18+
Канитель

Объем: 524 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Октябрь

Вчера мне думалось светлей!

О, небо, хищных туч вокзал,

греми, раскалывайся, лей

и в землю молнии вонзай!

Сквозь думу павшего листа,

сквозь профиль, рваный и резной.


Какая злая нагота

перед грядущей белизной!


(1979)

* * *

Рано светает.

Поздно темнеет.

Время сметает

всех, кто не смеет.


Гулкие ночи.

Серые стены.

Жизнь позвоночных

странных растений.


После паренья —

будничность ада.

И озаренье —

после разлада.


Чур! До свиданья!

Разум коснеет.

Поздно светает.

Рано темнеет.

Курсантские стихи

В.А.

Прошлое обрывается,

молвя вчерашним днём:

Время на нас отыграется,

как мы когда-то на нём.


В пору знобящей крепости

будет и круть и верть.

Встретятся две нелепости,

сцепятся Жизнь и Смерть.


Зрак секунданта сузится,

газовый взмоет шарф.

Сцепятся-запрессуются:

явят бильярдный шар.


Сферу. Грозой причесанной

вечность сойдёт на нет.

Тает в руках Зафесова

потусторонний свет.

* * *

Садитесь за стол без меня.

На стенах безумствуют тени.

Доступностью легкой маня,

валькирии — к вам на колени.


Предайте спиртное огню.

Лицом моим — пламя качнётся.

Ту пулю в бокал оброню,

что в сердце дырой обернётся.

* * *

Если делать Вам нечего,

если полночь в окне,

Вы на станцию Печенга

приезжайте ко мне.


Здесь над белыми сопками

вьюги, пенясь, ревут.

Здесь гражданские соколы,

вот беда, не живут.


Здесь с печалью свыкаются,

но не падают ниц,

белокорые карлицы

у норвежских границ.

* * *

Нет тебя! Что, не верится?

Грезят ресницы инеем.

Просто вот взяли ветреность

и наделили именем.

Просто вот взяли облако

и населили ливнями.

Ливни умыли олуха

с отчеством, но без имени.

С отчеством, будто с посохом,

он поспешил за облаком

чертополохом, всполохом…

если б не встреча с обухом.


Обух молвы для олуха

пестует грех отпущенный.

Ветреность… чувство облака…

рваное и гнетущее.

* * *

Ночами

трудно засыпаю,

и на подушке

мне неуютно

как сипаю

на жерле пушки.

Раздумий

знобкая минута

в зиянье тает.

И даль запахнута,

и утро не наступает.


Я, изнемогший

чуткой ночью,

бреду по полдню.

Где сон во сне,

где мир воочью,

уже не помню.


Мир перепутий

и развилок

в сентябрьской

дрожи.

И тот,

кто студит

мне затылок,

роняет вожжи.

О друге

Я думаю о нём:

он лгать не научился.

Он видел, как огнём

объятая волчица

несла к воде щенка,

слюной кипящей брызжа.

Была её щека

в кровавой пене — рыжей.

Горят леса, горят,

а судьбы еле-еле.

Обманчивый наряд

душевных богаделен.

Закрывшись на засов,

в замок сцепляю руки.

Из дум, как из лесов,

горящие зверюги.

Отвоют — и сквозь пол.

Дымится паутина.

Паду ничком на стол,

и — новая картина:

я друга узнаю

в геологе усталом.

Я вижу — в том краю

бушует красноталом

рассветная тайга

и навевает дымом.

Навалятся снега,

мы встретимся с Вадимом.


Он явится, как снег.

Правдивее, пожалуй.

«Заканчивая ночлег!

Ты выдумал пожары…»

* * *

Т.Б.

Смешно зимой не видеть снега.

Вернее, грустно — не смешно.

И вот скрипит, скрипит телега,

везя промерзшее окно —


ослепший дом в пустое поле,

в бесснежье спекшейся зимы,

в раздумья, что родятся после,

как в клочья рваные дымы.


Скрипит, скрипит по лютой стуже,

устав от частых проводин.

Ты говорила: «Будет хуже,

когда останешься один»…


Когда заря из мглы восстанет

с недомоганием, с трудом.

Ведь не телега — просто ставень

из этих мест увозит дом.

* * *

Сырой земли

ветвиста память,

черемух мутная зима.

И постепенно

проступают

на синем черные дома.


Природы память

в третьем ком-то,

кому не помнить суждено

кипящий свет,

оконный контур

и два дыхания — в одно.

Дине

Птичий голос звонок:

«Фью, я гнёзда вью!»

Уступи, ребенок,

тропку муравью!

Человек глазастый,

золотой клубок

нас увел из царства

скучных лежебок.

Неизбывный, первый,

тот, что вел меня

в шорохи, напевы.

Нарожденье дня.

Крохотули-чада

жалобно кричат:

ящерки, птенчата,

выводки волчат.

Шелестят стрекозы.

Серебристый мрак.

Лягушат серьёзный

сочный переквак.

В дебрях облепихи

шало бродит свет.

Сказ про злое лихо

поутру — навет.


Оттого то, милый,

нам шагать пора.

И познанье мира

начинать с добра.

Подпаски

Т.Б.

Было детство. Было лишь вчера (я едва из детства выбрел, Таня). Мы, мальчишки, ночью у костра постигали тайны мирозданья: даль галактик, где пасут коней, не познавших пут и конокрадов, до последних утренних огней: трепет трав… немыслимая радость… бледный месяц… мутная тайга… над рекой свечение разлито… по гольцам стекает в берега… по камням отчетливо — копыта…

Было детство. Звёздные пиры. И миры — без горя и погони. Но смотрели в красные костры черные стреноженные кони.

Последние птицы

Последние птицы. Протяжная грусть на небе студёном — угольником тёмным. Тревога под сердцем — мой гадкий утёнок. Прощайте! Полет осуждать не берусь.

Я этой земли упоённый росток. Не зря мне даны ваше краткое братство, попытка в себе до глубин разобраться, и мыслей поток, как всемирный потоп.

Я, правый своей родовой правотой, замру над промерзшей отцовской могилой, над маминой скорбью, над бедами милой, над ранней, упрямой и дерзкой мечтой.

Кому я на свете сумею помочь? Смогу ли прожить молодым и любимым?.. Последние птицы над снегом, над дымом, в краю нелюдимом кричали всю ночь.

* * *

В.Я.

Вязкий воздух локаторы месят.

Ночь. Оплавлен коричневый месяц.

Пали росы, шипя, в ковыли.

И просторы прогоркли в пыли.


Широко,

от границы с Китаем

пал идёт, одичало скитаясь

по следам душногривой Орды.

И — лютует, теряя следы.


Мой товарищ

(по деду татарин),

в этот час позабыв о гитаре,

силуэтом застывший в окне,

видит сполохи дальних огней.


Он, надежный,

влюбленный в пехоту,

поведет молчаливую роту

по зловещей бескрайней степи

на огонь, как в атаку, в цепи.


Возвратится, горячий, под утро,

встанет на пол прохладный, разутым.

Вспомнит, влажную простынь стеля,

золотистой пшеницы поля.

* * *

Милая, совесть моя не повинна

в том, что однажды пригрезилось мне

чёрное солнце, седая равнина,

хищная птица на древней стене.


Черное солнце, седая равнина…

это, быть может, вражда и хула.

Милая, что же ты смотришь ревниво,

молча руками меня оплела?


Думаешь, птицу я видел спросонок,

мозг начала обволакивать мгла?..

Вижу: под сердцем мерцает ребенок.

Полчеловечества ты сберегла.


Черное солнце. Седая равнина.

Вечность — в разъятой моей пятерне.

Полчеловечества… а половина

не родилась — растворилась в огне.


Рыщущих туч грозовая руина.

Я погибал на грядущей войне.

Черное солнце. Седая равнина.

Хищная птица на древней стене.


Память — наплывы сукровицы, грязи.

Голос Бояна и певческих струн.

Путь до любви. От сырой коновязи

мчит по равнине ослепший скакун.

* * *

Не рыдай, береза, от картечи!

Восстаю из боли и тоски.

Облака, оплывшие как свечи,

пламенеют в зеркале реки.


В ней лодчонка, слушая теченье,

тарахтит у реденьких ракит.

А за плесом чистое свеченье

нелюдимке тело золотит.


Кто она? Зачем сюда приходит,

на песок ступает босиком?..

С ней вчера прощался пароходик

молодым надсаженным баском.


А сегодня на заре вечерней,

всё что было близко — далеко.

Золотое видится на черни.

Мне до боли сладко и легко.


И звучит, протаивает песня,

что ночами брезжила во мне

словно жар наследственного перстня

в ледяной фамильной глубине.


Так стихает долгое ненастье.

И тогда уже, как благодать,

помогает жить чужое счастье.

Ну а горе — учит сострадать.

* * *

Тане

В кромешной темени светла,

во сне потягиваясь сладко,

ты прошептала-обожгла:

«Я — оловянная солдатка…»

Очнись, опомнись и найди

для жизни мирные пароли!

Пусть оловянные дожди

лудят изношенные кровли.

Пусть проводившая меня

калитка стонет тихо-тихо

и посреди большого дня

рыдает старая пластинка,

свою сжигая колею…

Любовью,

ревностью ли мучась,

благословляю я твою

непредсказуемую участь.

В. К.

Голубоглазый подполковник!

Нам не уйти в объятье снов, когда хмельной даурский конюх выводит звездных скакунов. Их мирозданье встретит громом, расклочит шпорами бока. Под галактическим паромом очнется Млечная Река. И осененный высшей правдой на степь обрушится поток…, в степи за каменной оградой живет военный городок.


Присяду я на подоконник, помыслю о добре и зле. Голубоглазый подполковник, тревога бражит на земле. В твоих ладонях вечность дремлет. Ты — ратник, пахарь. пилигрим. И мы про русские деревни всю ночь с тобою говорим. И пьем вино за наше братство, за все, что прожито всерьез. За рубежи! За гул пространства! За путь России в гуще звезд!..

Два смысла

Вячеславу Вьюнову

Смутен взгляд сквозь затемненность стекол в дорогом изяществе оправ. На глазу небес — ресницей — сокол, слепоту куриную поправ.

Брат мой сокол, где сестра зегзица?.. В облака, блукая, забредем. Заморгает небо, разразится обложным стенающим дождем.

Высверк молний — восклицанье блица, жизнь впотьмах, вслепую, впопыхах. И живут, не повстречавшись, лица, те что под очками и в очках.

Взгляд в очках подробен, как расплата за глаза припухлые подруг. Без очков — в себе подслеповато ты живешь, как замыкаешь круг. А пообочь суета сорочья, оторочья жизни суета, лес прозрачен, дымчат в узорочье, суть густа — ну, словом, лепота!

Два лица, два смысла зазеркалья рассеяньем света в каберне. Забайкалье, то бишь Забокалье: Чехов в кресле, Берия — в пенсне.

* * *

Быть провидческой совестью родины,

как и те, что в иные лета

говорили устами юродивых,

но свои замыкали уста.

Как и те, что при жизни возвысились

до мучительно честной судьбы,

чтоб у плах просмоленных, у виселиц,

у острожной глухой городьбы,

у разверстой нечаянной вечности,

у запятнанных кровью дворцов

оглянуться на род человеческий,

что злодеев казнит и творцов.

Таёжник

Сказал: «Желаю всем здоровья!..» Смолчали стены — мыслил вслух… Трудна дорога до зимовья… Полет тяжелых копалух. Надсадный грохот переката. Цветные сны сибирских мхов. Пометками пестрела карта. Молчали томики стихов. Кромсали ночь метеориты. Сверкали вечные снега. Темнели ели. Меркли пихты. Сползали в реку берега. И он постиг на склоне лета, вдали от звона площадей, что неоправданна, нелепа домашняя вражда людей. Зверь провожал мужчину взглядом, что по своим же шел следам. И под винтовочным прикладом сверкал, расколот, колчедан. И смысл таился в каждом миге, в судьбе скитальца, в жизни всей. Он, возвратясь в уютный флигель, собрал задумчивых друзей. Ночь напролет негромко жили, не искаженные в молве, его пронзительные мысли о милосердье и родстве.

Вячеслав

Оставлю выводы на годы дальние, на дни усталости и неудач. Шаманка вышепчет: «Старо предание.» И в пляс ударится, как будто в плач. А я последую за тенью ястреба, тайгою, тундрою — до родника, где сопки синие, где солнце — ясное, где сквозь кедровники гремит река. И зверю вольному не став обузою, и заповедного не ранив сна, пещеру высветлив хрустальной друзою, прочту причудливые письмена.

Я в мир раззуженный вернусь разборчивым. Средь сотен слипшихся личин и рук, не сломлен леностью, не тронут порчею, живёт отшельником мой старый друг. Над ним, взъерошенным, звонок опомнится, забьётся рыбиной на остроге. Он встретит, вымолвит: «Явился, звонница! А я и в городе живу в тайге…»

Дом в Сибири

Свет печи. Чуть колеблемый свет.

Отогреем друг другу ладони.

В этом сиром, заброшенном доме

нет покою от прожитых лет.

Здесь зазря отгорает заря.

Паутина в углах шевелится.

И восходят забытые лица.

И кружится перо глухаря.

Сквозь надсаженный хохот пурги,

крепость бревен и одурь мороза

снова слышится плач паровоза.

А за дверью — чужие шаги.

Долгий сон на краю немоты.

Стол накрыт — для продрогших в дороге…

Мы наутро проснемся в тревоге —

хлеб не тронут, но стопки пусты.

Этой жажды нельзя утолить,

как нельзя в этой местности дикой —

той, где свет разбавляют брусникой,

от себя их приход утаить.

Зов из тьмы очевиден вполне,

как февральский взыскующий норов.

— Спи, родная, но даже во сне

не пугайся ночных разговоров…

Снег

Н. Шипилову

Ни о чем не беспокоясь,

в ночь иду — огни горят.

Содрогнул последний поезд

телефонных будок ряд.

Из одной — темно и глухо,

как упавшая с Луны,

смотрит жалобно старуха

на раздолье белизны.

Небеса ль её ветшают —

клочья падают к ногам, —

или вечность воскрешает —

как читает по слогам?

Что ей слышится — стихии,

постояльцев голоса?

У нее глаза сухие,

дальнозоркие глаза.

Что-то чует. Что-то будет.

Перестанет падать снег.

Кто-то, видимо, осудит

мой нечаянный ночлег.


Что-то будет — белый витень,

привокзальные огни…

Всё, что будет, можно видеть.

Выдать — Боже сохрани!..

Вербное воскресенье

В час, когда по заре луженой

станет прошлое парусить,

постучатся чужие жены

о душе моей расспросить.

«У похмелья больные крылья,

мы б хотели тебе помочь…»


Хватит!

Свиньи мой двор изрыли.

Бога нет!

Уходите прочь!

Не гневите!..

Но свет нездешний

ветер вербами шевелит.

И округа живет надеждой.

Отчего же душа болит?


Отчего шелестит над кручей

змий зеленый — воздушный змей?

Память,

совесть мою не мучай!

Нет покою душе моей!


Жаждет,

ищет она спасенья

там где зиждется Русский Крест.

Морок вербного воскресенья.

Бог не выдаст — свинья не съест.

Маятник любви

Дине

Прожитая вечность ничего не значит! В мире бесприютно, на душе темно. «Не печалься, доча, это водка плачет, в этой пьяной шкуре нет меня давно». Я уехал в гости и вернусь не скоро (мне отвратен шорох вкрадчивых шагов). В том краю далеком назревала ссора, я её утишу, разведу врагов. Я пронижу вечность, мне поможет случай, как письмо в конверте скомкаю лицо. Времени земного матерьял текучий разомну на пальцах, разомкну кольцо.

Отыщу в заборе старую прореху. «Не взрывайся, сердце, в полночь запершись!» Пусть надсада-память трижды входит в реку, дважды не смывая прожитую жизнь. Пусть как спутник бродит в зоревых урёмах, пусть тропа петляет меж добром и злом. Сверзшихся с орбиты, жаром изнуренных увлеку сквозь годы в золотой пролом. Чтобы у порожка ягода-морошка, запахи и звуки незакатных дней. Чтобы шла на небо млечная дорожка, чтоб родные люди не брели по ней.

Прожитая вечность ничего не значит, в мире бесприютно, на душе темно. «Не тревожься, доча, это водка плачет. Соберись в дорогу, затвори окно.» Позабудь о боли ощущений острых, не расходуй душу в гневе и злобе. В том краю далеком бродит светлый отрок. Ты ему расскажешь о его судьбе. Скажешь: «Твои мысли потрепало ветром, напитаться грустью мы от них смогли…»

И качнется снова между тьмой и светом, меж родимых судеб маятник любви.

Напутствие

Кристине

Стар городишко. Прах погребенных бродит в крови монастырской стены. Жил в городишке Тишка-ребенок, он, прозревая, разгадывал сны.

Днем с фонарем волоокий свидетель век сновиденья свергал с высоты. Но горожане, как малые дети, жадно смотрели в отверстые рты. Слушали сказки о собственной доле, доумевая, что небо коптят. Видя, как жизнь согревала в подоле теплые облачки белых котят. Как ошкуряла сосновые бревна. Как пламенела сосулями с крыш. Тишкина тетка Глафира Петровна за предсказанья имела барыш. И на крыльце со значительным видом, глядя пришельцам поверх головы, пыжилась: «Зараз мальчоночку выдам. Так повествуйте, что видели вы».

Видели сон богомольцы-скитальцы: огненный столп у Матёры-горы. Там ветродуя шершавые пальцы рвали с полей золотые вихры.

Странный ребенок судьбе благодарен — видеть поверх куполов и крестов. Сон означал: шестикрылый Гагарин, рядышком Будда, Мухаммед, Христос.

Виделся сон бригадиру сторожи, он добела отмывал кобеля. Рядом толпились ужасные рожи. Полые зерна рожала земля.

Тишка печалился: «В пору почина кто же незрячие, если не мы! Сон означал, что Аврора — мужчина, крейсер, лупцующий полночь Невы.

Я, как поэт, на правах звездочета Тишку оставлю — на добрый совет. Пьющая ключница видела чёрта, но не в зеленый — в оранжевый цвет.

Медные грошики — листья осины. Сон объясню, как блинов напеку: из-за морей привезут апельсины, их обменяют купцы на пеньку. На кожуре поскользнется татарин. Девица вспыхнет, свежа и горда. Мирной заботой пахнет из пекарен. В душные степи прольётся орда.

Далее — сон с Куликовой поляной, древо творения, ямб и хорей. Далее я повстречаюсь с Татьяной, матерью будущих двух дочерей. Реки, не раз поменявшие русла, утихомирят свои куражи. Мир назовется Сибирью и Русью. Непостижимостью — русская жизнь.

Русские люди — беспечные птахи. Странницы-тучки, стеклярус — роса. Чья-то башка отдалится от плахи, ноги немедля пойдут в небеса. Жизнь на Руси — благодать да потеха. Лес бесконечный, где леший да бес. В путь отправляется доброе эхо, а возвращается громом с небес.

Ясные думы свои пеленаем, баюшки-бай, моя лапушка дочь! Все наперед мы о родине знаем, только ничем ей не можем помочь. Знать, не по нам мировые одежды: моден покрой, а глядится срамно. Русой державы благие надежды алчный вельможа кладет под сукно. И кочевряжится, с жиру дурея. Сходятся ведьмы на старый погост. С шумом смыкаются кроны деревьев, чтобы не видели путники звезд.

Но ведь живем! Продолжается повесть. Миру нужны гусляры и волхвы. И Змей Горыныча мучила совесть — память четвертой его головы. И оттого, надевая пальтишко, ты не спеши под звучанье имён.

А сочинился мне в Суздале Тишка лишь для напутствия добрых времен.

Письмо в Забайкалье

Добрый день, Михаил!

Пусть железо гремит листовое, заглушая орган, поселившийся ночью во двор. Твоя дума — тайга, где нечасто встречаются двое. Повстречавшись, никак без глотка не начнут разговор. О кремнистой тропе, о нездешней высокой печали, о тяжелых снегах, заваливших дорогу домой. Михаил! Вишняков! Мы так долго и трудно молчали, ведь у нас за спиной все, что было сумой и тюрьмой.

Но и нам довелось слышать гром среди ясного неба: глас пытался внушить, что из нас получилась шпана. Что мерзлотные сны разглядела осклизлая нерпа. Что лишь косточки моет житейского моря волна

«Не начни без любви!..» — ты опять зацепил за живое. О несбыточном вечном звенит поднебесный поток. Милосердье — пустыня, где редко встречаются двое. Повстречавшись, никак не поделят последний глоток.

А поделят — поймут, что в дому всякой твари по паре: словоблуд и кормилец, савраска и резвый Пегас. Там, под Богом живя, чертенята гремят в самоваре, воздувают огонь, чтобы часом огонь не погас.

«Жаль поэта, что дар на воскресные выдумки тратит,» — ты осудишь меня. Я ль не помню вчерашнее зло, как погиб мой отец, как скорбел раскулаченный прадед, и как в ссылку его, устыдясь, провожало село.

Помню, но про себя. И душа от рожденья немая мне на пальцах расскажет про страшный вселенский рычаг. Помнить буду всегда, не изверившись, все понимая. Лишь постичь не умея — откуда в пустыне очаг. В нем, в летучей золе все блуждает игла золотая, запоздало латая по миру разбросанный кров. Трудно жить не рискуя, прохожие лица листая, не надеясь на встречу во тьме постоялых дворов. Будь здоров!

Евразия

Я пришел с таежного Востока. Эту весть на память затвержу. Одиноко! Ох как одиноко! Ливнями себя огорожу. Горностаев выпущу из клеток. Отольются мне колокола. Будет чай смородиновый крепок в ночь у евразийского котла.

В час, когда Вселенная ослепнет у гремучих звездных переправ, заклубится варево столетий, крошево из обагренных трав. И проступят дальние посулы, и означат цену за товар, и умелец оружейной Тулы распалит латунный самовар. И смолистый дух самосожженья перельется в смутную тоску, и взойдет скуласто отраженье, что сродни кипчаку-степняку. И тогда от взмыленного крупа ляжет тень на юную княжну.

Заклинатель замкнутого круга сотворяю Солнце и Луну.

* * *

Попутчица взгляд поднимала к Стожарам,

смеясь, обнимала меня.

Виденье дацана, езда по кошарам,

полночный приют у огня.


Гортанную песню заводит кочевник,

посланец иной стороны,

о том, как от скошенной ястреба тени

шарахались, злы, табуны.

О том, как непрочно земное везенье,

о грёзах незрелых плодов…


Я тёмен и дик, сумасброд-иноземец,

язычник больших городов,

встаю, ухожу от костра безлошадный,

в ту степь, где смуглы пастухи.


Но женщины голос звучит, беспощадный:

«Я тоже писала стихи».

* * *

Таинство удочерённых

кущ незнакомой луны.

Чопорность белых черёмух.

Ночь молодой тишины.


Светом облитые склоны.

Гул полноводной реки.

Тяжко колышутся волны,

плавно летят лепестки.


Быстро проносятся воды,

жадное чьё-то питьё.

Дети бессмертной природы,

слушаем голос её.


Слово любви и привета,

что из глубин проросло.

И не имеет запрета

странное наше родство.

* * *

Мы проснулись в огромном доме.

Свет протёк сквозь твои ладони.

Дом внимал приглушенный шорох —

то сквозняк приютился в шторах.


Быль бывает чудесной сказкой.

Звук возник из золы камина:

в доме палевый кот сиамский

шёл по клавишам пианино.


Шёл, вослед заиграла флейта

в глубине твоего дыханья.

Жил июль ликованьем лета —

в полыханье и колыханье.

Игра у чайного куста

А. Москвитину

Всю ночь на шахматной доске фантомно двигались фигуры. Предполагая игроков, художник медлил у холста. Непредсказуем был итог. Грустя, продрогшие амуры саднили стрелами сюжет цветенья чайного куста. Дождь начинался не спеша, сердцебиением по жести. Чересполосицу времен слоила талая слюда. На оттоманке у стены ютился плед ангорской шерсти. Портреты близких и родных — издалека и навсегда.

Художник звал чужую мысль, себя вживлял в пустые клетки. Перелицовывал жилет, который впору, но не впрок. Сквозь переплеты старых книг, густой как треск мотоциклетки, шел электрический разряд междустраничьем древних строк.

Интрига завтрашнего дня пусть обозначится в альбоме! Художник видел старину, где на вельможах — парики. Не засвети дагерротип, душа-сомнамбула любови! Крепись! В сознании творца вот-вот возникнут игроки. Вот-вот обрушится в зарю листвой густеющая чаща. Вот-вот откликнется скворец на желторотый произвол… Смутна икона за спиной «Неупиваемая чаша». Как смоль заваривался чай, а куст, замасливаясь, цвёл.

Художник вспаивал талант: «Дай откровенья, Бога ради!» Дремотным пламенем алел феодосийский сердолик, да сицилийская жара в адриатической прохладе свивала душные жгуты в столбы античных базилик.

Художник мыслью изнывал среди дельцов и демиургов, давая огненный простор и палашу и бердышу. Пройдя десятками андор, щвейцарий, австрий, люксембургов, перевалив за Енисей, он снова вышел к Иртышу. Вдыхая чайный вромат, он видел рухнувшую стену сквозь отворившийся киот христопродавцев и невежд. Ронял черемуховый сад густую облачную пену в Россию муки и стыда, в Россию славы и надежд.

Гори, рассветная звезда! Но, преломлённая в таланте, веди художника туда, где откровением сквозит великолепная ничья в непримиримом варианте. А кто за шахматной доской? Пока — варяг и чингизид…

Одинокость

Каждый раз,

как увижу сосну на пути,

забываю вернуться домой.

(Бо Цзю И)

Письма занятная тесьма восторг и гнев перемежала. Я медленно сходил с ума, и жизнь мне в этом не мешала. Вращалась солнце, как блесна. И вот я родину покинул, когда последняя стена упала в сторону Пекина.

И треснул мраморный флакон в мездру, похожую на драку. Под утро Огненный Дракон закинул в небо дроф и дракул. И канул в ночь иезуит за просвещенной черной дурью. Навстречу вышел Бо Цзю И, он пригласил меня к раздумью.

И я увидел, как извне

вокруг него шумело море.

Какое счастье наравне

молчать в бездонном разговоре!

Ветер в спину

Душа! Ты стала барышом, которым не с кем поделиться: я в этом городе большом уже не вглядываюсь в лица. Несу сквозь тень и полусвет дум домотканую холстину. И сквозь меня дороги нет — есть заунывный ветер в спину.

И есть чужая сторона, где бродит кровь, не прозревая. Но тает в тереме жена, свечу в ладонях согревая. И я люблю её навзрыд, в былом и будущем покаясь, покуда терем тот парит, земли студёной не касаясь.

* * *

В. Карпцу…

У каждого евразийца

есть свой стозвукий колчан,

лохматая лошаденка

да мреющий путь аттилов.

И есть железная клеть —

перекати-кочан,

назначенная для совместья

западников и славянофилов.

У каждого евразийца,

дремавшего у Иглы,

вкруг острия которой

Творца обобщает беркут,

своё пониманье смерти.

Он клеть пускает с горы

и катится погремушка

едва ли до Кенигсберга.

Тайна

Танюше

Плохая дорога убьет лошадиные силы, и джип-иноземец подфарником ткнется в кювет.

— Сбежим до парома! Там старые стонут настилы, и в быструю воду вливается медленный свет.

Сбежим под угор в ликованье таежного лета, взойдем как трава у подножья замшелых камней. Ты вздрогнешь, припомнив сквозь розовый сон бересклета прошедшую жизнь в мельтешне воспаленных огней.


Вчерашнее эхо — угрюмство ревущей плотины, что в толще воды поглотила царевну-избу. Я в небо заброшу поеденный ржавью полтинник — «пусть дождь золотой искушает иную судьбу!»

Припомню: мечталось пожить у реки в глухомани, на лунных дорожках встречая Бродвей и Парнас, нездешнюю Русь, что туманна лежит за холмами — немыслимый берег, где люди забудут о нас.


Укроемся в мире, где быстрый ленок нерестится, где соболь постится, где дичи не рыщет ружье. Там раны залечит большая двуглавая птица, державную мякоть почувствует коготь её.

И дрогнут стропила над нами в разбуженном доме. Тогда и поймем, постигая высокий полет: мы души спасали и хлебом кормили с ладони те стороны света, где русская тайна живет.

Двуединство

В подземелье клацнувший засов

отворяет свет перед концом.

В нем творцы утробных голосов,

кто спиной ко мне, а кто — лицом.


«Страстотерпцы! Есть ли кто в живых?» —

я спросил у этих и у тех.

Мне навстречу, выжатый как жмых,

очевидец сумрачных утех.


Заклохтал: «Явился, гордый князь!

Ты един? Или один из двух?»

Я — един!.. И взвыла, усладясь,

бездна, пожирающая дух.

Плен

Ношу тяжелые унты, ношу тяжелый полушубок. И не уехать, не уйти от мутных лиц и мятых юбок. От злобы, зависти, обид. От сытых, благостных и теплых. Заря ладони окровит, в мой дом выламывая стекла.


И плоть, подвержена суду, меня покинет постепенно. И невесомый я пойду (так возвращаются из плена). Шагну к разверстому окну, смахну нечаянные слезы. Крылами тяжкими взмахну.

«Какие жгучие морозы!»

Старые фотографии

Миг — и нету никого…

Я гляжу на эти фото

и с небес, как с эшафота,

совершаю воровство.


Миг — и голая стерня.

Поминаю-вспоминаю.

Были-не были — не знаю,

потому что нет меня.


Миг — и рушатся мосты,

тают запахи и звуки.

И бегут вприпрыжку внуки

прямо в жерло пустоты.

Второе я

Ты ли искал идеала,

чистого света-огня?

Молча поправь одеяло

и уходи от меня!


Малая толика яда.

Двое нас в круге луны.

Звездная сфера разъята,

пропасти озарены.


Каешься: думал-не думал,

вместе рубили сплеча.

Ветер порывисто дунул,

и — поперхнулась свеча.


Вместе творили погони,

туго вязали узлы.

Свет, прошивая ладони,

шепчется с горсткой золы.


Вместе отчаянно бредим,

смысла вострим остриё.

Вместе на родину едем,

я просыпаю её.


Ты же, недремлющий гений,

пеплом осыпанный зверь,

держишь в глуби сновидений

незатворённую дверь.


Мне остается в итоге

только слезу утереть.

Долго не стой на пороге

и не забудь умереть.

* * *

Смутны иконы. Кони — в мыле.

Но не пытайтесь наши мысли

изъять из сна и тишины.

Покуда алчущее эго

блуждает в поисках ночлега,

в ночлежках сумерки пьяны.

1949

Как-то раз в московском кабаке, где клялись и изливали души, дед мой замер с рюмкою в руке и заметил вскользь о Колчаке, мол, ученый был морей и суши.

За окном сорок девятый год. И сосед, накушавшийся жирно, заблажил: «Чей камень в огород? Говоришь, ученый — не вражина? Полагаешь, зря, мол, в Ангару… — засверкал трофейными часами. — Ты мне, брат, пришелся по нутру, надо обменяться адресами»…

«Адрес мой, — дед мыслью не слабак, произнес, как высказал доверье, — родина летающих собак, дальняя сибирская деревня».

.* * *

Памяти отца

Дерзнула пуля золотая…

Приняв

терновый свой венец,

прощался ястреб, улетая,

быть может,

счастлив наконец..

Он улетал из небе-крова,

превозмогая синеву.

Лишь память

каплей темной крови

поила хвою и листву,

сквозила тенью неотвязной

в простор,

что клёнами редел.

Круги замкнув,

истаял ястреб.

Он отворил иной предел.

* * *

Этот некто, с сединой и в сером,

пищу дал и сердцу и уму.

Он прошел сквозь дерево на север

и пророс раздумьями во тьму.


Вслед за ним неспешно и неловко,

бронзовея, крона утекла.

И слоились светлые волокна,

и змеилась тусклая смола.


Ключ гремячий бился в уговорах,

объяснял, петляющий без сна,

где скудней растительность, где морок,

там судьба как заново слышна.


Этот некто с сединой и в сером,

словно птица ставший на крыло,

просквозил сквозь дерево на север,

как туман, пролившийся в дупло.


Канул в глушь убогого приютца,

затворив мыслителя чело.

Он ушел, но обещал вернуться.

Только вот не знаю — для чего.

* * *

Молнией Кощея поразили,

закатали в древнюю смолу.

Скатерть-самобранка по России

кочевала от стола к столу.

За Урал дорога-непролаза

волочила струги-корабли.

Путь от антрацита до алмаза

за хребтом немногие прошли.


Там иное — между делом рухлядь,

золотишка щедрый урожай.

Среди звёзд Империя не рухнет,

ты её в делах приумножай!


Били грозы, набухали реки,

но среди громовой кутерьмы

постигали люди-человеки

то, что от сумы и от тюрьмы

зарекаться грех, терпеть — доколе!

Есть Сибирь — чего еще желать!

Вольница, бежавшая неволи,

предваряла будущую власть.


С краем света грезила свиданьем,

но подчас спешила обрести

власть не над землей —

над мирозданьем,

чтобы там всё ладом,

всё в горсти.

В.М.

В нас осталась злость старателей,

дети щедрого огня,

мы лишь образ собирательный…

Здравствуй, русская родня!

Здравствуй, узкая-нерусская,

обогревшая тайгу.

Память — птицей трясогузкою

на витимском берегу.


Догорели, как истаяли,

лиственичные дрова.

На плече, на горностаевом,

спи, седая голова.


Спи! Бывали ночи долгими —

дольше мая не проспим,

по дорогам, по раздолбанным,

с пониманием простым

утечем во тьму изгнания,

разберемся в письменах.

Запредельные названия:

Хомолохо, Балаганах,

Камустяг… Шипели молнии,

созерцал, мерцая, век

нас, повергнувших безмолвие,

помутивших разум рек.


Наставлял: «Добротно скроены,

кровь истории — смола,

так языческие воины

золотили купола».

Поощрял: «Они в борении

обретали дух и речь».

Остановит думу времени

самородная картечь.

Что имели — то и тратили,

в белый свет погружены

каторжане и старатели.

На Сибири нет вины!

Ерошка

Е. У.

В куще кычут совы. Как в пуховиках месяц невесомый в легких облаках. Ветхая сторожка, дверца на крючок. «Что не спишь, Ерошка, добрый лешачок?» Над твоим колючим древним озерцом хрипотца уключин, донный свет — венцом.

Взад-вперед хромаешь, на душе щемит. Ведь под утро, знаешь, ахнет динамит. По ветвям вразвалку прошагает гром… Как-то спас русалку хромоногий гном. Чуть не уморила — черта родила. Самосад курила, самогон пила. От лешачей скуки дурью извелась. Отлежавшись сутки, к морю подалась.

И теперь Ерошка от раздумий черн. У печи рогожка, на рогожке — черт. Ненаглядный дрыхнет. Кашлянет, всхрапнет. Иль копытцем дрыгнет, или воздух пнёт. И к утру не чует лютую тоску.

Лешачок врачует мачеху — сынку…

Золотая жила

Вспомнил жизнь как пагубу и муку…

Вознамерясь выжить не во лжи, подковал блоху и бляху-муху, ухватил шершавые гужи. Сделал шаг — не сдвинулась телега. Вздох родил — качнулся сеновал. Посреди родимого ночлега поклонился долу и сказал: «Нам пора, любимая, проститься, мне скликать отчаянных ловцов, ведь ночная сумрачная птица поклевала собственных птенцов. Взвила вожжи желтая нажива, запалила жирные рубли. И вонзилась золотая жила в мякоть мира — в яблоко Земли.»

Вспомнил жизнь как пагубу и муку, попенял на пьянь и голытьбу, подковал блоху и бляху-муху и унес телегу на горбу. Вглубь Земли, где тайная потеха черепа на порох истолкла, где блуждает алчущее эхо — картотеха мирового зла.

День ли, ночь… Зеленая зарница. Ржавый дуб над берегом крутым. В медной кроне сумрачная птица забавлялась червем золотым.

Вспомнил жизнь как пагубу и муку, отчий дом, колодец, сеновал. Подковал блоху и бляху-муху, птицу — хвать! — к телеге приковал. В мир вошел сквозь пушечные жерла, словно выбил ненависть плечом. В небесах летал на этажерке, золотым пронизанный лучом.

Сон ли, явь… Сквозь солнечные сети я бреду в осенние поля, постигая истину на свете, ту что есть кормилец и земля. Ту, что люд свободный и служилый предпочтет дворцу и шалашу. Я, кочуя в золотую жилу, уповаю часто на Левшу.

Добрый малый

Добрый малый оставил трактор: «Пусть пасется сам на лугу! Щелбанатор и пенделятор изобресть, — говорит, — могу.»

В силу добрых квасных традиций, чтобы смысл наполнял очаг. Угораздило ведь родиться с любознательностью в очах!

Добрый малый с земель исконных начал счет верстовых столбов. «Щелбанатор — для толоконных невысоких вельможных лбов.»

Соком жимолости сиропным восставала заря над мхом. «Пенделятор нерасторопным помогает взбежать на холм».

Добрый малый, расейский житель, сладим каждому свой хомут! Пусть спокойно поспит правитель, изобретший сухарь и кнут.

* * *

Город

в своих объятиях

стискивает село…

Душно Муму

в объятиях

глухонемого Герасима…

То человек мира

и не от мира сего

комом летят с горы.

Здравствуй,

Гора-зима!

Белый ворон

Белый ворон в рыжей кроне,

как першит твоя гортань!

Ты скажи своей вороне:

«Ненагрядная, отстань!

Что ты мыслишь о породе?

Под себя себя гребешь.

Что там осень в огороде,

если в городе грабеж!»

Если с вербой золоченой

обручен, как обречен.

Если и к Ербогачену

приторочен орочон.

И к тебя я приторочен,

прибинтован тыщей лык,

правдой прошлых червоточин,

волей пришлых прощелыг.

Если не лущишь, то ропщешь,

кости моешь, душу рвешь.

Мужу горло прополощешь —

теще шею не свернешь.

Будет жизнь — не камарилья.

Белый ворот, горний хор.

Как-то снег упал на крылья

и не стаял до сих пор.


…Ворон крылья простирает,

в медный коготь влип топаз.

А в ноябрь удирает

красный заяц — листопад.

Притча о круге

М.К.

Вьюга свечи задула, прислюнила огарки. На селе Богодула всполошились музгарки. Было жутко и зябко. Но, сомлевши у печки, молодая хозяйка примеряла колечки. Примеряла сережки, наводила румяна. И стучали сапожки по тропе деревянной.

А на печке о чем-то разговаривал сонно конопатый мальчонка — полуночное солнце. Над мальчонкой густела прокопченная скука… Занавеска взлетела от внезапного стука.

«Дождалась — постоялец!» — и порхнула деваха, как слетевшая с пялец пышногрудая птаха. Дверь без памяти настежь — дом качнула остуда… «Вот и свиделись, Настя!» — «…Иннокентий! Откуда?..»

То явился законный, давший имя ребенку, распродавший иконы и пропивший буренку. Он упал у порога и сказал, засыпая: «Окружная дорога есть дорога слепая». И бессвязно о чем-то пробурчал и запнулся. И проснулся мальчонка. И приступок качнулся.

Утром смолкнула вьюга. Меж снегами плутая, шла тропинка из круга, словно дымка — витая.

Быти-Ё

Не дадут поэту помечтать, поскрипеть соломой мирозданья! Входят люди, через слово «мать». Ей поклон, друзья, и до свиданья!

Нет, стоят — декабрь к январю. Говорят загадочные речи. Заступаю в круг и говорю: «Нынче у меня иные встречи. Ровно в полночь из небытия извлеку даурские тетради, в дом приедут старые друзья — погранцы, старатели и бляди.»

Мы наполним чаши до краев, предадимся буйному восторгу. Как сказал философ Соловьев: «Всем простим — Европе и Востоку»…

Ровно в полдень над моей тоской отгорят отчаянные свечи, поперхнувшись лютостью людской, вознесясь над мутью человечьей. Я очнусь и скатертью утрусь. В круг шагну и брошу: «Не торгую! Разлюбил я нынче вашу Русь. Разлюбив, не полюбил другую»…

Впрочем, грусть-печаль моя остра, словно дым таежного распадка. Где отрог — хребтиной осетра, но и там не сытно и не сладко».

Но и там беспечное жульё в пустодыром роется кармане. А моё земное быти-ё — сеновал в державной глухомани.»

Любит — не любит

Цветик ответит — любит-не любит. Любушка вспыхнет, молвя: «Телок ты! Там за оградой странные люди кусают друг другу доступные локти. Ходят по кругу в поисках гения, в поисках родины и народа. Спят на гвоздях и выносят сомнения прочь за ворота.

Ты же — блаженный, горе порода, ладишь к избенке крыло деревянное, держишь в корыте среди огорода синее небо, вглубь осиянное. В небо глядишься: любит-не любит? Что тебе скажет бездна сквозная, коль за оградой странные люди шьют из лохмотьев шумное знамя!..»

Стансы

1


Умы Отчизны смущены. И, помечтав о лучшей доле, портреты сходят со стены. Нездешний свет блуждает в доме. Гнездится нечисть по углам, жует стеклянное печенье. Всё жуть и мрак, лишь старый хлам имеет смутное значенье в свеченье чопорных планет. Но в старой книге стерто Имя.

И только печь, которой нет, творит еловое полымя.


2


Всё утрясется! Но, увы, не помогают уговоры. Неслышный, как полет совы, восходит ужас в ваши норы. Кренится вычурный плакат — «Мир — шелестящему циклопу!» И там, где плавится закат, скребется Азия в Европу.

«Космизм, соборность, русский путь…» Смеётся племя молодое. Хрустит пространство — не сомкнуть окровавлённые ладони. И значит — вновь Россию вброд, но давний опыт не торопит… Когда б хождение в народ не породило смутный ропот. Когда б полуденную слизь не соскребать с булыжных улиц…

Однажды в Боге на сошлись, потом в друг друге разминулись. Но также чинно пили чай. И также поутру разило. И снова слышалось: «Прощай! Прощай, немытая Россия!» Судили праведным судом и скрип телег, и голос детский.

Вставал рассвет, и Мертвый Дом покинул Федор Достоевский.


3


Когда досужая молва погасит пламя преисподней, и матерьяльная канва предназначение исполнит, тогда несказанно вслух внезапным светом озарится. И воцарится русский дух над непроявленной страницей.

Он различит на склоне дней благоухающую ветку, рожденье звезд, игру теней — всё то, что надо человеку, чтобы понять земную грусть, свою нечаянную долю.

Предвосхитив обратный путь — путь человечества на волю.

Кольца

Днем и ночью под моей рубашкой дух томится, словно обречен. Двор. Бадья распахнута ромашкой, опояском омут обручен. В том краю тяжелая калитка бьет-гремит щеколдой невпопад. В том краю закончилась молитва. Мертвый омут. Дерево. Распад.

Наполняя крону чем придется, устремляясь шелестом к звезде, дерево на кольца распадется и пойдет кругами по воде. Оттолкнет виденье колокольни, растревожит нежить и дурман. И протяжно дрогнувшие корни подопрут раскидистый туман.

Так-то так, но я не инородец. Вновь сошью гудящую бадью. Разбужу отеческий колодец и прозреньем корни напою. Лишь тогда вершина устремится, оттолкнет земную колыбель.

Только дух, как проклятый, томится, и рыдает дряхлый журавель.

Птица

Прости меня, Птица!

Прости за мечту о полете.

Упавшему навзничь мне слышались клики вдали:

— Птенцы человечьи! Вы слезы напрасные льете…

Тем часов собратья на поиски Бога ушли. Кто посохом стукнул, кто вскинул смоленые весла, кто смыслом наполнил скитания дымных рубах, кто принял на веру сиротские наши ремесла, кто выдохнул птиц — но они запеклись на губах.

Меня поглотило,

в себе растворило пространство.

Прости меня, Птица, за боль нерожавшей земли.

Прости доброхотов — и тех, что ушли в христианство; и тех, что в себя и в печали Отчизны ушли. Ушли — не вернулись. В любой накатившейся глыбе таилась угроза и отсвет подспудного зла. Мечта о полете — ночное паренье на дыбе. Ступил в ковыли — и траншея за мной пролегла.

Прости меня, Птица!

Покуда светла моя воля,

не славы желаю, не мыслю с любви барыша.

Рубаха моя на шесте среди черного поля — вразброс рукава, а над ней беспредельна душа. К душе бесконечна по осыпям звездным дорога. С ней время не властно беспечно твердить о своем.

Стою на земле,

постигая сомнением Бога,

под сердцем храня безутешный родной окоём.

* * *

Мне будет помниться мотив

сто крат низверженного камня.

Поэт подножия — Сизиф.

Вздымание — маниакально.


Вздымает камень мой отец.

Дед Ереджиб идет на фрицев.

Стократно содрогнется чтец:

титаны против олимпийцев.


Судьбу читаю по слогам,

когда земная песня спета.

Иду к поверженным богам

просить житейского совета…


«Ну что, Зафес, блуждает ямб?

На то Зевеса воля божья.

Что, человечишко, озяб?

Вот булыган

и вот — подножье»…

* * *

В.К.

Там Архангел,

тут нэпман,

между ними засор.

Меж землёю и небом

затевается спор.


Мироздание грузит

и вповалку разит.

Жизнь тупит и скорузит.

Тормози, паразит!


Всех расплата застигнет,

лишь прибудет паром,

и Архангел застынет

над тобой с топором.


Скажет: черное чрево,

раззудись лезвиём,

чтобы Звёздное Древо

полегло в окоём!


Чтоб идущие небом

понимали верней,

что Архангел и нэпман

ищут между корней.

Лихолетье

Лихого времени творцы!

Корона наискось надета.

Мечтатели и стервецы.

Жги, несоветская газета!


Заговорили сразу все

с неутоленным аппетитом.

Все — кто на первой полосе

и те, что набраны петитом.


Основы ссыпались в трусы,

бухло запенилось в граалях.

Бомж из газетной полосы

бумажный сотворил кораблик.


Под фейерверки порохов

скарб потащил

по сходням некто

на философский пароход,

крутящий звездное магнето.

Стезя

Признай Эзопа в парне шустром.

Хлебнув елей из пиалы,

раскинь умишко парашютом,

летя в объятья со скалы.

И не смоли чужую лодку,

купая облако в пыли.

Дослушай певчего соловку,

затем соломку подстели.

Срывая голос паровозный,

тряся мошонкой и мошной,

трудолюбив как жук навозный,

кати окатыш — шар земной.


Кати осиный гул к обрыву, сноровист, хоть и неказист. Лови сверкающую рыбу, что рябью заводь исказит. Пусть вспыхнет, сделав заводь темной (коль выпить заводь ту нельзя) над переправой замутненной незамудненная стезя!

Философ

Он, право, с Вами не знаком. Вы — холм земного одеяльца. Он — взрыв, он — нравственный закон бездонных нег неандертальца. Но он в бреду, как во хмелю, не помня имени и долга, откроется: «Я Вас люблю! Я Вас люблю, но ненадолго…»

Вы знайте, это — навсегда! Внезапно, милая, поверьте! Он чист, как зимняя вода, кристалл бессмертия и смерти. Он тот кристалл по капле пьет, в себе блуждает бесконечно. Над ним сверкает и поет провал — причудливое нечто. Он ветер огненных стрекоз в оледенелом храме сада, он отдаленный микрокосм, он — выхлест снежного заряда.

Пестра житейская хандра, но утлы вызнанные темы. Когда он выйдет со двора, снега в округе станут немы. И вдруг, не зная почему, в тот миг Вы станете моложе, вослед сказав: «Я Вас пойму и полюблю… но жизнь позже…»

Черепки

Однажды схлопнется мирок.

Однажды схлопнутся мирки.

Где борозда на мирозда…

наступят сумерки.


Небесной глины млечный сок

не в глину канет, но в песок,

в сны Виночерпия.


Кто слепит с помощью оков

всех стариков из черепков —

основу Черепа.


Кто пониманием проймет,

сцедив в зарю янтарный мёд,

померкнув сотами.


Распад в победу обратит…

Сей Череп по небу летит,

свистит пустотами.

Детство

Там, напротив Никольска,

где Лена течёт тиха,

где на берег выброшен

лодки покатый остов,

там сквозят стрижи,

изнизав низы и верха,

и в туманах спит глубоко

Монастырский остров.


Там начало жизни,

там Лета неглубока,

там, упавши в воду,

на солнце блестит колечко.

Там летят Зазеркальем

белые-белые облака,

и круги от колечка

расходятся бесконечно.

Изба

Вадиму Кожинову

Происходившее давно зловонной воли вызволенье уже в умах погребено. А мы, сквозное поколенье, дым, чье чистилище труба, во лжи блуждаем, где доныне стоит крестьянская изба. Не на земле — на красной льдине.

На серебристом сквозняке, забыв былое золоченье. По Окияну, по Реке куда несет её теченье? Из достопамятных времен, от созерцательности ленной в гул дерзновенных шестерен в ночи мерцающей Вселенной.

Я просыпаюсь в той избе, ладонью глажу половицу. Я напищу письмо тебе в самозабвенную столицу. О дурачках, о горюнах — кто избу опростоволосил. Изба — Россия — на волнах, без крыл, без паруса, без весел. Плывет с березой на трубе, в печи цветет земля сырая.

Я нахожу вину в тебе.

В себе.

В громах родного края.

Среда обитания

В. Гусеву

В похолодавшую долину

легла неласковая мгла.

Но не пытать на вязкость глину

они сойдутся у стола.


Забултыхаются до рани

одутловатые сердца.

У философствующей пьяни

есть шанс перекричать Творца.


Ведь Он молчит, и нет угрозы.

Я смутно подавлю зевок.

Прольются покаянно слезы,

напоминающие воск.


Прольется горькая отрава,

но суесловить — не творить.

Покуда левая орава

мешает правой говорить.


И всякий горд разбитой рожей.

И вновь бесстрастно ночь следит

как дерзкий ветер бездорожий

иную волю холодит.

Время

Прольется сумрак

в грифельный рисунок,

надломит ангел белое крыло.

От сосунков у пламенных форсунок

восходит в мир тлетворное тепло.


И человечек маленького роста

бежит на свет, не удаляясь прочь.

Зевает Сфинкс у каменного моста.

И женщина — одна — выходит в ночь.


И точит время

червь-первопроходец,

в тележный скрип поверженную ось.

Гневится Марс.

Бадья летит в колодец

и прошивает облако насквозь.

* * *

Памяти мамы

Пурга звенит, как саранча,

через луга перелетает.

Горит фамильная свеча.

Свеча горит, но воск не тает.


И. занавешивая тьму,

звенят связующие цепи.

И жутко, мама, одному

в пустом дому,

в фамильном склепе.


И горько думать по ночам,

что никогда на свет не выйдет

подслеповатая печаль.

что дальше осени не видит.

* * *

Живущий в пору перемен,

истертый жизнью в наготу,

понаблюдай из квашеной капусты:

вот ручеек, как Цицерон.

катая камушки во рту,

возвысился в ораторском искусстве.


Вот зоревые снегири

на вербе в дребезгах зари

торжественны, как в храме самураи.

Вот на седые валуны

опустошают пузыри

хохочущие пьяные сараи.


Жующий свой нелегкий хлеб,

гляди, как щурится, сомлев,

бездомный пес по кличке Аристотель.

Он охраняет свой скелет.

Вот светляки влетают в хлев,

а будущее светится в истоке..


Испивший огненную сушь,

неси сверзающийся нимб

в заклад распоясавшемуся сброду.

Мы что имеем — не храним.

Вон Пик Вселенной, а под ним

порода, изолгавшая природу.

Московские тракты

В. В. П.

Вырастает отрок из штанин, несуразен, то есть бесподобен. Перманентно пьяный гражданин, житель исторических колдобин. Имбирем напоенный экстракт гражданину глотку припекает. Из-под сапога Московский тракт истекает, словно избегает, как дворняги бешеной слюна, как снега стенающего марта — от енота от полоскуна и до полоскучего Штандарта.

Тракт Московский — галочий насест. Просквозив бараком и сараем, он бежит из сотен разных мест, из любых неведомых окраин. Вслед ему глядит абориген, черным грибом голод утоляет: подзаборный галлюциноген только так в Московию гуляет.

Тракт Московский — горняя стезя, ниспаденье северного ветра. Под куранты умирать нельзя, умыкнув пришествие рассвета. Это внял доживший до седин, невзначай повенчанный со славой, перманентно трезвый господин, угловатый пастырь златоглавой. В храм вошел, меня предостерег:

— Не терплю плебейской укоризны! Мы и есть те ниточки дорог, что связуют помыслы Отчизны.

Пуля

От этой жизни,

подло падкой

на миражи небытия,

болела пуля под лопаткой,

летая в дальние края.


Жрала шагрень

ничтожной плоти.

Ревело адское сопло.

Болела пуля… на излёте

уткнувшись в отчее село.

Маки. Раздумье над картиной покойного друга

А всего-то — пара страстных взмахов,

и — взлетая, таю над толпой.

Я не видел столько красных маков:

вышел в небо — кончился запой.

Значит, город не убил желанья жить, творить и отрываться с крыш. Над землей — молитвы и камланья. В гуще я — крылатый замухрыш. Повстречавший тучи липкой твари, душной мошки, оклубившей взор, я горю в трущобах киновари, отражаюсь в заревах озер.

Я шумлю, спугнув аборигенов,

повисаю в тучах пристяжных,

различаю многих диогенов,

аввакумов, грозных, шергиных.

Я пою — Шаляпин (не Каррерас) — на границе света и ни зги, над алмазным Мирненским карьером замыкаю дантовы круги. Вскользь лечу на русским рассеяньем: все, что видел издали, вдали истекает северным сияньем, завывает в снеговой пыли.

И напомнив мне о черной шахте,

кто-то черный шепчет о судьбе…

Кто крылат — летайте, продолжайте!

Растворяйте Родину в себе!

* * *

В. Бондаренко

Друг Володя, едва ли

смысл исканий в борьбе.

Умных к умным послали,

а меня, брат, к тебе.


Нас никто не торопит,

посидим, помолчим.

Наш окраинный опыт

для неярких лучин.


Но и в отзвуках битвы,

во хмелю и в поту,

мы не помним обиды

за свою темноту.


И не жаждем отмщенья

за безмолвные дни.

Мы лишь гул возвращенья

убиенной родни.

Баня

Помраченье мне путь означало,

когда шла ты по сходням к воде.

И молчание, словно мочало,

повисало на банном гвозде.


Пар крепчал, отдавала печурка

жар камням — скорлупе черепах.

И слепая голодная щука

целовала твой огненный пах.


Ни Бодлера не помня, ни Рильке,

вслед тебе я глядел, как дурак.

И — дерзнул, и — шагнул из парилки

прямо в брезжущий брызжущий мрак.

* * *

Т.Б.

Бродит солнце в осеннем саду,

ветви вишен мерцают кроваво.

Я к тебе непременно приду,

как придет ко мне грозная слава.


Я увижу её на просвет

и, багровые комья роняя,

подарю тебе терпкий букет

из деревьев, что вырвал с корнями.

* * *

В житии, прогорклом и погаслом,

старый Киренск — мой спасенный рай.

Я умел испортить кашу маслом,

всё во мне творилось через край.


Дед Мелетий, не гневись на внука!

Я на твой покой не посягну.

Мне доступна поздняя наука

собирать по крохам тишину.

* * *

В сквозящем за полночь листе

печаль истаявшего лета.

Я стану видеть в темноте,

устав от недостатка света.


Я первый снег переживу,

я доживу до новой грёзы,

уже струящейся по шву

во тьме дымящейся березы.

* * *

Этот ночной паром

фарами озарен.

Вырублен топором

из череды времен.


Глухо плывет в туман.

Был, а уже и нет.

Словно в пустой карман

кто-то просыпал свет.

* * *

Е.Д.

В каком году,

в каком-таком бреду

ответное возникнет «кукареку».

Я улицу никак не перейду,

ведь мне она напоминает реку.


Река… строка… непостижимо дно.

На дальний берег я гляжу подолгу,

поскольку там горит твоё окно,

но я, как ветер, в поле верен долгу.


Долги, долги!

Нова моя тоска.

Напряжена весны спинная хорда.

Течет река, свинцовая река,

она безмолвна после ледохода.


Текут века.

Крепчает звездный хор.

Мелькают миги. Наступают сроки.

И вот горит не бакен, светофор,

смешав непримиримые потоки.


Прости, мой друг!

Тоскою обуян,

влекусь душой к границам и заставам.

Ведь улица впадает в океан,

смыкаясь за спиною ледоставом.

Из Рильке. Почти…

Бежит через дорогу кобелек.

А мы не замечаем, как стареем.

Затеплим, дорогая, камелёк

и кобелька беспутного пригреем.

Да, путь далек, беспечен кобелек,

но камельком подлунный мир подсвечен.


Пусть в чистом поле тонкий стебелек

колеблется и верует, что вечен!..

* * *

В личном космосе

шторы ветхие…

Смыслу здравому вопреки

продувают их несусветные

трансцендентные сквозняки.

Я планету из легких выдую

(в стылом полыме полый я).

Между фатумом и планидою

смыслом схватится полынья.

Позитронами да нейронами

невозможно пронять сие

закосневшее в черной проруби

поднавязшее бытие.

Но оцежено винопитие.

Колосятся хлебы стола.

Замираю,

когда наитие

размыкает предел угла.

Ни созвездия, ни мизгирика

не дано мне понять умом.

Оттого моя метафизика

преткновенье в себе самом.

* * *

В многолюдье и в диком племени

голос Вечности груб и прост:

«И в мужском и в горчичном семени

скрыта тайна рожденья звезд…»


Впрочем, всё же не тайна — таинство.

Сир солдатский тупой сапог.

По вселенским шатрам скитаемся.

«Мать Вселенная, ты ли Бог?!.»

* * *

М.С.

Глагол раскрошится, как мел,

изнемогая стать преданьем.

Гордыни я не одолел,

соприкоснувшись с мирозданьем.


Сгущаю звёздную нугу

я, неединожды солгавший.

Но Бог на дальнем берегу

врачует свет, меня соткавший.


Он прочит «все не без греха…»,

когда в ночи над отчей крышей,

кнут переняв от Пастуха,

целует свет, меня избывший.

* * *

В спелом яблоке червоточина,

на округлости — след зубов…

Заплутавши во снах пощечина

осыпает кору с дубов.


Звон в ушах, на оси — вращение.

«Дед Пихто да цирк Шапито!»

Тишь, зардевшая от смущения…

«Ослепительная, за что?»


Понапрасну ножи наточены:

быть капустнице за сверчком…


Где-то рощах шумят пощечины,

я их в поле ловлю сачком.

Разговор сторожа с отроком, пикетирующим прошлое

— Расти, расти до полу, борода! Дым из ушей стелись до Сахалина! В строю ходил, но в стаде — никогда. И потому, шагай отсюда, глина… или побудь со мною, мальчуган. На грустной ноте песня у соловки: в утробе недр урчащий ураган, вот-вот сорвет с цепи боеголовки. В часах песок остывший захандрит, не сможет течь в отвалах високосных. Наступит час — земля заговорит, и полетят ракеты в дальний космос. И цель отыщет каждая — свою, далекий гром Создателя разбудит. И это вам не баюшки-баю.

— Проснешься ночью — и Луны не будет?

— Не смейся, дурень, тут мы все равны. Античный мастер понимает глину. Давным-давно уж нет моей страны. Я, старый воин, обхожу Руину. Горит огнем парадный аксельбант, мой сизый нос смеркается сквозь годы… Бросай в костер трескучий транспарант с кривой ухмылкой Статуи Свободы! Взгляни в бинокль: архангел Гавриил уже спешит к тебе на колеснице. Но не боись, я внукам сохранил в ракетной шахте огненные спицы. Знай: старым ранам долго заживать…

— Уйди, старик, ты смотришься нелепо. Мы очень скоро сможем зашивать и шар земной и траченое небо.

— Ну, коли так, встречаемся в аду! В натёках боли бронзовый калека, в грядущий миф бредя на поводу, я оцежу Руиной — Человека…

* * *

В чем мне признаться Богу?

Как я стал водопад?..

«Вымости мной дорогу

в рай, за которым ад».


Месяц (орел да решка)

плещется в глыбе льда.

Что ты скрываешь, речка?

Что ты хранишь, вода?


Здесь в ледяном оскале

сколы под Рождество.

В каждой летящей капле

шалое божество.


Я же — подобье Божье,

падающий поток.

Радуги у подножья

вспыхнут уже потом.

Ячея

Дом, в своем отрицанье дачи, саркофаг или пантеон? Два решенья одной задачи — затвориться ли, выйти вон.

Заблудиться, забыться в мире в понимании мертвых числ. Стар Ловец, грузила, что гири. Смысла нет? Или всё есть смысл?

Сеть небес декабрем окатит, с конский волос заблещет сталь, но локтями протерта скатерть — так, что видно иную даль.

Милый друг, посмотри на небо! Уплывают в даль облака, как фарфоровые плацебо, исцеляющие века.

Прорывайся! На белом свете на приманку вчерашний хлеб. Паутина глубинной сети донным занавесом судеб.

Без оглядки беги отсюда, пусть спасется душа — ничья!

Здесь безжалостна амплитуда.

И по каждому — ячея.

* * *

Падающего — толкни!

Долго ли до земли!

Только ли из небес

мордой ржаной

в солонку?..

И по ступеням вниз

выйди и подстели

реки, луга и лес.

Падающему — соломку.

Мальчик-с-пальчик

Я в темный зрачок утопаю,

в подзорной пожив трубе.

Построю-создам Утопию

в отдельно взятом себе.

Вослед не пойду за туловом

от исстари к испокон.

И даже намаслю дулю вам.

Пора — если пуст флакон!

Где входов полно и выходов,

не нужен дверной глазок.

И я, межпространство выгадав,

забрезжу наискосок.

С горы (когда надо в гору бы)

плашмя станет падать труп.

Восстану уже из проруби,

как выгляну в Божий пуп.

* * *

Линяет детство,

ломка голосов.

Хрипл попугай,

вертлявый как Хазанов.

Кукушка вылетает из часов,

остервенело лает на хозяев.


Мяучит боров. А труба зовет

на огород, за город и помимо.

И только зебра, знай себе, живет,

собой напоминая пианино.

* * *

Не от беса в ребро,

но от беса в мозгу

я куда-то опять

по ступенькам бегу.

то ли вверх, то ли вниз,

то ли вкривь, то ли вбок.

То ли в арт, то ли в сюр

то ли в сирый лубок.

Мирозданье старо,

на висках серебро,

я монету подбросил,

она — на ребро.

Левый профиль орла

потрясаю щелчком,

отчего и бла-бла

завертелось волчком.

Отчего журавли,

то вблизи, то вдали,

мне напомнили вдруг

о вращеньи Земли,

что стояла допрежь

на моржах, на быках.

Осыпаясь с орбиты,

живу абы как…

Флигель.

Женщина спит.

И зудит мошкара.

Светит призрачно бра

в ночь изъятья ребра.

Догоняшки

«Потянулась

крошка за окрошкой»…

Из окошка гляну в огород:

бабочка гоняется за кошкой,

или, может быть, наоборот.


Вдохновившись

этим зоопарком,

перед домом сяду на скамью:

девушка гоняется за парнем,

как догонит — упечет в семью.


Все забавно,

но законно, вроде,

только перспективы неясны.

И вода в своем круговороте

догоняет собственные сны.


Воспаряя,

славит невесомость.

Дождь меня, бегущего, настиг,

где бельчих ореховая совесть

в чих вмещает сочиненный стих.


Там подругу,

верную подпругу,

отстегну, стеная и сопя,

при ходьбе по замкнутому кругу

настигая самоё себя.

Весёлые грабли

Энлилю

Разбойница кошка мурлычет-мяучит:

«никто-никого-ничему-не научит».

И, право, напрасно мой внук почемучит.

Никто никого ничему не научит.


А дедушка добрый, а дедушка пьяный,

а дедушка бабушкой грезит Татьяной.

И брови суропит — все выдул до капли.

Он знает, что опыт — веселые грабли.

Считалка

И вот он вышел из себя,

и посмотрел со стороны,

и понял: силы неравны.


Ведь был он волхв,

а стал — фуфло.

Куда природное ушло?..

Явилось «эх» взамен «ха-ха».

Облатка полая стиха

иного гения скрадет:

Петрушку сменит идиот.

Петрушка выйдет из ворот,

чтоб поглядеть со стороны

насколько силы неравны.


У самодержца и страны.

У занавеса и стены…

Ворон-Камень

К пойменному выйду носопырью:

Ворон-Камень, треснувшая грудь.

Сириус, повисший над Сибирью,

в сырости оцеживает грусть.

Утекаем: рябь, пора сырая.

«Край озерный, ты бочарня лун!»

Бредит Камень, прародитель грая:

«Якорь старый, я картавый врун».

Второе дно

Дом-чайхана по пути на Вязьму. Надпись с подсветкой — «Вкушайте здэс!». Писано как бы арабской вязью. У палисадника — «Мерседес». Тополь, как сторож, к окну приставлен. Фосфорным светом сквозит окно.

«…Грозный Иван и Иосиф Сталин!?. Чур! — я отпрянул… — Второе дно?..»

Курится трубка — дымок относит ужас столетий во тьму, в бурьян.

— Русский народ … — говорит Иосиф.

— Нерусь, молчи! — говорит Иван.

— Русский народ, — нажимает Сталин, — очень талантлив, когда не пьян.

— Он во хмелю, коли с ног не свален, злобен и лют, — говорит Иван. — Пьёт, да на небо глаза таращит. Чуть отвратится, как снова пьёт. Что не пропьёт — по углам растащит. Вор на воре…

— Но ведь как поёт!

— Что там стенанья его, рыданья — вечные «если бы» да «кабы». Словно от Вязьмы до мирозданья несколько суток хромой ходьбы. Словно от Бога до Туруханска несколько взмахов вороних крыл…

Царства мерцали, смеркались ханства. Слепнущий посох века торил…

Дальние дали шумят крылами. Шепотом ухают в ночь сычи. Воля седлает слепое пламя, там где береза не спит в ночи. Клонится долу — не спорит с ветром. Смутно маячит имперский хлам. Спичка вскипает беззвучным светом. Лики безмолвствуют по углам.

Гром над округой гремит, как топот — из ниоткуда, из тьмы седой…

Утром от ветра сломился тополь, ливнем умыт — не святой водой. Падая, вспомнил уже как милость: в лютые-лютые холода в небе России бадья дымилась, будто кипела в бадье вода. Будто разор среди многих тысяч вывел закон, сотворенный тлей: «Умных — упечь, нерадивых — высечь! Дерзких и буйных — сровнять с землей!»

Но не вожди принимают роды. Льется сквозь пальцы к рассвету ночь. Мимо неслышно текут народы чуть над землею и чуть обочь.

«Братья-славяне, великороссы! Что ж омрачаете белый свет? Время к судьбе обратить вопросы (чтобы опять не найти ответ?..)

Что-то на свете должно остаться… Родина. Вера. Деяний сноп. Детоубийцы и святотатцы снова приходят из дальних снов.

Алчущий бездн самодержец дикий ищет в пространстве второе дно. Дверь отворяет Петр Великий. Я не решаюсь стучать в окно.

Канитель

Я сам себя в зародыше припомню,

и разочтусь на ширь и глубину.

Вневременное временем заполню

и это все в безвременье столкну.


Так, опаляя спиртом горловину,

поистрепав изрядно чалый верх,

вовнутрь себя уносит пуповину

мерцающий сквозящий человек…

* * *

Сумрак века

пробуровлю бровью:

«Пить артезианское нельзя!..»

Где моё сибирское здоровье?

Где моя Сизифова стезя?


Объяснюсь:

не всякий камень впору;

уместившись в крохотный зрачок,

второпях воздвигнутый на гору,

он подмял журчащий родничок.


Раздышался

средь чужого пира

над крестами сгнившими могил…

Есть гора — Высокий Череп Мира.

Я порой внутри неё бродил.


Там в часы

сердечного прилива

думал: тут вот замертво кольнет.

Всё огромно, пусто, сиротливо.

Свист змеиный и кристальный лёд.


Стогны страха

для сквозящей птицы,

для судьбы, тачающей строку…


Я увлекся обживать глазницы.

Покатился камень по виску…

* * *

Памяти

Льва Гумилёва

Люди пришли с идеями,

только идеи вышли.

Коготь, застрявший в дереве,

ожив, порвал корневище.


И пнём-колодой, плахою

дух просветлило запросто.

Только вот эхо плакало

между востоком-западом.


Люди прошли с идеями,

в дымных веках согбенны.

Вслед посадивший Дерево

плечом подпирает бездну.

Гиперборея

Танюше

Далёкое — спасает.

Но сделав нас мудрее,

в оконце угасает

страна Гиперборея…

Мы спим не шелохнувшись,

дворами кружат вьюги.

Два льда, соприкоснувшись,

растаяли друг в друге.

А поутру проснулись,

глаза в глазищах тонут:

два льда соприкоснулись

и сотворили омут.

А вьюга шепчет: «Слушай,

вы взбалмошны, наивны:

два льда, соприкоснувшись,

раскрошатся на искры».


«Наивны… как цунами…»

Пусть — донные изгибы,

пусть льдины, что над нами

смерзаются во глыбы.

Мерцанье да сверканье…


Возьму перо, бумагу:

творя перетеканье

Гипербореи — в магму.

* * *

Памяти В. М.

В сверкание дни наряжены.

Навстречу таёжный страж:

внезапно из-за коряжины

Володька встаёт Мураш.


В глубокой речной излучине

трубивший в коровий рог,

мосластый, смешной, веснушчатый

и крапчатый, как Ван Гог.


Володька с пищалкой-дудочкой.

Володька среди суков

на петлю короткой удочкой

имает бурундуков.


Пора объясниться знаками.

Но слышу с иных полей

ключей ледяное звяканье,

курлыканье журавлей.


Никак не могу насытиться.

Высматриваю в логу,

брусничники ископытивших

изюбря и кабаргу.


Как прежде торгуют шкурками

эвенк, орочон, якут.

И соболи с чернобурками

по смуглым плечам текут…


Коряги, как пальцы, скрючены.

Я крикну в пустую падь:

«Уже все зверьки приручены,

а звери ложатся спать».


Но вспомню,

мой друг,

растаяли

озера, и звезды лгут.

А соболи с горностаями

уже по тебе бегут.

Мне скорая встреча чается.

Но я не пойму пока

чем купол небес венчается,

где снеги, где облака.

* * *

Глух оселок.

Хромает слог.

Душа росой отморосила.

Когда тебя сбивает с ног

и мнет неведомая сила

вбей крюк!

Гумно населено,

и по ночам собаки лают.

У твари утвари полно,

поленья полымем пылают.

Косые сажени в окне

сажают суженых на лавки.

Золовки жарят на огне

царевен крапчатые лапки.

Вбей,

вколоти в колоду крюк!

И в шапке,

скроенной из шавки,

войди в краеугольный круг,

где парки,

жмурки да куржавки

плывут в приют

или в притон

и распадаются на звуки…

Ты спишь,

но подступает Он,

кого ты выдумал от скуки.

Аллегории для Оли Гурьевой

Здравствуй, Гурья Башка!

Как живешь ты в своем Барнауле? Я бродил по росе, светляков собирая в кулак. Заблудился впотьмах в небольшом подмосковном ауле (будь не к ночи помянут заброшенный русский кишлак!) Там встречали меня, опрометчиво карты крапили, анашою чадя, будоражили псов на цепи. Там хлеб-соль рукавом очищали от пепла и пыли. И кричали похабно: «Хоть что-нибудь, падла, купи!»

Мне придвинули вблизь самокрутную ось остолопа; двустороннюю бездну, которая спьяну смешит; шестиухую мышь; узколобого янки-циклопа; и шкатулку из яшмы, которая чистый самшит.

Я ведь тертый калач! Я грядущую власть знаменую: здесь разводят рамсы, здесь линчуют, здесь щупают кур. Я сошью тебе миф, а себе я куплю надувную узколонную деву из нерпьих лоснящихся шкур. С ней забудусь во сне, в тесноте, в срамоте, в неуюте. Призадумаюсь шибко: кого-то, да сможем родить! Обозначу очаг, согреваясь не в чуме, так в юрте. Мне давно ведь повадно спирально, как дым, восходить.

В тундре прошлого нет. Но летят и летят бумеранги. Бреют череп чучхе и из рук вышибают абсент. Лучше в чуме чуметь. Или яриться хреном в яранге, зарывая в брезент горловой диалект и акцент.

Знаешь, Гурья Башка, в твоей доброй и чувственной вере мой поверженный смысл начинает от горя лысеть. Наша дружба крепка, как мозоли рабов на галере (я давно на былое гляжу сквозь москитную сеть).

Гу-гу-гурья башка! Торгаши меня вновь обманули! За меня отомсти, пребывай при своем короле. Как твоё «ничего»? Как погода в Ба-ба-барнауле? Впрочем, может быть, в Томске, а может, и в Йошкар-Оле.

Город желтого жиголо

В. Артёмову

Эту ночь не купить за трешку.

Сей бульон — не перловый суп.

Это как распилить матрешку —

на последней сломаешь зуб.

Ефросинья да Евпраксия,

в каждой плавающий узор.

Что, Артем, для тебя Россия,

если вымести хлам и сор?

Если пыхнув знакомой трубкой,

ад воздавши, смолу — в янтарь.

Если видеть под каждой юбкой

и аквариум, и букварь.


…Аты-баты!

Был город зыбок.

Раскачавшись на каблуках,

два бродяги кормили рыбок.

Рыбки плавали в облаках.

Маёвка

Утро вспаханных борозд, выше — каменные щетки. Среди розовых берез — розовеющие щеки, утомленные глаза, костерок горит у речки. Невпопадны голоса, извлеченные из речи.

Пакля желтая в пазу. Рыбы вязкая молока. Дремлешь, словно на весу. Завершается маёвка.

Речки шалая волна, то в притоке, то в притопе. Спит красавица, пьяна, на пригорке, на припеке.

На мольберте, не в мольбе,

во саду ли, в огороде,

не принадлежит себе,

но принадлежит природе.

Пьем за счастье и успех, за судьбу не вороную! Мишка дуется на всех, Зойку спящую ревнует. Он косарь, но не корсар, смотрит на свою подругу: спит распахнута краса и распихнута по кругу. В легкомысленной возне жизнь почикана годами. Воспаленная, во сне жадно шевелит губами. И отыскивает ртом шрамы вражеских ранений. Рядом с брызжущим кустом оживает муравейник.

День наполнен до краев хайрузовой бирюзою. Связка-сцепка муравьев — в восхождении на Зою. Тут, пожалуй, все свои — и беспутник и бездельник. Эх, вы, мавры-муравьи, муравейник-мавровейник! Устремленная толпа, ошалевшая от счастья, торит тропку у пупа, оббегает вкруг запястья. И почти у облаков, у небесного колодца, замирает у сосков, как на всхолмиях Хеопса…

Коршун медлит в высоте.

Даль колеблется сквозная.

Я пишу о красоте.

Спит царица неземная.

* * *

А. Перенову

Гордись убежищем, чалдон,

белёной печью, чистым полом!..

Я знаю: самый лучший дом —

дом, обнесённый частоколом.


Я к неприкаянным не строг,

пусть ищут вольное становье!

Мой дом — не капище, не стог,

но ощерённое гнездовье.


Кому — шурфы, а мне — графин.

Во мне — бескрайность и приволье…

Там всякий, кто не серафим,

падет на вздыбленные колья.

* * *

Пыл мимолетного объятья…

Отшельничая- валаамя,

во мгле белеющее платье

пролей в лазоревое пламя!


Челнок-лодчонка легкой тенью

плывет сквозь яблоко глазное.

И истончается виденье

как червь полуденного зноя.

* * *

Да,

я заблудился бы

в мире, когда бы

не свет этих ярких

зовущих огней.

Бывают такие

красивые бабы,

что тихо вздохнешь

и найдешь пострашней.

И станешь богаче,

значительней, выше,

добьешься всего

и поспеешь на суд,

где серые волки

и серые мыши

последнюю корку

подкорки

грызут.

* * *

Ты плачешь… Наверное, тот

земную дорогу осудит,

кто время из вечности пьет.

Слеза не роса — не остудит.

Всё с нами уже невпопад

И в прошлом, навеки отныне,

рыдает, смеясь, водопад —

клепсидра, часы водяные.

Два мотива

Валентину Устинову

1


Мы тем и будем знамениты, что пастухи вселенских смут, семиты и антисемиты, нас не оценят, не поймут. Мы не задушим их в объятьях, не станем бить из-за угла — в метафизических понятьях продолжим спор добра и зла. Прикроем русское пространство, на плечи взвалим облака. Есть два мотива мессианства — «гоп-стоп» и «песня ямщика».

Есть мы с тобой, что неучтиво над звездной бездной осеклись, провидя век, где два мотива слились, смешались и сплелись. Сошлись, как сходятся в проулке тиран и жертва, бог и черт, градоначальники и урки, и с казнокрадом — звездочет. Провидец с фигою в кармане и переделкинская фря — они в итоге пониманья и Февраля и Октября.

А нам по нраву жизнь июля и августа, и сентября, где муравейники и ульи, и подмосковная заря. Где с золотой каёмкой блюдца, с кофейным контуром веков — не зодиаки властолюбцев и гороскопы дураков. В нас суть грядущего другая, совсем иной водораздел.

Бродяга, грусть превозмогая, из-за Байкала углядел — как бронзовеют от заката в хитросплетениях молвы два вахлака, два азиата на берегу реки-Москвы.


2

Оставив эго в первом встречном, не убоявшись тупика, давай подумаем о вечном — построим замок из песка. (Не третий Рим и не Афины, и — не дай Боже! — Голливуд.) Тогда разумные дельфины нас, неразумных, призовут в глубь мирового океана за вулканический ожог, где грозный рык Левиафана глух, как пастушечий рожок.

Туда, откуда взгляд не кинешь в ветхозаветные края, на Атлантиду и на Китеж — сквозь суть догадки бытия. Где киль Летучего Голландца распашет хлябь над головой. Где черепаший хрупок панцирь, совсем как опыт мировой. Где метеорами слепыми завьюжит космос, глух и пуст, когда под слоем звездной пыли Господен Перст означит путь. Путь от Ковчега до борделя апостолов и зазывал. И нас на берег Коктебеля забросит тридевятый вал.

Очнемся — поздно или рано? Богов вселенная родит: в объятьях Максимилиана и обгорелых Афродит. Покаты плечи. Смутны речи. Штормит полуденный стакан. Земные страхи вечность лечит. А это значит — Океан.

* * *

В. Г. Распутину

Дед Никанор не сразу умер…

Сдавая внуку хлам и лом,

недоумил и надоумил

ходить по кладбищу с веслом.


Мол, нерозумный дважды платит,

когда уходит в донный ил.

«А вдруг кому весла не хватит

на сотню дедовских могил?»


Дед Никанор не канул в тину,

прилег с родными заодно.

Потом построили плотину,

и кладбище ушло на дно.


Те старики уже далече…

Но сквозь ледовое стекло

все ищут правды, теплят свечи.

А внук им подает весло.

* * *

Добуду,

поскребши

русского,

Тунгусский метеорит…

Похрустывает

прокрустово

а кесарево — искрит.

Огонь,

оснежённый

нежностью,

вокруг наломает дров,

взорвавшись

над неизбежностью

прозренья

иных миров.

Дурачки

Младший был дурачок.

Средний был дурачок.

Старший был дурачок.

Но об этом молчок.


Я и сам дурачок.

Рыболовный крючок

обломил, зацепившись за слово.

Оседлал поплавок,

возрыдал, аки волк.

Жалко мне червяка дождевого…


Глядь — кругом поплавки.

Все мы — дурьи башки.

Не река — разливанное море.

Далеко в синеве,

по микитки в траве

гром-телега стоит на угоре.


Сколько спиц в колесе?

Сколько плевел в овсе?

Сколько судеб

скатилось к обрыву?


Не клубись, мелюзга!

С колокольцем дуга,

запрягай Серебристую Рыбу.


Ведь телегу тянуть —

не эпоху лягнуть!..

(Ба, кобылка давно околела!)

Эх, была-не была!

Цел червяк и голавль…

Кто ж удилище — через колено?!.

* * *

Дорогу через ров осилит отрок

под птичий взмах,

под неземной замах.

Песочные часы воздвигнут остров,

где можно жить в ушедших временах.


В небесной колбе кротко, ненастырно

всклубится Тот,

Кто заново иском.

В низинной колбе — знойная пустыня,

сухое небо, смытое песком.


Часы-весы в песок стирают камни,

пересыпая каинов в веках,

где в чашах двух

двух бездн перетеканье

трепещет на вселенских сквозняках.

* * *

Застучит по асфальту подкова,

замигают во тьме огоньки.

В ста дворах деревеньки Буньково

между грядок живут ебуньки.

Их забавы — засады и прятки.

Им не в тягость морковь прорежать.

Им не в падлу пропалывать грядки,

чтоб земле было легче рожать.

Евразийский узел

Принимай, городьба,

своего бунтаря и пострела!

Не скули под окном,

колоброда-кудлатый щенок!

Был вселенский пожар,

и на небе дыра прогорела,

раздышалась крапива

и буйно разросся чеснок.


Я допил молоко,

и, отпав от младенческой капли,

от глухого оврага

до гулкого края добрел.

С неба падали птицы:

болотные серые цапли,

белохвосты-орланы,

Имперский Двуглавый Орел.


Был Он порван повдоль.

Были сталью иззубрены шпоры.

Я шепнул, устрашась:

«Перед смертью мы разве равны?».

Он ответил тревожно:

«Разломаны реки и горы».

Я расслышал его —

«не летается в две стороны».


Я услышал: «Добей!

Не могу отвечать за безмолвье,

за мигающий омут,

Медведица где на плаву»…

Я ответил: «Прости

за терпенье, любовь и беззлобье».

И лопатой срубил,

что на Запад глядела, главу.


Отразилась дыра,

плесканулась

в запекшейся луже,

и пригрезилось мне,

что я знаю свою колею:

над Россией круги

были, помнится, уже и туже,

и шаги Звонаря

восходили к забытым в раю.


Я Орла накормил,

обескровил ядро и дробину,

сбрызнув мертвой водой,

и живой, что мерцала на дне.

И Орел воспарил.

Белый свет завязал в пуповину.

Очень прочным узлом.

Этот узел сошелся на мне.

Единороги

«Немноги единороги…» —

скажу себе за глаза.

То бросится бес под ноги.

То уд оплетет лоза.

То сон повторится дважды.

То губы вопьются в дых.

Чуть позже

в пустынях жажды

споткнется верблюд-кадык.

Припомнит свою породу,

оплавит гортань смолой —

нырнёт плавником под воду,

пырнёт бирюзовый слой…

Волна залатает рану…

А я, на печали скуп,

седым океаном стану

и солью истаю с губ.


…Немноги единороги.

Пасутся среди небес,

бредущие без дороги

сквозь облачный

влажный лес,

в бреду ли,

в слепом дозоре

(где страждущий — окаян),

испив наизнанку море,

сверзаются в океан.

* * *

В. Карпову

Там, где не взять умом,

возьми режиссурой.

Часто простые жесты

уместней слов…

Старая дура

не хочет быть

старой дурой.

Стоит ли нас итожить,

старых козлов?

Нет нам итога, брат,

нам не впервой,

не с первой.

Мы бестелесны, друже,

как тот сквозняк.

Манной падет с небес

на землю сперма,

и прорастет оглобля,

сарай, сорняк.

Средь мирозданья, брат,

жутче чем под подолом,

Разум брюзжит и брезжит,

душа темна.

Если какой-то кол

не встанет колом,

сразу затянем хором

«Вставай, страна…»

Дщерь, внеземную щель,

чуют без труб подзорных

черт, человек семейный,

и Бог — изгой.

Здесь на краю земли

крутит башкой подсолнух.

Кто еще поперхнется

его лузгой?…

О смысле

Есть ли у жизни смысл?.. Все перепутаны нити. Ослепнули в катакомбах мерцающие клубки. Действие вязнет в подробностях, подробности — как финифти. С шумом летят шутихи, и оживают лубки.

Есть ли у жизни смысл? В мыслях шагни на небо. Потом посмотри под ноги и наточи топор. Да не кляни судьбу, сотканную нелепо, пусть опадут созвездья прямо к тебе во двор.

Звездная крона чахнет, стынет в ветвях Юпитер в крае грехопаденья, что испещрил Адам. Если отыщешь нить, сразу распустишь свитер руками любимой спутницы связанный к холодам.

В лужах мерцает лёд, скован смысл залежалый. Стоишь на краю перрона вдали от билетных касс. Да нет уже, нет тебя! А есть лишь вот этот ржавый, давно уже обесточенный проволочный каркас.

Есть ли у жизни смысл? Печалься о новой пряже. Что там нить Ариадны, когда Ариадна — товар. Прикинь совсем отвлеченно: ты с нею лежишь на пляже, а в катакомбах плачет раненый Минотавр.

Наш негасимый мир изрыт бекасиной дробью ничтожных осуществлений, но вот истекает бронь, и нить начинает пульсировать по Образу и Подобью, привязанная к мизинцу Сидящего Потусторонь.

Есть ли у жизни смысл? Надо дождаться смерти, чтоб сорняки земные проще было полоть. Все ты увидишь ясно, в ином непрерывном свете, ясней, чем когда рассудком повелевала плоть.

Ехал грека

В сборнике «Жертвы Колымы»

первая фамилия в перечне жертв — греческая…


К полемичному сюжету приложу идею-фикс: ехал грека через Лету, ехал грека через Стикс.

«Карту кинем — не погибнем!» — снеговейный буридан ехал грека в храм богини прямиком на Магадан. Ковырял палеолиты перед тем как в храм войти. Тектонические плиты передвинул по пути. Православие обидел, прыснув пресным языком: «Если эллина не видел, значит, с Лениным знаком».

Есть в Египте пирамиды. У ковбоя есть лассо… Храм богини Артемиды. Хром товарища Лазо. Я к безносому брелоку приложу идею-фарс: сплошь колючку-проволоку. И скажу собакам «Фас!»

Как свербело, как нудело!… Нигилизм-алкоголизм. Отсидели, знать, за дело, Это дело — катаклизм. На суку не кукареку, на суку — ума сума. Сунул грека руку в реку — оказалась Колыма. К дыбе — льдистое монисто. Колыма не комильфо. Контрацепт котрабандиста от Алкея и Сафо.

Подстрекатели и скряги, Вещный Шут и Вечный Жид — в путь, назад — через варяги, через варвары в Аид. Сквозь отвалы золотые, где на горюшко — брюшко. Скопом канули святые сквозь игольное ушко.

Отчеканились вопросы у порога тишины. Пусть погаснут папиросы! Вы грешны. И мы грешны. Обратимся в слух и зренье, закатив ГУЛАГ на склон… Живо ль древо Со-творенья? Был ли зэком Аполлон? В чем вина, война и мера? Чья эпоха? Чей обман? Но не спросишь у Гомера, не отправишь в Сусуман.

И тогда сойдутся двое спесью волчьих, песьих орд: красноярскому конвою кутаисский Гесиод скажет так: «Покрой куколя суть Святая Простота. Вне земли — покой и воля, подле Южного Креста»…

* * *

Применяя навыки, мозги ли,

Человек — ишак или лешак —

он всегда одной ногой в могиле,

потому что жизнь — всего лишь шаг.


Шаг познать,

в обнимку с девой дивной,

где кого метели замели

в чутком чреве матери родимой,

в гулком чреве матушки-земли.


Первый шаг

(не падайте — шагайте!)

скорлупу земную сокрушит.

Ну, а кто зависнет на шпагате,

шаг второй уже не совершит.

* * *

Еще не рожденную душу щемит

еще не зажженное пламя.

В мерцающем зернышке роща шумит,

в стенающем семени — племя.


Еще ничего не дано понимать.

Глуха Голубиная почта…

Но вот разверзается мачеха-мать,

из праха рожденная почва.


И вот простирается зло и добро.

Таежник грохочет: «Медведь я!

Пусть корни сжимают земное ядро,

а крона цепляет созвездья!


И пусть за спиной у мужчины Семья

над сблеванной знатью и голью!»

В неистовой Кроне немыслимый я

глаголю, глаголю, глаголю…

Скрижаль

Они отлили из свинца златого ложного Тельца, потратившись слегка на позолоту. А золотые кирпичи, шипя, истаяли в ночи, принявшись за подпольную работу.

Измена, смута и корысть устои мира стали грызть, сквозь стены и засовы проникали. И, попустившись, Моисей, кормил с ладони карасей, щекочущих Египет плавниками.

Крупчатка манная, легка, благословляла облака, небесному причастна обмолоту — в мир ниспадала, как пыльца, то человечество с Тельца фальшивую сдирало позолоту.

Прости, любимая, но знай, я собирался на Синай, чтоб посохом явиться Моисею. Проспал беспечное дитя, тысячелетия спустя, пустыню Аравийскую просею. Отсею соль, отсею боль, ошметки вежд, обломки воль, что смыслами означатся пустыми. Когда пророка станет жаль, найду ту самую скрижаль — «Не выводи блудущих из пустыни».

* * *

В. Карпцу

Жили-были скирд да хуторок,

но затем состарились в горниле.

Мы с тобой ходили вглубь дорог.


А теперь в густом и липком иле

варим вар в неверии и зле

с каждым часом — смыслами короче.

Странный морок бродит по земле,

застилая выжженные очи.


Странный морок также одинок.

Жил как не жил — пыхнув, затихает.

А в пустых глазницах огонек

чуть забрезжив, тотчас затухает.

На 20-летие нашей дружбы

В. Устинову

Когда затем

в России вспыхнул свет,

за всем за тем,

что шло,

казалось, прахом,

я отвечал

вопросом на ответ:

— Всем по заслугам?

А небесным птахам?

А Божьим дудкам?..


— Этих пощади! —

кричала роща

голосами века,

и чуткий филин,

ухавший в груди,

изобличал

в прохожем человека.


И вёл меня

сквозь снег и холода

навстречу

созидавшему таланту,

не дожидаясь времени,

когда

остудит ветер

Огненную Лампу.

Небесный Промысл

Преподобному

Иосифу Волоцкому


И ты пошел на звон колоколов…

И я увидел: этот звон малинов.

В тот самый миг поверх людских голов

происходила схватка исполинов.


Раскосый облак — облак Челубей

теснил к обрыву облак Пересвета.

И белый пух летейских голубей

листал страницы Ветхого Завета.


Перечисляя, кто кого родил,

дьячок гундел похмельно и надсадно.

И странный смысл в столетьях пробудил:

бойцы, сошедшись, разошлись внезапно.


И, поклонившись разом до земли,

к иным тысячелетиям примерясь,

они, обнявшись, на закат пошли

превозмогать жидовствующих ересь.

* * *

Жар мимолетного родства

отведав из янтарной чаши,

чадящий светоч мастерства

блуждает в сумеречной чаще.


Подслеповато прогорев,

печальник, сумрак стерегущий,

не узнает родных дерев

лишь оттого… что тени гуще.

Жук

Се чекушка.

Суть четвертинка.

Откровенье

для чистых вен.

Жук-хитиновая скотинка,

как ты,

право,

поползновен!

Я доверье

тебе внушаю,

Верещагину-щипачу.

Я лежу,

тебе не мешаю,

небо веточкой щекочу.

Кыш, одышный,

сойдешь на клейстер!

Дай мне слышать

поверх оград

как вершины

колышет ветер,

Вертер,

вешатель,

ретроград…

Резьба по воде

Пусть годы проносятся мимо!

Пора, брат, щетиной к звезде,

в просторном гнезде серафима

заняться резьбой по воде.


Пора выходить из метели,

пропившись на братском пиру,

в лучах золотой канители,

в сквозном изумрудном бору.


Пора у огня оптимизма

ладони погреть, Козерог!

Пусть краеугольная призма

лежит у исчадья дорог.


Она дожидается часа,

глотая и множа зевак.

Мне их возвращает сетчатка,

сбирая прозренья в кулак.


Взметая листву и коренья,

и черных, и белых ворон.

И слышит, и видит, как время

сочится с любой из сторон


И знает. что многого — мало!

И в речку бредет косогор,

то маятник режет, как масло,

пластает на части простор.


С последней своей остановкой,

причалом в ночных небесах.

С нелепой охриплой страховкой —

кукушкой в песочных часах.

Занавес

Не Козьма, так точно — Казимир.

Музыка, немая от рожденья.

Красота, спасающая мир,

своего страшится отраженья.


Вглубь себя уйду от духоты,

но содвину занавес неплотно.

Догорают поздние холсты.

Проступают ранние полотна.

Памяти Э. Ренана

Иисус раскурил сигарету,

перед вечностью грезя во сне.

Из любви, не за пагубу эту,

я погладил его по спине.


Мир кроил и кроил трафареты,

в перекрестиях плавил металл.

Пепел пал, и в огне сигареты

чуть насмешливо ад всклокотал.


Я на памяти сделал зарубку:

«Рим дремал. Пили кровь комары…

Вождь сидел и посасывал трубку,

в ней сгорали и гасли миры.


Обратился ко мне: « За острогом

пой, звереныш, про меньшее зло,» —

и добавил: «Все ходим под Богом,

в том нам больше других повезло…»

Три сосны

Русский смысл друзей не ищет.

Глух во мхах заскрёбся страх.

Лунный свет, вселенский нищий,

заблудился в трёх соснах.


Пронизающий зиянье

канул в скорбный неуют.

Три сосны срослись корнями,

друг из друга соки пьют.


Чахнет поросль обороны,

а глаза поднимешь ввысь:

в небесах сомкнулись кроны —

три сосны в одну сошлись.


Лунный свет. Тоска и воля.

И добро — почти что зло.

И тумана восковое

соколиное крыло.


И зарок в седой юдоли:

выжить, только померев.

Кто мы? Боги? Или боли?

Или тени от дерев?


Ты ли Промысла сквозного

основанье звёздных пор

триединая основа,

возносящая Собор?!.

Сфера

И вновь

стеклянной

сферы вой.

Внутри сплелись

метель и вьюга.

Там зверобой,

как зверь рябой,

не может вырваться

из круга.

Притча об олухе

Фиолетовый филин ухарем на воздушных ухабах ухает: «У-ух!» Упыри, вурдалаки, лешие расчихались во мхи истлевшие и в пух. Шебаршит, словно мышь под ящиком, извивается ртутной ящеркой родник. Звезды зрит и грохочет хорами, как рыдает над крохоборами, рудник. Колобродит смолой поленница, над криницей береза кренится и крест — над почившим до срока олухом, что избенку воздвигнул обухом, в присест.

Он рудник драгоценный выпростал, глянь: избенка на курьих выростах взросла. Изумруды мрачнели грудами, золотыми змеились рудами — в рост зла. Тут напала хандра на олуха, он сломился как ствол подсолнуха, угас. «Твердь земная тобою пройдена, но навеки забыта родина,» — плыл глас. Вспомнил олух, как юным, истовым от народа пошел за истиной в чертог. Но в пути, близ церквы бревенчатой, он взобрался однажды вечером на стог. Длился сон до затменья молодца, он не слышал, что паства молится зазря. Пробудился — вкруг тьма одышная, не гремит световыми дышлами заря.

«Где ж ты спряталось солнце ясное?» — обращался к оленю, к ястребу, к сычу. Злясь, выспрашивал ель точёную, как пройти сквозь чащобу чёрную. Но — чу! «Надоело — изрёк, — заискивать! Рудознатцем пойду за истиной сквозь твердь». И — пошел в глубину гремучую, и поляну обжил дремучую, как Смерть.

«Твердь земная тобою пройдена, а в деревне растет смородина, светясь»… Днём и ночью избёнка ерзала, и ходила под ней промерзлая зыбь-грязь. «Хватит ёрзать чумой-посадницей, али сядешь с размаху задницей на кол! Сгинь, зараза, в косматой темени!» — Вдарил олух тяжелым теменем об пол. Брёвна пола случились полыми, он попал из огня да в полымя — в полон. Но собрался, сразился с нечистью и нашел он под елью — с Вечностью кулон…

Нет, не попросту притча молвится — колом в спину сразили молодца. Слух глух. То не бело проплыло облако — то крестом осеняя олуха, взмыл Дух. Он клубясь долетел до родины, там пророс меж кустов смородины лопух.

…Фиолетовый филин ухарем на воздушных ухабах ухает: «У-ух!»

Наваждение

О ржавый желоб скрежетал, штакетник с хохотом шатал под вечер ветер. Густела, громоздилась хмарь, метался, вспыхивал фонарь меж корчей веток. Я находил знакомый путь в густую радостную жуть — в замшелый флигель. Над ним безвременье сошлось, не чуя собственную ось, вращался флюгер.

У входа — ступа и метла. Здесь ненаглядная жила, горя лампадой. У колченогого стола я, захмелевший от тепла, ей в ноги падал. Колени, руки целовал, о целом свете забывал, смеялся, плакал… Живые плавились тела… Звон. Купола. Колокола. Дымилась плаха.

Я, проходя внезапным сном, воспринимал публичный сонм тяжелым сердцем: не знал, за что меня казнят, мою желанную сквернят единоверцы.

«С любовью, милый, умирай!» — И сон, и чох, и птичий грай сцепились разом. Она склонялась надо мной, шепча: «Мужчина, мальчик мой, восстанет разум. Доброжелателен и прям, ты не к моим придешь дверям — встречать устану»…

Я утирал холодный пот, а у печи снежище-кот лакал сметану. Плясали блики на стене, необъяснимые во мне болели струны. Махало крыльями белье, в саду полчилось будыльё, сгорали луны…

Я брёл столицами, хандря, кляня и смерда и царя, гасил светила… Путь без любви не обрести, и нет обратного пути — судьба вместила.

Как ненаглядная жила? Зеленым пламенем зола в ответ шептала: «Ждала. Но стало тяжело, и научилась делать зло — молву шатала. Учила маленькую дочь, как слезы в ступе истолочь. И дочь умеет».

…Я в сад прокрался, словно вор. Слышнее, ближе звездный хор. Как встарь темнеет.

* * *

Валентину Устинову

Родины утро раннее.

Свеж холодок весенний.

Это уже дыхание

последующих поколений.


Век отыграли в лицах

его господа и слуги.

И о сгоревших листьях

поговорим на досуге.


О сбывшемся

и несбывшемся,

о настоящем и мнимом…

Мальчик,

с дороги сбившийся,

в небо глаза поднимет.


Рассвет

будет слушать долго,

не принимая фальши…

А у кого есть дорога,

тот идёт дальше.


2000

Прадед

Что такое счастье? — Я спросил у деда.

Бородач плечистый в жизни все изведал.

(из стихов отца)

Спит кремнистый аул в полыхающей мгле.

Спит винтовка черкеса под буркой в чехле.

Спит широкий кинжал, как младенец, впотьмах.

Спит неслышная шашка в сафьянных нахвах.


Прадед мой! Я нашел твой отчетливый след,

сотню диких, отчаянных, взмыленных лет,

вспенив гриву, зрачкастый храпел аргамак.

Память крови — в столетьях пылающий мак.


Прадед мой, расскажи мне о счастье земном,

что лежало в ладони ядреным зерном.

Помоги мне судьбу от начала прочесть,

ведь не только же ржавь и не только же месть!

Ты о жизни своей знаешь всё наперёд

и о смерти… молчанья настанет черёд…


Покосился на мой запыленный погон…

Глух джигита язык, скуден гласными он…


Надо мной забурлили во тьме облака.

— Я не знаю, Нашхо, твоего языка!

Повтори, уходя далеко за Кубань,

может, что-то сумею прочесть по губам

через жизнь, через ров, через прорву огней…

«Счастье — юность!

Поймешь, когда вспомнишь о ней».

Манчжур

Памяти предка-тунгуса

Стрела устремилась,

и я у стрелы — остриё.

Отчетливо слышу:

эпохи шумят в оперенье.

Мишень — паутина,

плетенье во имя твоё,

владычица мифа.

Саднящий полёт — не паренье,

но ток побужденья.

Сибири отчаянный сын,

лечу, вспоминая,

как жил среди пагод Китая

во внутреннем городе

в пору династии Цин,

манчжурской косицей

с основ паутины сметая.

* * *

Памяти В. К.

«Сё будет Идол, — Вера возмечтала, —

и здравый смысл меня не помрачит:

я сотворю Матрешку из металла —

металл звучит, а дерево молчит»…


Восстанем из-под плит, из-под забора,

и тот и этот свет объединим.

Жизнь — сон во сне: шатер внутри Собора,

потом — Шатер, распахнутый над ним.


Что наша воля? Стежки да дорожки,

разбойный свист из четырех углов,

январь, февраль и март…

Внутри Матрешки

звонят по нам все семь колоколов.

* * *

Здесь сквозят паутиной четыре угла.

Но, по сути сказать, — ни двора, ни кола.


Здесь светящийся столп на высоком юру

чью-то жизнь, как мочало, трепал на ветру.

Здесь поникшая тень возвращалась домой.

И на красном юру Юру звали Фомой.


Он глядел в облака уходящего дня.

Он рукой, сомневаясь, касался огня.

Он шатучую тень за порог провожал,

где осины листок, как Иуда, дрожал.


Где чердак хохотал, и подвал голосил.

Следом вкрадчивый шепот слова доносил:

— Здесь четыре стены — суть четыре костра.

Это родина, брат, ни кола ни двора…


— Это родина, брат! Отворяй ворота!

Ведь, четыре стены суть четыре щита.

Ведь, четыре стены cуть четыре крыла.

Это русская правда — «Была не была!».

Иной-инакий

Начуть возник из ниоткуда,

чуть позже высветлился весь.

«Нет, я не Он и не Иуда

Невесть откуда ждите Весть!»


Кто это был? — как в землю канул.

Но мироточит много лет

и влажный птичий след на камне,

и в чистом поле — зверя след.

* * *

К мостку с перильцами шагну,

представ бомжом или клошаром.

И сеть набросив на луну,

обзаведусь воздушным шаром.

Воскликну громко: «Тру-ля-ля!

Парю! Прощайте, проститутки!»


Как шарабан гремит Земля

двадцать четыре часа в сутки.

* * *

К поминальному пиршеству

умерших не пригласили,

второпях возвестили:

«сквозь них прорастают леса»:

мужики растворились

в безмолвии стылой России,

и «ау!» ни «ау!» —

только бабьи звучат голоса.

Из разломов земных

не слышны ни мольбы, ни стенанья,

припорошило всех

кто рассудком и духом ослаб.

Только вой леденит,

только вехи меняют названья

на краю бытия,

здесь, на родине каменных баб.

Орел и решка

Я орёл, а ты, конечно, решка.

И, покуда молодость была,

на земное выпадало редко,

чаще выпадало на орла.


В огороде выдернута репка.

Родничок забился под скалу.

И теперь возобладала решка.

Чистит перья стёртому орлу.

* * *

Т.З.

Не надо злобиться напрасно!

Подальше спрячь сковороду.

На Благовещенье и Пасху

не мучат грешника в аду.


И вошь не водят на аркане

по праху канувшей казны.


Правитель Евротаракани

и Скандиназии-страны

живу в неведомых наделах

с душой юнца и старика,

козырной картой «семь на девять»

бью подкидного дурака.


От високосных первых чисел

дрожу, как пыж в дробовике.

Мучитель-умопомрачитель

ночую в Каменном Цветке.


И от острога до Сварога

бреду беспечный и хмельной.

Чтобы тебе была дорога,

до гланд протоптанная мной.

* * *

О. Дементьеву

Как поживаешь,

сюжетом изломанный автор?

«Черную печень из чана извлек печенег…»

Я захрипел на крепчающих стропах метафор,

как куропатка в бесснежье родящая снег.


Завтра моё озаренье отдастся другому.

Кто незахламлен,

удача приходит к тому.

Я иногда успеваю добраться до дому

прежде, чем дом успевает отчалить во тьму.


Именно в доме,

в Дому совершаю обходы

верфей, причалов и швей по шитью парусов.

Я проверяю насколько крепки эшафоты.

«Светел колодец,

но Каменный Град густопсов…»


Он от меня

перейдет по наследству к другому.

«Не мельтеши!

Ушибайся, блуждая впотьмах!»

…Я иногда успеваю добраться до Дому,

прежде чем Дом

успевает рассыпаться в прах.

* * *

— Как там со смыслами, Зоил?

Жизнь есть обмен на шило мыла?


Сижу, внимаю: волк завыл,

потом под ребрами заныло.

Я, жесткосерд и сероглаз,

от лунной изнываю жажды.

Пытаюсь жить как в первый раз.

Когда б не жил уже однажды…

* * *

Двум полушариям служу,

глазурью склоны поливаю.

А как сквозь стены прохожу,

порой, увы, не понимаю.


Но помню: истина в вине.

Виной — густая паста хроник.


На той и этой стороне

не принимаю посторонних.

Голова

Толпится, ротозействует людство.

Стенает площадь. Неуютно голому…

Я успевал проснуться до того,

как мне на плахе отрубали голову.


Закашлявшись, выуживал слова,

и, спиртом прополаскивая горло,

глядел, как мимо мчится Голова,

чужая, бритолобая, под гору.


Из преисподней раздавался стон

и полз, и рвался за глухую стену —

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.