электронная
162
печатная A5
392
16+
Карусель

Бесплатный фрагмент - Карусель

Стихи и проза

Объем:
180 стр.
Возрастное ограничение:
16+
ISBN:
978-5-0050-4433-4
электронная
от 162
печатная A5
от 392



Небо дымкой подёрнулось, будто бы за ночь

Злой, огромный паук, паутиной

края небосвода стянул

И для светлого дня ни куска синевы не осталось

В непроглядном тумане рассвет утонул.

Острый запах травы, тишины недвижимость,

Щебет птиц и тепло ускользающих рук…

Отличить не могу от того, что приснилось,

Крик души и реальности замкнутый круг —

Карусель бытия, непрерывных чудес колесница

Пролетит, оставляя свой призрачный след

Я, конечно, умру, но и это мгновенье продлится

И придёт, может быть, вслед за мной,

Красоты и природы настоящий, прозревший,

И мудрый, как Вечность, ПОЭТ.


Елена Янова


Портрет Елены Яновой. Художник Г. А. В. Траугот.


Портрет Андрея Антипова. Художник Г. А. В. Траугот.

***

Луна над землёй кружится. Сердце опять не спит.

Строгая белая птица в сердце моём звенит

В каждом открытом взгляде, в твоём роковом заклятье

Во всём, что нельзя украсть, живёт наша сила и власть

Кружится звёздная карусель,

Боже мой, сколько же лет прошло

Чёрный Пьеро через метель

Снова стучится крылом в стекло,

Снова подлунный магнит вдаль за собой поманит.

Белое на красном в кружеве закружит.

Маски закрыли лица. Строгая белая птица

Не улетает на юг, так замыкается круг.


Андрей Антипов

«Особая благодарность Александру Георгиевичу Трауготу за портреты, рисунки, иллюстрации, как созданные конкретно для данного издания, так и предоставленные ранее».

Елена Янова, Андрей Антипов.

Елена Янова

Записки седеющей блондинки

Светлой памяти Валерия Георгиевича Траугота (23.06.1936 — 05.10.2009 гг.)

«Люди — это протоплазма, охотно устремляющаяся за теми, кто считает себя личностью».

Михаил Владимирович Войцеховский

Я часто думаю, вспоминаю, пытаюсь осмыслить и понять, что такое скука. Мне никогда не было скучно. Грустно, больно, страшно — да, конечно, да, если думать о негативе, скорби, безрадостных событиях и реакции на них. Но скучно?

Ведь это не апатия, когда не хочется ничего, когда перенапряжение, безысходность или иная форма физической или умственной усталости вызвали остановку, подобие полной душевной пустоты. Скука — томление по неумению себя занять, тоже пустота, но пустота поверхностная, надуманная. Своего рода поза, когда речь идет о личности пресыщенной. И, возможно, отсутствие внутренней гармонии, смутная тоска по неизведанному и неумение или незнание, как, в какую сторону направить свои влечения или поиски. Смутное брожение, незнание себя, в отсутствии потребности в познании и росте. Рост болезнен тогда, когда страх измениться превалирует над инстинктивной жаждой познания… Мне никогда не было скучно — быть может, потому (и, вероятно, именно потому), что довелось появиться на свет в семье, в которой каждый день и час был наполнен таким количеством и качеством жизни: физической, интеллектуальной, духовной…

Помню себя ещё до годовалого возраста. А около года помню почти каждый день, насыщенный невероятными приключениями и радостями. Разве не радость — самостоятельно вылезти из кроватки… А потрогать кошку? А дойти до стола, такого огромного и незыблемого? В год я уже умела рисовать и рисовала все и всех, что видела. Маму, папу, кошку, сестру Адю и, конечно, моих больших, очень надёжных, сильных, удивительных братьев — Александра и Валерия Трауготов.

Я ещё не знала, что они двоюродные братья, то есть кузены. Других, более интересных юных мужчин я не видела, и мне вполне хватало ежедневных, ежеминутных впечатлений в том мире, который ласково, нежно и так прочно меня окружал. Мой прекрасный, огромный, с небесно-голубыми глазами папа — идеал мужчины, и они, два весёлых, быстрых и всегда бесконечно для меня необходимых. Третьим и периодами самым любимым, был Миша. Я не знала, что Миша не является сыном Верочки, красавицы Веры Павловны, моей тёти, поэтому все трое были братьями. Два темноволосых, ироничных и вечно куда-то исчезающих красавца и, как мне тогда казалось, самый красивый потому, что всегда ласковый, улыбчивый, розовощёкий и золотоволосый, кудрявый, как амур на папиных репродукциях (репродукции — это огромное количество вырезок, открыток и собственно репродукций, которыми был полон папин старинный книжный шкаф со стеклянными витражами на дверцах и затейливой резьбой деревянных деталей), Миша, кудрявый ангел моего младенчества с загадочной, длинной фамилией — Войцеховский.

Я знала, что я — Лена Янова, все близкие называли меня Лялей, Лялечкой. Леной — это потом, в школе и других мрачных, тоскливых или неинтересных ситуациях. Всегда, до последних дней своей жизни, детским, родным, лёгким именем называл меня Лерик. Так и поныне, несмотря на мою зрелую грузность и пробивающуюся седину в светлых волосах, зовут меня Шурик и Миша. Мои остроумные, иногда подтрунивающие надо мной братья Трауготы. И все мы рисуем. Рисует мама, когда пытается меня, годовалую, зачем-то кормить, когда я есть уже не хочу. Но она рисует зайцев, медведей, кошек моих любимых. И, глядя на её рисунки, я даже не замечаю, как съедаю все, что находится на тарелке. Мама меня кормит с ложки, а я держу в кулачке карандаш. Мне удобно держать карандаш именно так, зажав четырьмя пальцами правой руки, и я рисую вместе с мамой. Папа на работе, он почти всегда на работе. «На студии» — так говорят дома. Папина студия далеко, и когда он приезжает на трамвае или пешком возвращается домой, на улице совсем темно. Но даже в темноте папа включает лампочку, висящую посреди потолка, выдвигает из-под кровати коробку с красками и рисует. Он рисует не так понятно и красиво, как мама. Накладывает краску одну на другую, отодвигается от досочки, к которой прикреплена бумага и которую папа называет «мольберт», о чем-то думает и шевелит губами, как будто неслышно говорит сам с собой, и на бумаге появляются чудовища, люди, звери, принцессы и совсем непонятные фигуры. Но все это сверкает, как драгоценные камни, как засохшая листва, как солнечные лучи за окном, и напоминает мне те сказки, которые папа иногда придумывает для меня. Мне и страшно и любопытно. Хочется уйти вглубь рисунка, жить, играть в нём, стать его частью. Но самое замечательное — когда мы с папой идем гулять. С мамой мы тоже гуляем, но это не так интересно, потому что я не люблю стоять в очереди. А гулять с мамой — это всегда разные, но очереди. Они длинные — предлинные и изгибаются, как поезд. Поезда я уже видела, но это отдельная история, не о том, как я рисую, и не о моих братьях. Так вот, я очень устаю, когда гуляю с мамой в очередях. Там, в очередях, есть дети, они тоже со своими мамами. Иногда я пытаюсь с ними играть. Но у этих детей какие-то свои игры, которых я не знаю. А я очень люблю придумывать. И игры я придумываю каждый раз разные. Это не в год уже, а немного позже, но игры интересные, в сказки. В те сказки о прекрасных рабынях и чудовищах, которые рассказывал мне отец, читала по книжкам мама или придумывала я сама, когда видела в очереди какого-нибудь ребёнка, и мне казалось, что ему будет легко и приятно изобразить того или иного человека или существо. Дети в основном почему-то не понимали и не принимали того, что я им предлагала, и отказывались играть в мои игры. Поэтому гулять с мамой в очередях было тяжело. Я знала, что НАДО, иначе мама обидится, или соскучится, или совсем надолго запрёт меня в нашей маленькой комнате одну, ведь папа был на работе, а сестра, у которой была совсем другая и очень красивая фамилия — Шишмарёва, — всегда была в школе. Поэтому я больше всего, больше даже, чем рисовать, любила гулять с папой.

Мы жили в доме №19 по Большому проспекту Петроградской стороны, а гулять шли через целых четыре дома от нас и один переход через Пушкарскую улицу, на Пушкарскую, в дом №3. Папа рассказывал, что раньше, «до войны», он тоже жил на Пушкарской, в доме №3, в одной огромной квартире со своими родственниками. Еще он говорил, что там же раньше, «до войны», жили мои дедушка и бабушка, умершие во время страшной ленинградской блокады. И что сам он едва не умер, перенеся цингу, пеллагру и дистрофию третьей стадии. Мне казалось, что всё происходившее до моего рождения было бесконечно давно, и удивляло, что папа все это помнит. Но я маленькая видела чёрно-коричневые пятна на отцовских ногах и знала, что это остатки той самой дистрофии и цинги. И было страшно оттого, что есть такая непонятная болезнь, которая оставила свой мрачный след на моем красивом, сильном отце навсегда. Итак, папа рассказывал мне о моих дедушке и бабушке, которых я очень хотела бы знать и любить, но которых знали и любили только Шурик и Лерик потому, что они были раньше меня и помнили все, что было до моего рождения. Мы с папой не торопились, идя с Большого проспекта до Большой Пушкарской улицы, и иногда, если мы шли гулять весной или летом, ещё светило солнце. И вот мы входили в большой, тёмный, всегда немного холодный двор для того, чтобы, неспешно поднявшись на третий этаж по «чёрной» лестнице, прийти в очередную сказку. Лестница и правда была «чёрной»: не нарядной петербургской лестницей с блестящими перилами и медными набалдашниками на стыках перил, мраморными ступенями и витражными окнами, а полутёмной, с вытертыми тысячами ног гранитными ступенями, простыми чугунными перилами, сначала вполне прочными, но с годами моего взросления терявшими чугунные перекладины, становившиеся всё более и более шаткими при прикосновении к ним. Как я узнала позднее, квартира, принадлежавшая Трауготам, являлась лишь частью роскошной квартиры в доме, построенном до революции родственником семьи Яновых — купцом Кирилловым. И лестница, по которой мы поднимались, действительно была чёрной, то есть лестницей для прислуги. Но мне, маленькой, эта лестница казалась сказочным лабиринтом, предварявшим вход в сказку истинную — в квартиру Трауготов, «Трауготиков», как называли их мои родители. Мы с родителями в то время жили ещё выше — на шестом этаже, в небольшой комнате коммунальной квартиры бывшего доходного дома, где папа поселился после возвращения из эвакуации и куда после окончания войны приехала со своей дочерью от первого брака моя мама, став женой отца, которого знала ещё до войны по совместной работе на студии «Леннаучфильм». Тогда, до моего рождения и до женитьбы на красивой блондинке — ингерманландской эстонке, моей маме, — отец («Костик», как его называли близкие) был женат на прекрасной художнице, любимой ученице Фешина, Наталье Петровне Пономарёвой, погибшей от голода во время блокады.

Помню рассказ отца о том, как они с Наташей (Пономарёвой) лежали в холодной комнате на Петроградской стороне, на Зверинской, 18. Оба уже не могли вставать, и жизнь покидала их. В какой-то момент, (а к тому времени папа уже несколько месяцев находился в голодном бреду) отцу показалось, что тепло и свет проникли в него, исходя от соседней кровати, той, на которой лежала, умирая, Наташа. Она умерла. Но верю, знаю, что именно своей любовью, желаньем, чтобы её любимый Костя продолжал жить, она — действительно чудесным образом — вдохнула в него силы и саму жизнь. И только благодаря этой волшебной женщине папа сумел дожить до эвакуации и не умереть по дороге в Новосибирск. Папа часто говорил и о Верочке, своей прекрасной, нежно любимой младшей (и единственной) сестре — как о человеке, также спасавшем и спасшем его во время голодной блокадной зимы и того торжества и апофеоза смерти, которым был пронизан Ленинград. Так что, будучи ещё совсем крохой, я понимала, что на свет появилась чудом и благодаря тем ангелам, которые помогли выжить моему отцу.

И вот к одному из этих ангелов — Верочке (которую и я, вслед за родителями, называла именно так, несмотря на сорокалетнюю разницу в возрасте) — мы и шли «гулять». Всё моё дошкольное детство по два-три раза в неделю мы проводили на Пушкарской, у «Трауготиков», почти жили вместе. Чудесный Георгий Николаевич — «Юрочка», как и я называла его вслед за взрослыми, — редко бывал дома. В пятидесятые годы он много работал в рекламе, и я почти не видела его именно за мольбертом. Его фантастически живые пейзажи, церкви, выплывающие из полотен сгустками воздуха, паутиной, сотканной из солнечных лучей после дождя, появлялись передо мной уже готовыми: привозил он свои полотна из многочисленных странствий, прогулок по Ленинграду и окрестностям. Уже много позднее, в моем одиннадцати-двенадцатилетнем возрасте, Георгий Николаевич (Юрочка), часто прогуливаясь со мной по старому Петербургу-Ленинграду, учил меня импрессионистическому видению и отражению реальности. Он говорил: «Видишь, как луч солнца, проходя сквозь листву, играет на серой и как будто мрачной стене? Смотри и запоминай, но не подробности каменной кладки, а то чувство, то впечатление, которое образы вызывают в тебе». Учил, сохранив, удержав впечатление в себе, торопиться унести капли образов, словно капли росы, способные вот-вот исчезнуть, испариться, будто их и не было, и — уже дома, на краешке единственного рабоче-учебно-обеденного стола уместив лист бумаги, — попытаться оживить переживание внутренним светом, принесенным с собой, используя любые имевшиеся в доме краски. Помню всегда доброжелательного, слегка лукавого, лукавством ребенка, замыслившего неожиданный подарок, Юрочку и то, как ненавязчиво и просто он растил во мне если не художника, то человека, умевшего воспринимать, видеть, трансформировать, творить. Творили все вокруг. Поэтому до определенной поры мне виделось, что мир (или, во всяком случае, его главная часть) — это творчество, воплощение в реальность того смешения света, цвета и радости, которые я ощущала в себе. Лерик, несколько более близкий мне по возрасту, чем Шурик (Александр Георгиевич), и, может быть, именно потому в младенческие мои годы весьма ко мне строго и саркастически настроенный, иногда обижал меня — скорее всего потому, что, и сам ещё подросток, просто не знал, как обращаться с маленькими девочками. Маленькой, в общепринятом значении этого слова, я, собственно, никогда и не была.

Теперь только мы с Шуриком и Мишей, а до 5-го октября 2009 года, унесшего из жизни дорогого моего Лерика, мы четверо прекрасно помнили, как двухлетней малявкой я говорила, что «молодость — до трёх лет». Я не повторяла чьих-либо слов и не привлекала к себе внимание, как часто делают дети, скучающие в окружении взрослых. Я искренне так считала. Мне было два года. Я осознанно и с интересом участвовала во взрослой жизни, так как окружающие (кто-то игнорируя моё присутствие, а кто-то просто потому, что не делил мир на взрослую и детскую половину) были при мне и со мной вполне естественны, не приветствуя ни сюсюканья, ни иносказаний, часто принятых в разговорах с детьми и при детях. Я была полноправным членом семьи, состоящей из людей, для которых критерием возможности общения был творческий потенциал и способность к развитию. И только я, уж не знаю почему, но и в те годы чувствовала, что вязкая материя времени подобна зыбучим пескам, быстротечна и неуловима, неопределенна и неопределима. И только моя семья может дать кратковременную, но всё же устойчивость бытия. Присутствия не только в сказке, но и на подобии почвы, поверхности; не только в папиных таинственных и иногда страшных рисунках; не только в маминых, как сейчас сказали бы, «комиксах» о кошачьей жизни; не только в моих собственных, как говорили папины сослуживцы, подражаниях Михаилу Врубелю (тогда, в два-три года, я ещё не увлеклась творчеством Врубеля и подражать ему не могла), — я была просто девочкой, принцессой (папа говорил, что все девочки — принцессы), уверенной в завтрашнем дне потому, что у меня есть три брата, три красивых, необычных человека, которые любят меня, быть может, так же сильно, как родители, но которые при этом гораздо лучше понимают, воспринимают, которые всегда помогут, найдут, куда бы я ни потерялась, спасут, что бы со мной ни случилось. И которых я люблю. Очень. Больше всех на свете.

Это была СЕМЬЯ. И хотя изначально я, конечно, и понимала это слово в общепринятом смысле — папа, мама, сестра, братья, другие близкие родственники (к которым в детстве невольно причисляла и некоторых друзей отца и Трауготов, особенно часто бывавших в доме на Пушкарской), — но с годами поняла, что наша семья — особый, как сейчас бы сказали, ЭГРЕГОР, монолит, форма, чуждое и неуместное прикосновение к которой способно её покалечить. Лерик пытался донести до меня эту формулу семьи много раз, но особенно ясно и непререкаемо его доводы прозвучали летом 1970-го года, когда я познакомила с Лериком своего жениха, которому начала публично и шутливо рассказывать что-то о семье, о своей дружбе с братьями, что-то еще… Лерик вывел меня в свободную комнату и сказал: «Ляля, женихов, поклонников и друзей у тебя может быть сколь угодно много. Ты можешь даже выходить замуж, но запомни: какими бы родными ни казались входящие в твою жизнь люди и сколь бы длительным ни было твое общение с ними, это чужие люди, они никогда не поймут, не примут, а главное — не заслужат права понять и принять то, что на уровне генов, клеток, мыслей сближает нас, семью. И только это истинно, а остальную житейскую мишуру дари кому хочешь. Но никогда не позволяй никому заходить дальше, чем я сказал и что, был уверен, ты понимаешь без слов».

И снова детство. Папа (так мне кажется) больше всех из следующего за своим поколения любил Лерика. Так казалось в детстве, и так, наверное, и было, судя по многочисленным, сохранившимся у меня письмам, которые еще до моего рождения отец писал моей маме. Я обязательно присоединю эти письма к тем записям и воспоминаниям самого отца и о нём, которые систематизирую и постараюсь издать. Отец много писал о своих племянниках, тогда еще совсем детях. Об их уникальных, невероятных художественных талантах. Об их памяти, эрудиции, остроумии. Не сомневаюсь, что мальчики, встретившие войну в совсем нежном возрасте и, тем не менее, помнившие и помнящие до сих пор не только всех близких и отдаленных родственников, их образы, слова, манеры, речи; сумевшие впитать не только мировую классическую литературу, прочитанную ещё в раннем довоенном детстве, но и дореволюционную культуру, знания, манеру поведения своих бабушек и дедушек, а скорее всего и еще более далекую эпоху; сумевшие через бабушек и дедушек почувствовать и принять, впитать то ценное и незыблемое, что шло из глубины веков и сохранилось разве что на старинных портретах, в жестах, взглядах давно ушедших людей, положении их рук, тел, манере одеваться и носить одежду; не позаимствовать, а принять и понять душевный строй своих далеких и прекрасных предков, — эти мальчики были истинно уникальны.

Папа никогда не называл племянников детьми. Дети его любимой прекрасной сестры были для него людьми. Людьми, одаренными разумом и талантами, пережившими войну, блокаду, а значит, столько горя, что не под силу было снести и многим более крепким, более закалённым жизнью. Я не могу помнить девятилетнего Лерика, вернувшегося из эвакуации: меня ещё не было на свете. Но помню рассказы — великое множество рассказов о приключениях этого маленького художника, который пленял всех явным противоречием между своим небольшим тогда (после голодного детства) ростом, лучистым наивным взглядом огромных синих глаз, лёгкой, изящной манерой поведения и невероятной памятью и эрудицией. Мне кажется, что несмотря на то, что я единственная дочь своего отца, рано проявившая разноплановые способности, вполне недурненькая, научившаяся осмысленно и с большой фантазией рисовать уже в год, а читать — в три, папа ценил Лерика больше, чем меня, и, возможно, больше любил. Особенно обидно было маме: на свою приёмную дочь, а мою старшую сестру Ариадну, красивую и неглупую девочку, двумя годами младше Лерика, папа и вовсе не обращал никакого внимания. Поэтому, отпуская нас с папой «гулять», мама надеялась, что хотя бы через раз, но мы и впрямь гуляем, то есть проводим время на свежем воздухе. Но не припоминаю таких случаев. Мы целеустремленно отправлялись на Пушкарскую, 3.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 162
печатная A5
от 392