг услышал истошный крик часового. Он сразу все понял. Еремей закричал один из первых, но его крик растворился в телеутских воплях. Он резко поднялся, схватил свою пищаль, прицелился во тьму и выстрелил. Телеут в пяти шагах от него упал как подкошенный. Еремей бросил пищаль, взял топор, и тут же на него бросились еще двое, он убил первого ударом в темя. Топор с силой вошел по самую рукоятку. Второй уже практически обрушил на него свою саблю, но тот в последний момент успел перехватить врага за запястье. Он злобно зарычал в лицо врагу, показывая, что намерен сражаться не на жизнь, а на смерть. И смерть его тут же и настигла. Еще один телеут позади него метнул нож, и тот вошел Еремею под левую лопатку, пробив легкое. У казака подкосились ноги, и сила в руках тут же оставила его. Этим воспользовался враг, чью саблю он было перехватил мгновение тому назад, и высвободив руки, тот зарубил Еремея несколькими размашистыми ударами.

Федька Омельянов отрыл свои косые глаза от того, что на лицо ему упала чужая теплая кровь. Он растерялся, как и другие, но ему было даровано судьбой несколько мгновений благодаря тому, что враги резали и били его собратьев вблизи него. Он выхватил из-под головы короткую саблю, тяжелую, зазубренную, и рубанул телеута оказавшегося рядом с ним прямо в живот. Тот охнул, выронил нож, повалился, обхватив распоротую утробу, и стал пытаться засовывать обратно в нее собственные кишки, которые наполняли его ладони. Федька развернулся и увидел рядом с собой Панкратку. У него в руках была пищаль, и в тот самый момент он отражал дулом ружья удар сабли, которой рубил по нему враг. Следующим мгновеньем он направил дуло в лицо телеуту, и одновременно с этим машинально нажал на шептало, которое в свою очередь освободило курок, и тот ударил по огниву. Тут же раздался выстрел, и голову врага мотнуло назад, тело телеута выгнуло дугой, а потом он рухнул на землю бесформенным мешком. В голове у Федьки промелькнула мысль о том, что этот юнец хорош в бою. Дерется изобретательно и с остервенением, наравне с матерыми вояками. Он в два шага оказался рядом с ним, а Панкрат уже отбросил пищаль, и подобрал с земли бердыш. И вот они уже вдвоем на пару отражали новые атаки противника.

Лагерь неожиданно вспыхнул. Кто-то опрокинул костер, и огонь пополз по одежде, по трупам, по сухому валежнику, осветив жуткую картину: сотня тел вперемешку, живые и мертвые, казаки и телеуты, запах пороха и крови, сажа, кишки, раскроенные черепа, отрубленные пальцы, которые все еще сжимали рукояти сабель. Половины отряда уже не было. Те, кто выжил, бились в одиночку, без строя, без приказа.

Наконец в центре этой свары взревел медведем Иван Болоховец.

— Ко мне! — заорал он так, что на миг даже телеуты замешкались. — Ко мне, робяты! Становись! Десятники, ко мне!

Он был босоног, в одной рубахе, разодранной до пояса, с саблей в правой, и пистолем в левой руке. Лицо в чужой крови, глаза бешеные, взгляд пылает хищным огнем. Болоховец рубил, как дровосек не глядя, наотмашь, одним махом снося головы и руки. Телеуты шарахались от него, как от пожара.

Рядом, прикрывая спину, встал Кондрашко Березовский. Десятник успел надеть панцирь, взять добрую саблю и пищаль за спину. Он бил коротко, экономно, без лишних движений. Каждый удар неминуемо достигал своей цели: в горло, в глаз, в пах, в живот. Кондрашко был из тех, кто не паникует никогда. Даже сейчас, глядя, как гибнут его братья, он не кричал, не впадал в истерику, только рубил и отбивал натиск противника.

С другого бока подоспел грузный и жилистый Дружинка Щедра, в руках он держал пику, и точными ударами поражал врагов держа их на дистанции, не позволяя приблизиться на расстояние вытянутой руки.

— К реке! — скомандовал Болоховец, рубанув очередного врага от плеча до пояса. — Дощаник на воду! Живо!

Остатки отряда, около двенадцати человек, сплотившиеся вокруг своего воеводы, пробивались к берегу, где чернел на песке один дощаник. Остальные уже горели, и были в зоне недосягаемости.

Федька и Панкрат, в компании еще двоих уцелевших членов отряда, яростно отражавшие атаки на ряду с ними, увидели, как их командиры прорываются к берегу, и тут же поняли их задумку. Медлить было нельзя, нужно было прорываться к ним, и они направили все усилия на это. Сделать это оказалось нелегко, слишком много врагов было между ними, и единственным дощаником, на котором планировалось отступление.

— Толкай! — кричал Березовский, и казаки, забыв о ранениях и страхе, налегли на тяжелое днище.

Дощанник заскрипел, застонал, пополз по гальке к воде. Телеуты увидели, что добыча уходит, но многие из них еще добивали раненых в стане лагеря, другие уже опьяненные разгромной победой, занялись грабежом и сбором добра, что лежало у них под ногами. Болоховец выстрелил из пистоля в упор, и убил очередного врага, пытавшегося встать на их пути к отступлению. Дружинка Щедра, подобрав левой рукой с земли бесхозную саблю, правой метнул в толпу свою пику, и пронзил еще одного. Кондрашко, прикрывая отход, рубился с тремя сразу и успевал не только отбиваться, но и подсекать врагам ноги.

Последним в отчаливающий дощаник прыгнул сам Болоховец. Он уже стоял на корме, когда разглядел на берегу, в рассветной дымке еще троих своих казаков. Это был Федька Омольянов, Панкрат Налимов, и еще один из двоих уцелевших казаков, которые завязли в сваре, и так и не смогли прорваться к берегу.

— Братцы! Не бросайте! Погодите! — срывая горло орал Федька, увидев, что дощаник уже отчаливает от берега, и поворачивается по течению.

И в этот момент в лагерь въехали еще с десяток конных, не утомленных битвой телеутов. Они увидели отплывающих, тут же спешились, и вложили стрелы в свои луки. Несколько залпов не принесли результата. Стрелы провожали уплывающих, не нанося им больше урона, но и не давая дожидаться уцелевших на берегу. Болоховец и остальные угрюмо смотрели на берег из-под навеса. Молодой Панкрат и косой Федька бились из последних сил. Они остались только вдвоем. Дыханье сбилось, руки уже не поднимались, а окружившие их враги не спешили бить их на поражение. Они задорно о чем-то переговаривались, наверное, размышляли о том, как бы взять этих двоих в плен. Но неожиданно один из вновь прибывших лучников громогласно отдал какую-то команду на своем гортанном наречии, и окружившие их войны отступили назад.

— В плен будут брать? — с надеждой спросил у Федьки Панкрат.

Ответом на его вопрос стали стрелы, которые лучники вложили в тетиву, и направили их по направлению к ним. Федька обессиленно бросил саблю на землю, и упал на колени.

Молись Панкратка — устало проговорил он. — Казаку лучше смерть, чем пленение.

И сам он начал читать молитву дрожащими губами. А Панкрат так и не успел ни о чем подумать, кроме Насти. Неужели вот так все закончится неожиданно, и по-глупому? И он отчетливо вспомнил вкус ее губ на своих устах, а рука сама потянулась за белым платком под рубаху, но достать его он не успел. Лучники дали залп, и сразу три стрелы вонзились ему в грудь, а одна пробила горло. Федьку тоже изрешетило, но Панкрат уже этого не видел. Он наконец позволил себе упасть на землю, и дать отдохнуть от этого сражения. Вкус соленой крови наполнял рот, смешиваясь со сладким воспоминанием поцелуя его далекой любимой, вперемешку с маслянистым вкусом кедрового ореха.

***

В тот год отряд казаков, идущих на смену к Кузнецкому острогу, был жестоко разбит и разграблен местными разбойниками телеутами, которые всячески отвергали государеву власть, и боролись с ней в этих краях, будучи под покровительством мощных союзников в лице джунгар, и Енисейских киргизов. Из сорока четырех хорошо вооруженных и подготовленных воинов в Томский острог вернулось лишь двенадцать человек, благодаря плохой бдительности часовых на посту. Иван Болоховец был отстранен от командования, а вот Кондрашко Березовский и Дружинка Щедра уже через месяц, в составе нового отряда, и под предводительством нового воеводы вновь отправились к Кузнецкому острогу, на этот раз успешно добравшись до него. Уже через год эти двое войдут в историю, и останутся в ней как зачинщики «Кузнецкого бунта».

А вот Панкрат Налимов не останется в летописи не единым упоминанием, но внесет в историю этой земли намного больший вклад, чем кто-либо еще из того отряда. Тогда, на том месте телеуты разграбили весь лагерь, и ушли с хорошей добычей. Им достались лошади и все припасы, которые были заготовлены для Кузнецкого острога. И никто из них не обратил внимания на Панкратовский мешочек с кедровыми орешками. Да и кому они были нужны, когда вокруг было столько всевозможного добра. Зато этим мешочком заинтересовались местные бурундуки и белки. Со временем они добрались до него, и стали растаскивать кедровые орехи в разные стороны, по своим норкам и укрытиям.

Ранее, до тех пор, в тех местах кедр практически не рос. И мало кто обращал внимание, спустя годы, когда другие казаки сплавлялись по Томи от Томского до Кузнецкого, и наоборот от Кузнецкого до Томского, что в этом месте пошла большая поросль молодого кедрача. В сибирской глухомани, где вековая тайга накинула на плечи сопок тяжелые шубы из елей, пихтача и лиственницы, начинается история, невидимая глазу торопливого путника.

Маленький кедр — это не дерево, это затаенная сила земли. Его семя, по началу, лишь тугое маслянистое зернышко. Оно пробивает скорлупу, как стрела пробивает щит воина, и пускает белый, дрожащий корешок вглубь, в царство вечной мерзлоты и камня. А над землей его тонкий, беспомощный стебелек, несущий на макушке пучок иголок-семилеток, похожий на зеленую корону.

Годы текут смолой по стволу. Юный кедрач растет медленнее, чем его соседи березы и осины. Те шумно тянутся к свету, обгоняя его, хлопая листвой, шумя и суетясь. Они примеряют на себя роль леса, но это оказывается иллюзией. В тени лиственных захватчиков крепнет кедр, ему некуда спешить. Он набирает силу впрок, год за годом он гонит вверх янтарную смолу, наращивает кору, похожую на броню, распускает лапы-свечи с мягкой, темно-зеленой хвоей, собранной в пучки по пять штук, как пять пальцев, сжимающих воздух.

Пройдет полвека, шумные березы начнут валиться от старости и бурелома. А кедр подставит плечи прочистившемуся над ним небу. Его ствол станет могучим, в два обхвата. Корни, словно щупальца времени, сдвинут камни. И вот тогда, через шестьдесят, а то и через восемьдесят лет, свершится его цветение.

На концах ветвей зажгутся молочные шишки-малыши. Вся тайга затаит дыхание, в воздухе повиснет терпкий, пряный дух, запах настоящей зрелости. А через год, наполнившись маслянистыми ядрами, шишки упадут к подножию. И тишина взорвется возней белок, дробью дятлов и тяжелым шорохом медвежьих ступней.

Так взрастает многолетняя история, так взрастает кедровая роща. Не лес, а живой храм. В нем хвоя шепчет что-то вечное, стволы стоят, как колонны, подпирающие низкое таежное небо, а под ногами войлок из прошлогодних шишек и рыжего опада. Войдешь в такую рощу, и чувствуешь монолитность и неизбежность течения времени. Потому что кедр не просто растет. Он хранит покой земли, и память о всех погибших тут православных душах в тот далекий 1619 год, а началом тому стало Панкратово семя.

Глава 2

Кедровый промысел

Томск, октябрь 1741 года

Осень в том году выдалась на редкость затяжная и ненастная. Город, раскинувшийся на высоком берегу Томи, казался серым и промокшим насквозь. С Воскресенской горы, где стояла деревянная крепость с четырьмя башнями по углам, открывался вид на низину, самую населенную часть города, где жались друг к другу избы посадских людей, дымили печки в домах и чадили кузницы. Речка Ушайка, мутная от дождей, с грохотом вертела колесо мельницы у подножия горы, и этот звук смешивался с редкими ударами колокола кафедрального собора, на колокольне которого старинные часы с боем отмеряли время от восхода до заката.

Московско-Иркутский тракт, будучи главной артерией города, в это время года раскис до невозможности. Морозы еще не ударили, а дожди шли практически постоянно и днем, и ночью, превращая все улочки и дороги в грязевое месиво. Обозы встали, и груженые, не сдвигались со своих мест. Томск, утративший к тому году былое военное значение пограничного острога, теперь жил торговлей. Купцы, не уехавшие в Иркутск и Тобольск, томились бездельем в своих лавках в Гостином дворе, целовали кресты на грамотах Сибирского приказа и убивали время в пересудах и сплетнях о делах государственных. О том, что в Петербурге с биронщиной наконец-то покончили, о том, что башкирцы продолжают шалить, да о новой Камчатской экспедиции академика Гмелина, что бывал проездом в Томске.

Воеводский двор, обнесенный частоколом из заостренных бревен, высился в самом сердце крепости, неподалеку от деревянного кафедрального собора. Воеводой в ту пору в Томске был Никита Иванович Миклашевский. Его назначили на комендантский пост императорским указом год тому назад, и он уже успел привыкнуть к сибирской вольнице и сибирским нравам. Дородный, с лицом, тронутым оспой, и тяжелым взглядом, он сидел в своей светлице, пахнувшей воском, прелыми грамотами и плесенной сыростью. На столе, накрытом зеленым сукном, лежала кипа сбитых в стопку документов: указы Сената, переписка с Красноярском, отписки о колодниках.

Именно в такую непогожую пору, когда весь город замирал под дождями в предзимнем оцепенении, в присутствие к Миклашевскому заглянул денщик, и сморкнувшись в рукав, доложил:

— Купчина из первой гильдии, Федор Шумилов, просит допуску, ваше бродие. Дело, говорит, у него к вам важное. — промолвил служивый, пряча нетрезвые глаза.

Федор Петрович Шумилов был в Томске фигурой известной и выделялся своим размахом. Старообрядческой веры, однако это ему не мешало торговать пушниной, держать кожевню, а главное, он имел нюх на казенный подряд, на чем, как известно, в Сибири настоящие капиталы и делались.

— Ну пригласи, раз пожаловал — недовольно проворчал Никита Иванович.

Вошел тот размашисто, стуча крепкими ичигами, в смуром кафтане с сафьяновыми заплатами на локтях, от него сразу повеяло пряным ароматом сандала, бадьяна и крепкого табака.

— Бью челом, батюшка Никита Иванович, — купец поклонился низко, коснувшись пальцами скрипучего пола.

— Здравствуй, Федор Петрович, с чем пожаловал? — воевода положил руки на стол, за которым сидел, тем самым показывая, что он готов выслушать гостя, но не готов приветствовать его рукопожатием, или предложить ему сесть напротив него. Много чести купчишке будет.

Федор Петрович подобрался, лицо его, обветренное и красное от сибирских ветров, лучилось приторной почтительностью:

— Вчера, наконец-то, прибыли мои обозы с Иркутска — начал он подобострастно говорить медовым голосом. — Сами знаете, какая сейчас распутица. На месяц почти задержались. А там были вещицы, между прочим, из Китая, которым, я подумал, самое место будет в воеводовских чертогах.

С этими словами Шумилов в легком поклоне развернул расшитый шелком плат. В руке его лежал короткий, в две ладони нож. Рукоять и ножны были вырезаны из цельного куска белого нефрита. Камень в отсвете лампады на столе казался теплым и чуть маслянистым. Рукоять украшала искусная резьба — два дракона, чьи причудливые тела, покрытые мелкой чешуей, переплетались в замысловатом замершем танце. Глаза тварей были инкрустированы крошечными искрами чистого изумруда. Купец улыбнулся, увидев заинтригованный взгляд Миклашевского, и плавно потянул за рукоять одной рукой, придерживая ножны другой. Чуть скрежетнув, клинок вышел из ножен. Это была работа искусных оружейников Поднебесной Империи. Вороненая сталь имела странный матово-сизый отлив, вдоль обуха тянулась выложенная золотом арабская вязь, лезвие с оточенными гранями было острее бритвы.

Федор Петрович нежно положил кинжал в платке на стол, и подняв указательный палец вверх, прося тем самым немного терпения, развернулся и быстрыми шагами вышел из комнаты. Спустя мгновение он вновь зашел, а в руках у него был медный поднос с перламутровой инкрустацией, на котором стояло три предмета из темного, лакированного дерева. Самой малой была круглая шкатулка, плотно закрытая крышкой, на которой был нанесен неизвестный иероглиф. Рядом, в длинном узком флаконе, стояли тонкие щипцы, чтобы перекладывать тлеющие угли, не обжигая пальцев. Главной вещицей была курильница: маленькая, на трех ножках, похожая на древний жертвенный треножник. Сейчас она была холодна. Шумилов поставил поднос на стол рядом с кинжалом, одной рукой открыл крышку шкатулки, а другой взял из флакона щипцы. Он подцепил ими несколько смолянистых щеп цветом темного янтаря и аккуратно положил их на алтарь курильницы. «Чин-чжаньсян», — почтительно произнес он. — «Агаровое дерево». Федор Петрович взял со стола горящую свечу, и поднес ее пламя к курильнице. Она затрещала, взялась тлением, и тотчас же по горнице разлился густой, терпкий запах. В этом запахе слышались пряные ноты сандала, ладана и цветов. Прохладная свежесть камфары и густой маслянистый оттенок самой агаровой смолы — древесины, которая, будучи пораженной особой плесенью, становилась ценнее золота. Воевода чуть подался вперед и вдохнул этот дивный аромат, а купец вкрадчиво молвил: «Во всем Пекине, ваше благородие, нет лучшего средства для ума и бодрости. Говорят, сам богдыхан, когда устает от государственных дел, велит зажечь такую палочку. Голове легко, мыслям просторно, а душа к Богу возносится».

Никита Иванович Миклашевский был человеком суровым, и не привык показывать своего радушия от даров их дарителям. Но в душе он по достоинству оценил дорогие заморские подарки. Значит и дело у купца к нему не простое. Он резко дернул головой вправо и влево, от этого движения в шее дважды хрустнуло, и воевода кивком головы указал на свободный стул рядом со столом. Он проговорил располагающим тоном:

— Благодарствую тебе, Федор Петрович, за подношения столь необычные. — Он взял в руки кинжал, и стал вертеть его и так, и эдак, разглядывая детали. — Но думается мне, что подарками твоими разговор наш не заканчивается, а только начинается?

Шумилов был деловым человеком, а потому, пока все обстоятельства благоволили ему, жарко заговорил:

— Ваше благородие, верстах в тридцати вверх по Томи, у медвежьего изгиба, кедровая роща стоит. Пустошь дремучая, но земля то государева. Прошу твоего дозволения вырубку там устроить. Древесина добротная, ценная. Она и нашему государству пригодится, и Китайцы за нее хорошо платить готовы. Я весь промысел на себя возьму, сам все организую. А вам, как крест на лоб положу… — он истово перекрестился двуперстием, — десятую часть от всей выручки в вашу воеводскую казну, на государевы нужды.

— Десятую? — усмехнулся Миклашевский, огладив усы. — А щеки у тебя не заплывут?

— Грешен, кормилец, — развел руками купец заискивающе. — Мне, батюшка, тоже не воздухом сыту быть. У меня работники, барки, да и в Тобольск к губернатору с поклоном не с пустыми руками езжу. К тому же война, башкирцы шалят, Оренбург в осаде. Без моих барок с хлебом тамошним полкам туго придется.

Воевода крякнул и встал, прошелся к оконцу, за которым тоскливо мокли частоколы крепости. На башнях, видных отсюда, под мокрыми чехлами тускло блестели стволами чугунные пушки — память о былом военном значении Томска, ныне почти бесполезные.

Дождь смывал грязь с улиц в Ушайку. Лукавство купеческое воевода чуял нутром, но и нужду казны знал. Только прошлым годом через Томск каторжан на Красноярские заводы гнали, и денег в казне не было.

— А я слыхал про ту рощу — неожиданно резко ответил комендант. Он посмотрел на Шумилова с прищуром: — От твоих вот соратников староверов и слыхал. Говорят места там заповедные. Опять же, малые народы поселения там устроили, промыслом таежным живут, проблем не доставляют. Ясак платить научились, наши парни бравые, сам знаешь, кого угодно научить смогут.

— Не умеешь — научим, не хочешь — заставим, — поддакнул Шумилов, и продолжил гнуть свою линию: — Да тут куда не плюнь, везде тайга заповедная, Ваше Благородие! Заповедник мы, знаете ли, где угодно обозначить можем, и документы нужные выправить. А православные поймут рано или поздно, дело то на пользу государства, а значит богоугодное.

— А с яуштами что делать ты собрался? Там у них поселение, говорю я тебе. Они под протекцией моей, ясак исправно платят. Что, вот так вот запросто взять, и подвинуть целое стойбище? — Никита Иванович испытующе глядел на Федора Петровича. Тот выдержал взгляд, и отвечал:

— А что им станется то, Ваша Благородь? Они ж кочевые, домов деревянных не строят. Снимутся со становища, да уйдут вверх по реке дальше.

— А их там киргизы енисейские щимят, от того они и на службу даже ко мне идут. — не прогибался воевода.

— Ваше Благородие — понизил голос Шумилов до доверительного басовитого шепота. — Нам о наших думать надо, Оренбургу помогать, сами знаете, казна не бездонная. А я предлагаю не десятую, а пятую часть с доходов. Как оно вам, а? Но с условием: в отписке указать надобно, что роща гнилая, буреломная, и чтоб печать приказная на том стояла.

В светлице повисла тишина. Только капало с крыши, да мышь скреблась за иконой Спаса. Воевода повернулся медленно.

— Пятую, говоришь? — переспросил он глухо. — И ты, Федор, на такое способен?

— Ради батюшки воеводы, и матушки нашей императрицы разве чего не сделаю? — Купец сложил руки на животе и замер в подобострастном поклоне.

Миклашевский подошел к столу, взял подаренный кинжал, глянул на него хмуро, потом положил обратно.

— Пиши челобитную, — сказал он, не глядя на купца. — И чтоб никто из местных не проведал. Наймешь людей с Кузнецкого, не здешних. Набирай из «гулящих» или ссыльных. Шорцев и Телеутов не бери, сам знаешь как они к кедрам относятся, потом только дров наломают. Рубить начнете, как снег выпадет. А деньги… деньги в приказную избу принесешь сполна. Серебром.

Федор Петрович еще раз поклонился, но уже коротко, по-свойски, и на лице его расцвела едва сдерживаемая радость.

— Слушаю и повинуюсь, кормилец. Быть по-твоему.

Когда дверь за купцом закрылась, воевода сел на лавку, тяжело вздохнул и уставился в окно. За ним, за крепостной стеной, мокла Сибирь. Где-то там, у Медвежьего изгиба, под октябрьским дождем еще стояли вековые кедры, не ведая о топоре и воеводской печати, которая со скрипом ляжет на сургуч.

А по Томску тем временем звонили к вечерне. И в этом медном гуле слышалось что-то прощальное и неумолимое щемящее.

***

Тайга у Медвежьего изгиба, еще неделю назад горевшая золотом и багрянцем, теперь стояла серая, пропахшая прелью и мокрой хвоей. Дождь не прекращался уже несколько дней, мелкий, косой и холодный. Он уже давно не напоминал легкий летний ливень. Теперь он ввинчивался в землю с каким-то терпеливым упрямством, заставляя реку раздуваться и мутить воду, а берега чавкать под ногой. Кедровая роща, где жило племя яуштов, шумела глухо и тревожно. Тяжелые лапы старых кедров поникли под тяжестью воды, и с каждой иголки то и дело срывались хрустальные, ледяные капли. Воздух был густым и звенящим. Где-то в вершинах деревьев проклокотала сойка жалобно, по-осеннему грустно и заунывно, а потом неожиданно оборвала свой клекот. Влажный холод забирался под одежду, под кожу, в самую глубь костей. Священный костер в центре стойбища дымил, чадил, отчаянно шипел, и старик Нытка все подбрасывал в него жирные щепки лиственницы, бормоча что-то на таежном языке.

Тын, восемнадцатилетний охотник с тонкими, еще не по-настоящему мужскими скулами, но уже жестким взглядом, с утра был на ногах. Отец его, старый Улчей, в компании с другими опытными охотниками и мужьями отправились за сохатым в тайгу. На зиму, как всегда, следовало запастись мясом и жиром. Тын должен был идти в этот раз с мужчинами, как и в прошлые года, но недавно повредил ногу, и теперь был хромым и шумным, и для охоты не годился. Пока охотники добывали пропитание на зиму, в становище оставались женщины, старики и дети. Они тоже готовились к холодам, кто как умел. Кто-то утеплял жилище, кто-то обрабатывал шкуры, а кто-то вялил рыбу. Тын сидел на корточках у своего очага, проверяя наконечники стрел. Кость скользила в мокрых пальцах, и юноша то и дело дул на них, растирал о мех, чтобы согреть. За спиной возилась молодая жена Чечек, которой едва минуло шестнадцать. Щекастая, светлолицая, с косой, уложенной в два обода вокруг головы, она не походила на хрупкую лесную девушку. В ней была ладная, крепкая сила хлебной лепешки, только вынутой из золы: горячей, вкусной, круглой и живой.

— Все убрала? — спросил Тын, не оборачиваясь.

— Все, — голос у нее был тихий, но твердый. — Юколу в берестяные короба сложила, в лабаз подняли с твоей матерью. Ореха четыре туеса, два туеса кореньев. Сушеная брусника вон висит, под самой крышей.

Она показала на потолочные жерди чума, где на веревках из жил качались пучки ягод и ломтики дикого лука. Внутри жилья пахло дымом, мокрой шкурой и почему-то тмином. Чечек бросила горсть в очаг, чтобы отогнать злых духов осенней хмари. Тын отложил стрелу и взглянул на нее. Жена выглядела уставшей, под глазами залегли тени, она почти не спала последние три ночи, потому что снизу, из-под сырой земли, не смотря на свежий валежник и лапник, поднимался такой холод, что приходилось вставать и подкидывать дрова. Да и рыбу, богатый улов в этом году, она резала до хруста в пальцах. Он смотрел на нее с нежностью и любовью.

— Зимой будем сыты, — сказал он коротко. — Главное, чтобы вьюга рано не началась. Скорее бы охотники вернулись, да не с пустыми руками.

За пологом чума послышался тяжелый шлепок мокрой коры. Вошла Табан, мать Тына, низкая, с лицом в мелких морщинах, как береста после дождя. Она молча положила на циновку ворох нарезанных полос из лосиной шкуры на новые подвязки для лыж, да на обмотки.

— Кургуль, — сказала она. — Вот и снег пошел.

Она перевела взгляд на сына. Тот от чего-то не выдержал ее взора, и отвернулся чтобы поправить светец: кривую палку с зажженной щепой, что коптила и едва освещала чум. Чечек молча принялась скрести заячью шкуру острой костяной скребницей, сноровисто, с тихим упорным скрежетом.

Тын поднялся во весь рост. Чум был низок, и он почти касался макушкой дымового отверстия. Поправил пояс, взял лук, вложил стрелу в тетиву и вышел наружу, даже не накинув меховой кухлянки.

В лицо ударил снег. Так неожиданно дождь сменился белой россыпью, которая уже начала задерживаться своей чистотой в уключинах и логах. Над Томью висела низкая, белая муть. Река разлилась почти до самых кедров, и ее черная, злая вода с грязной пеной шла быстро, создавая невообразимый контраст с размеренностью и величественностью белого покрова на земле. На том берегу лес казался не настоящим, словно нарисованный угольком на сырой бересте, расплывчатые мазки, размытый низ, неясный верх. Тын задрал голову и вдохнул сырой воздух, а потом резко выдохнул. Он знал, почему мать на него так смотрит, но разве он виноват, что вывихнул свою ногу, когда слазил с кедра? Теперь он не смог пойти за охотниками, чтобы помогать племени добыть лося. Ему пришлось остаться в становище, наравне с женщинами и стариками, и делать их работу. Но он не хотел прикасаться к женскому труду. Молодость и строптивость не позволяла ему этого делать, и потому он раз за разом выходил из чума с луком и стрелами в руках, надеясь подстрелить косача или тетерку. Постояв немного, прислушиваясь, он вернулся в чум, и протянул руки к очагу. Чечек молча подвинулась, освобождая место у самого жаркого угля.

С того дня прошло еще три. Охотники так и не вернулись, зато на берег Медвежьего изгиба по снегу на лошадях вышло полторы дюжины мужиков. Артель, все больше ссыльные поляки, беглые с уральских заводов, двое солдат, сбежавших из острога после того, как были заключены туда за бунт. Среди них главным был Пахом Савельев, бывший дворовый, а ныне доверенный человек Шумилова. Росту невысокого, лицом бледен, как сыч, но цепок и хитер. Он артель собирал по кабакам и ночлежкам, обещая плату серебром и полный паек. И вот сейчас он шел впереди, оглядывая становище яуштов, которое дымило в полуверсте.

Становище было небольшое: полтора десятка чумов, крытых берестой и шкурами. Две собаки залаяли, потом замолкли, чуя недоброе. Старик Нытка, первым завидев нежданных гостей, издал гортанный звук, и ото всюду стали выбегать любопытные детишки. За ними медленно плелись старики и старухи. Женщины и молодые девушки, завидев пришедших, опасливо укрывались обратно в чумах.

Нытка вышел вперед, и заглядывая в глаза пришлым мужикам, спросил на ломанном русском:

— Зачем пришли?

— Отец, — сказал Пахом Савельев, стараясь придать голосу мягкости. — Кланяюсь тебе от купца Федора Петровича Шумилова. Земля сия ему по купчей отписана, печать губернская есть. Мы вам не враги, ежели уйдете с миром. Сворачивайтесь и идите вниз по Томи, до татарских юрт, там вас ваши же и примут.

Нытка молчал. Он смотрел не на Пахома, а на кедры. Черные великаны, они стояли в белых ризах, и смола на стволах замерзла прозрачными слезами.

— Это не наша земля, — наконец сказал старик. — И не ваша. Это земля кедра. Мы при нем тут живем, покажи ему свою печать, и спроси у него, можно ли его рубить?

Пахом вздохнул и потер ладонью небритый подбородок, он знал, что старика и всех остальных из его племени не переспорить, и ничего им не доказать. Все эти люди язычники, они живут верою в лесных духов, а если кто и принимал крещение, вступая в веру православною, то лишь для того, чтобы им жить дали русские, не вмешиваясь в их быт. Пахом спросил устало:

— Крещеные среди вас есть? Может кто крест православный на груди предъявить?

— Среди охотников есть, — уклончиво отвечал старик. — Но их тут нет сейчас, они за сохатым в тайгу ушли. А как мы без них сможем уйти от сюда? Тут у нас только немощные старухи, да дети. Мы ясак исправно платим вашему царю, и он обещал нам жизнь вольную. Никто не может нам указывать, где нам оставаться, и куда идти.

И тут из-за спины рядчика шагнул плюгавый мужичонка. Его звали Тихон Зуй, человек без возраста и без фамилии. Лицо его было страшным, шрам от правого виска до челюсти, над левым глазом старый ожог от клейма, усы обвислые, как у кота, глаза маленькие и масляные. И смотрел обычно таким взглядом, что становилось не по себе, и хотелось поскорее отвести взор от его глаз. Говорил шепеляво, зубов во рту не доставало:

— Э, Пахома, — сказал Зуй, и голос у него был тягучий, как патока. — Ты все по бозески? А кто тебя слусает? Этих инородцев залеть себе дорозе!

Он повернулся к мужикам. Те стояли, дыша паром в воротники, и в глазах у всех была усталость и злоба. Каждый из них уже получил задаток, и им теперь не хотел работать, обустраивать тут собственный лагерь и быт, вырубать деревья…

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.