12+
Кандалы

Объем: 520 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Кандалы

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Солнечное, веселое утро ранней весны. Широкая улица большого села полна жидкой грязи, луж и весенних журчащих ручейков. Издали, с высокой колокольни сельской церкви, несется радостный трезвон пасхальных колоколов. На углу широкой церковной площади над спуском к реке стоит маленький бревенчатый домик с высоким крыльцом. Около дома, где недавно работали плотники, лежат сырые пахучие балки, и это очень радует ватагу ребятишек, босых, с засученными по колено штанишками, с длинными волосами, остриженными в кружало; и только самый маленький из них — трехлетний карапуз — одет по-городскому: в курточку и картузик с лентами, в новенькие башмачки. Все на нем новенькое, нарядное, праздничное. Из кармашка виднеется серебряная цепочка часов.

Ребятишки содрали сырую кору с балки, мягкую с внутренней стороны, отделяют ее влажными, нежными лентами, вьют игрушечные вожжи и кнутики. Все они сидят на крыльце, занятые работой. Верховодит Таторка, самый большой. Остальные смотрят, с каким искусством вьет он сырую веревочку. Маленький стоит внизу, так как не может влезть по ступенькам иначе как на четвереньках.

— Вукол! — ласково говорит Таторка маленькому, — что это у тебя на цепочке?

— Часы — отвечает Вукол.

— Дай поглядеть!

Таторка сам вынул из кармана ребенка настоящие серебряные часы, понюхал их, лизнул и приставил к уху.

— Тикают! ей-бо! чево-сь там внутре тикает! Отцовы, што ль?

— На имянины подарили! — говорит Вукол и хочет взять часы обратно, но Таторка сел с ними на верхнюю ступеньку и занялся открыванием крышки.

Ребятишки, как мухи, облепили его.

Вуколу очень хочется получить обратно часы, но он стесняется настаивать, да и трудно влезть на крыльцо, не растолкаешь ребятишек: все они больше его.

— Ишь ты! — насмешливо говорит Таторка, — при часах! А картуз-то какой, с лентами да с цвятами!

Ребятишки засмеялись.

— Богатые, черти! — продолжал Таторка, ковыряя часы ножом.

Вукол, обиженный смехом товарищей, вспыхнул до ушей, снял картуз, сорвал с него ленты и искусственные розы, бросил их на землю, растоптал.

Ребята опять захохотали:

— Стриженный наголо, как татарин!

И занялись часами.

В больших глазах Вукола стояли слезы.

Таторка отломил обе крышки часов и начал вынимать винтики и колесики, доискиваясь, что же именно тикает там, «внутре».

— Отдай часы! — кричал Вукол.

Обратно Вукол получил их в разобранном виде: вся внутренность часов представляла пригоршню обломков.

— Ничего, — ободрил его Таторка, — тебе их дома уделают!

Вукол молча засовывал обломки в карман.

— Дай ручку, не сердись! — ласково сказал Таторка, спускаясь с крыльца.

Вукол, примиренный и польщенный, улыбнулся.

— На! — он доверчиво протянул крошечную ручонку.

Таторка неожиданно прижал его ладонь пониже своей поясницы и сделал неприличие.

Все засмеялись в восторге.

Вукол заплакал. Ему казалось, что рука его осквернена навсегда. Хотел бежать домой, но и с товарищами жаль было расставаться: предполагалась игра в лошадки с только что приготовленной сбруей.

— Дурак! — сказал он Таторке.

— Я дурак? Я те дам! Вдарю в нос — сразу кровь брызнет… а отцу скажем, что ты дрался на улице! Тебе не велят драться, а нам ничего, можно! Чего глазами хлопаешь? И глаза-то по плошке, не видют ни крошки! Вот лужа, взял да вымыл, только и всего! Да нешто я поганый? — Таторка угрожающе двинулся к нему, но вдруг смягчился: — Ну, айдате в лошади играть! Тройками, што ль? Вукол! Пойдешь в мою тройку?

— Пойду.

Ребятишки, взявшись за руки, выстроились в тройки. Каждый взял вожжу в зубы. Таторка, ямщиком, по-настоящему хлещет свою тройку. Вукол изображает пристяжную; все мчатся по грязи серединой широкой улицы, новенький костюмчик Вукола забрызган грязью, но солнце сияет радостно, грязь — теплая, сверкает под солнцем, ручейки журчат, от сбруи так свежо и вкусно пахнет; Вукол счастлив, что Таторка принял его в игру, скачет с пахучею, мягкой, горьковатой вожжой в зубах, загибая голову набок, как делают лошади в пристяжке, — и вдруг, споткнувшись, неожиданно падает в грязь. Тройка останавливается, и все товарищи смотрят, как он поднимается из лужи: жидкая грязь течет с лица и рук, весь его нарядный костюмчик в грязи. Чтобы вызвать сочувствие товарищей, Вукол громко плачет, стоя в грязи с оттопыренными в стороны выпачканными руками. Но ребята опять смеются.

— Ну, разинул рот шире варежки! — говорит Таторка. — Я те вот заткну его!

Таторка схватил с дороги горсть лошадиного навоза и хочет запихать ему в рот.

Вукол с ревом пускается наутек, туда, где виднеется на углу крыльцо родного дома. Он бежит изо всех сил, но Таторка много больше и сильнее его, на мостике через канаву догнал, схватил за шиворот и — о ужас! — напихал ему полон рот, вымазал навозом губы и щеки. Малыш даже плакать перестал, судорожно наклонился к ручью и стал отмывать лицо мутной водой. Весь он перепачкался и вымок, но играть в лошадки ему все-таки хочется, только не с Таторкой. Ребятишки стоят вдалеке и смотрят, как Таторка шагом возвращается к ним.

Вдруг на крыльце появляется отец Вукола. По выражению его лица заметно, что отец слышал его плач, быть может, все видел и очень сердит.

Длинные густые кудри отца развеваются по ветру. Он быстро идет к сыну, молча берет Вукола за руки и уносит в дом. Там их встречает мать и всплескивает руками при виде всхлипывающего сына в истерзанном и заляпанном грязью костюме. Она не строгая, как отец, никогда не бранит и не наказывает; Вукол знает, что мать пожалела бы и утешила, переодела бы его во все сухое и отпустила играть, но отец сердито отстраняет ее, сам раздевает сына и кладет на свою большую кровать, завешенную пологом.

— Спи! — повелительным голосом говорит он, задергивая полог.

Вукол долго лежит всхлипывая. Если бы он мог предвидеть грозное появление отца, то не плакал бы на улице. Он с завистью слышит голоса товарищей за окном. Ему кажется, что отец не понял его слез, что надо было только приласкать, утешить и опять отпустить играть. С обидным ощущением, что он не понят, Вукол заснул в слезах.

Кто-то лизнул его влажным, теплым языком в самые губы. Он проснулся. На постель к нему забралась Дамка. Это его собака: для его забавы отец завел; она маленькая, рыжая, с длинной шерстью и пушистым хвостом, с остренькой мордочкой, с острыми ушами. Вукол обнимает ее, прижимает к груди, а Дамка щекотно лижет ему ухо.

Полог зашпилен булавкой. Мать всегда так делает, когда днем укладывает Вукола на своей кровати. Иногда и она ложится с ним, кормит его семечками, которые сама разгрызает для него. Вукол слышит — кто-то вошел в комнату, слышит голос соседа-мужика:

— Как хочешь, Елизар, а только что нынче она опять нашу курицу заела!

— Бил я ее сколько раз, думал — отстанет! — отвечает голос отца…

— Нет уж, коли проведала — не отстанет, лисьей породы! Сделай милость, истреби ты ее, ворует и ворует — что твоя лиса!

Слышны тяжелые шаги, мужик уходит. Отец тоже хлопнул дверью соседней комнаты. Вукол слышит, как он говорит о чем-то с матерью.

Смысла разговора с мужиком Вукол не понял. Что значит слово «истребить»? Теребить? На кого жаловался мужик? Кто ест кур? Вдруг его сердце сжалось тревогой: да ведь это Дамка! Про Дамку прежде говорили, что она ворует и ест кур!

Вукол заслышал легкие шаги матери. Занавеска отодвинулась: мать стоит и улыбается своей тихой улыбкой.

Дамка спрыгнула с кровати, мелькнув пушистым хвостом. Вукол тянется к матери. Она целует его и тихо спрашивает:

— А кто это тебе часы-то изломал?

— Таторка.

— А ты бы не давал!

— Он сам взял… поглядеть… — оправдывается Вукол, — он большой! Он мне руку опоганил и навозом насильно кормил!..

Глаза его вновь наполнились слезами.

— Мама… не надо мне новый картуз! Ребята смеются… Таторка дерется… Не с кем играть… Только с Дамкой… да с Пашкой!

Мать вздыхает:

— Ну, что ж! Играй с Пашкой, с девочкой лучше, а Таторку я прогоню с нашего двора!

Она одевает его в будничный старый костюм, надевает чулки, башмаки.

— Новый-то костюм весь в грязи у тебя! Не водись ты с этим разбойником!.. Ну, вставай!..

Вукол спрыгнул с постели.

Вошел отец — в пиджаке, в картузе, с ружьем, висевшим на ремне за плечами.

— Мама! Таторка сказал, что мы богатые. Правда?

— Нет, миленький, бедные! Мужики богаче нас! Вот скоро уедем отсюда! Ну, да ты еще маленький, ничего не поймешь!..

— Таторка не любит богатых… бьет меня, думает — мы богатые!

— Дурак твой Таторка! — вмешался отец. — Вот попадется он мне — нарву ему уши!.. Вор из него выйдет, а уж это хуже всего!

— Таторка часы-то разломал! — сообщила мать.

— Сами виноваты: доверили ребенку, нарядили, как путного… гляжу — а он в луже, что поросенок.

— Да ведь не сам он, товарищи такие!..

— То-то и есть! — вздохнул отец.

— Ты куда с ружьем-то?

— Да вот собаку хочу к кузницам отвести! Сынок! Пойдем со мной, ведь твоя собака! Я уж привязал ее у крыльца! Сам и поведешь!

— Не надо бы ребенку глядеть на такое! — заметила мать.

— Нет, пускай видит, что за воровство бывает!.. Чтобы с этих пор боялся воровства!

— Да чего еще смыслит дитё! — возражала мать.

— Ничего! Пускай запомнит, чтобы и в мыслях боялся вором быть… а то этот Таторка…

У крыльца смирно сидела Дамка на привязи. Отец отвязал ее и, чтобы она не вырвалась из рук ребенка, обвязал свободный конец веревки около пояса Вукола.

— Сам и веди ее, да помни, что она воровка, поделом вору и мука!..

Вукол с недоумением слушал отца, не понимая, зачем они идут к кузницам, но идти туда с отцом было лестно. Вукол бывал уже там, это близко за их домом, на задах, на берегу реки.

Дамка прыгала около Вукола, пытаясь лизнуть его в лицо. Завидев это шествие, откуда ни взялись ребятишки, увязавшиеся следом, в некотором отдалении.

По случаю праздника в кузницах не работали.

Против каждой из них стояли столбы для ковки лошадей. Под кручей блестела река, излучиной подходившая близко к задам домов. С колокольни несся веселый трезвон колоколов.

Отец коротко привязал Дамку к одному из четырех столбов и, взяв Вукола за руку, повернул назад. Пройдя шагов двадцать, он остановился и снял ружье.

— Стань позади! — сурово сказал он сыну, — и не пугайся — сейчас выстрелю!

Вукол стоял позади, со страхом смотря, как он поднял ружье, приставил ложе к плечу, и не понимая, зачем и куда отец хочет стрелять. Грянул выстрел, из ствола вылетел огонь. С дымом запахло чем-то острым. Вукол побледнел, губы его задрожали.

— Ну, вот и все! — сказал отец, опуская ружье.

Сквозь пахучий дым видно было, как на земле у столба трепыхалась Дамка.

Не помня себя, Вукол побежал к ней. Дамка дергалась всем телом. Из ноздрей ее струилась кровь. Вукол громко завизжал, упал на нее, обнял за шею.

— Дамка! Дамка! — кричал он… Спазмы сжали его горло. Слезы застилали свет. В глазах потемнело. Когда отец поднял его на руки, лицо ребенка дергалось…

Вукол очнулся. Ему казалось, что он долго спал, что часы целы, что Таторка не гнался за ним, что Дамка жива и сейчас прыгнет к нему на постель, будет лизать губы и ухо.

За окном слышен смех, шум детских, мужских и женских голосов, какой-то треск, словно горох сыплется в пустое ведро, и кто-то кричит нараспев:

— А ну, как баба за водой идет? а как ребята горох воруют?

И опять застучали в ведро, а ребятишки так смеются, что даже взвизгивают.

— Мама! — хочет громко крикнуть Вукол, но получается слабо и жалобно. — На улицу!

Мать распахнула полог.

— Что ты, мой милый? Головка-то не болит у тебя? Нельзя на улицу, отец не велел! Жар был у тебя!

— Нет, не болит! Я на улицу пойду! Что это трещит?

Бабы, мужики, ребятишки кольцом окружили мужика в синем кафтане, в высокой черной шляпе гречневиком, с барабаном, висевшим у него на поясе. Он дробно бил в барабан двумя маленькими палочками, по временам дергая толстую цепь, привязанную одним концом к поясу, а другим — продетую в ноздрю большому лохматому зверю.

Зверь то кувыркался и ползал по земле на четвереньках, то вставал, как человек, на задние лапы и тогда становился выше толпы целой головой. На другой, более тонкой цепи, привязанной за ошейник, был другой такой же зверь, но еще маленький, не больше цепной собаки. Звереныш сидел у ног мужика и спокойно смотрел на труды своей матери, на толпу, со смехом следившую за представлением.

— Это медведица с медвежонком! — сказала мать, поднимая на руки сына.

Медведица показывала всякие смешные штуки. Потом ее ввели в дом, и горница наполнилась народом. Медведица стояла на задних лапах и лакала водку из стакана, держа его в передних лапах.

Праздничная толпа, наполнявшая комнату, смеялась, галдела.

Медвежонка вывели во двор и там привязали к повалившемуся плетню под навесом. Вукол очень заинтересовался медвежонком: звереныш был совершенно ручной, никого не боялся и вел себя смешно. Вукол побежал вслед за ним. Очень хотелось познакомиться с ним поближе и поиграть, как играл с Дамкой.

Медвежонок сидел на плетне, погромыхивая цепью. Вукол стоял в нескольких шагах от него, засунув руки в карманы штанов. Маленькие медвежьи глазки сверкали добродушным дружелюбием. Некоторое время оба с любопытством смотрели друг на друга. Вукол решил начать игру: нагнулся, поднял маленькую сухую палочку и бросил в медвежонка. Тот обнюхал ее, взял в лапу, пососал и бросил обратно. Вукол засмеялся и, решив продолжать игру, бросил в него камешком. Медвежонок поискал камешек, не нашел и, спустившись с плетня, пошел к маленькому человеку на четвереньках, но помешала цепь. Тогда он встал на задние лапы и тихонько, жалобно заурчал, как бы жалуясь на цепь и словно приглашая подойти к нему поближе. Тут Вукол вспомнил, как хозяин медведицы в шутку боролся с ней перед хохочущим народом. Захотелось и ему заключить нового друга в объятия. Он протянул к зверенышу руки. Медвежонок обнюхал Вукола. От зверя пахло мокрой шерстью. Подошел к нему вплотную, но в это время кто-то схватил его сзади и поднял на воздух: это была мать Вукола. Ничего не говоря, она побежала со двора, крепко прижимая сына к груди.

На улице поставила на ноги, взяла за руку, сказала:

— Нельзя играть с медведем: он съест тебя! Пойдем лучше к Романевым!

Вукол удивился: ведь медвежонок такой смешной и веселый!

Романевы жили рядом, в большой старой избе. Их было много: бабка, седой дед, два бородатых мужика, два парня — все такие огромные, они казались Вуколу чуть не до потолка: бабы, девки, дети — всегда полна изба. В избе развешана конская сбруя, в сенях — крашеная дуга с колоколом: про Романевых говорили, что они испокон веку ямщики. Здесь живет Пашка, приятельница Вукола. Она каждый день приходит к нему играть в куклы или зовет на улицу. Губы и подбородок у нее всегда в болячках от лихорадки, она всегда паршивая, но Вукол любит ее всей душой.

Вся семья сидела за столом и обедала. Пашкина бабушка подавала на стол.

— Милости просим! — сказали все хором. — Али жених-от по невесте соскучился? Пашка! пойдешь замуж за Вукола?

— Пойду! — отвечает Пашка, засовывая палец в рот, и, подойдя к «жениху», шепчет ему на ухо: — Пойдем на гумно.

Все густо засмеялись.

Вукола с Пашкой давно звали женихом и невестой и, хотя они не понимали значения этих слов, тем не менее верили, что всегда будут играть вместе, даже когда вырастут большие.

Мать стала рассказывать о борьбе Вукола с маленьким медведем и просила не отпускать мальчика домой, пока не уведут медведей: поводырь обедает.

— А мы его вместе с Пашкой на ближнее поле возьмем балаган строить! — ответили мужики. — Завтра на пашню хотим выезжать!

Мать скоро ушла.

Вся семья вышла во двор. Мужики стали подмазывать дегтем колеса и оси телеги, бабы клали в телегу узлы, кошмы, овчинную одежду.

Пашка тихонько дернула Вукола за рукав и засеменила к воротам. Голова ее с беленькой косичкой повязана пестрым платком, сарафан на ней из домотканной материи, ноги босиком, с огрубелыми пятками, в «цыпках». Вукол всегда шел следом за Пашкой, а Пашка верховодила.

Гумно было через дорогу, там стоял омет прошлогодней соломы, рядом с ним старый сарай с соломенной низкой крышей. Любимой их игрой было кувырканье в соломе и путешествие с омета на плоскую крышу сарая.

На этот раз они, как и прежде, бывало, залезли на сарай и, взявшись за руки, с чрезвычайным торжеством прыгали на старой, худой кровле, причем Пашка, захлебываясь от счастливого смеха, пела:

Дождик, дождик, перестань,

Мы поедем в Арестань…

— Пой! — кричала она, прыгая и держа Вукола за обе руки.

В самый разгар их веселья крыша под их ногами затрещала, раздвинулась, и оба они провалились вниз, в сарай, вместе с охапкой хвороста и гнилой соломы. Это было так неожиданно, что дети не успели даже испугаться и только барахтались в пыльной соломе.

Пыль запорошила глаза, обсыпала лица, набилась в нос. Высунув головы из соломы, они посмотрели друг на друга в полутемном сарае и засмеялись. Вылезли, отряхнулись, и Пашка опять запрыгала и запела.

— Ворота заперты! — жалобно сказал Вукол. — Не вылезем!

— Эва! а подворотня на что?

Легко пролезли под воротами сарая, через лужу. С гумна побежали к Пашкиной избе. На полдороге им встретился низенький старик с длинной белой бородой, в лаптях и высокой шапке, в синей пестрядинной рубахе, с гребешком у пояса. Пропустив их мимо себя, он взял конец бороды в рот, страшно зарычал, затряс головой и затопал лаптями.

Ребятишки изо всех сил пустились бежать.

— Это домовой! — объяснила Пашка, побледнев и вся затрясшись. Она бежала быстрее Вукола, но не выпускала его руки из своей.

Вукол верил Пашке, что это не человек, а какой-то страшный домовой: о нем и прежде он слышал от Пашки всякие ужасы. Домовой крадет некоторых детей, уносит их с собой в мешке и даже ест.

В страхе они оглянулись назад.

— Доржи! доржи! — кричал им вслед домовой, — б-р-р! — тряс бородой и топал ногами в лаптях, как будто собираясь догонять их.

В ужасе, с плачем вбежали они в избу.

Глаза у Вукола были вытаращены, губы дергались, лицо побледнело, как мел.

— Домовой! домовой! — заливаясь слезами, кричала Пашка. — Бежит за нами… борода до-л-гая… рычит вот эдак: у-у!

— Какой домовой? — удивилась Пашкина бабушка, взглянула в окно. — Да это Терентий, пастух! нарочно он, не взаправду! Попугать вас вздумал! Ишь ведь, как трясетесь оба! Ну, подите ко мне, восподь с вами! Экий старый дурак! Пастух Терентий это, шутник он и вовсе не домовой!

Пашка и Вукол кинулись к ней, уткнули головы в ее сарафан, а она гладила их по головам морщинистой, жесткой рукой.

Когда дети успокоились, их посадили в телегу на мягкие узлы и тулупы. Туда же сели бабушка, две девки и два парня.

Дорогой Пашка развеселилась и стала уверять Вукола, что в поле для них выстроят шатер, который будет «до неба».

Поле было недалеко, тотчас же за околицей. Из телеги вытащили огромные полотнища и стали поднимать его на заранее вбитые столбы и колья.

Вукол с интересом ждал постройки шатра: неужели до самого неба? Посмотрел кверху: высоко плыло облако, солнце закатывалось за край земли.

Полотняный шатер выстроили такой большой и высокий, что мужики ходили под шатром не сгибаясь, — но все-таки до неба шатер не доставал.

— Это только так, погоди! — уверенно сказала Пашка, — а потом исделают другой. Тот уже будет до самого неба!

Бабы развели костер перед шатром и стали варить кашу. Все сели на кошме посреди шатра и ели сырые опенки с хлебом.

Потом ели горячую картошку, хлебали пшенную похлебку. Пока ужинали, наступила темная весенняя ночь с редкими крупными звездами, выступившими в густой черной вышине.

После ужина все легли спать на кошме вповалку. Вукола с Пашкой положили рядом, накрыли пахучим дубленым тулупом.

— Жених с невестой! молодые! — шутили мужики.

— Спите, с богом! — сказала бабушка.

Но они еще долго шептались, рассуждая между собой. В отверстие шатра сверху глядели звезды.

— Небушко — это божий шатер! — шептала Вуколу его подруга, обнимая его за шею тонкими ручонками, — а звезды — гвоздочки золотые, небо ими прибито, чтобы не упало, — сама баушка баяла — ей-богу, не вру, лопни глаза! А наверху сидит бог: он дождик делает, гром и молонью, а коли Илья-пророк по небушку ездит на огненном тарантасе — сама баушка баяла, — в тот раз гром гремит и молонья бывает! И еще на небе есть анделы: рук у них нетути, только головки и крылышки, как у птичек — сама баушка баяла!

Вукол с полным доверием слушал Пашкины рассказы и охотно верил, что около гумна им повстречался домовой, на небе живет бог, а сиявшие высоко звездочки казались светленькими головками ангелов, которые словно шевелили в темной вышине своими птичьими крылышками.

Проснулись от шума и говора. В селе часто и весело звонили в большой колокол.

Все были на ногах. Бабы торопливо одевались, мужики запрягали лошадь в телегу. В небе еще теплились звезды, в разрез шатра смотрела темная ночь. Было холодно. Все вышли из шатра, тревожно о чем-то говоря и не слушая друг друга. Взявшись за руки, дети выбежали вслед за ними.

Над селом все небо переливалось золотисто-алым светом. Издали доносился шум многих человеческих голосов. Набат то умолкал, то снова лился беспорядочными ударами, сливаясь в сплошной медный вой. К ярко освещенному небу от земли плыло густое облако, казавшееся белым, как пар. В пылающем небе что-то трещало.

— Ай-ай! — закричала Паша и вдруг заплакала, стала звать бабушку, не выпуская ручонки Вукола.

— Баушка, небушко горит!

— Ах ты, восподи! — старуха всплеснула руками, — что с вами делать-то! Оферовы горят! Наискосок от нас! Таскаться едем, а вас некуда деть! Девка с вами останется! Дом у Оферовых горит, беды как!

— Зачем, баушка, горит?

Парень, взвазживая лошадь, раздраженно проворчал:

— Богатые они, черти!

II

Вукол сидел на полу бревенчатой избы у ног старушки, одетой в синий сарафан с оловянными пуговицами. Рядом с ним был его друг и дядя — Лавруша. Бабушка пряла пряжу, крутя жужжащее веретено; подле нее пряла ее дочь — Настя, молодая девушка. На тяжелой сосновой скамье у стола плел лапоть дед с длинной седой бородой, а на конике старший брат Лавруши — взрослый парень Яфим — мастерил из камыша рыболовную снасть. Зимний закат светил в льдистые стекла, придавая им красноватый оттенок.

Смутно вспоминалось, как мать выносила из дому узлы, что-то привязывали позади тарантаса, подушками застлали сидение; на них села мать, посадив рядом Вукола. На козлы рядом с ямщиком Романевым вскочил человек в странной одежде, в синем картузе, с саблей у пояса и длинными усами. Около крыльца неподвижно и безмолвно стояла большая толпа. Вышел отец, одетый по-дорожному, сел с матерью, и тройка понеслась по широкой сельской улице к выгону, за околицу.

Приглушенно звякал колокольчик с подвязанным языком, погромыхивали бубенчики; кругом была широкая, ровная степь, пахло травой, пылью и лошадиным потом. Вукол долго любовался на саблю усатого человека и радостно смотрел по сторонам дороги, откуда словно кланялась высокая желтеющая рожь. Потом все это как-то исчезло из памяти и сознания: Вукол, убаюканный бубенчиками и мерным покачиванием тарантаса, заснул на руках у матери…

Теперь Вуколу было шесть лет, он жил в деревне Займище в гостях у деда и бабушки.

Изба деда стояла прямо против околицы и была похожа на него самого: большая, кряжистая, свороченная из толстых балок, с серой соломенной крышей и хмурыми окнами. Таков же был и дед: большой, плечистый, худой, но тяжелый; когда ходил по избе — половицы гнулись под его лаптями. Борода была у него длинная, седая, голова лысая и голос — как у медведя. Со взрослыми детьми говорил мало и любил, чтобы понимали его с одного слова. С маленькими был ласков.

Бабушка — небольшого роста, сухонькая, с тонким профилем смуглого лица. Говорила и смеялась тихо, застенчиво, добродушно.

Лавруша — деревенский мальчуган с темнорусыми густыми волосами шапкой, с глубоким взглядом исподлобья, степенный и рассудительный, настоящий маленький мужичок. Почти одинакового роста и возраста, дядя и племянник очень любили друг друга, целый день проводили вместе, а ночью спали в обнимку на полатях.

В переднем углу избы стояла божница со множеством темных икон и лампадкой из цветного стекла, на стене висела раскрашенная картина, изображавшая «Как мыши кота хоронили», вдоль бревенчатых стен стояли широкие и тяжелые сосновые скамьи, перед божницей — стол. Четверть избы занимала большая русская печь с белым подтопком, с чуланом за ним и обширными полатями, которые соединялись с печью толстым брусом. Большие лазали на полати прямо с печи, дети могли перелезать туда только по брусу. Около двери — коник, в котором хранились лыки, сбруя и разный хозяйственный скарб.

В простенке между передними окнами висело, наклонясь, аршинное зеркало базарной работы, украшенное бумажными цветами, засиженное мухами. Чаще всего останавливалась перед кривым своим отражением в этом зеркале Настя.

Настя была статная светловолосая девушка с миловидным лицом. Она «невестилась», одевалась в ситцевые платья, носила кольца и серьги.

Стекла окон мороз изукрасил вычурными синими цветами. Зимние сумерки сгущались. Настя, подышав на стекло и поглядев в оттаявший кружок одним глазом, крикнула детям:

— Качка идет!

В калитку стучался единственный в деревне нищий.

Опрометью, как испуганные котята, бросились дети с печки на полати, карабкаясь по брусу, забились там в дальний угол, зарылись головами под подушки и тулупы.

Медленно вошел Качка, крепко хлопнув заиндевевшей дверью.

Он был очень высок ростом, худ и тонок, с маленькой, птичьей головой, остриженной наголо, со смуглым морщинистым лицом почти без растительности, с длинным острым носом, с большой сумой, висевшей через плечо почти до земли. Худые, тонкие ноги в промерзлых лаптях, обернутые тряпьем, дрожали. На исхудавших плечах моталась старая солдатская шинель.

— Милостинку Христа ради! — тихо сказал Качка и стащил с головы рваную шапку, крестясь на иконы.

Настя пошла в чулан, принесла большой ломоть ситного хлеба.

— Прими Христа ради!

Качка перекрестился, опустил кусок в бездонную тощую суму и сказал своим хворым глухим голосом:

— Спасет Христос!

— Погрейся! — жалостливо сказала бабушка. — Тебе бы на печке лежать, а ты по миру ходишь!

— Нет у меня никого, все померли, а солдата, видно, и смерть не берет, качки ее заклюй!

— А коли ты на службе-то был? давно, чай? — слегка заикаясь, спросил Яфим.

— Давно! — старый солдат выпрямился. — При анператоре Миколае Первом служил, еще до воли, двадцать пять лет, а ноне вот — хожу по миру. Што поделаешь? Судьба! качки ее заклюй!

— Чего это — качки?

— Воронье в старину мы качками называли… пословица у меня такая: качки ее заклюй!

— Да ты и то на старого ворона похож!

— Качкой дразнят, а крещеное имя и сам забыл!

— Годов-то сколь тебе?

— Многа! смолоду больно здоров был, в гренадерах служил… одних палок до тыщи получил, а розог и не упомню сколь, скрозь строй водили и в беглых был, всего было… ну, пымали, в железные кандалы заковали и — на кобылу!..

— На какую кобылу?

— А эфто, сударка, коли на площади секли кнутом, так на кобылу клали — на помосте скамья такая, на дыбы ее ставили, руки-ноги ремнями привяжут, а палач — берегись, ожгу! — как кнутом вдарит, сразу кровь брызнет!

Качка с торжеством оживился, когда крикнул глухим своим голосом: «берегись, ожгу!»

— Страсти каке́! — всплеснув руками, вздохнула Настя.

— Нынче што за служба? — охотно продолжал Качка. — Баловство одно!.. При нонешнем государе — ни тебе скрозь-строя, ни тебе кобылы, ни тьфу тебе — розги — ничего! Рази эфто служба, качки их заклюй! Нет, они бы послужили с наше! Забрали меня вьюношей, скованного увезли, а воротился домой стариком, шкура у меня дубленая, живого места нет на спине, рубцы-то и сейчас ноют по ночам!.. Вот это — служба! Маршировка была — ногу-то вытягивай, носок к носку, все как один во фрунте стоишь — ни жив ни мертв, в амуниции — чистота, опять же артикулы — «на краул», например, взять — легкость требовалась, а пехота идет — земля дрожала! Э, да что баять, касатка, нету нынче такой службы! Покойный анператор Миколай Первый говаривал: девятерых убей, десятого выучи! И убивали! А я вот двужильный был. Бессмертным в полку звали, боялась меня смерть! Воротился домой вчистую, ан — нет ни кола, ни двора, ни родных, ни свойственников: всех бог прибрал! А вот живу да живу, качки меня заклюй, одно слово — бессмертный!..

— А на войне бывал ты, дедушка?

— Как же! Севастопольскую канпанию всеё перенес! Георгия имел за храбрость! што было!.. ад кромешный!.. сколь народу полегло! ну, бог меня хранил неизвестно для ча: и секли меня, и скрозь строй водили, и на кобыле был, а на войне — хоть бы те царапина! Да таперича и забыто все!

Ребятишки, чуть дыша и едва высунув головы из-под тряпья, с ужасом слушали страшный рассказ.

Качкой пугали в деревне детей, говорили им, что старый солдат уносит их в своей суме. Никто, кроме него, не ходил с сумой за подаянием; только поп, который несколько раз в год приезжал с Мещанских Хуторов по сбору.

Качка ушел. Ребята слезли с полатей своим обычным путем через брус на печь — и свесили через «задорогу» свои головы.

В избе потемнело.

Бабушка в чулане долго раздувала уголек на шестке русской печи и, наконец, зажгла лучину, сунула ее в светец, стоявший над лоханью. Изба осветилась неверным, блуждающим светом.

Дед попрежнему плел лапоть, постукивая черенком кочедыка и смачно понюхивая время от времени темный табачный порошок из берестяной табакерки, ловко насыпая его на ноготь большого пальца и втягивая одной ноздрей понюшку. Продолжая работу, он тихонько напевал под жужжанье веретен протяжную песню:

Мы пройдем-ка, братцы, вдоль по улице,

Пропоем-ка мы песню старую,

Песню старую, Волгу-матушку!

Как только дед запел — ребята очутились на полу у его ног, они тоже принялись плести что-то из обрезков лык.

В песне говорилось о старике и старухе, толковавших, кого бы из сыновей сдать в солдаты:

Уж как сдать ли не сдать сына старшего?

Да у старшего — дети малые!

Уж как сдать ли не сдать сына среднего —

Да у среднего жена ласкова…

Наконец, решили сдать младшего:

У него ли нет ни жены, ни детей,

Да и сам-то он непочетчик-сын!

В такт пению жужжали веретена. Сквозь завывание вьюги где-то далеко давно уже слышался колокольчик, то замиравший, то вновь начинавший звенеть, словно ночевать просился, да нигде не пускали.

Песню перестали слушать, но дед все еще пел:

Не пустили бы ночевать тебя,

Да уж так и быть — садись ужинать:

По речам твоим — из солдат идешь,

А у нас сынок в некрутах забрит,

В кандалах ушел в службу царскую,

Двадцать лет прошло и пять годиков

И неведомо — жив ли, нежив ли?

Тут он помолчал, постучал кочедыком и под аккомпанемент веретен и прялки закончил:

Ты, родимый мой сударь-батюшка,

Ты, родимая моя матушка,

Узнаете ли свово сына меньшого?

Женщины продолжали прясть, а ребята удивленно смотрели на деда. Им представлялось — как младший сын воротился к родителям, худой и старый, как Качка, слезы текут у него по страшному лицу с длинным носом и безобразной, наголо остриженной головой.

Ползком перекочевали к ногам бабушки и, крутя оловянные пуговицы ее синего пестрядинного сарафана, в один голос пристали:

— Баушка! Сказку сказывай!

Бабушка стала рассказывать тихим, милым, старушечьим голосом, не переставая прясть и по временам, по ходу действия, петь, изображая козу:

Козлятушки, детятушки!

Отопритеся, отомкнитеся,

Ваша мать пришла,

Молочка принесла!

Бежит молочко по вымечку,

Из вымечка по копытечкам,

Из копытечек — во сыру землю!

Жалобно и сказочно звучала песенка. Бабушка, изображая волка, говорила и пела толстым голосом; изображая козляток, опять меняла тембр.

Когда волк шел к кузнецу выковывать более тонкий язык, бабушка делала особое лицо и говорила по-волчьи низко и густо:

— Кузнец, кузнец, больно я прост, язык у меня толст, скуй мне тонкий язык!

Волк добился своего, обманул и съел козляток; дети с ужасом, как бы наяву, видели казнь, которою отомстила ему обиженная мать:

— Кума, кума, шерстка горит!

— Так тебе и надо: зачем моих козляток съел?

— Кума, кума, ножки горят!

— Так тебе и надо!..

Верхом искусства сказочницы была история об Иванушке и Аленушке: слушая эту сказку, дети уже не в первый раз обливались слезами лучших человеческих чувств.

Бабушка рассказала о чудесной кобылице, родившей золотогривых коней и конька-горбунка, об умных братьях и Иване-дураке; умные женились и обманывали отца, а Иван честно сторожил отцовское поле. За это умные братья считали его дураком, но вышло так, что именно ему повалило счастье, когда умным достались золотогривые кони, а дураку невзрачный горбунок. Горбунок обладал волшебной силой и нес своему хозяину верную службу. В конце сказки, когда Иванушка, казалось бы, неминуемо должен был погибнуть в кипящем котле, горбунок и тут пришел ему на выручку и даже вознаградил его за его горести: выварившись в котле, Иван оказался красавцем, умницей и обладателем самого большого царства в мире.

Много было дивных сказок у бабушки: о жар-птице, о Змее-Горыныче, о царе Салтане, о спящей царевне, золотом петушке, о попе толоконном лбе и работнике его Балде.

Совсем близко звякнул колокольчик и затих. У ворот залаял Шарик, заскрипели полозья саней, кто-то стукнул в калитку.

Яфим накинул шубняк на плечи и вышел через сени во двор.

— Кому бы теперича быть? — проворчал дед, вставая с лавки.

В сенях послышались скрипучие, морозные шаги, и вместе с клубами белого морозного воздуха в избу вошел высокий человек в занесенной снегом шубе с большим поднятым волчьим воротником, завязанным шарфом, с заиндевевшей обледенелой бородой. За ним вошел Яфим, неся большой занесенный снегом узел.

Гость крякнул, отогнул воротник и стал отдирать с усов озябшей рукой ледяные сосульки. Яфим помог ему снять шубу, и на середину избы вышел рыжий кудрявый человек в пиджаке и меховых сапогах выше колен.

Дед побледнел.

— Неужто ты, Елизарушка? — бабушка всплеснула руками. — Восподи!

— Я самый! — ответил гость. — Здорово живете. Не ждали?

— Поди-ка, добро жаловать! Куды уж тут ждать? Три года прошло!

Вукол насторожился.

Елизар торжественно, троекратно расцеловался со всеми. Поднял на руки Вукола, уколол ему щеки бородой, сказал:

— Маша с Вовкой в городе!

Бабушка всплакнула в голос:

— Родимый ты наш Елизарушка, сокол ясный, орел сизокрылый!

Старик крякнул, подтолкнул зятя к столу и сам сел.

В избе засуетились, накрыли стол. Настя принесла из сеней жестяной самовар и занялась им.

Гость посадил рядом с собой ребятишек. Развернул маленький сверток: там оказались раскрашенные картинки, несколько новеньких лубочных книжек и одна большая.

— С почтой доехал, — сказал он, — да чуть с дороги не сбились, плутали немножко, вот и запоздали!

— Где вы там, в Сибири, жили-то? — мрачно спросил дед.

— В городе Колыми… Только званье, что город, а на самом деле — дыра! Глушь, дичь, безлюдье!.. Но, между прочим, обжились, видим — и в Сибири хорошие люди есть.

Бабушка всхлипнула.

— Все эфто вышло из-за нас, из-за деревни нашей, — заметил дед, — из-за земли! Помещик нас на «вывод» сюда привел, да землей-то обделил! за землю пострадал ты!

Вукол внимательно вслушивался в разговор отца с дедом, понимал плохо, но чутьем улавливал, что все это имеет какую-то связь с полузабытой поездкой. Его вдруг потянуло к отцу, взлез к нему на колени.

— Ага! — засмеялся отец, — поедешь со мной в город к матери? а?

Вукол потянулся к его уху и шепотом сообщил по секрету:

— Поеду!

Старшие долго говорили о жизни в ссылке, о том, за что попали туда его родители, но многое казалось непонятным. Вукол решил выбрать для расспросов момент, когда деда не будет. Он слушал и не спускал глаз с отца: за долгое время этот образ потускнел в его памяти. Теперь Вукол с любопытством и гордостью любовался еще молодым, говорливым и привлекательным человеком. Наружность его, почти забытая Вуколом, казалась очень красивой. Отросшие в ссылке почти до плеч волосы были откинуты назад, открывая большой чистый лоб; тонкий нос — с горбинкой, глаза — веселые, насмешливые, борода червонного золота, вьется прядями. Совсем на мужика не похож. Во всей осанке — удаль. Радостно было Вуколу смотреть на него.

— Книжки-то зачем? — ухмыльнулся дед. — Мы неграмотные, не про нас писано!

— В Сибири добрые люди просветили! — возразил Елизар. — А эти захватил для ребятишек! От нечего делать и вы послушаете!

Дед взял большую книгу, бережно развернул ее на столе и медленно стал переворачивать листы заскорузлыми пальцами. Долго с удивлением и недоумением смотрел на раскрытую страницу, испещренную рядами таинственных для него черных знаков на белой бумаге.

— Чего глядишь? — тихо усмехнулась бабушка. — Читака!

— Премудрость! — сказал дед. — Про чего писано?..

— Да ты и книгу-то вверх ногами держишь! — заметил зять.

— Ему все одно! — ухмыльнулся Яфим.

— Это Паульсон, книга для всеобщего чтения! Тут есть история про англичанина Франклина, который открыл, отчего бывает гром и молния, и многое другое насчет науки! Есть про Фультона, который первый пароход пустил!

— Ишь ты! — сказал дед. — Бают, Илья-пророк гремит, по небу ездит!

— Сказки! Наука все узнала, что к чему бывает в природе…

Дед покачал головой.

— А бог? Нанюхался ты, видно, всего за три-то года! А вот мне все едино: я и в церкву-то николи не езжу — далеко, на Нижних Хуторах, она! Старухи эфти моленья выдумали!.. Бог даст дождичка, вот и спасибо ему, христианам от него больше ничего и не надо!..

Елизар тряхнул кудрями, посмотрел на тестя лукаво:

— Бог? какой бог? Кто его видел?

Наступило неловкое молчание. Дед нахмурился.

— Да ты што, Елизар, шутишь, что ли?

Гость засмеялся.

— Конечно, шучу! люблю испытать людей, как они думают!

— Ух, напужал ты нас, Елизар Григорич! — с тихим смешком сказала бабушка. — Что уж это, восподи!

— Бог, как разум вселенной, может быть, и есть, — сказал Елизар с важным видом, — только не такой, как его на иконах мы, иконописцы, пишем!

Он взглянул на старые иконы божницы, где в центре была некрасивая женщина с младенцем на руках, вверху мчался на двух белых огненных конях, запряженных в пылающую колесницу, пророк Илья с развевающейся белой бородой.

— Вот хоть взять эту икону: из писания известно, что Мария была удивительная красавица, а иконописцы пишут ее так, чтобы обязательно некрасивая была!.. Читал я в книгах, что в жилах наших кровь состоит из малейших шариков, которые простым глазом даже и различить нельзя! — Елизар обвел всех строгим взглядом. — А что, ежели эти звезды, и планеты, и солнце, которое есть такая же звезда, как и другие звезды, суть только шарики, которые плывут в жилах агромаднейшего такого великана, у которого вся наша вселенная находится, может быть, только в одном кровяном шарике? Что если бог такой? Если наш земной шар — только кровяной шарик в его жилах? Где конец этим звездам, которые мы видим ночью на небе? Представьте край вселенной — а за краем что? Скажут, пустота? А за пустотой что? Нет конца вселенной, потому что неисчислимые количества звездных миров вновь нарождаются вместо тех, которым наступил конец. Это есть бесконечность и вечность! Природа — это и есть бог! Ни конца, ни начала нет у вселенной!

Борода деда зашевелилась, скрывая усмешку.

— Кака́ штука-то? а? — неожиданно сказал он, обращаясь ко всем и кивая на Елизара. — Хитрец! такое заведет, что ум за разум заходит!

Настя поставила на стол самовар, расставила чайные чашки. Бабушка принесла закуску.

Ребятам дали по чашке чая, и они пили его, фыркая и наклоняясь к блюдечку, чтобы не пролить. В доме деда чай пили редко: только в торжественных случаях, когда бывали гости или в большие праздники. Оба мальчика с наслаждением ощущали аромат, исходивший от чая вместе с паром, и в этом было главное удовольствие. Лавр исподлобья внимательно рассматривал нового человека.

— Какой случай со мной был! — начал Елизар, отодвигая опорожненную чашку. — Остановились мы ночевать у одного мужика. А у них оказалась старуха больная, лежит на печи. Спрашиваю, что с ней? «Да, говорят, не к ночи будь сказано, бесноватая, как накатит на нее — хоть из избы беги, страсть глядеть! бьется, колотится, пена изо рта! Вот и сейчас не в себе: снять ее надо с печи, на постель положить! Сделай милость, коли умеешь, прочитай перед образом „да воскреснет бог“! Помогат, знамо, это нам!» Я говорю: зачем читать? Я ее и так сыму! старушка хворая, ледащая. Полез к ней на печь, взял ее за руки, так не поверите, такая у старухи сила оказалась — ничего поделать не могу. А силешка у меня в руках, сами знаете, есть-таки. Отбивается! Я ее за руки ухватил, так она клыками мне в руку вцепилась, до крови укусила! Что делать? Отступился. Говорят домашние: это бес в ней, только молитвой и можно его выгнать. Ну, встал я перед иконами, начал читать. А она мне с печи: бя-бя-бя! Зло эдак дразнится, глаза, как угли! Сбился я, но продолжал читать, что только под язык подвернулось, даже «Вниз по матушке по Волге» прочел. А она хоть и передразнивает, но все тише да тише. Наконец, повалилась и заснула. Тут ее домашние сняли. Как мертвая: голова повисла, руки как плети, ничего не слышит и не чувствует. Уложили ее. Говорят: «Слава богу, спасет те Христос, выручил!.. Теперь до полдня проспит, а встанет здоровая и ничего не будет помнить, выгнал ты беса из нее!» По-моему, кликуша это! Душевная болезнь такая, а они в беса верят!..

— А как же не верить? — хором удивилась вся семья.

— У нас тут к одной молодухе змей летал! — убежденно заявила Настя. — Все видели! Как ночью все уснут в избе, так и рассыпется над поветью, а потом сейчас к ней на печь является муж ее покойный: об муже она тосковала. Известно, кто тоскует, к тем и является. Да не велит никому сказывать-то: грозится! Она долго скрывала, да рази от народа скроешь? Видят люди: кажню ночь над ихней избой искрами рассыпается змей. Пристали к ней, созналась. Пришла ночь, она дрожит вся, боится его. Является — гро-ознай! — «Ты пошто сказала?», и ну щипать! все тело ей в синяках сделал. Грозит: коли людям сказывать будешь — с косой приду! С полгода летал, до этого ласковый был, а тут страшный стал. Истаяла она, как восковая свечка, в чем душа… И пришел он — с косой! Да днем! все дома были. Никто его не зрит, а она одна видит! Бросилась отцу на шею: «Батюшка, закрой! косой меня хочет ударить!» Отец ее обнял, закрыват. Тут все по избе мечутся, машут чем попало, чтобы по змею ударить, а ничего не выходит: он ведь невидимый и крылатый, под потолком вьется, она кричит отцу: «Батюшка, на тебя он замахнулся! В плечо хочет косой ткнуть!» Тут у старика сейчас же рука повисла. Упала дочь — мертвая! Душу-то, значит, он вынул из нее и унес. А у отца на руке, на большом пальце, оказалась малюсенькая черная ранка и все болит, все не заживат. Они к знахаркам, они к ворожеям — ничего не помогат, никаке́ наговоры! Цельный год болела. Да, спасибо, какой-то прохожий присоветовал, — видно из таких, что знал! — свежей кровью от черной курицы примачивать с особой молитвой и завязать получше. Ну и стал палец подживать понемногу. Отец сна по ночам лишился: ляжет на печи, и все ему Дуня, покойница, мерещится, особливо зимой, когда вьюга на дворе…

На минуту все замолчали.

Лучина, потрескивая, то вспыхивала, то тускнела, роняя в воду шипящие угольки.

Самовар тонким голоском пел жалобную песню. Серый кот спрыгнул с печи и начал играть на полу бабушкиным клубком. За окном шумел ветер, временами бросая в промерзлые окна снежную пыль.

— Што же, — раздумчиво пробурчал дед, поглаживая бороду, — эфто всем известно. Не в одной нашей деревне, а почитай везде, по всему крестьянству, быват. Сам не видал, все больше бабы болтают… може, «он» двистительно… тово… по ночам летат?

— Этих случаев везде сколько хочешь! — начал Елизар. — Летает ночью огненный змей надо всей темной нашей страной! Потому — ночь над ней без рассвета. От темноты это деревенской… В городах свету больше, ни про каких змеев не слыхать. От напрасной веры это, всуе такая вера! Суеверием называется!.. Верят люди в беса крепче, чем в бога, больше боятся его, чем бога-то! А во что веришь, то и сбывается!.. Читал я в одной книге историю — стихами написана, заглавие — «Демон». Там тоже взято это народное поверье, только демон этот не страшный, а несчастный, молодой и собою прекрасен — конечно, фантазия человеческая! Сочинитель-то это у народа взял, как сказку, а народ и сказке верит, вот как дети! Великое дело — вера! — Елизар помолчал. — А вот была история, слышал я ее в Сибири: император Александр Первый, тот, что с французами воевал в двенадцатом году, на самом деле не умер, а скрылся и сделался пустынником, удалился в сибирские леса и жил там до самой смерти под видом простого мужика. Наследником царского престола был Константин, про которого господам было известно, что как только он воцарится, то даст волю крепостным. Ну, желтопузикам это не показалось: решили они убить его. Вот едет Константин в царской карете из Таганрога, где Александр будто бы скончался, думает: как только буду царем, первым долгом волю дам. Вдруг слышит — сзади далеко где-то скачут верхами. Ближе да ближе. Кучер к нему обернулся и говорит: «Ваше высочество, наследник-цесаревич! погоня! не к добру!»… «Ну, что же», — отвечает Константин, а он, говорят, простой был, ждал от него добра черный народ, — «чему быть, тому не миновать!» Те все ближе, вот-вот нагонят, видать уж стало — человек десять. Опять говорит кучер: «Садись, государь, на козлы, надевай мою одёжу, а я твою надену, на твое место сяду!» Только они успели перемениться одёжей и местом, как те наскакали и — бац, бац — из пистолетов с обеих сторон в каретные окна: изрешетили кучера в царской одёже пулями, поворотили коней — и айда назад. Так мужик-кучер спас наследника престола от смерти, сам за него жизнь отдал! Верил, что Константин крепостных освободит. А он, как приехал в Петербург, взял да от престола и отказался, знал, кто стрелял в кучера, в лицо их видал: самые первейшие и богатейшие были помещики, придворные графья, князья и генералы. Побоялся, что убьют его, коли он крестьян пожалеет. Вот Александру и наследовал не Константин, как надо бы, а Николай Павлович, прозванный в народе Палкиным. Только ныне царствующий Александр хотя без земли, но все-таки освободил народ от издевательств помещика, дворяне же и посейчас на него злятся, и было на него покушение Каракозова, который стрелял в царя, да неудачно, а, сидючи в тюрьме, отравился ядом, спрятанным в волосах. Волосы у него были длинные, густые и кудрявые, а подослан он был помещиками. Так я слышал, за что купил, за то и продаю.

— Ну, хорошо, — взволнованно прервал его дед, — волю-то дали, а земля все одно осталась у помещиков? Когда же у них землю отберут?

— Когда — неизвестно, но будет это беспременно! — Елизар тряхнул кудрями. — Есть тайное общество и секретная подземельная канцелярия, и те люди хотят весь народ поднять на помещиков. Народ думает, что эти тайные люди хотят защищать от помещиков царя, думают, что дворяне и этого царя хотят изничтожить в отместку за крестьянскую волю, а не знает того, что царь тоже заодно с помещиками! Вот вы эту хитрую механику и раскусите!

Все молчали. Не ждали услышать такое от Елизара.

Ребятам стало скучно от серьезного разговора, глаза у них начали слипаться.

— Ну, — сказал им Елизар, — спать вам пора, да постойте, на сон грядущий почитаю вам песни из хорошего песенника: «Песни Беранже» называется. Сколько я песенников ни покупал, а лучше этого не попадалось.

Он развернул маленькую книжку в розовой обложке, напечатанную рядами коротеньких строк, и, перекинув несколько листков, начал читать:

Я не лишен пророческого дара,

Предвижу я конец князьям земли:

Постигнет их заслуженная кара —

Погибнут все бедняжки-короли!

Елизар читал хорошо, как будто не читал, а рассказывал, глядя в книжку. После нескольких веселых песен наткнулся на песню под заглавием «Падающие звезды». В ней дед с внуком разговаривали:

…Вот, дедушка, еще одна упала.

Летит, летит, и вот ее уж нет!..

— Был великий полководец, — со вздохом сказал Елизар, закрывая книжку, — все страны покорил, кроме нашей!.. Когда ехал перед войском на коне, на небе над ним днем и ночью сияла звезда. И вот решил он завоевать Россию. Взял Москву, а жители зажгли ее. Пришлось зимой, в лютые морозы, когда вороны на лету падали мертвыми, бежать назад со всем своим войском. Взяли его в плен, вывезли в море, высадили на необитаемый остров и там нагишом приковали к скале, черный ворон стал клевать ему сердце. Тогда звезда его закатилась и уж больше не всходила.

— Я втепоры мальчишкой был, когда еще тебя и на свете не было, — неожиданно заявил дед. — Чуть помню, когда француз приходил… Плакал народ об Москве… помню, как во сне… Приводили ночевать пленных: привели — чуть живы были, а оттаяли — молодцы из себя! Один так и остался у барыни нашей — маляр оказался хороший, в Дуброве тогда дом новый строили, так он картинками стены расписал — и сейчас цело!

Все вылезли из-за стола и стали стелить постели. Ребятишки полезли привычным путем по брусу на полати, туда же отправился и Елизар, дед лег на краю. Вукол словно прилепился к отцу. Лавр застенчиво и дико продолжал рассматривать его исподлобья.

Бабушка и Настя расстелили кошму на полу. Лучина еще долго освещала избу своим мерцающим светом.

— Ну, как ты жил тут? — спросил Елизар сына, — скучал?

— Нет, мы с Лавром всегда вместе… летом в поле берут нас, а то в лесу бегаем, товарищи есть… Никто меня никогда не бранит, а все-таки…

— Что?

— Сердце болело всегда… Зачем вы меня бросили?

Елизар вздохнул.

— Думали — лучше тебе будет у бабушки! В Сибири, брат, житье худое!.. вот эдак насильно пошлют туда — за тридевять земель, за лесами, за горами, за болотами — и живи как хочешь!

— Почему насильно? За что? Дедушка сказал — за землю? за какую?

— А ты знаешь Дуброву? бывал там?

— Бывал! на троицу, с девчонками! кукушкины слезки искать!

— Ну вот! Хорошо там? Любишь Дуброву?

— Люблю!

— А ее купец у нашей деревни отнял и живет в ней один! Вот собрались мужики на сход и послали меня в город, хлопотать за Дуброву, потому что грамотный я! а когда воротился весной — помнишь, може, когда медвежатник с медведицей приходил и пожар был?

— Помню! Небо горело!..

— В Кандалах мы тогда жили! Вскорости после этого отправили меня в город, а потом — в Сибирь… Мать пошла добровольно…

— Это когда мы ехали с колокольчиком?

— Помнишь разве? Ямщики Романевы действительно рядом и сейчас живут! По дороге заехали мы сюда и тебя сонного деду и бабушке отдали! А у тебя сердце-то об нас, что ли, говоришь, болело?

— Да! — тихо прошептал Вукол.

— А слышь, — вмешался дед, — слух идет, врут ли, нет ли — не знаю, будто и на Займище наше лесное тоже злятся! Кто-то вроде помещикова наследника! Скажи, пожалуйста, скоро ли у мошенников землю отберут?

Елизар засмеялся.

— Говорю тебе, беспременно отберем, когда все разом двинемся отбирать!

Старик вздохнул.

Бабушка загасила светец, и все затихло в темной избе.

Наконец, все заснули, кроме деда. Убедившись, что все спят, он начал думать, а думал дед по ночам всегда шепотом, молча думать не умел. Чаще всего вышептывалось у него его любимое словечко «мошенник».

— Скоро ли у мошенников землю отберут?

И сам же отвечал себе тихим шепотом:

— Не скоро!..

По стенам шуршали тараканы; днем их не видно было, а ночью выходило целое войско. Казалось, они нашептывали деду зловещее.

Он любил землю и крестьянскую работу, был суров и скуп в расходах, держал семью в черном теле и за это был всеми уважаем в деревне. Откладывал деньги в кубышку, но боже упаси намекнуть о ней деду: рассердится.

Казалось ему, что земля год от года родит хуже, дождей выпадает все меньше и солнце уже не греет летом так сильно, как прежде, когда он был молодой и даже ночью ходил на речку купаться. Земли у мужиков становится в обрез, словно она уходит у них из-под ног. Аренду за казенный участок кулаки повысили во много раз…

Шептал дед о младшем сыне, о внуке:

— Тот хрестьянин, а этот не хрестьянин будет!..

Думал о зяте: больно переменился он от Сибири этой…

В жизни надвигалось откуда-то непонятное. Появились в избах самовары, а у кого и лампы вместо лучины. Девки — франтихи. Начали ситцевые платья носить, туды же и Настька топорщится, а вот честности стало меньше в народе!

— Разоренье будет! Женить надо Яфимку! Женить мошенника!

Затих дед, перестал шептать. Шептали одни тараканы. Таинственные шепоты шуршали во тьме.

Над спящей темной деревней первые петухи пропели. Реяли над ней жуткие сказки, грустные песни и мрачные поверья. До рассвета еще было далеко.

III

Яфиму усватали невесту на Мещанских Хуторах: там народ жил чисто, на городской манер, и невеста была из зажиточной семьи; расчет склонил деда остановиться на этом выборе, хотя и не любил он хуторских за франтовство и городские замашки.

Сначала поехал туда дед со своею старухой на смотрины. Побывали в гостях у Матвея и родители невесты: серьезный деловой мещанин в долгополом сюртуке, с кудрявыми, в проседи волосами, с благообразной бородой, похожий на торговца или прасола, и приземистая, морщинистая, вострая на язык, лютая старуха.

Тут же за чаем и угощением произошло рукобитье. Только после этого повезли на Хутора Яфима.

Вынули из кладовки парадные костюмы: синего сукна долгополые кафтаны, красные кушаки, мерлушковые шапки и кожаные сапоги с медными подковами. Бабушка надела новый синий сарафан из блестящей материи с позументом и такими же пуговицами в два ряда: от груди до подола. Вынули расшивной головной убор в виде полумесяца, накинули сверху большую турецкую шаль. Дед и Яфим в суконных кафтанах, подпоясанных красными кушаками, в крытых сукном тулупах нараспашку, с широкими воротниками по плечам, в костюмах того покроя, который сохранился в крестьянстве с древних веков, словно превратились в бояр. Дорогие костюмы эти, сшитые еще при дедах и прадедах, сохранявшиеся из рода в род, надевались только в самых торжественных случаях, всего только, может быть, несколько раз в жизни.

Новые большие сани собственной работы с высоким резным задком, много лет стоявшие в амбаре, привезли на двор; запрягли тройку в новую праздничную сбрую с медным набором, с бляхами, бубенчиками и длинными кистями, с крутой, высокой дугой, расписанной пестрыми цветами, по концам окованной медью. Эта сбруя вынималась из кладовки тоже только для парадных случаев.

В корню был Чалка, широкогрудый чалый мерин с белой длинной гривой; на пристяжке — Карюха, тонконогая, с маленькой головой, хорошо ходившая под седлом, и темногнедой Мишка. Хвосты у них у всех завязали толстыми, короткими жгутами, а в гривы вплели алые ленты.

Дед выпустил сивую бороду поверх распахнутого тулупа и сел рядом с бабушкой на заднем сиденье. Яфим — на облучке. Лавр растворил ворота настежь, Яфим натянул вожжи, и тройка выбежала на деревенскую улицу, круто заворотив на раскатанную снежную дорогу и оставив после себя в сугробе глубокий санный след. В окнах соседних изб мелькнули любопытные бабьи лица. Яфим свистнул, передернул вожжами, и тройка, гремя бубенчиками, понеслась серединой широкой улицы.

Кони рвались из упряжи, бубенцы захлебывались под морозным ветром, морозная пыль поднималась столбом. Бабушка закрылась высоким воротником, виднелись только тепло смотревшие глаза. Яфим был, как всегда, молчалив и серьезен, по временам встряхивал вожжи, а дед важно усмехался, утопая в полуаршинной бороде.

Воротились они поздно вечером. Чалка была в мыле, дед — навеселе. Пока Яфим распрягал лошадей и вносил в холодные просторные сени драгоценную сбрую, дед и бабушка переоделись в свое обычное бедное одеяние. На бабушке снова был старый пестрядинный сарафан, дед обулся в онучи и лапти, накинул заплатанный шубняк, надел рваную лохматую шапку и вышел во двор с фонарем задать лошадям корму на ночь. В избе трещала лучина, Настя пряла, Лаврушина русая голова с любопытством посматривала с полатей.

Вошел Яфим, переоделся, подобно отцу, во все старое и молча сел к столу.

Бабушка собирала ужинать.

— Чай, в гостях-то угощали? — лукаво спросила Настя.

— Знамо дело! полон стол был всего: и лапшенник, и молошна яишница, оладьи в меду, курятина… Хорошо живут!.. да и мы не голодны каке́, не больно до еды охочи… чай, не нищи! Все было по уставу! Вывели невесту под фатой. Мы баем: не фату приехали смотреть, а невесту! Тут сняли фату, невеста всем поклонилась по уставу, князю-молодцу в особицу.

Яфим ухмыльнулся.

— Тут, как положено, князя спросили: люба ли княжна молодая? Князь, конешно, тут кланяется молча, а сваты и свахи сказали: люба́!.. А спросите у княжны: люб ли ей князь молодой? Невеста тут поклонялась, ну, значит, люб! Ну, тут уж всё по обряду… Причитывала невеста долго, инда во слезу всех вогнала, понравилась она мне: люта́я будет, в мать, а из себя — тве́рдинька, хоть и невеличка ростом, а поставненька! С личика бела и с очей весела!

Яфим опять молча усмехнулся, а Настя сказала:

— Коли люта́я — не житье мне будет с ней!

— Ну, девичьи думки изменчивы! Тебя, чай, просватаем на тот мясоед!

— Надоела я вам, что ли? — взметнулась Настя.

— Не надоела, а чему быть, тому не миновать, не все тебя будем миловать! Девкой меньше — бабой больше! Бабы каются, а девки замуж собираются!.. Так-то-сь, бывало, стары люди баяли!

Вошел дед, весело сбросил шубняк, встал посередь избы под матицу и, притопнув лаптями, неожиданно запел:

Уж ты, хмелюшка, весела голова,

Весела голова, широкая борода!..

Уж как нет тебя, хмеля, крепче,

Уж как нет тебя, хмеля, веселея!..

Бабушка рассмеялась добреньким, конфузливым смешком:

— И што ты, старик, расплясался! хмель шумит, так голова молчит!

— Молчи ты, старуха! что есть в печи, все на стол мечи! — и, притопнув, продолжал:

Хмелюшка по полю гуляет,

Еще сам себя хмель выхваляет!

— Меня сам государь, хмеля, знает,

И князья, и бояре почитают,

И монахи меня благословляют!

— Ишь тебя дома-то разобрало! Видно, в гостях хорошо, а дома лучше?

…Еще свадьбы без хмеля не играют,

И дерутся и мирятся — все во хмелю!

Только есть на меня мужик-садовник:

Глубоко меня, хмелину, зарывает,

В ретиво сердце тычинушку вбивает!

Дед расправил бороду и, садясь за стол, засмеялся:

— По гостям гулять и к себе ворота не запирать!.. Погуляем, видно, на свадьбе, старуха!..

— Ну, ну, ладно! развеселился!..

— А, что ж, плакать-то об чем?.. такое дело, Яфима женим! Яфимка, а?

— А ты ужинай да ложись-ко, батюшка! — улыбаясь, ответил сын.

— Расходу-то будет сколь! Уж ты не поскупись, старик!..

Дед покряхтел.

— Полсотни выйдет!.. Ну, да у молодца не без золотца! Парень в кафтане, так и девка в сарафане!

Лавруша смотрел, свесив голову с полатей, и хихикал радостно: никогда еще не видал он отца таким веселым.

— Ты что, мошенник! смеешься? Слезай, за стол садись! Скоро и тебя женить будем!.. Холостой, што ли, ты еще?

— Холостой! — хихикал Лавр, слезая по брусу.

После ужина старик завалился спать на полатях, все тише напевая, замедляя слова:

Что богаты ль мужики покупали

И во суслице хмелюшку топили,

По дубовым бочкам разливали!

Уж как тут-то я, хмель, разгулялся,

По уторам я, хмель, расходился:

Отсмею ж я садовнику надсмешку —

Я ударю его в тын головою,

Да и в самую-то грязь бо-ро-до-ю!

После нескольких «девишников» в доме невесты состоялся, наконец, свадебный поезд: церковь была на Мещанских Хуторах.

Во двор Матвея въехал целый поезд поезжан, приехала телега с приданым молодой жены.

Рядом с богатырем Яфимом она казалась маленькой. Лицо ее еще было закрыто фатой. Гурьбой вошли в избу. Там уже был накрыт длинный, во всю избу, ста, составленный из трех столов, с придвинутыми к нему скамьями.

Молодых посадили в передний угол, к божнице. Остальные стояли, им садиться еще не полагалось.

Яфим был в алой гарусной рубахе и синем суконном кафтане, молодая — в белом платье городского покроя. При торжественном молчании многочисленных гостей, заполнивших избу, бабушка подошла к невестке, тихо сняла с головы ее фату, и все увидели лицо молодой: круглое, белое, с быстрыми смышлеными глазами, с густой русой косой. Свекровь расплела косу на две, закрутила вокруг головы, а на голову надела шелковый «волосник» розового цвета. Только после этого гости стали рассаживаться за столом.

Начался свадебный, «княжецкий» пир.

В старозаветный крестьянский дом деда Матвея вошло новое лицо — молодая мещанка, не носившая сарафанов, похожая на городских. Лавр в новой рубахе чинно сидел рядом с братом.

Изба зашумела от веселого говора.

* * *

Весеннее солнце начало пригревать поля, еще не просохшие от растаявшего снега, и деревенская улица зазеленела от первой нежной муравки.

Семья деда Матвея дружно готовилась к пашне: налаживали старинный тяжелый плуг, чинили бороны, заказывали недостающие или поломанные части кузнецу Мигуну.

Мигун был суетливый носатый мужик с часто мигающими глазами и торопливой, быстрой речью. Он не только делал сошники, лемехи и топоры, но умел заговаривать кровь, лечил и рвал зубы, поил больных наговорной травой и считался знахарем. Жил особняком от деревни, а кузница его стояла на выгоне, за околицей.

Всю весну в ней кипела работа, дышал горн, сыпались искры.

Когда земледельческие орудия были приведены в исправность, дед Матвей с сыновьями выехал на пашню. Своей, надельной, земли за околицей было мало, и она была так выпахана, что никогда не давала хорошего урожая: удобрять ее никому и в голову не приходило по причине ежегодных переделов. С ней управлялись быстро, и еще оставалось время для дальнего поля: это был громадный участок в степи, верст за тридцать от деревни, — казенная земля.

В старые годы ее сняли на сорок лет мужики — три семьи Листратовых — и разбогатели от этого. Сняли по рубль шесть гривен за десятину, а теперь сдавали мужикам своей же деревни по тридцати рублей, но и это было выгодно для мужиков. Про Листратовых же говорили, что для них участок — золотое дно.

Кроме пашни, мужики снимали у них там же и покос. С пашней управлялись сами, а на уборку каждый мужик нанимал в городе жнецов и косцов. Сами работали вместе с наймитами.

Так велось когда-то сельское хозяйство по средней Волге.

Дед Матвей из скупости редко нанимал пришлых работников, работал с семьей даже по ночам. С лукошком через плечо, без шапки, нашептывая что-то, раскидывал семена полукругом. Яфим пахал плугом, запряженным четырьмя лошадьми, а маленький Лавруша уже умел ходить за бороной. Над пашней вились грачи, влажная жирная земля тяжело прилипала к лаптям — трудная, утомительная работа: допотопный плуг надо было держать на руках и на ходу счищать с лемехов железной лопаточкой налипшую сырую землю, ноги подвихивались между пластами взрытой земли, а грудь и горло надрывались от непрестанного крика на лошадей.

С ближнего поля к вечеру возвращались домой, но когда уезжали на дальний участок, то жили в поле, в шалашах, всю неделю и только в субботу на воскресенье приезжали домой — в грязи, в пыли, черные, как негры; поэтому каждую субботу обязательно топились «по-черному» бани, стоявшие на задах деревни. В воскресенье вся деревня сладостно и долго спала.

Деревня стояла над высоким обрывом, под которым, может быть, в давние века протекала Волга, но потом отошла на несколько верст, так что под обрывом образовалась луговина, а за нею в полуверсте бежала речонка Постепок, маленькая, как ручей, густо заросшая около берегов осокой и пловучими водяными цветами.

Через Постепок переезжали по маленькому, вечно грязному мостику или гати, устроенной из набросанных сучьев и навоза, — и тотчас же начинался дремучий дубовый лес, шумевший своим торжественным и таинственным шумом.

Весной Волга затопляла весь лес, подходя вплотную к самой деревне, и тогда можно было плавать на лодке в лесу, стоявшем наполовину в воде.

По праздникам затопленный лес наполнялся лодками с девками и парнями в ярких кумачовых нарядах, песнями, звуками гармошки и смехом.

Когда вода сбывала, в лесу оставались озера, и одно из них — самое большое, овальное, как зеркало — окруженное лесом, погрузившим в него свои зеленые ветви, было излюбленным местом купанья у ребятишек, целые дни пропадавших в лесу. Озеро это называлось Ситцевым.

После половодья в лесу и на лесных полянах быстро появлялась буйная растительность: трава вырастала по пояс, было много дикого лука, столбунцов, щавеля и ароматных ландышей. Девки и бабы в праздники толпами ходили за луком, щавелем и цветами, возвращались домой с песнями. В лесу не умолкая куковала кукушка, орали грачи и щебетало на все лады разнообразное птичье царство.

Под троицу все были на ближнем поле. Жена Яфима, Анна Ондревна, с его сестрой Машей, матерью Вукола, с весны гостившей у отца, топили баню. Изба была заперта на висячий замок. От околицы то и дело проезжали возвращавшиеся с поля, но весенний вечер, совершенно беззвездный, был так темен густой и влажной темнотой, пыльная дорога так мягка и беззвучна, что только по легкому побрякиванию сбруи можно было догадаться, что кто-то проезжал от заскрипевших ворот околицы, и лишь чуть заметное пятно двигалось по дороге.

Вот побрякивание приблизилось к избе, из тьмы едва заметно выделилась низкая пологая дуга и телега с лошадью, беззвучно трусившей по густой, ползучей мураве. Из телеги вылезли две тени — женская и детская.

— А мы здеся! — закричал из тьмы детский голос.

Женская тень подошла ближе и ахнула радостно: на завалинке сидел Елизар. Вукол и Лавруша, хихикая, сцепились и не то плясали, не то боролись во тьме.

— Сидим да ждем! — сказал Елизар вставая. — Никого дома нет!

— Эка! — вздохнула бабушка, — две бабы дома! баню, чай, топят! Ребятишки, покличьте, сбегайте за ними! Ах вы, родимые!

Елизар растворил скрипучие ворота, ввел Чалку во двор, принялся распрягать лошадь. Бабушка помогала.

— Не трудись, Елизарушка, мужики сейчас подъедут!..

Пришла Маша с ключом, прибежали ребятишки, за ними молодайка Ондревна… Отперли избу, вошли. Молодайка зажгла не лучину, а жестяную семилинейную лампу, предварительно почистив стекло ершиком.

— Лампу завели! — удивился Елизар.

— А как же? — засмеялась бойкая Ондревна. — Чай, всё лучше лучины-то!

— Она у нас всякие новости завела! — добродушно отозвалась бабушка из чулана.

На окнах стояли в горшках цветы с лесенками из лучинок, цвели алыми и лиловыми колокольчиками. Пол был чисто вымыт, выскоблен, изба как будто повеселела.

— Что значит молодая-то хозяйка! — пошутил гость.

— Дай бог! — сказала бабушка, расстилая столешник. — А мы и рады! Дедушка спервоначалу ворчал, а теперя и самому ндравится! Ничего! как говорится, знайка незнайку учит! Добрая жена дом сбережет, а худая рукавом растрясет!

— Муж возом не навозит, что жена горшком наносит! — заметил Елизар.

— Надолго ли к нам, Елизар?

— Стриженая девка косы не заплетет!

— Как дела-то? — тихо спросила Маша.

— Дела — как сажа бела! Ничего! Нашим козырям все под масть! После скажу!

Вукол рассказывал о своих путешествиях с отцом на большущем пароходе с вот такими красными колесами, с черной трубой, из которой идет дым и бывает такой свист, что оглохнешь! О том, как они были в городе и какие там, высокие дома: если десять изб поставить одну на другую — и то мало!

Лавр слушал и удивлялся. После долгой разлуки у них много было что сообщить друг другу.

— А у нас Карюха жеребеночка принесла! — перебил он племянника. — Хорошенький, весь в нее и уж погладить дается!

Эту родную избу с полатями и знакомым брусом, с белым подтопком и чуланом за ним Вукол любил, он вспоминал зимние вечера, когда бабушка рассказывала сказки, дед плел лапти, а они с Лавром путешествовали, как и теперь, по брусу на полати. На стене все еще висела знакомая картина «Как мыши кота хоронили», но он взглянул на нее критически, с улыбкой. О бабушкиных сказках тоже отозвался свысока, так как читал в таинственных для Лавра книжках о рыцаре Дон Кихоте и его верном оруженосце, о подводных путешествиях капитана Немо по всем морям и океанам.

За столом сидели «большие». Приехали дед и Яфим, отец Вукола что-то рассказывал. Друзья не слушали того, что говорилось внизу: у них наверху, под самым потолком, были свои разговоры.

После женитьбы Яфима стена около полатей была оклеена бумагой, на которой образовались причудливые узоры от протекавшего дождя. Желтоватые пятна слились в глазах Вукола в воображаемую картину: как будто верхом на конях татары, в острых шапках, в полосатых халатах, летят во весь опор с кривыми саблями в руках.

— Ты видишь? — спросил он Лавра, показывая на стену. — Вот это лошади, а на них — татары с саблями.

— Ничего не вижу! — отвечал Лавр.

— А я вижу! да ты гляди дольше — и увидишь! Вот лошади, вот татары, вот сабли!

Но Лавр так ничего и не увидел. Он только отчасти верил племяннику, многое из его уверений считал враньем. Разговор их часто походил на беседу Дон Кихота с его оруженосцем.

— Врать — не устать, было бы кому слушать! — недоверчиво подсмеивался маленький крестьянин.

Не умолкал голос Елизара, который тоже рассказывал при веселом внимании слушателей.

— Ломоносов был из простых рыбаков, а достиг того, что сам царь его принимал… Был Кулибин, механик-самоучка, а то был еще англичанин Фультон… Много было таких людей, у которых здорово мозги работали, и все больше из бедности выходили они…

— А у нас тоже такой есть, мельник Челяк, — послышался голос деда. — Хитрец! Любитель строить! Тебя бы с ним по ноге связать!

— Знаю Челяка, толковал с ним… не хватает нам обоим одного: науки! Красна птица перьем, а человек ученьем! Но — учиться никогда не поздно. Добьюсь и я своего!

— А ты помнишь, — говорил Вукол, — есть у нас картина «У Неаполитанского залива семья рыбаков»? Я каждый день гляжу — не нагляжусь! Море там нарисовано, ребятишки купаются, а на берегу дочь рыбака до того красива, прямо как в сказке…

— Сытно, видно, живут! у моря-то! — деловито заметил Лавр. — Гладкие! А купаться и у нас хорошо, на Ситцевом! Пойдем утре! ребятишек соберем в пашню играть!

— Лучше в разбойников! — возразил Вукол и начал рассказывать о разбойниках.

Они живо спустились по брусу. Ондревна сунула им белье и выпроводила за дверь. На задах светился огонек. Баня была похожа на землянку с маленьким окошечком. Раздеваясь в холодном предбаннике, продолжали разговоры. Чтобы отогнать страх, смеялись. Скоро в предбанник пришли дед с Яфимом.

Вернувшись в избу, и не заметили, как уснули.

* * *

Утром проснулись поздно: солнышко светило, на дворе кудахтали куры. Топилась русская печь, в чулане бабы стряпали праздничные кушанья. Со двора вошел дед.

— Ребятишек-то разбудите, — сказал он, — за травой в займище еду!

При этих словах Лавр вскочил и стал трясти племянника за плечо:

— За травой! за травой!

Протирая глаза, выбежали через сени на крыльцо — умываться: глиняный рукомойник летом висел там на веревочке, там же висело чистое полотенце, а не грязная тряпица, как было прежде, до Ондревниных порядков.

На дворе стоял запряженный в телегу Чалка. В телеге лежали коса и топор.

— Ну, садитесь, мошенники! — добродушно сказал дед, растворяя ворота.

Он вскочил в телегу, и Чалка, мотая головой, затрусил в проулок к спуску в луговину, где блестел постепок и шевелился под ветром лес. Издали было слышно, как в Грачиной Гриве орали грачи, мельтешили черной сеткой над гнездами в ветвях раскидистых дубов.

Мостик, как всегда, был в глубокой грязи. Для пешеходов было перекинуто через ручей толстое дерево. Едва выбрались на крутой берег, как тотчас же очутились под зеленым сводом леса, простиравшего над их головами свои широкие ветви. Чалка бежал неторопливой, благодушной рысью, топот его неподкованных копыт мягко отдавался в лесу.

Сквозь ветви блеснуло серебро Ситцевого озера, меж дубов мелькали беленькие чашечки ландышей, сочные столбунцы, кусты шиповника и неведомые яркокрасные ягоды.

— Их волки едят, — пояснял Лавр племяннику, — на Шиповой поляне клубника есть, а осенью — торон, ежевика… Сбыла уж вода-то, трава теперя на Шиповой вы-со-кая, гу-стая!..

С полчаса ехали по мягкой сыроватой лесной дороге. Где-то в глубине леса куковала кукушка. Утро было солнечное, теплое, напоенное свежестью сочной, тенистой чащи, шумевшей бесконечным задумчиво-ласковым шумом.

Дед молчал, изредка похлопывая Чалку вожжой, на что Чалка отвечал дружественными кивками.

Наконец, выехали ни Шиповую поляну. Это была широкая ровная долина, в глубине которой стояли великаны осокори, издававшие ровный, густой, торжествующий гул.

— А что за ними? — спросил дядю племянник.

— За сокорями — Проран… за Прораном — Взмор! Хворостник там растет, высокой да длинный… у-у, Проран — он сердитый да быстрой, глубокой — дна нет!..

Дед приостановил лошадь и съехал с дороги в высокую сочную траву. Потом слез и, поточив косу бруском, взмахнул ею. Он, словно играючи, в шутку, чуть-чуть пошевеливал косой, слегка наклонясь вперед, а трава так и никла, так и ложилась рядами, обнажала остриженную землю.

Дед косил, а ребята охапками таскали траву к телеге. Наконец, старик поднял большую вязанку и положил ее в телегу. Чалка смачно жевал траву — сочную, влажную от утренней росы. Нагрузив телегу, дед подсадил детей на верх травы, сказал:

— Топчите!

Они весело утаптывали сладко пахнувшую траву и радостно смеялись. Потом сели. Из яркозеленой скошенной травы виднелись их непокрытые головы — одна русая, другая белокурая, и две пары смеющихся глаз. Сидеть теперь было мягко. Дед вскочил на наклеску телеги, дернул вожжами, и Чалка, мотая головой, с пучком травы в зубах, охотно покатил телегу обратно по прежней дороге. Сырая трава лежала плотно. Чалке было тяжело бежать рысью, но он, видимо, старался.

Ретивый крестьянский конь был уже не молод, но никогда не дожидался кнута, возил шагисто, бежал споро, а в темные ночи не сбивался с пути, обладая замечательной памятью на дороги. Это был старый друг и товарищ деда. Даже и теперь, когда силы Чалки стали уже не те, что прежде, он все еще по старинке норовил бежать с тяжелым возом рысью. Но скоро уставал и только мотал головой, словно хотел сказать: «Эх, старость!»

Приятно было возвращаться домой, лежа на мягкой, влажной, ароматной траве. На опушке дед остановил Чалку, слез, вынул топор и срубил молодую кудрявую березку, засунув ее комлем под траву «для троицы».

— Это наш, хрестьянский, лес, — объяснял Лавр племяннику, — захотелось — срубил, ничего за это не будет, а прежде лес был барский… барин давно помер, лес нам отошел! А за околицей Дуброву рядом с деревней, где барский дом остался, купец купил вместе с землей…

— Вот и мало земли-то! — вмешался дед, — мошенники! То была барина земля, а нынче — купцова!.. Чем жить будете, коли вырастете?..

Ребята не могли ответить, недоуменно посматривали друг на друга. Лес шумел, зелеными стенами стоял по обе стороны дороги, зеленым сводом сходился над их головами. Снова блеснуло в стороне Ситцевое озеро.

— Доедем до моста — слезем, — шепнул другу Лавр, — на Ситцевое побежим!

Когда въехали на мостик, случилось несчастье: телега увязла в грязи; Чалка едва дотянул ее до сухого берега и вдруг остановился по колено в густой трясине. Сколько ни понукал его дед, он только мотал и тряс головой.

— Эх, старость! — со вздохом сказал дед и по оглобле выбрался на берег. — Вы что же сидите, мошенники? Слезайте!

Ребята полезли по оглобле вслед за дедом. Чалку все глубже засасывало в трясину.

Тогда дед выпряг его и огляделся по сторонам: не смотрит ли кто? Но в праздник за деревней никого не было.

— Эх, старость! — опять повторил дед, взял Чалку одной рукой за хвост, а другой за гриву, уперся ногами в берег так, что лапти его ушли в мягкую землю, страшно зарычал на Чалку и — вытащил его на сухое место. Потом опять оглянулся по сторонам, стал на чалкино место в оглобли, весь напружинился, спина сгорбилась, голова ушла между широких плеч, а длинная борода почти коснулась земли. Тяжело дыша, дед покачался из стороны в сторону и вывез воз, после чего вытер рукавом лысину, впряг Чалку и вдруг, сердито погрозив кнутовищем, сурово сказал детям:

— Вы мотрите, мошенники, не болтайте! запорю!

И хотя они знали, что дед еще никогда никого не порол, а только ругался и в редких случаях замахивался, однако невольно струсили: их напугала его сила; должно быть, поэтому он и не бил никого никогда: боялся силы своей.

— Мы на Ситцево пойдем! — просительно сказал Лавр.

Дед молча сел на воз, дернул вожжами и, уже отъезжая, махнул на них рукой.

Перебравшись через ручей по срубленному дереву, они побежали лесной тропинкой к озеру. Оба были без шапок, босиком и уже на бегу снимали с себя рубашонки, чтобы скорее броситься в воду. Ситцевое сверкало на солнце между дубовых стволов. Когда подбежали к высокому зеленому берегу, по зеркальной глади озера, по самой середине его, плыли, удаляясь, две большие гордые птицы с серебряными перьями, с длинными шеями и черными носами.

— Лебеди! — прошептал Лавр, бросил на траву рубаху и хотел было с разбегу броситься в воду, но на обычном месте купанья кто-то бултыхался и плавал, поднимая ногами целый столб сверкающих на солнце брызг.

— Ребятишки! — весело закричал грудной женский голос, — хотите, ракушку достану?

— Это Грунька! — тихо сказал Лавр.

Девушка исчезла под водой и долго там оставалась, только круги по воде ходили.

Вдруг она выбросилась по грудь над водой и со смехом бросила им большую блестящую серебристую раковину.

Лавр наклонился поднять подарок, но Вукол словно остолбенел, не сводя глаз с Груни. Вокруг головы ее змеей обвилась черная большая коса, перевитая белыми водяными цветами. Смуглое лицо с орлиными глазами и тонкими, словно нарисованными, бровями поразило его: оно показалось ему похожим на лицо, где-то виденное им… быть может, во сне…

Груня подплыла к берегу, где над водой, на низком суку дерева, висело ее платье, и поднялась из воды уже в рубашке: рубашка была в обтяжку на груди и на бедрах и только вокруг тонкой талии лежала свободно, Размотала длинную тяжелую косу, упавшую ниже колен, выжала из нее воду, набросила сиреневое платье, а голову обвязала красной повязкой. На вид ей было лет шестнадцать.

— Лавруша! Это племянник, что ли, твой? — громко спросила Груня, и голос ее зазвучал, как свирель.

— Племянник! — солидно ответил Лавр.

Груня посмотрела на Вукола своими необыкновенными глазами, и показалось ему, что она смотрит насмешливо.

— Как тебя зовут?

Вукол стоял бледный, глядя в землю, и, как зачарованный, лишился дара слова, ничего не смог вымолвить.

— Ишь ты, ровно царевич какой!

Легкой походкой прошла Груня мимо него и, проходя, опять обожгла его насмешливым взглядом. Она скрылась в лесу, напевая протяжную песню.

— Эх, какая! — сказал Вукол с удивлением, — похожа на дочь рыбака!

Лавр не понял его:

— Она не дочь рыбака, она Листратовых дочь, у них денег куры не клюют!

Они бросились в воду и поплыли. Потом, задержав дыхание, опустились на дно, открыли там глаза, как прежде делали, и сквозь воду, как сквозь ситец, видели друг друга сидящими на песчаном дне. Потому и называлось прозрачное озеро — Ситцевым. Вынырнули наверх, брызгались и плавали, как лягушки, но из памяти Вукола не выходил образ красавицы; ему хотелось как можно скорее опять увидеть ее и смотреть, смотреть без конца.

IV

В лес въезжала телега с двумя седоками. Лошадью правил мельник Челяк, приземистый, широкий, весь выпуклый, словно ведро-челяк, которым ссыпают зерно. Рядом сидел Елизар. В задке телеги было привязано какое-то сооружение из лубка и проволоки.

Когда телега въехала в лес, мельник остановил лошадь.

— Тпрр!.. залезайте, пострелята! на Проран едем!

Ребята вскарабкались в телегу, и она задребезжала по знакомой лесной дороге.

Вслед за телегой группами шла молодежь — парни и девки, как всегда в праздник. Мельник постучал по лубку и сказал смеясь:

— Мотови́ло-готови́ло по прозванью «фир» — у ней много дыр!

Дети засмеялись, хотя и не поняли замысловатых слов Челяка.

— Ковер-самолет! — улыбаясь, добавил Елизар и, обернувшись к Челяку, продолжал прерванный разговор: — Удастся ли, нет ли, но нет никакого сомнения, что наука добьется своего и человек будет летать, как птица…

Мельник потеребил окладистую каштановую бороду и озабоченно нахмурил косматые брови. Старый казинетовый пиджак его был насквозь пропитан мучною пылью.

— Наука! — насмешливо покряхтел он, подпрыгивая на ухабах, — а где ее взять мужику? До всего своим умом доходишь!.. Я спокон веку — мельник: гляжу на шестерни, на весь мельничный состав, гляжу, как мельница крыльями машет, а улететь не может!.. и вот явилась мысль! Двадцать лет строю, но не могу достигнуть… помощи нет ни от кого! Моя машина — это только первый опыт, модель… недостатков у ней — непочатый край… слов нет, испытывал я ее — с мельницы спускался — плават! а теперь через Проран могу…

Он помолчал, кряхтя и опираясь жилистыми руками о края телеги. Сгорбившись, походил на птицу, готовую взлететь.

— А ты что строишь? — помолчав, спросил он Елизара.

— Строил давно самокатку, бросал и опять принимался… Хочу теперь опять попробовать… Ты вот мельник, а я на заводах с младости работаю… видал много моделей. Модельщик я… Заглядывал в книги… Оказывается — физику надо знать: без эфтого знания стукаешься лбом обо все, как слепой…

— Вот то-то и оно: как жук на нитке…

— Но главная моя мысль не в эфтом!.. другая, высшая, большая мысль! — вздохнул Елизар.

— Какая?

Елизар тряхнул кудрями, помолчал и сказал, понизив голос:

— Паровой самолет — вот мысль!

Мельник взмахнул руками, всплеснул ладонями, чуть не вывалился из телеги и опять уцепился за наклеску. Потом, тоже понизив голос, прошептал:

— По совести скажу тебе, и я бьюсь! Не выходит! Заминка!.. Не по себе дерево рубим…

— Молчи! — досадливо прервал Елизар. — Опыты нужны! опыты! Пройдет, может, тысяча лет, не только самолет выдумают, а вся жизнь изменится, перевернется весь мир… всю работу будет исполнять машина, а человеку останется только один — самый высший труд — мысль!.. ты вспомни, оглянись назад, чего человечество достигло? Давно ли пошли пароходы и паровозы? А ведь до эфтого только в сказке Иван-дурак по щучьему веленью на печке-то ездил!.. Над англичанином Фультоном, который паровик приспособил, смеялись все, никто не верил, никто не поддержал, с голоду помер гений!.. А вышло по ево!.. И конечно — вместо ковра-самолета — полетит паровая машина! Полетит! В эфтом нет никакого сомнения!.. И на самокатках будут ездить очень даже в скорое время… но когда-нибудь откроют и вечный двигатель!

— Может быть! не при нас только!

— А как знать? Наука чудеснее всяких чудес!.. Мысль работает не только у тебя да у меня!.. може, тысячи голов, не нам чета, бьются… и я верю: добьются люди! беспременно!

В задке телеги лежали деревянные зубчатые колесики — одно побольше, другое — поменьше, деревянный ящик, а с телеги свешивались два длинных лубка, похожих на паруса с прицепленной к ним проволокой. Ребятишкам хотелось потрогать и повертеть зубчатые колесики, подержать проволочные прутья. Вукол протянул было руку, но отец строго погрозил ему пальцем и продолжал непонятный разговор.

Телега катилась через Шиповую поляну к высоченным осокорям, уходившим в небо своими вершинами, гудевшими под теплым ветром. Они грядой стояли на самом краю высокого глинистого обрыва, и сквозь ветви их мелькало серебро широкой реки. Бойкая лошадка бежала по мягкой дороге весело и быстро, ветер дул сбоку, сдувая на сторону ее хвост и гриву.

Мельник остановил телегу, въехал под тень осокорей. Они были так громадны, что лошадь с телегой и люди на ней показались игрушечными, верхушки деревьев словно уходили в облака: на старом пне спиленного осокоря могла уместиться телега. Шум широко раскинутых серебристых ветвей сливался в торжественно плывший струнный гул. Несколько громадных деревьев, подмытых половодьем под самые корни, свалились верхушками вниз и лежали, как поверженные великаны, с обнаженными корнями, с еще зелеными ветвями. Внизу обрыва мчался бурлящий, клокочущий рукав Волги, почти такой же широкий, как и она, — Проран, излучиной отделившийся от Волги, от которой его отделял узкий продолговатый остров, густо поросший молодым тальником. За островом Проран, огибая его, опять соединялся с коренной Волгой, образуя как бы взморье шириною в несколько километров.

— Взмор! — сказал Лавр восторженно, показывая на остров.

Далеко на горизонте чуть синел горный берег Волги и высилась горбатая, подобная туче, сумрачная гора Бурлак. Ниже горы по течению Волги едва можно было различить небольшой городок с несколькими церквями и знакомой башней, напоминавшей сахарную голову.

Лошадь выпрягли и привязали к телеге, поставленной близко к стволу дерева в несколько обхватов. Толстые сучья простирались над обрывом. Глубоко внизу ревел Проран, винтом крутилась его страшная быстрина, взбивая желтоватую пену. У воды стоял рыбацкий шалаш, и несколько рыбаков сидели на берегу с длинными удочками, укрепленными на колышках. На приколе качались три-четыре лодки.

С любопытством, подняв головы, рыбаки смотрели, как Челяк и Елизар копошились около телеги, стуча молотками.

С Шиповой поляны подошли зрители — парни, девки, ребятишки, — образовалась толпа. Челяк сердито закричал на них, чтобы отошли подальше.

Мастера собрали маленький механизм с шестерней и пружиной, с деревянной перекладиной в низу распростертых лубочных крыльев, напоминавших крылья гигантского орла.

Челяк с телеги перелез на прямой и длинный сук, сел на него верхом.

Елизар поднял и протянул ему крылатую машину. Медленно и осторожно втянули механизм на ветви дерева. Челяк долго возился, что-то вымерял, выровнял крылья, поднятые над его головой, и стал заводить пружину.

— Господи, благослови! Лечу!

Елизар сел в лодку и наперерез поплыл через Проран.

Затрещало, забарабанило в ветвях, и все увидели необычайное зрелище: необыкновенная птица взмыла над Прораном, подымаясь все выше, подобно бумажному змею. Мелькнула борода мельника и ноги в сапогах. Казалось, что летит змей и несет человека в своих когтях: под распростертыми крыльями виднелся комочек маленькой человеческой фигурки, сидевшей на перекладине.

Самолет описал над Прораном дугу и начал снижаться в тальник Взмора. Снижался медленно и — как показалось замершей толпе — очень долго. Издали походил уже на коршуна, поймавшего добычу.

Крылатое существо упало на верхушки густого тальника, потрепыхалось и скрылось в нем. Елизар пристал к песчаной отмели, выскочил из лодки и побежал к месту происшествия.

Толпа зашумела.

— Перелетел? а? батюшки!

— Убился?

— Не знай!

Ринулись с кручи к берегу. Приставляли ладони к глазам, смотрели. Некоторые вскочили в лодки.

Но вот на берегу Взмора появился Елизар, неся на плечах лубочные крылья. За ним, прихрамывая, ковылял Челяк.

— Жив! Хитрец!

— А бог, пожалуй, не похвалит за это? Летать, мол, вздумал?

Когда лодка причалила, на руках вытащили ее на глинистый берег. Челяк был бледен, рукав его пиджака оторвался напрочь, по щеке текла кровь. Он вытер ее кумачовым платком.

Елизар стоял впереди всех. Борода его тряслась, в глазах стояли слезы. Он хотел что-то сказать и не мог. На песке лежали обломки крыльев.

Толпа заговорила разом:

— Ишь, родимый, смерть видал!

— Смерти бояться — на свете не жить!

— Без отваги нет и браги!

— Такое, значит, дело: либо грудь в крестах, либо голова в кустах! Умел, значит! без уменья и лаптя не сплетешь!

— Вот те и машина! — сказал, вздыхая, Челяк, — вдребезги! Все выдумывал, все искал чего-сь!

— Тот и сыщет — кто ищет! Ничего, брат, не упал ты, а возвысился! — сказал Елизар.

Изобретатель посмотрел на свое погибшее детище и повторил, вздыхая, любимую поговорку:

— Готовило-мотовило по прозванью фир — у ней много дыр!

* * *

Перед вечером, как всегда на троицын день, девки в праздничных ярких нарядах выстроились в ряд серединой улицы и с протяжными песнями отправились в Дуброву искать кукушкины слезки. Это был старинный веселый обычай.

Деревня с барских времен разделялась на два конца бугром, на котором стоял столб с надписью: с одной стороны: «1-е общество» и с другой — «2-е общество», но на разговорном языке второе общество называлось по старинке «Детскою барщиной»: со времен крепостного права, когда половина деревни была завещана помещиком в пользу детей.

«Детская барщина» имела свою околицу в самом конце деревни, а Дуброва виднелась за околицей: это был заповедный небольшой лес, густой, кудрявый, почти весь березовый, спускавшийся по крутому берегу Постепка, который в этом месте был глубже и шире, чем около Займища, и весь был покрыт пловучими лопухами с белыми водяными цветами. В давние времена здесь был обширный помещичий парк, но теперь он давно одичал, зарос густою чащей и превратился в красивую девственную дуброву. Через лес шла плохо наезженная песчаная дорога, а в глубине леса, на поляне, стоял большой деревянный, с антресолями, бывший барский дом; в нем теперь жил купец Завялов.

Купец часто и надолго уезжал по делам, самого его редко кто видел и знал. Иногда только через деревню проезжала купеческая коляска с кучером в плисовой безрукавке, с сидящими в ней белолицыми барынями и барышнями, глядя на которых, бабы дивились их белизне, недоумевая, что такое они едят, с какой пищи можно быть такими белотелыми?

Между купцом, заменившим помещика, и деревней было полное отчуждение, но не было открытой вражды. Глухо сожалели, что не догадались в свое время купить Дуброву и прилегавшую к ней землю, когда помещик продавал имение, но ведь тогда, во время «освобождения крестьян», старики надеялись, что земля отойдет им даром. Так и не купили мужики земли; теперь жители, жалея об этом, завидовали купцу: урожай на его земле был всегда лучше мужицкого. Снимали казенную землю у Листратовых, а они через это того гляди выйдут в купцы же; но и против Листратовых злобы не имели: каждый мужик на их месте поступил бы так, как Листратовы. Это была удача, счастье, досадовали только на своих «стариков», прозевавших землю. Деревня думала, что от дубровского купца-соседа деревня ни добра, ни худа не видала. Загонял он иногда забредшую на его луга крестьянскую скотину и брал за потраву, но брал «по совести», а иногда и прощал. Также девкам в праздники гулять по Дуброве не воспрещалось; порубок не бывало, мужики свой лес имели получше и побольше купеческой Дубровы.

Прогулка на троицу в Дуброву за кукушкиными слезками была узаконена давним обычаем. Теперь, как и в старину, девки находили в самых тенистых местах Дубровы нежные голубые цветочки — кукушкины слезки. Обязательно каждая сплетала венок, надевала его на открытую голову; перекликались в лесу, аукались и, нагулявшись вдосталь, возвращались в голубых венках, распевая протяжные звонкие песни. Это был девичий праздник, парням увязываться за девками в Дуброву было не в обычае: за гурьбой поющих девушек, украшенных кукушкиными слезками, вприпрыжку бежали только деревенские ребятишки.

Когда девки воротились из Дубровы, день уже клонился к вечеру, от изб по зеленой улице протянулись длинные прохладные тени.

На лугу против околицы, у избы деда Матвея, собрался праздничный хоровод. Старики и старухи сидели на завалинке, бабы на траве, собравшись в кружок, громко судачили, не слушая друг друга. На лугу девки и парни, взявшись попарно за руки, водили хоровод с пением, «играли», как театральное зрелище, весенние песни.

В середине движущегося круга стояла то одна, то другая девушка в венке из кукушкиных слезок, парень старался прорваться к ней, но его не пускали. Хоровод пел:

Во городе — царевна,

А за городом — царевич:

Отворяйтесь-ка ворота,

Как идет царевич к царевне…

Парня пропускали в круг, и он проделывал все, что говорила песня.

Ты возьми ее за ручку,

Обведи кругом городочка!

Хоровод окружали зрители; группами стояли, следя за игрой. Ребятишки бегали и кувыркались на мягкой зеленой траве. В числе зрителей стояла и бабушка, разговаривала с соседкой. Вдруг от завалинки подошел к ней дед Матвей, обнял ее, маленькую, своей тяжелой ручищей и с шутливой важностью прошелся с ней мимо хоровода, как бы желая сказать:

— Вот как мы, старики-то! А ну-ка вы, молодежь?

Хоровод одобрительно засмеялся. Бабушка тоже смеялась, чуть-чуть заалевшись, как девушка, пройдясь с расшутившимся дедом.

Вукол стоял у ворот дедовой избы, поодаль от всех и печально смотрел на веселый хоровод: не было Груни, а без нее все это ему казалось скучным. Но вот, наконец, пришла и она; он еще издали узнал ее по воздушной, легкой походке, по красной повязке на черных, как смоль, волосах. С ее приходом хоровод еще более оживился, зазвенел девичий смех, парни молодцевато приосанились. Ее поставили «царевной».

Свирельный голос Груни выделялся из всего хора:

Как по морю, морю синему

Плыла лебедь с лебедятами,

Со малыми, со детятами…

Отколь взялся млад ясен сокол,

Ушиб-убил лебедь белую?

Он пух пустил по поднебесью…

А перышки вдоль по бережку…

Высоко в небе медленно плыли причудливые груды облаков, алых от заходящего солнца.

Вукол смотрел на Груню издали и чем больше смотрел, тем большее наслаждение испытывал от созерцания ее прекрасного лица. Казалось, она, как солнце, освещает всех. От ее присутствия становилось радостно на сердце. Он следил за ней глазами, когда она ходила в кругу, слушал, как она запела новую, быструю, веселую песню:

Солнце на закате,

Время на утрате,

Сели девки на лужок,

Где муравка и цветок…

Ребятишки всей деревни весело бегали около хоровода, только он один стоял в одиночестве и все смотрел на нее.

Солнце садилось за дубовым лесом. Алое пламя заката становилось багровым. Тени, простертые во всю ширину зеленой улицы, казались темней и печальнее. Вдруг Груня вышла из хоровода и своею быстрой, легкой походкой направилась прямо к нему, подошла вплотную. Вукол увидел ее лицо прямо перед собой: на черноволосой ее голове все еще был венок из кукушкиных слезок, на Вукола повеяло их тонким запахом, смешавшимся с запахом Груниных волос, пахнуло теплотой смуглого, крепкого тела.

— Ты что тут стоишь один? — спросила она с лукавой улыбкой, — одинокий какой! на вот тебе!

И протянула ему что-то, завернутое в бумажку.

Сердце Вукола заколотилось, на глазах навернулись слезы. Он молча принял подарок и вдруг весь вспыхнул до ушей, не сводя с нее восторженного взгляда. Груня тоже внезапно покраснела. Люди почему-то умолкли и следили за ними. Раздался дружный смех всем хороводом.

Груня, словно рассердившись, быстро повернулась и пошла обратно. Хоровод запел.

Вукол развернул бумажку: оказалась отличная стальная «аглицкая» удочка!

Посмеялась ли над ним красавица, детским подарком намекнув, что он еще ребенок, что ему рано засматриваться на девиц, или, наоборот, лучше кого бы то ни было поняла и почувствовала, чем она вдруг стала для него?

Вукол не знал, что с ним и можно ли решиться назвать то чувство, которое так рано пробудилось в его детском сердце, но, потрясенный, осмеянный и осчастливленный одновременно, прижав ее подарок к бушующему сердцу, убежал от хоровода за дедушкину избу, зарылся в мягкую, подернутую вечерней росой траву, пряча жгучие, непонятные ему самому слезы.

* * *

На покос отправлялись в степь за много верст от деревни, жили в степи все лето. Устраивали большой шатер, называемый «станом», расстилали в нем кошмы и прятали съестные припасы. Запасались бочонком студеной колодезной воды, отбивали молоточками косы, точили их длинным бруском и принимались за работу.

В первой косе шел дед Матвей, за ним едва поспевал Яфим, а малышам давали отдельный участок — учиться косить. Толку от их косьбы было мало, но ребята годились сгребать сено граблями, и в особенности когда свозили копешки к стогу лошадью, к хомуту которой привязывалась веревка, зацеплявшая копешку и волочившая ее волоком к стогу; лошадью должен был управлять верховой, а тут ребенок заменял взрослого и был даже удобнее: лошади легче.

Ребята гоняли лошадей на водопой, вечером разводили костер и вообще были нужны на мелкие дела и посылки. Настя и Ондревна сгребали сено вместе с ребятами, в деревне домовничала бабушка.

Сочная, густая трава ложилась прямыми рядами и быстро сохла под палящими лучами солнца. Все тело ломило от этой тяжелой и увлекательной работы.

Длинный летний день разделялся на четыре «уповода» — от восхода солнца до закуски, от закуски до завтрака, от завтрака до обеда и от обеда до ужина, когда солнце уходило за край земли. Отдыхали только после обеда. Страшно усталые, засыпали моментально, где попало: в тени телеги, под тенью травяной копны, под кустом. Спали как убитые, и казалось — только заснули, когда раздавался суровый голос деда, призывавший на работу.

К полудню скошенная трава высыхала, бабы и ребята сгребали сухое сено в маленькие копешки.

На закате солнца все с косами и граблями на плечах возвращались к стану. Разводили костер и кипятили в котле кашицу — пшено с картошкой. Такие же костры появлялись кругом по всей степи. Медленно потухала вечерняя заря, когда в глубоком небе уже начинали шевелиться мерцающие звезды. Степь чутко дремала, в тишине степного вечера далеко был слышен каждый звук: чей-нибудь далекий разговор, серебристое ржание коня, печальная протяжная песня, а после ужина, когда по всей степи косцы начинали отбивать молоточками косы и мелодично звенела сталь, — казалось, что натянулись от одного края земли до другого исполинские струны.

Но мало-помалу струны затихали, гасли костры, и все засыпало, лишь мириады комаров тонким звоном заполняли дремотный воздух. Спать можно было только под пологом, который растягивали на четырех низких колышках.

Быстро пролетала короткая летняя ночь, и снова начинался тяжелый трудовой день.

Когда все сено было скошено, ряды сгребали в копешки, копешки в большие копны, — и, наконец, начинали метать стог. Для ребят была самая приятная работа — ездить верхом на лошади и волоком подвозить копны к стогу. Стог выводил дед, а Яфим подавал ему трехрогими деревянными вилами тяжелые охапки сена. На растущий стог подсаживали ребят — уминать сено, и они барахтались в нем, утопая по грудь в душистых зеленых волнах. Чтобы сметать стог правильным конусом, чтобы он не вышел кривобоким, требовался большой опыт, и дед всегда сам вершил это ответственное дело. Закончив стог, осторожно спускались с него по веревке, причесывали граблями, пригнетали сверху толстыми слегами и затем оставляли поле до зимы; зимой отыскивали стог по особым приметам и перевозили сено на дровнях большими тяжелыми возами.

Так проходил сенокос неделя за неделей. Работали напряженно и спешно, чтобы убрать сено до дождей.

Едва кончался сенокос, поспевало жнитво, а потом молотьба. Снопы складывали в скирды, а потом в ометы, подобные стогам, чтобы предохранить хлеб от случайных летних дождей. Иногда на несколько дней наступало ненастье, и тогда пережидали его в палатке или шалаше, вынужденно теряя в безделье рабочее время. Но едва устанавливалось вёдро, как начиналась молотьба. Около омета устраивали ток — круглую расчищенную площадку — и застилали ее снопами. Связывали в круг не менее пяти лошадей поводьями — узды одной лошади к хвосту другой; тут опять необходимы были дети. Вукол и Лавр по очереди становились с кнутом в середину лошадиного хоровода и, понемногу наступая, гоняли круг, придерживаясь краев застланного снопами тока. С непривычки сначала у них от мелькания лошадей кружилась голова, но, освоившись, они с удовольствием гоняли лошадей, похлопывая кнутом и покрикивая на них. Дед, Яфим и бабы в это время методически снимали граблями солому, обмолоченную копытами лошадей, до тех пор, пока на току не оставалось жито вместе с мякиной. Тогда лошадей сводили с тока, жито сгребали в сторону, а ток снова застилали снопами, и так целые дни, пока не кончался омет. Тогда дед и Яфим веяли жито, подбрасывая его лопатами по ветру. Мякину относило ветром, а чистое жито падало на гладкий ток.

К вечеру ребятам поручали сгонять лошадей на водопой к ближайшему степному колодцу, иногда к озеру или речке. Лошадей было пять, шестой — Карюхин жеребенок Васька. Мальчики садились верхом без седла, три лошади с жеребенком бежали впереди. Такой небольшой табун мог бы сгонять и один человек, но неразлучных дядю и племянника всюду посылали вдвоем, чтобы приучать обоих к работе и обращению с лошадьми. Поездка на водопой версты за две, за три была всегда для обоих большим удовольствием.

При этом сказывалась разница их характеров: Вукол брал себе Мишку, молодого каракового жеребчика, непременно взнуздывал его, хотя в этом не было никакой надобности, бодрил, заставлял плясать или пускал галопом, а Лавр трусил за ним на старике Чалке и хохотал над причудами племянника. В результате Вукол возвращался на вспотевшей лошади, а Лавр на сухой, хозяйственно оберегая и жалея ее, в то время как отчаянный племянник без нужды носился по жнивью с риском сломать себе голову. Лавр увещевал и убеждал друга не маять лошадь попусту, предупреждал, что дед изругает, если узнает, но сам же и скрывал выходки Вукола.

Так прожили они в степи все лето, до конца августа, когда, наконец, окончена была молотьба. Настя и Ондревна уехали в деревню.

Разостлав в телегах рядно, нагрузили возы золотистой, сытно пахнувшей пшеницей, аккуратно зашили толстой иглой, покрыли цельной сыромятной кожей, завязали веревками и медленным обозом, шагом, еще на заре двинулись по широкой степной дороге в далекий путь. С передним возом ехал на Чалке дед, за ним Яфим, а на последней подводе поместились два маленьких друга.

Хорошо было лежать на возу, от которого пахло пшеницей и дегтем, вынимать иногда из мешка ломоть ситного хлеба и предаваться бесконечным дружеским беседам.

Степь была громадна, величественна и печальна. Поля были обнажены, трава скошена, нивы сжаты. Кое-где виднелись, стога и еще не обмолоченные ометы. Высоко в небе по временам летели к югу, построившись правильным треугольником, дикие гуси и утки.

Солнце взбиралось все выше, обещая жаркий августовский день. Парило. На горизонте показалось маленькое белое облачко, оно быстро увеличивалось и вскоре превратилось в причудливые белоснежные горы, громоздившиеся одна на другую. Потянуло сырым ветерком. По дороге, кружась, побежали маленькие вихри, пыль закрутилась столбом.

В это время обоз, взобравшись на косогор, начал спускаться по крутой дороге. Чалка был великий мастер этого: он почти на крупе сползал с горы, упираясь в землю всеми четырьмя копытами, с натянутой шлеей и сдвинутым к голове хомутом. Яфим, ехавший на Карюхе, соскочил с воза, держа ее под уздцы и упираясь плечом в гужи хомута. Оглянувшись, он увидел, что неопытного Мишку воз качает из стороны в сторону. Тогда он пустил Карюху одну, а сам подбежал к телеге ребят и сделал это во-время: ребята из последних сил натягивали вожжи, но молодой жеребчик волновался, еще не умея удерживать воза. Яфим схватил его за узду, уперся в гуж. Шея мужика покраснела, из-под лаптей летела пыль, катились придорожные камни, но жеребчику сразу стало легче, и он, подобно Чалке, стал медленно сползать на крупе. С половины спуска передние возы мчались крупною рысью. Тогда и Яфим вскочил на воз, выхватил вожжи у ребят, натянул. Мишка почувствовал себя в сильных, опытных руках, пошел с полгоры правильным, быстрым ходом. От волнения и страха ребята не замечали, что в степи стало темнее, по горе побежали тени, ветер свистел в ушах, а рубаха Яфима надувалась пузырем.

Только когда лошади снова перешли на шаг, друзья взглянули кругом себя: по небу ползла, закрывая солнце, огромная синяя туча. Где-то далеко заворчал отдаленный гром.

— Чапан возьмите! — сказал Яфим, бросая им вожжи, и побежал догонять Карюху. На переднем возу дед уже с головой накрылся рядном.

Вслед за громом упали первые тяжелые капли дождя. Ребята вынули приготовленный чапан и, прижавшись друг к другу, закутались в него. Совсем стемнело, как в сумерках, и вдруг, разорвав тьму, через все небо судорожно, изломами пробежала кривая огненная трещина, на момент осветила всю степь до горизонта, и ужасный грохот с треском упал с неба на землю. Казалось, дрогнула земля.

Хлынул ливень.

Длинными серебряными струями изливались тучи, поили жадную степь. Побежали ручьи по грязной дороге, разлились широкие лужи по бокам ее, вскакивали и лопались дождевые пузыри, похожие на бубенчики. Молнии непрерывно освещали степь, и чудились в них огненные глаза сердитого Ильи. Грохотали по небесной дороге пылающие колеса, по тучам неслись и оглушительно ржали крылатые огненные кони. Шум дождя и ядреные взрывы грома слились в прекрасную и страшную музыку.

Мишка из каракового превратился в вороного, мокрая шерсть его лоснилась, копыта чавкали, разбрызгивая жидкую грязь. За частой сеткой дождя, туманом задернувшей небо и степь, не видно было ехавших впереди.

Ребята продрогли под намокшим чапаном. Дождь насквозь пробил его грубую колючую дерюгу. К колесам прилипала грязь, жирными комьями обдавая телегу. Усталые лошади, меся копытами лужи, медленно тянули скрипевшие возы.

Гром, удаляясь, затих, молния сверкала все реже, гроза смирилась, обессилела, дождь иссяк, разорванные тучи уходили за горизонт, и вдруг выглянуло солнце: умытая, позеленевшая степь засверкала миллионами брызг, закурилась теплым туманом, словно вздохнула полной грудью.

Завиднелись родные, знакомые места: одинокая ракита на пригорке и пологая, похожая на застывшую волну, гора, которую испокон веку неизвестно в чью память называли Жадаевой горой. Дальше засерели гумна с ометами снопов и соломы, сады, огороды, соломенные и тесовые кровли изб.

Здесь дорога оказалась почти сухой, гроза прошла степью, задев деревушку только одним из своих широких крыльев.

У околицы из соломенного шалаша вышел ветхий Качка в солдатской старой кепке, с трубкой в зубах и отворил скрипучие ворота.

V

Город, весь бревенчатый, кроме главной улицы, стоял в глубоких сугробах. Главная улица кончалась базаром и толчком с закутанными торговками, сидевшими за своими лотками, у подножия высокой осьмиугольной башни.

От башни улица круто поворачивала под гору к мосту через речку. Тесно гнездились торговые лавки с базарным товаром — с ведрами, горшками, лопатами, валенками. В кузнице стучали молотками, дышал горн.

А вот и новое жилище родителей Вукола. В глубине двора мрачного кирпичного дома с надписью на столбе ворот: «Дом Колчиной» была надстройка над каретником, в форме светелки, туда вела внешняя деревянная лестница.

В светелке были три маленьких комнаты, из которых семья Елизара занимала одну.

Елизар работал на литейном заводе, делал модели сложных механизмов. Дома он обычно сидел за столом и писал карандашом на листке бумаги, иногда беря в руки циркуль, вымеряя что-то в развернутом перед ним чертеже. Работа его требовала точности вычислений и специальных технических знаний.

Вукол залезал на стул, ложился на стол всей грудью. Карандаш оставлял на бумаге ряды интересных, разнообразных знаков.

— Что это? — спросил однажды сын.

— Цифры! — рассеянно ответил отец. Взглянув на сына, подумал и добавил: — Хочешь, научу тебя цифрам?

— Хочу! — Вукол радостно завозился на стуле.

Елизар отложил работу в сторону.

— Ну, гляди: вот эта палочка — один, вот с головкой и хвостиком — два, а эта пузатая — тройка!

Отец густо и крупно нарисовал цифры, и Вукол сразу их запомнил. Ему казалось, что они, как люди, каждая имеет свое лицо: тройка — толстая, с острым носом — на утку похожа, пятерка — веселая, шесть — с большим животом и маленькой головкой, восемь — как торговка на базаре, а девятка — та же шестерка, только вниз головкой — смешная.

Проэкзаменовав ученика, учитель удивился.

— Э, брат, да ты памятливый? А буквы хочешь знать?..

Буквы оказались еще занятнее: отец нарисовал их и оттенил, как будто вырезал из дерева, такие Вукол видал на вывесках. Художник рисовал долго, любовно отделывая мягким карандашом каждый рисунок. Пока рисовал, Вукол запомнил весь алфавит.

— Ну, на сегодня довольно! завтра я тебя спрошу — как зовут каждую букву, если не забудешь — выучу тебя читать.

И затем сказал матери:

— Попробую по новому, по звуковому методу, который только недавно начали применять! много легче и скорее выходит!

Таким образом началось обучение Вукола грамоте. Вскоре он уже читал волшебные сказки.

И вот у Вукола впервые явилось желание собственноручно нарисовать героев, богатырей, сверхъестественных красавиц такими, какими они ему представлялись.

Образцом живописного искусства казалась ему картина, отпечатанная в красках, висевшая на стене их комнаты в рамке под стеклом: «У Неаполитанского залива семья рыбаков». Там все было прекрасно: лазурные волны, набегающие на песчаный берег, яркое солнце и в особенности полулежащая дочь рыбака. Волосы у нее густые, черные, на волосах алая повязка, лицо смуглое, тонко и нежно очерченное, прекрасное и гордое. Вукол представлял ее, как живую, и казалась она ему одной из тех красавиц, из-за которых в лубочных сказках рыцари и герои совершали свои удивительные подвиги. Картину эту кто-то забыл у Елизара, когда он жил в Сибири.

Прошло еще два года.

За перегородкой жили почтальон с кривоглазой женой, молодая солдатка и мастер музыкальных инструментов — он же и музыкант: мужчина огромного роста, с большой русой бородой, делавший скрипки. Сделает, поиграет и продаст, потом начинает мастерить новую. По вечерам мастер уходил в театр играть в оркестре. Часто играл он и дома. Вукол часами слушал его игру. Музыкант показал ему приемы игры. Потом объявил Елизару:

— У парнишки твоего абсолютный слух оказался! Дай-ка я позаймусь с ним! Да, вот еще что: ребятишек нужно на сцену! Идет «Русская свадьба»! Отпусти-ка со мной Вукола: полтинник на пряники или на книжки получит, да пускай оркестр слушает. Как знать? Может, это хлеб будет для него после.

Вукол не имел никакого понятия о театре и пошел туда главным образом из-за возможности заработать полтинник.

Театром оказалось старое, странного вида здание. Попал туда вместе с музыкантом с черного хода и очутился за кулисами. Там была сутолока, теснота, шум и ругань.

Сцена, которую видно было между кулис, изображала внутренность очень странной комнаты с еще более странными людьми: бояре и боярыни в ярких крестьянского покроя костюмах разговаривали неестественно громко, а из подпольной конуры кто-то им подсказывал громким шепотом.

Вукол с жадностью смотрел на все это из-за кулис в ожидании, что будет дальше. Его вместе с другими ребятами одели в цветную косоворотку с пояском, шаровары и желтые сапоги, заячьей мягкой лапкой помазали и напудрили щеки и всех приготовили к выходу.

На сцене было шумно: бояре пили из пустых деревянных золоченых ковшей, полосатый шут в желтом колпаке с бубенцами играл на балалайке без струн, а на самом деле играли на скрипках в оркестре, потом на сцену в отворившуюся дверь вытолкнули ребят и Вукола вместе с ними. Все они сели на пол вдоль холщовой стенки, которая заколебалась, когда Вукол попробовал к ней прислониться спиной, крепко держа в руках свою собственную шапку.

Прямо против сцены чернела громадная темная яма, наполненная зрителями. Вукол очень сконфузился, чувствуя себя неловко перед таким большим стечением людей.

Яркий свет множества ламп, бросавших свой свет только на сцену, ослепил его. Сердце тревожно билось от волнения, руки и ноги похолодели.

Ничего нельзя было понять из того, о чем бояре кричали и пели под музыку оркестра, водившего своими смычками в низкой яме, над которой, сидя на высоком стуле, бесновался, размахивая маленькой палочкой, беспокойный человек в хвостатом костюме. Неизвестно было, зачем выпускали на сцену детей в особом наряде, и, когда пришло время уходить, Вукол так заторопился, что забыл на полу шапку, но оставшаяся на сцене старуха в нарядном сарафане бросила ее за кулисы, сказав: «возьмите шапку», хотя подпольный человек, выглядывавший из конуры, не подсказывал ей этих слов.

Домой Вукол воротился вместе с музыкантом поздно ночью, когда в светелке все спали, кроме его матери, терпеливо дожидавшейся возвращения маленького артиста.

После этого случая Вукола звали в театр выходить на сцену в разных представлениях, и вскоре он стал своим человеком: все актеры и актрисы знали его.

Переодетый и загримированный, он участвовал в театральных процессиях, был то пажом королевы, то прыгал в числе маленьких чертенят или ангелов с белыми крыльями.

Выходить на сцену было всегда неприятно, но зато в свободные минуты ожидания своего выхода он полюбил смотреть и слушать из-за кулис происходящее на сцене.

В течение зимы Вукол перевидал множество разнообразных представлений — смешных, грустных и страшных.

Пьеса «Князь Серебряный» показалась сказкой в лицах. «Тридцать лет, или Жизнь игрока» волновала. Но вот поставили «Ревизора», и Вукол до слез смеялся вместе с публикой театра. Смотря из-за кулис на обиженного неблагородными детьми безумного отца — короля Лира, — плакал от жалости. Казнь «Марии Стюарт» потрясала. На «Ричарде Третьем» кровь застывала в жилах от ужаса.

В театре изображалась человеческая жизнь — несчастия, страдания, ссоры, слезы, преступления, убийства и самоубийства. Даже в водевилях комические актрисы играли барынь, падающих в обморок из-за чистых пустяков.

— Не люблю я актрис! — искренно говорила мать Вукола. — Чуть что сейчас хлоп в обморок, и готово! А вот у нас в деревне и слыхом не слыхать про обмороки! Видно, только актрисы и падают в обморок-то!

Отец улыбался, слушая ее.

Все, что представлялось в театре, было интересно, часто печально, иногда — страшно или смешно и глупо, но казалось выдуманным.

На задворках города, где обитали бедные, трудящиеся люди, никто никогда не падал в обморок, а если плакали, страдали и умирали, то по-настоящему, без монологов и совсем некрасиво.

* * *

Обучаясь у музыканта игре на скрипке, Вукол ежедневно приносил из дому в мастерскую обед отцу; дожидаясь, пока он поест, гулял по огромной, похожей на сарай, мастерской, где работала масса народу в холщовых фартуках с нагрудниками, стоял визг пил, стук топоров и молотков, долот и стамесок. Люди строгали, пилили, работали за верстаками и токарными станками.

Елизар был в таком же фартуке, как и все. Сквозь шум работы, смешиваясь с ним, под высоким потолком огромного здания плавали громкие человеческие голоса.

Елизар возвращался с работы только вечером, усталый, с давно затвердевшими мозолями на руках.

За чаем говорил жене:

— Работа строгая, трудная, всю силу выматывает, а, между прочим, платят дешево. Хочу еще сдельно по праздникам работать!

— Да ведь тогда еще труднее будет! — возражала Маша.

— Ну что ж! Силы покуда хватает! Надо детей растить!

Трехлетний Вовка завладел всем вниманием матери. Мнил о себе чрезвычайно, вследствие того что у него на лбу была золотуха. Вукол, вечно погруженный в чтение и рисование, выглядел старшим в доме.

Елизар часто говорил:

— Сам я образования не получил — хочу, чтобы дети учились! Для детей надо жить! Не хочу, чтобы дети малограмотными были. Вукол, вон, читать, рисовать и на скрипке играть до страсти любит! В школу бы пора его пристроить — восемь лет парнишке! Но средства нужны! Что мне праздники? Пустые дни! Не в кабак же ходить семейному человеку, как все у нас ходят! Дикий еще и темный наш рабочий народ! Даже таких, как я, немного: на всем заводе — один-два да и обчелся! Остальные все — как праздник, так пить, а потом все босые да рваные ходят, впроголодь живут!

Елизар стал уходить в мастерскую на весь день по праздникам. Это вызвало неудовольствие и осуждение товарищей: работа по праздникам считалась грехом и признаком безбожия. Крещеный человек еще мог не ходить в церковь, но в кабак — обязательно. В кабаке было единственное общение рабочих: там дружились, ссорились и дрались, потом мирились.

Были у Елизара доброжелатели из пожилых и тех, кто потрезвее, но таких было мало: пьянство по праздникам большинство считало религиозной обязанностью.

Дико и отчужденно относились к Елизару, ученому рабочему, не соблюдавшему постов, не ходившему ни в церковь, ни в кабак, отличавшемуся от своих товарищей цветистым языком, в котором наряду с пословицами встречались иностранные слова, упоминались имена ученых, писателей и поэтов.

Про Елизара говорили, что он безбожник и наверное какой-нибудь хлыст или молоканин.

Однажды в воскресенье он по обыкновению работал в мастерской — фуговал доски для модели. Мастерская пустовала. Были только сторож и двое пожилых рабочих, случайно зашедших за каким-то делом.

Вдруг в мастерскую ввалился пьяный столяр Андрей Масленников, из компании, свято соблюдавшей обычай воскресного пьянства, человек лет тридцати, с небольшой белокурой бородой.

Слегка пошатываясь и рисуясь своим опьянением, он подошел к Елизару и как бы нечаянно толкнул его плечом. Тот отстранил его левой рукой, не переставая фуговать правой.

— Не мешай, Андрей! — сказал он спокойно. — Выпил на четвертак, а ломаешься на семь гривен!

— А вот и буду мешать! ты знашь, зачем я пришел?

— Не знаю! — Елизар хмурился, продолжая работать.

— Не знашь? Ну, так я скажу, зачем: мешать пришел! Снять тебя с работы! Артель меня послала! Ты пошто не ходишь с нами, рыло от артели воротишь? Я-ста ученай! такой, сякой, немазаный, сухой, в Петербурхе работал! А за што ты в Сибири был? Нам все известно! Молоканин ты, в бога не веришь, в праздник в одиночку работаешь! Ну, мы эфтого не допустим! Артель на тебя в обиде, Елизар! Наши все сейчас в трахтире сидят и об тебе речь ведут!

Пьяный угрожающе двинулся на Елизара и протянул руку, чтобы остановить фуганок.

Елизар снова отвел его руку.

— Не мешай, говорю; гуляешь, так ступай отсюда, гуляй!

— Где это видано, — повысил тон Андрей, сам себя стараясь раздражить, — где слыхано, чтобы рабочий человек супротив артели шел? Артель говорит мне: «Ступай, Андрей, ты потрезвее других, дай ему в морду, чтобы кровью умылся!» — Андрей угрожающе сжал кулаки. — Мы те зададим, как артель не почитать! Мы те так вздуем — до новых веников не забудешь, будешь помнить!

Он схватил Елизара за засученный рукав, обнажавший необыкновенно мускулистую руку, пьяной, но тоже крепкой и сильной рукой.

— Айда в трахтир, ставь артели угощенье! проси у нас прощенья!

Елизар молча продолжал двигать фуганком, искоса настороженно следя за действиями Андрея.

— Так ты эдак, материн сын? молоканин, столовер!

Трое людей стояли в дверях мастерской, безучастно слушая спор.

Елизар решил, повидимому, не отвечать на приставания пьяного, но именно это все более распаляло Андрея.

— Я говорю им: хотите, сейчас пойду и дам ему в ухо? А они нарочно раззадоривают: «Где тебе? Не пойдешь!» А вот и пойду! Вот и пришел и дам в морду, ежели не бросишь работать! Рыло воротишь, сволочь!

Елизар молчал.

— Брось фуганок, говорю! Ну!

Андрей, тяжело дыша, вдруг побледнел, схватил с верстака железный молоток на короткой рукоятке и с искаженным злобой лицом изо всей силы ударил Елизара молотком в висок. Удар пьяной руки был неверен, Елизар инстинктивно откачнулся и устоял на ногах, хотя по лицу его широкой струей хлынула кровь. Пьяный, от силы собственного удара, упал, но тотчас же вскочил и с ревом снова бросился на залитого кровью Елизара.

Тогда модельщик, защищаясь, поднял в руке тяжелый дубовый брус фуганка и, казалось, чуть-чуть только дотронулся им до лба Андрея.

Тот неожиданно грянулся навзничь и заскреб ногами.

Только тут подбежали зрители.

Елизар, бледный, как полотно, с опущенным фуганком в руке, стоял неподвижно, испуганный и изумленный. Кровь, бившая из виска, залила ему лицо и плечо рубахи.

Андрей в последний раз брыкнул ногами в подкованных сапогах, содрогнулся всем телом и затих. Страшно вздувшийся синяк покрыл половину его лба над левым глазом.

— Убил! — прошептал Елизар, роняя фуганок. В глазах потемнело. Руки и ноги ослабели. На минуту он потерял сознание, но скоро очнулся, ощутив на своей голове мокрое полотенце, быстро покрасневшее от крови.

В это время в дверях появился Вукол с узелком съестного.

Мальчик остановился, не понимая, что случилось и что означает красная чалма на голове отца. Лицо его подергивалось.

Андрей шевельнулся.

— Дышит! — сказал пожилой рабочий, склонясь над ним. — Може, оту́добеет! воды надо! Отлить!

Сторож побежал за водой.

Андрею прямо из ведра облили голову. Он слабо простонал.

Все радостно загалдели.

— Жив! не до смерти! оклемается! Значит, и с нас ответу не будет! В больницу, а про драку — молчок! так по-нашему-то!

Андрей лежал без сознания. Грудь его тяжело вздымалась. По временам слабые жалобные стоны вырывались из нее. Левая сторона лба и лица вздулась, совсем закрывая глаз.

— Окрестил! нечего сказать!

— Ну, да и он — хорошо, что промахнулся, а то бы раскроил молотком-то голову, как горшок со щами!

— А этот — плашмя ударил фуганком-то: кабы ребром — крышка!

Подняли изувеченного и понесли на извозчика.

Елизар говорил сыну:

— Ничего, сынок, не беспокойся… Голова моя — она ничего, обойдется… заживет!.. сейчас вместе домой пойдем!

Пожилой рабочий подошел к Елизару и сказал, качая головой:

— Ну, дешево ты отделался, Елизар! Кажись, выживет парень!

Потом погладил прямую козлиную бороду с сильной проседью и добавил раздумчиво:

— Давно я гляжу на тебя: хороший ты, умственный, правильный человек, но не жилец здесь по нашим местам! От души говорю: дослужишь месяц — рассчитайся! Какой народ у нас — видишь сам. Нож у каждого за голенищем, есть без паспортов али с фальшивками, есть которые в остроге не один раз сиживали! Бродячий народ, бессемейный! им и своя-то башка не дорога, а не то что чужая!

* * *

В Займище не было церкви: деревня принадлежала к приходу Мещанских Хуторов, и ездили туда за семь верст к обедне только на троицу, весной, когда весь пол в церкви устилали свежескошенной ароматной травой, а снаружи украшали только что срезанными ветвями берез. Еще ездили в церковь на Флора и Лавра или на Ивана Купаву. На скотский праздник, тоже весной, когда к реке пригоняли лошадей, коров, телят и овец и все они кротко стояли в воде, слушая, как поп — в островерхой скуфье, горбоносый, с длинным клином бороды, похожий на татарина, приезжавший в Займище раза три в год по сбору добровольных даяний, — служил после обедни на берегу молебен во здравие четвероногих крестьянских друзей. Потом целый день парни и девки старались врасплох облить друг друга водой, бегали с ведрами из избы в избу, со смехом толкали зазевавшихся в речку, катались на лодках по затопленному половодьем вековому дубовому лесу.

Вот все, что помнила по церковной части бабушка Анна: весенние, радостные праздники с участием природы, домашних животных, детей и молодежи, кончавшиеся к вечеру певучими хороводами, после которых жгли костры, перепрыгивали через огонь, а в темную весеннюю ночь до рассвета гуляли парни с девками, уединяясь парочками: Смотришь — к осени и знала деревня, кто к кому сватов будет засылать, где свадебные пиры собираются пировать.

Мало было в этих праздниках церковности — больше уцелело остатков веселого славянского язычества. Оттого и вспоминались ей эти красивые лесные праздники вместе с ее молодостью и весенним разливом могучей Волги, бежавшей между дремучими лесами, которым никто не знал ни конца, ни края. Заблудиться навеки можно было в этих средневолжских лесах. В них попрежнему жили хохочущие лешие, а в лесных реках и озерах купались красавицы русалки. В весенние солнечные дни куковала-плакала о покинутых детях своих невидимка-кукушка, и девушки долго искали в лесной глуши ее голубые слезки.

Чуть ли не шестнадцати лет выдали Анюту замуж за богатыря Матвея, и жизнь прошла в тяжелом крестьянском труде, не отрываясь от матери-земли. Это была жизнь патриархального крестьянского уклада, в курной дымной избе, и все же она была овеяна неосознанной поэзией земледельческого труда. Понятие о церковном боге было смутное — в виде как бы оросителя всходов на зеленых крестьянских полях. Бабушка верила в царство небесное, и серьезным препятствием для вечной жизни на небесах виделось ей только несоблюдение церковных формальностей, причем главным несчастием было — умереть, не поговев великим постом, не получив отпущения накопившихся грехов и не «причастившись» в церкви.

Вспомнив об этом после пятидесяти лет полного равнодушия к попу и церкви, бабушка на случай смерти решила исправить это упущение, происшедшее от ее вечной занятости и отдаленности церковного здания от деревни Займище.

Теперь можно было отправиться в город, погостить к дочери и зятю и там поговеть. Умирать бабушка еще не собиралась, но решила использовать удобный случай.

Заодно присоединялась и другая цель путешествия: в городе бабушка не была с юных лет, одолевали мысли о том, что жизнь изменилась, курная изба давно заменена новой, топящейся «по-белому», лучину сменила лампа, пестрядинные сарафаны — ситцевые платья, по Волге пошли пароходы, где-то близко ходит чугунка, а неграмотные родители находят нужным отдавать детей в школу. И решила бабушка: раз в городе живут теперь родные, близкие, то не отдать ли Лаврушу в школу? Грамотей Елизар своего-то Вукола уж непременно по ученой части пустит.

В результате таких ее размышлений запряг Яфим Чалку в сани-розвальни и повез через зимнюю Волгу мать и брата. С трудом отыскали дом Колчиной и светелку во дворе, попросились во двор и, оставив под навесом распряженную лошадь, полезли по лестнице.

Их с удивлением встретили Маша и шестилетний Вовка со следами зажившей золотухи на лбу. Елизар еще не вернулся с завода, а Вукол понес ему обед.

Встреча была радостная. Из врожденной крестьянской благовоспитанности Маша ничего не сказала о трудной работе Елизара на заводе, о непрочности его положения. Она искренно радовалась, узнав, что мать приехала на неделю говеть, сообщила ей, что и церковь есть близко, а именно — в полуподвальном этаже башни на базаре, рукой подать от дома Колчиной. Насчет же того, чтобы отдать в школу Лавра, сказала, что Елизар и сам ходил к учителю с просьбой принять сына. Учитель согласился, хоть и в половине зимы, посадить мальчика в особое такое отделение для самых младших. Вот и бабушка Анна пусть пойдет в школу к учителю и скажет, что пришла от Елизара с литейного завода насчет того, чтобы отдать обоих мальчишек в школу. Учитель Елизара знает и уважает за то, что хорошо и дешево работал на ремонте школы осенью.

Разговор происходил за маленьким медным старинной формы самоварчиком. Мать и дочь говорили не умолкая, зато остальные только слушали, улыбаясь и потея от горячего вкусного чая. Неречистый Яфим, не промолвив почти ни слова, кроме междометий с заиканием, опрокинул чашку вверх донышком, положил на него огрызок сахара и, встав из-за стола, неожиданно изрек очень похоже на деда Матвея: «Ехать пора!»

Проводив Яфима, бабушка, перед тем как идти к учителю, взяла Лавра за руку и пошла перед таким делом в башенную церковь.

Но едва они вышли из ворот дома Колчиной, как заинтересовались странным шествием: навстречу им из-под горы медленно везли на дровнях неподвижно лежавшего молодого человека с черной бородкой и длинными волосами. Большое, сильное тело было прикрыто широкой одеждой.

За дровнями шла толпа народа, а мужик, правивший лошадью, шел рядом с дровнями, подергивая вожжами.

— Монах утопился! — говорили в толпе.

Встречная женщина, остановившись, заговорила с матерью Лавра:

— Слышь, пил он, запойный был, а молодой еще, здоровущий! Одежу его — подрясник и скуфью — на реке нашли, у самой проруби, а в кармане — записку, да как складно написана, ровно песня: «Не ищите, говорит, меня нигде! Тело мое в воде, одежа на краю, а душа в раю!»

Лавр степенно шел за матерью, державшей его за руку, и долго оглядывался назад, на дровни, где лежал мертвый человек с длинными, как у бабы, волосами, с небольшой темной бородкой.

— Что это? — спросил он, — зачем это?

Но мать ответила только:

— Молчи!

Они подошли к башне. В нижнем этаже ее сквозь узкие длинные окна с цветными стеклами, забранными узорчатой железной решеткой, тускло светились горящие восковые свечи, а в низкие полукруглые двери входил и выходил простой народ, большею частью женщины.

Мать Лавруши, ведя его за руку, вошла в тесное полутемное помещение с низкими сводами и блестевшими впереди огоньками свеч.

— Мамка! что это? — опять спросил Лавруша.

— Церковь! — прошептала бабушка Анна, погладив его голову.

Лавр вспомнил, как когда-то давно бывал с матерью в церкви, где ему запомнилось непонятное слово «глагола», часто мелькавшее в громком и протяжном чтении человека с седой бородой, одетого в длинную тяжелую юбку, расшитую толстыми золотыми цветами. Слово это отдавалось густым эхом под высоким верхом церкви, украшенным внутри непонятными картинами, которые Лавр любил рассматривать, закидывая голову кверху и недоумевая, что значит это звучное слово «глагола». В конце долгого чтения и протяжного пения мать брала его на руки, поднося бородатым людям в длинных одеждах с золотой чашей и ложечкой в руках. Один подвязывал ему под подбородком большую золототканную малиновую салфетку, а другой, не спрашивая согласия, насильно совал в рот ложку с горьковатой желто-красной жидкостью. Лавр всегда сопротивлялся и плакал во время этой непонятной операции.

Теперь он вспомнил былые неприятности в церкви и насторожился, хотя опасных людей в расписных юбках здесь не было. Никто не читал и не пел.

— Пойдем! — шепнула мать и, поднявшись вместе с ним по каменным ступенькам на освещенное множеством тоненьких свечек возвышение, сказала: — Приложись к боженьке!

Лавр не знал, как это делать и где находится боженька.

Вдруг он увидел неподвижно сидящего босого человека, похожего на только что виденного монаха, в длинной рубашке из серой толстой материи, у которого вокруг головы с лежащими по плечам длинными волосами и небольшой бородкой, обрамлявшей бледное, неживое лицо, был надет венок из прутьев с острыми колючками, вонзенными человеку в голову.

Колючки были в крови, несколько капель и пятен крови застыли на лбу, лице, бороде и одежде человека.

Лавр исподлобья взглянул на безмолвную, окровавленную фигуру и, отшатнувшись, прижался лицом к полушубку матери, ища защиты от страшного видения.

— Что ты? что ты? — зашептала мать, — это боженька!

— Нет! — твердо возразил Лавр, — это мертвый! — И опять уперся — с враждебным взглядом исподлобья.

Из полутьмы появились люди и между ними благообразный старик в длинном полукафтане.

— Не принуждайте! — тихо сказал он бабушке, — эта статуя работы большого художника! Мал, не понимает!

— Глуп еще! — подтвердила она, — испужался…

Когда они вышли из башни, Лавр успокоился и больше не спрашивал про мертвого бога.

* * *

Большая мрачная комната школы была полна мальчишек разных возрастов — от маленьких до здоровых подростков. Лавра посадили с самыми маленькими. Учитель — с лицом в серебряной щетине, в темнозеленом костюме невиданного покроя, с разрезом сзади, в высоких чулках и башмаках с пряжками — ходил перед учениками и поминутно бил их большой линейкой по головам. Лавру он дал гусиное перо, чернильницу и рваный листок, исписанный не понятными Лавру змеевидными линиями.

В школе стоял гвалт. Одни писали, другие громким хором кричали нараспев:

— Бра-вра! гра! дра!

Это было чтение по складам.

Старших учитель по одному вызывал к большой черной доске решать задачи. Выходили большие парни и, бойко стуча мелом по доске, покрывали ее уродливыми, небрежными знаками.

Через несколько минут учитель подошел к Лавру. Новый ученик неподвижно и печально сидел перед пустым листом.

— Ну, что же ты не пишешь? — И сам прочел вслух первую строчку: — «Однажды государь Петр Великий…»

Лавр ничего не ответил. Ведь он же не может прочесть ни одной буквы, а учитель об этом даже не знает!

За спиной учителя большие ученики строили гримасы, дергали друг друга за волосы. Прошел час. Лавр ничего не написал.

Настала перемена. Беготня, возня, драка, смех, крик и визг не умолкали. Пыль густым туманом висела в воздухе.

Два самых больших ученика, которых называли дежурными, отобрали несколько таких же больших учеников, не выучивших уроки, и, взяв по пучку розог, повели в коридор. Провинившихся по очереди клали на пол, они сами спускали суконные штаны, ложились, и товарищи секли их длинными прутьями.

Истязуемые кричали, но некоторые переносили боль молча.

Окружавшая секуцию толпа мальчишек смеялась над кричавшими и хвалила мужество тех, которые молчали под розгами. Их называли отпетыми.

«Отпетые», надевая штаны, похвалялись, что это пустяки, что они и не то еще могут вытерпеть.

Лавр был удивлен, но не испуган зрелищем казни: он озадаченно ждал, когда его будут сечь розгами, и твердо решил перенести боль молча. Бледное лицо мальчика с нахмуренными бровями хранило выражение упорства.

Он мрачно сел на порог раскрытой двери. Ученики окружили новичка, обмениваясь замечаниями.

— Вроде как секуции ждет для начала! ха-ха!

— Ни слезинки! вот это по-нашему!

— Видать, отпетый будет!

— Не бойся, новенький! Тебе ничего не будет!

— Да он и не боится, по рылу видно!

В это время пришла Анна с завтраком в узелке. Сердце ее сжалось при виде сына, окруженного рассматривающими его школьниками.

Долго не могла добиться от него толку, что с ним случилось. Наконец, Лавр сказал, что у него голова болит. Тоскливо, исподлобья взглянул на мать, попросился домой.

Не попал Лавруша в городскую школу.

VI

Осень в селе Кандалах, когда грянут первые заморозки и закуют, как в железо, грязь на широкой сельской улице, всегда бывала солнечная, вёдреная, с летящими тенетами в прозрачном небе.

Приволжские леса казались одетыми в багрянец, золото и пурпур. После уборки хлебов зачинались свадьбы и свадебные пиры.

Каждый день тогда серединой широкой улицы, выстроившись в ряд, шли торжественной шеренгой разряженные девки в огненно-ярких нарядах, крупные, дородные, голосистые, в коротеньких плисовых или бархатных душегрейках со сборками сзади и разноцветными пуговками над ними. Шли они на девичник и пели протяжные свадебные песни; звонкий хор был слышен по всему селу на четыре версты кругом.

В конце села, на площади около кабака и торговых лавок, всю позднюю осень и всю зиму каждый вечер собирались сначала самые маленькие ребятишки, потом подростки, затем взрослые парни и, хлопая рукавицами, кричали:

— Давай — давай — да-ва-ай!

Это означало вступление в древнюю забаву — русский кулачный бой.

Дрались сначала дети, потом парни, а когда совсем стемнеет — выходили мужики и даже старики с седыми бородами.

В долгие зимние вечера над всем селом до полуночи стоял стон от шума кулачного боя. С обоих концов села собирались сотни бойцов в овчинных полушубках, в боевых сыромятных рукавицах.

Культ физической силы с древних времен господствовал в Кандалах. Бойцы, выделявшиеся на кулачной потехе, становились известными и уважаемыми, подобно артистам: этому не мешала даже принадлежность к «странним», безземельным людям.

Дрались — один конец села с другим концом, раскольники, составлявшие половину села, с православными. На каждой стороне были силачи, известные своей почти сказочной физической силой. Были такие, что могли вытащить на берег затонувшую лодку с водой, поднять на спине воз с сеном, ломать подковы, свертывать в трубочку между пальцами серебряный пятиалтынный. От их поединка зависела победа той или другой стороны. Вожаки сходились впереди всех, а за ними, то наступая, то подаваясь назад, кипел бой: гулкие удары, вой и крики слышались далеко по селу в морозную, снежную ночь. Строго соблюдались правила боя во избежание кровопролития: не бить «по рылам», не бить «с крыла».

Иногда одна из сторон оказывалась значительно сильнее — слабую сторону гнали чуть ли не до конца села, но вдруг являлись свежие силы или выходил знаменитый боец — исход боя резко менялся.

По широкой четырехверстной улице села всю зиму тянулись по дороге, изрубленной мерными ударами копыт наподобие лежачей лестницы, сибирские, уральские и оренбургские обозы с мерзлой рыбой, пушниной, хлопком и всяким сырьем. Обозы эти были длинные, с крепко упакованными розвальнями, лошади — сильные, тяжелые — шли мерным, спорным шагом.

Иногда проходили караваны верблюдов с тяжелыми вьюками между высоких горбов: через Кандалы до проведения сибирской магистрали шел гужевой тракт — большая дорога.

На масленицу все село в десять тысяч жителей выезжало кататься на санях. Нарядных саней, запряженных выездными конями в гремящей бубенцами сбруе, было так много, что лошади двигались шагом, всею массой от одного ряда изб до другого, в шумной, веселой тесноте.

Лошади у всех катающихся были хорошие, у многих — рысаки или иноходцы. Сбруя громыхала бубенцами и колокольцами, блестела медными бляхами, серебряным набором, украшенная шелковыми кистями.

Доехав до конца села, долго стояли табором, сбившись в плотную массу саней, лошадей, людей. Слышались песни, звуки струн, перекидывались прибаутками и остротами на тему о масленице: чучело ее, сделанное из палок, раскрашенной бумаги и тряпок, поднимали над толпой, как знамя или хоругвь.

Какой-нибудь сказочник-прибаутчик из парней удалого вида громким голосом для всеобщей потехи декламировал:

Здравствуй, душа моя,

Широкая масленица!

Бумажное твое тельце,

Уста твои сахарные,

Речь твоя медовая!

Эх ты, масленица,

Красная краса,

Русая коса!

В это время чучело масленицы красовалось над головами празднующих.

Вся толпа тесно сбиралась к тем саням, откуда разносился обычно звонкий, молодой голос невидимого раешника:

Выезжала честная масленица

На семидесяти семи конях

В Москву-город пировать,

С семи гор кататься,

Медом-брагою утешаться!

Я и сам там был,

Мед-вино пил,

По устам текло, а в рот не попало,

Всякое бывало!

Поэма о масленице становилась бесконечной, дополнялась импровизациями; один умолкал, другой подхватывал:

На масленице выезжали

С бабами играться,

Я сам семи баб приказчик,

Бабий прапорщик!

После состязаний в остротах, шутках и прибаутках поворачивали обратно. Вся сплошная масса праздничных саней заполняла людную улицу, гул стоял от санного скрипа, бряцания сбруи, криков, песен, смеха. Слышалось пение:

Со полночи сани заскрипели,

Колокольцы, бубенцы зазвенели…

В прощеное воскресенье масленицы, в ее последний день, ходили компаниями друг к другу в гости, прося прощения в вольных и невольных обидах, по старинному обычаю кланяясь земно в ноги и троекратно целуясь. Молодежь обоего пола пользовалась этим обычаем: каждый парень в этот день мог всенародно поцеловаться с девушкой.

Под вечер того же дня вывозили за село чучело масленицы и там торжественно сжигали.

Все в этом селе — плечистые, крупные фигуры мужиков в суконных кафтанах и поддевках, солидные избы с высоким крыльцом, с резными петухами на воротах, каменные дома богачей, толстые девки, сытые лошади, крепкая сбруя, кулачные бои и праздничный разгул — говорило о зажиточности и сытости этой грубой, но крепко сколоченной полумужицкой, полукулацкой жизни торговых приволжских сел.

Причина этого исключительного богатства государственных крестьян Средней Волги существовала исстари и заключалась единственно в долгосрочной аренде огромных пространств казенной земли.

Эти крестьяне были как бы мелкими помещиками-арендаторами или фермерами, так как к их услугам было безграничное количество сельскохозяйственных рабочих, приливавших летом на Среднюю Волгу из малоземельных губерний.

Выходило, что крестьяне богатых сел, вследствие исторической случайности, эксплуатировали труд пришлых, бедных крестьян, образовав многолюдные кулацкие села, ведшие хлебную торговлю.

Одним из таких многочисленных сел было село Кандалы. Издали с Волги видно было это огромное селение с несколькими каменными домами и двумя церквами: старой — приземистой, и рядом с ней новой — строящейся по уменьшенному масштабу известного храма в Москве.

В Кандалах почти каждый крестьянин вел большое хозяйство на арендуемой казенной земле: мужик-середняк, не считавшийся богатым, имел до десяти рабочих лошадей, а кто побогаче — по шестнадцати и двадцати. Рысак или иноходец для выезда не редкость был у мужика-кандалинца. Однолошадниками были единицы, а совсем бедных, безлошадных, почти не было. Наоборот, из числа наиболее предприимчивых, успевших захватить крупные участки арендной земли и пересдававших ее другим, вырастал новый тип крестьян — спекулянтов и коммерсантов, ворочавших капиталами в десятки тысяч и живших в каменных домах на купеческий лад: выдвигался слой мужицкой буржуазии. По Волге шла золотая волна заметно развивавшегося капитала.

Кроме зажиточных кулаков, в селе были настоящие богачи, крупные промышленники, хлеботорговцы, дровяники, мукомолы, жившие по-купечески и не считавшие себя мужиками, держались они недосягаемо, глядели в город. Таков был купец Завялов, имевший паровую мельницу, тысячу десятин арендной земли, владевший Дубровой около деревни Займище и буксирным пароходом на Волге. Он вел большую хлебную торговлю, в Дуброве жил наездами, больше летом, как на даче. В Кандалах имел двухэтажный каменный дом городского стиля, с обширным двором и службами, обнесенными, как крепость или тюрьма, саженной вышины кирпичной стеной.

Завялов и несколько других, ему подобных, более мелких, обыкновенных хищников, охулки на руку не клавших, поднялись по своим капиталам и кулацкому укладу жизни настолько высоко, что не принимали никакого участия в жизни села. Их почти никто из крестьянского населения не видел, дела с ними не имел. Грубые, невежественные, ожиревшие мужики, они зазнались от купецкой спеси.

Но были и новые выходцы из мужиков, представлявшие еще не определившийся слой зажиточных людей деревни с уклоном к «образованности»: таков был сын кандалинского старосты, перешедшего из раскола в православие, Алексей Оферов, который после смерти отца, выстроив шатровый дом с железной крышей и надев городской пиджак, стал выписывать «прогрессивную» столичную газету и толстый журнал, не ходил в церковь и читал подпольные брошюры, в то же время продолжая отцовское дело спекуляции казенной землей. Он дружил с братьями Листратовыми из Займища. Старший из них — Павел — разбогател от аренды земли, еще отцом захваченной, но воспринял все черты просвещенного либерала, вероятно, от младшего брата Кирилла, который, кончив гимназию, предполагал поступить в университет. Все они в разговорах между собой открыто либеральничали, желая умеренной революции или по крайней мере конституции. Тем не менее Павел и Алексей объединились в коммерческую компанию по части той же земельной спекуляции, приняв «в долю» понравившегося им мельника Амоса Челяка, кулачного бойца, изобретателя и доморощенного философа, который скоро же и разорился от неудачного посева.

Полную противоположность им всем представлял совершенно старозаветный человек Трофим Неулыбов, недавний бедняк, служивший приказчиком в хлебном деле известного тогда миллионщика купца Шехобалова, по капризу которого оказался земельным арендатором, разбогатевшим на хлебной торговле. Это был человек патриархального уклада, вел он свои торговые дела по-старинному, на совесть, на честное слово, без векселей и расписок, помогая тем из бедняков, которые могли еще, подобно ему, встать на ноги, небольшие долги в некоторых случаях совсем прощал, ни с кем не судился.

Трофим был от природы добросердечен и в настоящие хищники по характеру своему не годился. Небольшой капиталишко, даром свалившийся к нему в руки, как бы ждал только случая, чтобы разойтись по рукам или попасть в более цепкие лапы.

Таким образом, зажиточные кандалинцы хотя принадлежали к различным раскольническим толкам и сектам или были «благочестивы» по-православному, в то же время являлись самыми богатыми, скупыми, прижимистыми, оборотистыми кулаками.

Православные были в душе раскольниками, отличаясь от них лишь большею мягкостью, распущенностью и меньшею ревностью к религии.

Вся жизнь их, обычаи, понятия, умственные интересы, верования, раскольничество и сектантство — все вращалось около религии, вытекало из нее, было проникнуто примитивной, обрядовой религиозностью, нисколько не мешавшей их стремлению к наживе. Тяготение некоторых из них к просвещению, светской книге и вольнодумству тоже исходило из вопросов религиозных. Это имело свои исторические корни в прошлом, когда на Волгу переселялись гонимые правительством старообрядцы и сектанты.

После языческо-масленичного обжорства и пьянства — в чистый понедельник — с колокольни старой церкви густо и сытно неслись протяжно-печальные вздохи мирского колокола, призывавшего к молитве; село проникалось покаянным настроением: все начинали поститься и говеть, то есть ежедневно в течение одной из недель великого сорокадневного поста ходить в храм ко всем великопостным службам.

В раннее зимнее утро, когда на темном небе еще мигали звезды, по улице тянулся народ к заутрене, потом к обедне, в сумерки — к вечерне.

Старая закоптелая церковь с потускневшею позолотой низкого иконостаса, старинными иконами строгого письма, медными хоругвями и «спасом» в куполе наполнялась молящимися в крытых темносиним сукном дубленых полушубках, с волосами, остриженными в кружало и обильно — раз на все время говения — напитанными коровьим маслом.

Истово и долго, в молчании осеняя себя по уставу крестным знамением, они падали ниц, когда на амвон выходил протопоп не в расшитой парчовой ризе, а в простом подряснике и епитрахили — низенький, плотный, с длинной седой толстоволосой бородой, с крупными чертами сурового лица, с властным, повелительным взглядом из-под седых нависших бровей.

В артистически-печальном тоне он кротко произносил прекрасные слова, простираясь ничком на ковре против царских врат:

— Дух уныния, любоначалия и вражды не даждь ми! Дух же целомудрия, смирения и любови даруй ми, рабу твоему!

В полутемной церкви долго в молчании шевелились широко мелькающие кисти рук темных людей, творивших непонятное им знамение, и снова вся серая мужичья масса падала ниц перед иконами вместе с попом, ни разу не подумав, до чего же мало подходили эти смиренные слова к свирепому характеру сурового протопопа.

Священствовал он в Кандалах более тридцати лет, несколько поколений выросло под его властным взором, и ни разу никто не слышал от него ласкового слова. С первого же дня своего служения повелел он звать себя «тятенькой», думая быть «отцом народа». Все боялись его и слушались, как маленькие дети, а у тятеньки нрав был крутой, рука тяжела: село и всю волость он считал своей вотчиной, себя — неограниченным властелином ее, а сельские общественные дела — своим личным делом.

Никто в Кандалах не помнил и не понимал иного отношения священника к прихожанам, как властное вмешательство в жизнь общества, семьи и личности.

Преподавая в школе закон божий, он больно хлестал учеников по щекам своей коротенькой, но увесистой десницей. В некоторых случаях бил он и взрослых, и все находили это в порядке вещей, никто этому не удивлялся и ничем в поведении попа не возмущался.

Однажды единственный представитель науки в Кандалах — молодой местный фельдшер, удостоенный быть в гостях у протопопа, что-то удачно возразил на его замечание о слишком длинных и густых кудрях молодого человека. Этого было достаточно, чтобы фельдшер оказался в опале. Так как опала грозила в конце концов серьезными последствиями для фельдшера, лишенного пастырского благословения, то последний, не выдержав эпитимии, воспользовался прощеным днем на масленицу и явился к попу для примирения. Но дух смирения, прощения и любви не был свойствен тятеньке. В тот момент, когда заблудшая овца распростерлась у ног пастыря, святой отец, вцепившись обеими руками в неприятные для него вьющиеся власы ее, долго келейно возил свою жертву наедине по полу горницы, выволок по коридору на крыльцо и сбросил в снег.

Протопоп не верил в бога и никогда не говорил в церкви проповедей. Бездетный, в мрачном одиночестве жил он в маленьком старом поповском домике с палисадником вдвоем с престарелой протопопицей, худенькой, маленькой, жалкой и запуганной, страдавшей жестоким запоем.

Секрет деспотической власти протопопа над вольнолюбивыми кандалинцами заключался не только в его железной воле, но скорее в близком знании жизни своих прихожан: он не преследовал сектантов и раскольников, не посылал на них доносов высшим властям, и уже за одно это был высоко оценен ими. Путешествуя по сбору, милостиво заходил и к ним, принимая и от отколовшихся от церкви щедрые даяния, что служило залогом мирных отношений и в будущем.

Десять тысяч добрых прихожан помогли протопопу за тридцать лет священства скопить изрядный капитал: тятенька не унижался до вымогательства за требы и по сбору — обильные и богатые милостыни деньгами и продуктами лились и без этого в глубокий поповский карман.

Но главное, за что кандалинцы покорно терпели как поборы, так и деспотическое обращение — это его умение отстаивать их интересы, хотя и не без собственной выгоды, перед высшими гражданскими властями, всегда ненавистными кандалинцам. Протопоп не желал делиться с высшей государственной властью своим действительным, фактическим влиянием на кандалинский народ, а кандалинцам сподручнее было иметь дело с попом, прекрасно знавшим их жизнь, чем с ничего не понимавшим и поэтому бездушно-жестоким заезжим губернским начальством.

Зато «внутри» властелин в рясе обращался с ними, как маленький восточный деспот, заставляя трепетать перед ним. Это был феодал, самодержавно повелевавший всею территорией кандалинской волости, по пространству и богатству превосходившей любое средневековое европейское герцогство.

Протопоп, как некий патриарх первобытного племени, называемого «кандалинцами», обеспечивал своим подданным свободу вероисповедания, невмешательство далекого и ненавистного начальства в их жизнь — и кандалинский оазис в бескрайном океане старорежимного бесправия по-своему счастливо процветал под неограниченной властью тятеньки на бесконечно устарелых, патриархально-вассальных началах.

* * *

Таков был внешний и внутренний облик села, когда Елизар, возвратившись из ссылки и не устроившись в городе, вернулся на старое, невольно покинутое им родное пепелище. Снял пустовавшую общественно-церковную избу после умершего от пьянства дьячка, поступил иконописцем и золотильщиком на кончавшуюся постройку новой церкви.

Плотники и столяры тесали бревна и строгали брусья около церкви, создав целый ярус щепы и стружек, которые не возбранялось таскать соседним хозяйкам и детям на растопку.

В церкви отделывали иконостас, заканчивали роспись купола, золотильщики золотили резьбу колонн, дверей и икон, осторожно беря павлиньим пером тонкие листки золота и полируя его на завитках резьбы.

Каждое утро в старой церкви звонили к обедне. Из углового домика с палисадником выходил приземистый протопоп в камилавке и медленно шел по тропинке в церковь, опираясь на длинный посох с серебряным набалдашником.

Елизар теперь думал больше о детях, чем о самом себе: сыновья подрастали — Вукол достиг предельного школьного возраста.

В один из вёдреных, морозно-ядреных осенних дней он повел девятилетнего сына в кандалинское министерское училище.

Площадь против церквей украшали учреждения: волостное правление, которое по-старинному еще многие называли приказом, и большое деревянное приземистое здание школы с квартирой учителя в мезонине. Около крыльца школы на столбе под особой кровлей наподобие гриба висел довольно внушительный медный колокол, в который звонили, как на вече, возвещая о начале учения.

Перед началом занятий около школы бегали и дрались ученики — маленькие крестьяне, одетые в полушубки и поддевки. Вдруг раздались частые веселые удары в колокол на столбе, и школьники гурьбой устремились в классы. Из мезонина спустился учитель. Дверь школы захлопнулась, и оттуда глухо понеслось протяжное пение детских голосов, певших утреннюю молитву.

Когда пение кончилось, Елизар с сыном вошли в школу; ученики сидели за длинными некрашеными сосновыми партами. Против них за кафедрой сидел учитель. Штукатурка стен обширной комнаты внизу давно отвалилась, обнаруживая полосы дранок.

Ученики сидели, не снимая поддевок и полушубков, и при входе посторонних встали, потом опять сели, повернув головы в сторону вошедших, с любопытством их рассматривая. Вукол был коротко острижен, на нем были серые штаны навыпуск и курточка с ремнем — костюм городских школьников, и он очень удивился, увидев полную школу детей с длинными волосами, остриженными по-раскольничьи в кружало, одетых по-крестьянски. Крестьянские дети иронически осмотрели городского. Учитель, высокий солидный человек с золотой бородой, в крахмальном воротничке и пиджачном костюме, вышел из-за кафедры, протянул руку Елизару, говорившему о сыне. Вукол так был поглощен впечатлением от учеников, смотревших на него с явной враждой, что не слыхал разговора отца с учителем.

Учитель взял у переднего ученика раскрытую книгу и сказал Вуколу, погладив его по остриженной голове:

— Читать умеешь?

— Умею.

— Ну-ка, прочти вот это вслух да погромче!

И показал пальцем в книге.

— Читать-то он давно читает! — сказал Елизар, — а вот насчет письма… — и, обратясь к сыну, добавил, дружески понижая голос: — Не робь!

Вукол не робел: при первом взгляде на заглавие, указанное учителем, он увидел не раз читанное им и слышанное в декламации актеров в городском театре стихотворение «Жена ямщика» Никитина.

Это было любимое стихотворение Елизара, которое и Елизар любил читать в кругу своей семьи по вечерам.

Вукол бойко, подражая актерам и отцу, с полным соблюдением интонаций, наученный еще бабушкой-сказочницей изображать действующих лиц, начал чтение. В школе наступила необыкновенная тишина. Вукол читал с пламенным чувством, намереваясь поразить слушателей своим искусством: ведь деревенским школьникам, вероятно, и не снилось, что перед ними выступает человек, побывавший на настоящей сцене, в настоящем театре.

Дойдя до места, где изображался испуг жены, догадавшейся о смерти мужа, он громко, с пафосом вскрикнул, повышая голос, как делал это его отец:

— А мой муж?! — вскричала

Ямщика жена,

И белее снега

Сделалась она.

Тут неожиданно грянул дружный хохот маленьких слушателей. Чтец покраснел до ушей, уязвленный до глубины души, но дочитал до конца.

— Молодец! — сказал учитель и, обернувшись к классу, затыкавшему себе рты от смеха, строго сказал: — Прошу не смеяться: он прочитал прекрасно: вот так и нужно читать хорошие стихи, так и я вас учил: но вы по-прежнему образцом хорошего чтения считаете чтение нашего дьячка в церкви! Над вами бы надо смеяться, а не вам над ним!

Ученики притихли, но Вуколу показалось, что они не поверили учителю.

Вукола приняли сразу во второй класс, хотя Елизар, уходя, предупредил учителя, что сына он учил сам — и только чтению, а письму не учил. Учитель, улыбаясь, возразил:

— Ничего, выучим.

Когда наступила перемена и учитель ушел наверх, ученики, выбегая из школы на площадь, передразнивали Вукола:

— А мой му-уж?

И снова смеялись над новичком: над его стриженой головой и городским костюмом, передразнивали его походку, манеры. Вуколу вспомнились далекие времена Таторки, необъяснимо ненавидевшего Вукола.

Его рассматривали, как смешную диковину. Пришли из старшего класса большие ученики — тоже в поддевках и с волосами в кружало.

— Шея-то кака долга, как у гуся али бы у гадкого утенка!..

— И голову держит набок!

— Поправьте ему!

При новых взрывах смеха начались тычки, щелчки в голову, щипки, а один большой рябой парень лет семнадцати схватил его голову, чтобы «поправить».

Новичок вдруг вышел из терпения, опять покраснел до ушей, как во время чтения, губы его передернулись, глаза засверкали. Вукол схватил подвернувшуюся под руку линейку и ткнул ею в лицо своего мучителя. Удар случайно пришелся прямо в смеющиеся зубы, оцарапав десны: у парня показалась кровь. Он неожиданно сконфузился и отошел прочь.

Над большим учеником тоже стали смеяться:

— Эка связался!

— Новичок! дай ему ищо!

— Я не дерусь! — угрюмо, как затравленный зверек, ответил Вукол.

— Не дерешься, а в зубы дал?

— Ну, по любови с кем-нибудь, с ровней!

Перед ним стоял крепыш-парнишка — волосы, как рожь, голубые глаза, высокая грудь. Наружность его чем-то даже понравилась Вуколу. Не драться, а подружиться бы с эдаким. Мальчик был ростом выше Вукола и сложения атлетического.

Он сбросил поддевку, оказавшись в красной рубахе и плисовых шароварах.

— Поборемся! — и крепко стиснул ему предплечья, как бы исследуя мускулы.

— Брось! — весь вспыхнув, сказал Вукол и изо всей силы сжал руки противника.

Тот с удивлением отступил.

— Стой, робяты!

Вукола вытолкнули в круг. Некоторые ободряли:

— Дерись, у нас без боя нельзя!

— Обязательно в бою надо побывать!

Противник толкнул его в грудь левой вытянутой рукой, все выше занося правую.

Вукол побледнел. Зрители окружили их кольцом, обоих подбадривая. Новичок тоже вытянул левую руку, как щит, и они оба заходили по кругу, выбирая момент для удара. Противник наступал, Вукол отходил, меняя позицию. Вдруг голубоглазый нанес Вуколу первый короткий удар тычком, но Вукол отразил его левой рукой.

С обеих сторон посыпались короткие удары, не достигавшие цели.

Вукол быстро перенял новые для него приемы боя: здесь не размахивались широко, дрались тычками, нанося удар коротко и быстро. Искусство боя заключалось в том, чтобы левой рукой отразить удар: рука одного сцеплялась под локоть с рукой другого. Удары противника сыпались молниеносно на Вукола, но он быстро приспособился не допускать их до себя.

Иногда оба, сцепясь, как бы не в силах были расцепиться и потом, отскочив, снова ходили по кругу, как дерущиеся петушки.

Из толпы сыпались замечания: всем хотелось, чтобы «свой» боец свалил «новичка», но Вукол, на вид худощавый и меньше противника, не поддавался.

— Наддай ему, Ванька!

— Всыпь долгоушему татарину!

— Гололобому!

— Дай не крестьянину! Страннему!

«Странними» в селе называли посторонних крестьянам, приезжих, безземельных, бедняков, батраков и ремесленников, работавших по найму. Каждый из маленьких кандалинцев привык, подражая старшим, презирать «странних».

Расцепившись, они снова сцепились. Вукол оказался более гибким, успел неожиданно рвануть Ваньку на себя, отчего тот внезапно упал на колени, причем, падая, нечаянно ударил противника локтем в лицо. Разъяренный Вукол подмял силача под себя.

Их розняли. Начался гвалт. Кричали, что Вукол неправильно ударил. Но у него под глазом вздулся синяк: бить «по рылам» тоже считалось недозволенным.

Тогда Ванька заворотил рукав рубахи и показал синяк на руке — след «пожатия» руки Вукола.

Это тотчас изменило общий взгляд на новичка.

— Вот он какой! Только один раз жамкнул — и всю пятерню отпечатал!

— Тише! — закричал Ванька, отряхиваясь и надевая поддевку, — бой был вничью! — И вдруг, дружелюбно улыбнувшись, протянул руку Вуколу: — Не сердись! У нас обычай — новичков в бою испытывать! Я — Иван Челяк, сын мельника Амоса! Меня еще никто с ног не сваливал: люблю таких, хоть ты и странний! Как зовут?

— Вукол! — ответил новичок, принимая протянутую руку.

Раздался взрыв общего смеха.

— Вукол! в угол! стукал!

Зазвонили в колокол. Все бросились по местам. Вуколу замазали мелом синяк под глазом.

Вошел учитель. В классе наступила тишина. Учитель внимательно обвел взглядом учеников и вдруг подошел к новичку.

— Это что у тебя под глазом? Шалил?

Вукол вспыхнул и встал.

— Шалил! — сознался он.

— Может быть, ударил кто?

— Нет! — твердо, но тихо сказал Вукол, — ушибся!

— Об дверь! — подсказал кто-то.

— Да, об дверь! — подтвердил новичок.

Учитель прошел к кафедре, развернул книгу и, погладив белой рукой свою золотистую бороду, сказал протяжно и громко:

— На-ачнем-те!

VII

Брату Вукола Вовке было только четыре года. На самой середине лба у него от золотухи все еще оставался шрам с морщинками во все стороны в виде лучистой звезды. Это было очень красиво — звезда во лбу, — и Вовка гордился ею. Вообще после болезни, во время которой ему как больному во всем в семье оказывали предпочтение, всякие льготы и преимущества, он стал очень самолюбив, считая себя избранной натурой.

Благодаря солнечным дням вёдреной осени он и по улице бегал без шапки, в одной рубашонке, босиком, в коротеньких штанишках, затвердевших на коленях и принявших неподвижно-изогнутый вид. Такой костюм и белесые волосы шапкой нисколько не отличали его от прочих деревенских ребятишек, день-деньской вертевшихся около строящейся церкви. Он видел там много щепок и стружек, сваленных в одну большую кучу. Каждый вечер матери посылали ребят за церковными щепками. Никто им не запрещал это делать: ведь церковь строилась на общественные крестьянские деньги. У Елизара было много своих щепок около дома, но Вовка в подражание товарищам однажды набрал в подол рубахи несколько щепок и только было собрался отнести их матери, как вдруг за спиной его раздался суровый голос:

— Ты что это делаешь?

Вовка оглянулся. Позади стоял низенький поп с длинной седой бородой, с посохом в руке. Остальные ребята побросали щепки и разбежались, едва завидев попа, но Вовка был всех меньше, глупее и самоувереннее: ему и в голову не приходило бежать.

— Брось щепки! — повелительно приказал старик.

Вовка бросил, обидевшись.

— Где живет твой отец?

— А вон! — указал Вовка на отцовскую избу.

— Хорошо! Ступай!..

Поп слегка стукнул его своей тростью, отвернулся и пошел мимо церкви к поповскому дому, на этот раз быстро шагая мелкими шагами и размахивая широкими рукавами рясы.

Вовка вприпрыжку бросился домой, сверкая босыми пятками, но дома ничего не сказал о своей встрече: вся семья сидела за ужином.

Через несколько минут пришел церковный сторож, поздоровался, сказал: «хлеб да соль», потом вздохнул и, понизив голос, добавил, обращаясь к Елизару:

— Тятенька прислал за тобой: велел сейчас прийти!

Елизар удивился:

— Зачем?

— Не знай! Сказал только, чтобы скорее, дескать безо всякого промедления!

Елизар нахмурился. Он не любил протопопа: когда-то тятенька послал донос на него как на вредного прихожанина, в результате чего последовало путешествие с колокольчиком. Он избегал встречи с протопопом, а в церковь ходил разве что к пасхальной заутрене, причем становился на клирос и подтягивал певчим приятной, мягкой октавой. Суровый поп слов зря не тратит: значит, что-нибудь по строительному делу спонадобилось.

Он снял фартук, вымыл руки, причесал кудрявую голову и струящуюся завитками бороду, надел пиджак из «чертовой кожи» и отправился, благо дом попа был рядом. Вошел с черного крыльца, через кухню, и сказал кухарке:

— Доложите тятеньке: Елизар, мол, пришел; присылал он за мной!

Кухарка вышла из кухни и через минуту вернулась:

— В горницу зовет!

Елизар удивился: редко кого из бедняков допускал тятенька в горницу, кроме уважаемых и солидных людей.

Он вошел в маленькую, тесную прихожую и сдержанно крякнул. В дверях появилась приземистая фигура тятеньки в лиловом полукафтанье, препоясанная широким поясом, расшитым разноцветными гарусными шерстями.

Из боковой комнаты выглянуло сморщенное лицо протопопицы и скрылось.

— Елизар?

— Так точно, тятенька.

— Ну, входи!

Елизар подошел под благословение и поцеловал волосатую руку тятеньки. Потом стал у дверей.

Тятенька некоторое время ходил по горнице, чисто прибранной, с мягкой старинной мебелью, с резными ножками и спинками. Опытным взглядом мастер определил ее достоинства: еще крепостных мастеров работа. Под окном в клетке висела желтая канарейка. Пахло кипарисом. Тятенька не пригласил его сесть.

Протопоп остановился среди комнаты, сурово взглянул на прихожанина, закинув руки за спину и постукивая каблуками.

— Давно воротился в село?

— Недавно, тятенька.

— На постройке работаешь?

— Так точно.

— Знаю, что ты мастер на все руки… помню тебя… Да, да… ну, что ж! воротился — это хорошо! Я сам велел дать тебе работу по иконостасу… должен ты это ценить?

— Премного благодарен, тятенька, все мы здесь под вашей рукой…

— Вот только в церкви редко и прежде тебя видел и теперь не вижу… за это не похвалю… Православный?

— Не старовер же!.. А в церковь ходить не всегда бывает время! Зачем присылали-то?

Тятенька нахмурился. Не понравился ему свободно державшийся прихожанин.

— Вот что: плохо детей воспитываешь, сегодня сам я застал твоего младшего сына за похищением церковного имущества. Церковное дерево украл и хотел домой унести. Конечно — ребенок, его не виню, но весь ответ падает на тебя: ты послал ребенка воровать? и у кого? у церкви!

Елизар вздрогнул и выпрямился.

Тятенька повысил голос, глаза сверкали из-под сдвинутых седых бровей…

— Чем это пахнет? Что полагается за кражу церковного имущества? Стоит мне захотеть — и завтра же будешь опять в тюрьме! Ведь ты знаешь, — тут протопоп ткнул себя перстом в грудь, — я здесь начальник, больше никто! Что захочу — то и сделаю над тобой!

С каждым словом протопопа Елизар бледнел все больше. При словах «я здесь начальник» в груди его вспыхнула старая вражда: слишком много вытерпел он обид от начальников. Вспомнил скитания по заводам и фабрикам: везде были начальники, грозившие тюрьмой. И вот теперь, едва он пытается начать жизнь и работу без начальников, является новый властитель над его жизнью и смертью — поп-самодур, давно ненавидящий его, быть может, только за то, что не видел у него надлежащего унижения… Елизар затрепетал: он знал, что значит предъявленное к нему уголовное обвинение, знал безграничную власть протопопа и не тюрьмы испугался: боялся за судьбу семьи. Не от страха побледнел — от жгучей ненависти, скопившейся в душе в течение всей жизни, полной несправедливых обид и унижений; что-то прихлынуло у него к горлу, мускулистые руки вздрогнули, готовые схватить опасного врага за горло.

Протопоп не понял его состояния и опасности, которой сам подвергался: с удовольствием смотрел на бледную, трепещущую жертву.

Елизар переломил себя, сдержал то, что клокотало в нем, молча повалился перед протопопом, стал на колени, сказал тихим, дрожащим голосом:

— Простите, тятенька… не досмотрел за сыном… не посылал его и ничего не знаю, что он сделал, но в недосмотре виноват!.. Простите!

Лицо протопопа прояснилось. Вид униженного, во прахе лежащего врага своего, бедняка, за что-то уважаемого воем селом, — удовлетворил его. Самая походка с закинутой кудрявой головой и независимый вид мастерового с давних лет возмущали его. Нужно было согнуть, раздавить гордеца: орудием для этого он выбрал ребенка.

— Встань! — сказал протопоп более мягким голосом, — на первый раз прощаю! но — смотри! Ступай! Да в церковь ходи чаще! вы все такие-то — странствующие, векую шатаетесь по свету! Да еще вот что: убирайся из церковной квартиры! Чтобы и духу твоего не было!

Когда Елизар вышел из поповского дома, зеленые круги ходили перед глазами. Лишь унизившись, смог он спасти семью от позора и сиротства. Только что кипевшая в нем ненависть остыла, превратившись в холодный и твердый, нерастворимый ком.

— Негодяй! — прошептал он, оглянувшись на поповский дом, — никогда не забуду, никогда не прощу, никогда не пойду в твою церковь!

Елизар не пошел домой, зашагал вдоль длинного села. Сгущались медленные степные сумерки. В домах кое-где мерцали огоньки, бабы доили коров, с поля возвращалось овечье стадо. В вечернем воздухе тихой осени далеко были слышны всевозможные вечерние звуки, блеяние овец и голоса хозяек.

По дороге два молодых парня медленно шли и, обнявшись, складно пели протяжную, чрезвычайно печальную песню: ее рыдающий мотив напоминал плач по покойникам. Елизар разобрал слова:

Ты родимая моя матушка…

Узнаешь ли сына свово малого?..

Дошел до конца села и в раздумье остановился у двухэтажного дома Неулыбова. Наверху в окне светился огонь.

Несколько минут Елизар в раздумье стоял на крыльце, с мрачным и хмурым лицом, потом тряхнул кудрями и решительно постучал железным кольцом.

Дверь отворил сын Трофима — Федя, учившийся в школе вместе с Вуколом, он весело улыбнулся отцу товарища. Узнав, что Трофим Яковлевич дома, Елизар поднялся наверх. Федька побежал впереди.

Трофим сидел один за столом, в чисто прибранной горнице, обставленной венскими стульями. С потолка светила висячая лампа под зеленым жестяным абажуром. Старик читал огромную церковную книгу в старинном переплете.

При входе Елизара поднял голову, встал и протянул руку гостю:

— Добро пожаловать, Елизарушка! што поздно? Садись, садись и ты, нечего стоять, в ногах правды нет!

Елизар сел и тяжело перевел дух.

— С большой просьбой, Трофим Яковлич! Уж не знаю, как вы ее примете, а только не к кому больше!..

Он помолчал, тряхнул кудрями и вдруг заговорил — страстно, словно объятый вдохновением:

— Явилась у меня мысль, Трофим Яковлич! Вы знаете мою жизнь: с детства был при помещиках дворовым крепостным, а воля вышла — рабочим стал, но места своего не найду в жизни. Везде обида рабочему человеку! Хотелось выбиться из низкого звания, мотался по городам, покуда семьи не было, — теперь семья! Трудно, Трофим Яковлич! Молодые годы ушли по фабрикам и заводам! В ссылке был — за народ! Вижу, не выбьешься! необразован я!.. ремесло пить-есть не просит, не коромысло, за плечами не виснет!.. В деревне хочу осесть! Для детей хочу жить, Трофим Яковлич! Мечта моя — дать детям хотя бы малое образование.

— Правильно, — подтвердил Трофим, — для них все живем! Старшенький-то твой — слыхал я — хорошо учится, может до дела дойдет, помощник будет! Но про какую такую мыслю ты начал?

— А вот! тяжело по чужим углам жить! Странний я! живу на квартире, да не всякий и пустит с семьей-то! Кажний месяц плати, а все в чужом дому живешь! Захотят — и ступай куды хочешь! Теперь вот от церковной квартиры отказали! а куды пойдешь? У кажнего мужика изба полна! И надумал я свою избу огоревать, да силы нет! Трофим Яковлич! помоги, добрая душа! буду платить как за квартиру, а пройдет время — моя изба будет, никто не выгонит! Тебе поклониться — не стыдно, нет унижения, потому — знаю — сам ты был бедняком, нужду испытал, помнишь ее! Знаю, помогаешь ты беднякам, помоги и мне, не Христа ради прошу — отработаю!

Елизар во второй раз в этот день встал на колени.

Текли слезы по бороде его.

— Встань, Елизар! — недовольно нахмурившись, сказал Трофим, — встань, говорю, я не бог, одному ему кланяйся, а я такой же грешник, как и все мы! Садись-ка, поговорим толком!

Елизар тяжело поднялся с колен, и оба сели один против другого.

Трофим погладил бороду, побарабанил пальцами.

— Избу огоревать хочешь? что ж!.. оно действительно — семья, а работник ты один… Знаю давно… честен ты, хоть и беден… и жизнь твою знаю… много ты был обижен людями, многострадальный ты, и за это почитаю тебя! — Он помолчал, покачал головой. — И я таким же был, может и опять бедняком буду, об этом не забываю… В Юрловке вот, на юру, на краю села есть продажная избенка, новая совсем… только что выстроенная! и не дорого просят — всего пять четвертных!.. в два окна на улицу, да два в проулок, тесновато будет, ну, да ты ведь сам мастер… ухётаешь избенку, пристройку сделаешь, оно и будет хорошо! и по силе тебе… пять-то четвертных выплатишь помаленьку, неволить не буду, работешка найдется по мельнице моей. Паровую мельницу строю!.. мастера с головой нужно мне!.. вот и сквитаемся!.. Добро! будет у тебя изба, Елизар!

Елизар не верил ушам своим, хоть и знал доброту Неулыбова. Хотел что-то сказать, но спазма прихлынула к горлу, слезы застилали глаза. Хотел снова упасть на колени, но старозаветный Неулыбов не любил поклонов. Невольно сравнил Елизар двоих патриархальных людей деревни — Неулыбова и протопопа. Что было потом, он не совсем сознавал. Трофим проводил его до порога и, снова вернувшись в горницу, начал перелистывать большую книгу.

Спускаясь по лестнице, Елизар слышал, как он вполголоса медленно и внятно продолжал чтение:

— Жил человек в земле Уц: и-м-я ему б-ы-л-о И-о-в!

* * *

Была темная ночь, когда Елизар возвращался домой. Ночь осенью наступает рано, в избах всюду светились огоньки: до ужина еще долго сидят за домашними рукоделиями, сами ткут, прядут, вяжут, «странние» швецы шьют овчинную одежу, переходя из избы в избу, куда позовут; пришлые шерстобиты на толстой и длинной ременной струне бьют шерсть. Думалось Елизару: жизнь зажиточная, но неподвижная, почти такая же, как века назад, раскольничья Русь с тяжелым бытом, с обрядовой религиозностью, с грубостью, с масленицей и кулачными боями.

Думалось, что трудно еще пробить эту толщу заскорузлой, застывшей, старой жизни, да и сам он, полно, намного ли ушел вперед от нее, намного ли стал выше ее, кое-что прочитав, а главное — пообтершись по городским фабрикам и заводам, где жизнь рабочего куда голоднее, чем здесь, около сытого, хлебного, зажиточного мужика.

Вот хоть бы Неулыбова взять, Трофима Яковлевича: понятия у него возмутительные. Единственному сыну своему не собирается давать никакого образования выше сельской школы. У протопопа он — первый гость, любит протопоп таких — богатеньких и религиозных крестьян, «благомыслящих», верящих в царя-батюшку, как в защитника народа против злых его врагов — дворян и чиновников. Попробуй-ка возражать ему — и говорить не захочет: у него своя вера, надо полагать не без тайного сектантства, потому что у протопопа Трофим бывает больше как ходатай за мир крестьянский, в церкви же не видно его никогда. Вчерашний бедняк-приказчик, а теперь арендатор-хлеботорговец — в сущности кулак профессиональный, а вот как близко к сердцу принял чужое горе, горе бедняка, воскресил Елизара! Елизар вдесятеро по доброй воле готов отработать долг, а все-таки поступок Трофима не считал кулацким: просто человеческое чувство еще не умерло в Трофиме, не забыл собственной недавней бедности!.. Видеть в людях хорошие, братские чувства всегда было радостно Елизару, это поднимало в нем дух, давало новые силы.

Елизар шел в отличнейшем, бодром настроении, быстро сменившем в его сердце только что пережитое. Он чувствовал себя как бы помолодевшим, воспрянувшим, шел легкой походкой, стройный, молодцеватый, высокий, с золотыми кудрями. Тридцать пять лет было ему. Нечаянно в темноте наткнулся около чьей-то избы на короткое бревно — легко поднял его над головой, пронес несколько шагов на одной руке и, засмеявшись, бросил: есть еще силешка у Елизара!

Невдалеке слышался гул обычного кулачного боя, становившийся все слышнее: должно быть, отступал как раз этот конец села, откуда возвращался Елизар; мирские гнали староверов.

Вдруг навстречу ему врассыпную с гулом и криками «сдай наша!» — промчалась в беспорядке толпа отступающих.

Елизар на всякий случай приготовился к защите: не налетел бы кто.

В темноте приходилось больше руководиться звуками и шумом боя, чем различать фигуры людей, число которых могло показаться больше, чем это было на самом деле.

Елизар наугад хотел, держась ближе к домам, пройти мимо стены бойцов, где шла, повидимому, отчаянная свалка: топот ног, удары рукавиц и крики сливались вместе. Толпа бойцов, как поток, увлекла его за собой, и Елизар смутно различил фигуру приземистого человека, мчавшегося впереди движущейся общей стены наступающих. От ударов низенького человека направо и налево то одной, то другой рукой при одновременном ударе ногой — падали и кубарем катились люди, словно снопы, бросаемые вилами: человек будто просеку в густом лесу прокладывал.

«Эх, здорово бьет!» — невольно восхитился Елизар и не выдержал — ринулся ему навстречу: они сшиблись, набежав один на другого, и, на момент сцепившись, замерли в неподвижности. Приземистого человека, подобно якорю, ушедшему «лапами» в землю, не мог Елизар приподнять от земли, сколько ни напрягался. Темная фигура, казавшаяся чугунной, вцепилась в кушак его железными клещами. Кулачная битва затихла, толпа кольцом окружила соперников, из которых ни один не уступал другому. Но вот Елизар медленно и гибко стал выпрямляться, словно поднимая на себя непосильную тяжесть, а низенький, тяжко стукнувшись коленями о мерзлую землю, охнул. В объятиях борьбы они близко увидали друг друга.

— Амос? — удивленно крикнул Елизар, наклоняясь. — Челяк?

— Я и есть! — переведя дух и тяжело поднимаясь, ответил мельник.

Оба легко вздохнули. Елизар опять вспомнил несчастный случай на заводе.

— Ну и сила у тебя, Амос, впервой мы встретились в бою-то кулачном!

— Вничью вышло! — говорил, расходясь, народ кандалинский.

— Не в том сила, что кобыла сива! — возразил Челяк другу, — не бороться нам с тобой надо, а стоять одному за другого. Зайдем ко мне: давно собираюсь с тобой потолковать!

Челяк погладил широкую каштановую бороду и принял глубокомысленный вид. Они шли по широкой улице осеннего села, по крепко укатанной, звонкой дороге.

— Вот что, Елизар, скажу тебе: поговорим по душам. Был час такой, сам знаешь, когда и мне при деньгах можно было оказаться, но бог миловал, провалился я на посевах, ничего у меня теперь нет, кроме ветрянки моей, да и ту продать придется, твердо чувствую: не богачи мне компания, а простые мужики, трудящийся народ. И про тебя, про твою судьбу вспомнил: ведь недаром же ты в ссылке был, знаю, за какое дело! Прежде колебался я, но теперь — уважаю это дело вполне!

Челяк опять погладил бороду.

— А ищо вот што! — помолчав, продолжал он, — никто и в ус не дует, что ведь скоро конец наступит аренде: слыхал я от Кирилла Листратова, от студента нашего, что земля эта — как только кончится аренда — вся целиком отойдет волжским нашим миллионщикам! Что же тогда с нашим народом будет? Ась? Ты-то што скажешь на это?

— Все как есть — без земли останетесь! — спокойно сказал Елизар, — земля уйдет к большому капиталу!

— Вот, вот! — радостно воскликнул Челяк. — Капитал по Волге на всех парах валит! вот к чему привела нас казенная аренда! Надо, ох, надо, Елизар, за черный народ держаться, за чернедь, за бедноту, на простого мужика глядеть! — Он вздохнул и вопросительно поглядел в глаза собеседнику.

— Обеднел ты, оттого у тебя и мысли переменились! Так и весь обедневший народ думать зачнет!

Челяк даже остановился на дороге, многозначительно выпуча оловянные глаза.

— Вот в чем сила, а не в том, что кобыла сива! — бормотал он, качая головой. Подхватил Елизара под руку и, придвинувшись ближе к уху собеседника, зашептал вполголоса: — А ты знаешь, какие книги теперь читают наши сектанты? не священные старого письма, а что бы думал? а?

— Ну?

— «Евангелие» Льва Толстого знаешь? «В чем моя вера?» читал? отпечатано это на гектографе. «О вреде курения табаку» не хотят читать: разрушительные книги Льва Николаича в народ пошли! Вот чем запахло в деревне! Что же дальше будет?

Они подошли к шатровому дому Челяка на углу церковной площади: в доме светился огонек. Поднялись на высокое крытое крыльцо с резными столбиками, и Челяк стукнул железным кольцом.

Юрловкой называлась одна из второстепенных, боковых улиц села, шедшая под прямым углом к главной улице. Это была окраина, выходившая к выгону, в степь, на большую дорогу. Коротенькая и бедная, Юрловка состояла всего из нескольких приземистых хижин, стоявших в один ряд, на «юру», на открытом со всех сторон бугре, где осенние буйные ветры и зимние вьюги свободно бушевали над ними.

* * *

Юрловка отведена была сельским обществом для «странних», большею частью ремесленников, осевших при богатом селе.

Странние не имели никакого крестьянского хозяйства, не держали ни коровы, ни лошади, ни даже мелкого скота: жалкие избенки стояли одиноко, и около них не было ни кола, ни двора. Там издавна селились овечьи пастухи, рыбаки, охотники, кузнецы ближайших кузниц, расположенных по берегу Вшивого озера, пересыхавшего летом. Жили в Юрловке портной-еврей — единственный на все село, полячка с дочерью — вдова отставного солдата, принимавшая у себя заезжих гостей, запойный сапожник, слесарь-жестяник и тому подобный ремесленный люд.

Наряду с ними поселился в собственной избушке и Елизар с семьей. Избушка эта выделялась своим новеньким, веселым видом, тесовой кровлей, двойными столярными рамами окон, а по внутреннему убранству — намеками на культуру при несомненной бедности. Елизар выполнял художественные работы по отделке новой церкви, потом перешел на постройку паровой мельницы Неулыбова. Работы для него оказалось много: зажиточное село нуждалось в таком мастере на все руки, каким был Елизар.

На содержание Лавра, ходившего в школу вместе с Вуколом, дед Матвей ежемесячно привозил пятерик муки. Ребята оба учились хорошо; племянник, поступивший раньше, шел классом старше дяди. По субботам они получали из школьной библиотеки книги для чтения, которые с интересом прочитывал и Елизар. Случилось так, что сельский сход, по мысли учителя, при поддержке Оферова и Челяка, ассигновал двести рублей на выписку «дельных» книг для школьной библиотеки, а учитель, которому было поручено составить список, посоветовавшись с Оферовым, выписал классиков, где рядом с Пушкиным, Гоголем и Толстым оказались Шекспир, Гомер в переводе Жуковского и другие, до этих пор не известные деревне писатели.

Это было первым заметным лучом света в селе Кандалы.

Из новых книг не только Вуколу и Лавру, но также и взрослым — Челяку и походившему на «студента из народа» Оферову, — по временам собиравшимся в избушке Елизара, наиболее нравился Гомер: осада Трои, отважные герои и «хитроумный» Одиссей всем пришлись по душе. Хотелось походить на них, говорить о них. От героев древности переходили к поискам их в современной жизни. Интересовались многочисленными античными богами, близкими к людским делам, тут же критиковали церковного бога, который только «береженого бережет» да сторону сильного принимает.

После встречи с протопопом Елизар никогда более не появлялся в церкви, давно охладев к религии; вся его семья не соблюдала постов, но это не вызывало осуждения в селе, наполовину сектантском. Елизар, Челяк, Оферов и Листратовы считались вольнодумцами, открыто порицавшими не только бога, но и губернатора.

Однажды в воскресенье после обедни совершенно неожиданно для кандалинцев протопоп вышел на амвон и прочел печатный листок, в котором говорилось о внезапном взрыве в царском Зимнем дворце и чудесном спасении царя от смерти. Тотчас по прочтении начался благодарственный молебен.

Известие вызвало недоумение: кому нужна смерть царя, о котором говорили, что он освободил крестьян от власти помещиков? «Не иначе как помещики», — думали кандалинцы; хотя они никогда не были крепостными, но многие из соседних деревень пережили это унизительное состояние и об ужасах того времени помнили. Страшное событие было понято как покушение помещиков воротить обратно крепостное право. Спокойствие кандалинцев было нарушено: возвращения отмененного крепостного права никто не желал. Меньше всего хотели его государственные крестьяне, — какими были в то время кандалинцы, — привыкшие не ломать шапок ни перед каким начальством, а помещиков никогда и не видывавшие.

Через некоторое время в мягкий мартовский день, в оттепель, когда пушистый снег медленно падал крупными хлопьями на изрытую обозами кандалинскую дорогу, к избушке Елизара заворотили небольшие легкие санки, запряженные вороным статным жеребчиком. Из саней вылезли дед Матвей и Настя в дубленых полушубках.

Настя была выдана замуж на Выселки всего в пяти верстах от Займища, но, уезжая из родительского дома на новую для нее жизнь, «вопила» в установленных старинным обычаем «невестиных причитаниях»:

Пропили мою головушку

Чужим людям на дальнюю сторонушку!

Лицо ее было теперь неузнаваемо увядшее и выражало заботу, сухоту и горе.

Дед вынул из саней мешок с мукой, внес в незапертые сени. Навстречу им выбежала Маша, и все они вошли в избу. Не успела закрыться дверь, как прошел туда же Амос Челяк, внимательно посмотрел на привязанную лошадь и сани, а в калитку вбежали школьники — Вукол и Лавр. Завидя знакомую лошадь, они стали ласкать ее, называя двумя именами: Лавр — Васькой, а Вукол — Гектором. Васька-Гектор, шутливо прижимая уши, делал вид, что хочет укусить ребят, но это нисколько их не пугало.

Пройдя через мастерскую Елизара, они появились на чистой половине и в смущении остановились, видя сидевших за столом гостей.

— Что поздно? — спросил Елизар, — неужто без обеда оставляли?

Вукол, помолчав, ответил хмуро:

— На молебен в церковь гоняли! — и, подойдя к столу, положил маленький печатный листок.

Лавр, глядя исподлобья, буркнул низким альтом:

— Царя убили!

Это известие поразило всех, как неожиданный удар.

Наступило общее тяжелое молчание. Все замерли в тех позах, в каких застала их тревожная весть. У каждого зашевелились грозные предчувствия. Всеобщая мысль, владевшая массами, была о помещиках, добивающихся возвращения крепостного рабства. Дед Матвей был глубоко убежден в этом. Старый великан с седой бородищей, в распахнутом полушубке сидел в такой позе, как будто подпирал широкой спиной свалившуюся на всех тяжесть. Глаза его наполнились слезами. Ужас стоял в страдальческих глазах Насти. Маша, поникнув и закинув за голову руки, припала лицом к стене. Казалось, что в эту минуту вся темная крестьянская масса содрогнулась не столько оттого, что считала убитого царя своим защитником, сколько от страха, что вернется крепостная неволя.

Елизар взял со стола печатный листок и начал читать вполголоса:

— «Злонамеренные лица, желающие ловить рыбу в мутной воде…» — и замолк.

— Неясно! — вздохнул он, просмотрев листок, — что значит злонамеренные, когда о намерениях-то их ничего и не сказано? чего они хотят? да и кто убил? Неужели помещики?

Челяк сидел в углу, глубокомысленно захватив в горсть каштановую бороду, выпучив оловянные глаза.

— Только что заезжал ко мне Листратов Кирилл: в Питерском университете студентов распустили по домам, едет и он — в Займище. Спрашиваю: что, мол, за люди такое дело отмочили? А он говорит: «Убили царя социалисты! И поделом! собаке собачья смерть!» Ну, подивился я! Социалисты? Да ведь это же все молодежь, студенты, встречался я с ними, не знают они народа! Думают, что если убить царя, то сейчас же и революция будет!

— А не помещики все-таки тут свою линию гнут? — прервал Челяк, — попущение студентам делают? «Убивайте, мол, со своей целью, а на самом деле для нас стараетесь! Мы ведь после на вас же народ натравим! Двух зайцев убьем!»

Челяк помолчал и развел руками:

— И в самом деле — чудно как-то: то взрыв в самом дворце сделали, то, наконец, середь бела дня убили, неужто охрана ничего не знала? Придворные-то власти не нарочно ли допустили? Ась? Народ — он чутьем чует, что «студенты» -то тут вслепую идут, сами не знают, на чью мельницу воду льют!

— Возможно, а может быть, и другое: утверждать за глаза мы ничего не можем! — раздумчиво подтвердил Елизар. — Время покажет, где правда!.. Одно налицо: царя убили хорошие люди, заранее обрекли себя за это на смерть!.. платят жизнями своими за жизнь одного, значит — квиты!.. И еще вот что скажу: чуется мне, это только начало — впереди еще многое увидим; сам народ все судить будет!..

— Да будет уж про царя-то! — взмолилась вдруг Маша. — Ну, убили и убили! Мы-то тут при чем? Не по этому делу родные-то наши приехали: поглядите, на что похожа Настя-то стала? У мужа у ее, у Савелия, чахотка, слышь, горлом кровь идет?.. не то к фершалу надо, не то в Свинуху ехать, к ворожее? Посоветуйте!..

У Насти слезы катились из глаз.

Елизар махнул рукой.

— Какая там ворожея? Да и фершал наш што смыслит? В город надо, к доктору!

Заговорила Настя:

— Выдали меня — не поглядели за кого!.. лишь бы смирный был. Правда, смирный, безответный, безответным и помрет!.. а я куда денусь? Кандалинским-то хорошо, у них земли невпроворот, а на Выселках — безземелье!

Женщины заговорили обе разом.

Дед встал во весь свой богатырский рост, чуть не под матицу головой в тесной избушке, запахнул овчинный шубняк.

— Ну, не до того теперя… ехать пора домой!.. чего загодя плакать? Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Да и тому, чего хотят мошенники, — не бывать тоже! Подушны-то им плати, война придет — живот за них клади, а назад с них — чего с сукиных детей получишь?

И он двинулся к выходу. Все встали провожать приезжих.

Но у Насти с Машей только теперь развязались языки. Говорили каждая свое, не слушая друг друга, все, что у них накипело. Они продолжали говорить даже на пороге сеней у растворенной наружу двери.

Дед, насупясь, в шапке и рукавицах, долго сидел в санях, ожидая.

— Но-но! — раздраженно сказал он Ваське, не прикасаясь, однако, к вожжам, почему умный конь и не обратил внимания на возглас хозяина. Только когда Настя торопливо кинулась в сани, а дед натянул вожжи — Васька грациозной, легкой рысью выбежал на дорогу.

Елизар, смотря вслед саням, покачал головой.

Челяк, пожимая руку друга, сказал при прощании, многозначительно подмигнув:

— Ну, так вот в чем сила, а не в том, что кобыла сива!

О Вуколе и Лавре, слушавших и смотревших с жадным вниманием, все позабыли.

VIII

По знакомой лесной дороге под вечер летнего дня Лавруша и Вукол ехали верхом: был обычай отводить лошадей летом в лес на подножный корм иногда на несколько суток. Спутывали лошадям передние ноги, снимали узду и пускали. Когда нужно было, отправлялись искать в лес и большею частью находили скоро: места были знакомые, свои, редко приходилось бродить подолгу, разве что если забредут лошади в чащу; конокрадства не бывало: не водилось конокрадов в этих местах.

Лавруша ехал на Чалке, который совсем уже состарился к этому времени, поседел даже, еле семенил ногами; зато Вукол гарцевал на Ваське-Гекторе. Жеребец удался на славу — весь в мать: красавец с маленькой головой, тонкими, сухими ногами и широкой грудью, до того весь аккуратный — хоть картину пиши; не идет, а пляшет, — «шлопак», донского, казацкого роду матка-то была. Ваську в работу пускать жалели, запрягали только по праздникам, в церковь или в гости, кормили на особицу отрубями, а летом гулял Васька в лесу, а то и в дальний табун, в степь, отправляли его на поправку, — и вышла из Васьки выездная, парадная лошадь; шел он знатно: скакун оказался. Ехали рядом, шагом по мягкой лесной дороге под зеленым навесом вековых дубов и, как всегда, разговаривали. Васька-Гектор шел красивым «шлопаком» и просил поводьев, взнузданный под язык, грыз удила, сгибая крутую шею с длинной волнистой гривой. Толстобрюхий Чалка смешно старался идти вровень с молодым конем. Он был невзнуздан, шел понуро, покряхтывая. Всадники ехали без седел, не было такого обычая в Займище. Локти и босые ноги Лавра болтались от тряской трусцы старой лошади. Он посмеивался, видя, как племянник старается сидеть молодцом и от коня требует красивого хода.

— Да будет тебе бодрить-то его! Чем бы поберечь лошадь — а ты ее горячишь!..

Племянник смеялся в ответ…

— А ты читал «Наль и Дамаянти»? был такой мастер управлять лошадьми! А то был Ахиллес — с ним лошади по-человечьи говаривали…

— Толкуй с тобой!..

— Ей-богу, не вру!.. я — Наль!

— Враль?

— Эх, дядя, послушай, как лес шумит, он — живой, ей-богу, говорить умеет! А облака! Хорошо-то как!

— Ничего себе!.. Нам все это пригляделось давно!.. А лесу нашего, пожалуй, скоро лишимся: слыхал? бают, из-за лесу судиться хотят!

— А что же ваши отцы, кому в рот глядят? Как будете жить без лесу?

— Никак!.. лес нам барин по дарственной бумаге отказал, а опосля помер… давно уж, еще при дедах, коли на волю выходили… А теперича слух прошел — наследник нашелся и хочет на сруб лес наш продать… купцу!

— Не может этого быть, а где дарственная?

— То-то — что нету ее… Потеряли…

— А кто сказал… про наследника?

— Да все знают… Слухом земля полнится!.. Услыхамши, ходили наши мужики в город, на базаре там аблакат есть, а что аблакат? Нанятая совесть, пьяница! Хотят отца твово спросить — как быть?

Лавр трусил на Чалке и деловито, как взрослый, толковал о лесе…

А лес, родной и близкий, где каждое дерево было знакомо, каждое урочище носило свое имя, шевелился, как живой, и шумел под теплым ветром, говорил многими голосами, и голоса его сливались в торжественную, тягучую песнь. Впереди, сквозь широкие ветви дубов просвечивала ровная, овальная долина, виднелись уходящие в небо серебристые осокори.

— Купец, — продолжал Лавр, — через Шиповую поляну канаву начал рыть глубоченную, и чья скотина за нее перейдет — загонять будем! Не видал еще канаву-то?..

— А наплевать мне на купцову канаву!

Вукол вспыхнул и вдруг огрел путами резвого скакуна. Дядя не успел и слова сказать, как Гектор со своим всадником вынесся на поляну. Звонкий топот отдавался в лесу, мелькнул круп лошади с волнистым длинным хвостом, да замелькали легкие копыта.

— Канава! — изо всей силы закричал Лавр и, нахлестывая Чалку, затрусил вдогонку. Но где же было Чалке угнаться за рассердившимся от удара Васькой? Вукол мчался на неоседланном скакуне бешеным галопом и наслаждался отчаянной скачкой: только ветер свистел в ушах, мчалось навстречу широкое поле, плыли, приближаясь, седые осокори, и мерно, как колыбель или ладья по волнам, качалась под ними горячая, гладкая спина статного коня. Хотелось нестись сломя башку, чтобы все было нипочем, и тут только Вукол почувствовал, не отдавая себе в этом отчета, как страстно любит он этот лес, и поляну, и могучие осокори над вечно ревущим Прораном, родную деревню у тихого Постепка и горячего, огнедышащего, сказочно летящего вместе с ним скакуна. Хотелось бросить кому-то вызов, показать, что ему сам черт не брат, опрокинуть взбесившимся конем несуществующие преграды, растоптать кого-то, кто замышляет зло против родимого, с колыбели любимого леса.

— Ка-на-ва! — издалека донесся до него из-за шума ветра предупреждающий, тонкий, жалобный голос Лавра.

Вукол на момент растерялся, хотел осадить коня, но было уже поздно. В один из взмахов скачки Васькина спина поднялась особенно высоко и длительно. Конь встал на дыбы и вдруг словно отделился от земли. Вуколу показалось, что он как-то очень легко скользнул со спины Васьки и кубарем покатился по траве, больно ударившись пяткой левой ноги о землю.

В это время к нему подъехал Лавр, чуть не падая с Чалки от смеха.

Из опушки леса вышли трое ребят — босых, каждый с лошадиной уздой через плечо. Они помогли Лавру взять за повод Ваську. Лавр спутал ему и Чалке передние ноги путами, снял с того и другого узду, хлестнул каждого, и лошади дружно запрыгали к лесу.

Вукол потер и размял ногу: ничего, боль утихла, теперь можно было идти. Ребята еще издали закричали ему:

— Раков ловить!

Это были соседские ребята, жившие рядом с дедовой избой, три брата Ребровы: Степашка, по прозванию Овечья Харя, Лёска и Ванька Аляпа. Они все пятеро с малых лет составляли неразлучную компанию.

Вукол выдумывал фантастические игры, каждый раз новые, сообразно содержанию прочитанных книг, рассказывал странные и мудреные истории, но для этого всегда нужно было сначала отправиться в лес, к ручью или озеру, наловить руками раков, потом развести костер, и уже после этого Вукол вдохновлялся на рассказы и всякие затеи: в число последних часто входили походы за огурцами и арбузами на чужие бахчи и огороды, за зелеными стручками и подсолнушками; за эти подвиги им иногда попадало, но так было приятно с бьющимся сердцем ползти на брюхе, разговаривать шепотом и тем же путем возвращаться с добычей. Дело было не в прелести воровства: это всегда была игра, выдуманная Вуколом. То он был — атаман разбойников, то капитан Немо, то Робинзон, а дядя — есаул или Пятница, остальные тоже получали роли. Прежде чем начать игру, он за костром рассказывал историю, которую надо было разыгрывать.

— Теперича, значит, наловим раков, а опосля игра пойдет!.. Чай, привез какую новую?

— Конечно!.. ужо расскажу вам, а теперь — айда на Ерик.

Вукол, несмотря на ушибленную ногу, побежал впереди всех: сухой и худощавый, он был легче всех на бегу: никто не мог опередить его. За Шиповой поляной Постепок впадал в крутые, холмистые берега, и в этом месте назывался Ериком: здесь в изобилии водились раки. Великим мастером ловить их был Степашка Овечья Харя. Он разделся, осторожно спустился в воду, погрузившись в нее по горло, выпуча глаза, начал шарить руками под водой: в крутом, мшистом берегу раки прятались в особых норах, и никто не умел так ловко вытаскивать подводных пустынников, как это делал Харя. Через минуту он бросил на берег крупного рака, потом другого, третьего. Остальные ребята собирали их и складывали в кучу. Лавр пошел к рыбакам просить котелок, Вукол собирал валежник. Скоро запылал костер.

Когда все уселись вокруг огня, Вукол сказал:

— Расскажу вам новую игру — называется осада Трои — из жизни древних людей… Там были герои — Одиссей, Ахиллес и Гектор. Эту книгу я недавно читал… Троя — это был город, и его сожгли во время войны, а война вышла из-за Прекрасной Елены. Начинается эта история так:

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…

Овечья Харя старательно раздувал пламя, и его длинное, веснушчатое лицо, поразительно похожее на овечью или козлиную морду, краснело от пламени и натуги. Лавр, в дырявом шубняке, рваной шапке, босой, подкладывал дрова, Аляпа, маленький, толстенький, с льняными волосами, с толстым носом, — ломал приготовленные сучья, Лёска, похожий на брата, но благообразнее, грелся у огня: осеннее утро было холодноватое, дул свежий ветер. Вукол овил из дубовых веток венок, надел его на голову. После пылкого рассказа все с минуту молчали.

— И откелева ты все это знаешь, ровно везде был? — с простодушным удивлением спросил одутловатый Аляпа.

— Да ведь сам бает, что в книгах читал! — ответил за Вукола Лёска, — у-ух, лютой до читанья!..

— Я не только читал, — возразил Вукол, — я, когда в городе жил, в театре всякие представления видал и сам в них роли играл. Там эдакие истории разыгрывают, ну и видишь, бывало, как взаправду, всамделишных таких людей, какие тысячу лет назад жили…

— Ишь ты!

— Ей-богу! И Елену Прекрасную и Париса и Менелая — всех живьем видал! Только в смешном виде, а в книге они не смешные!..

— И пожар Трои видал?

— А то как же?

— Эх, вот бы поглядеть! — долговязый Харя взмахнул длинными руками, — люблю, коли што горит!.. — и опять начал дуть на огонь.

— Брось! — насмешливо сказал ему все время молчавший Лавр, — ведь и так тоже горит!

— Люблю! — не унимался Харя, однако приподнялся с колен, сдвинул шапку на затылок и отер пот с веснушчатого лба. Затем, сделавшись еще более похожим на овцу, неожиданно вскрикнул, повернувшись на одной ноге: — Здорово горит! Давайте, ребятишки, ближний стог зажгем! у-у! как бы занялось-то!

— Во-от! — с насмешкой вставил слово солидный Лавр, — умный какой!.. сказано, три года не баял, а ляпнул — так святых выноси! разве его затем косили, чтобы жечь?

— Да ведь это не наше сено, не мужицкое, купцово!

— Так что ж, что купцово?

— А то, — загорячился вдруг Степка, — вчерась тятя со сходки пришел, так сказывал: купец все у нас отымет — и выгон будет ево, и Займище к нему отойдет, и лес, и Шипова поляна!

Юные крестьяне заволновались и галдели точь-в-точь, как их отцы на сходке:

— Врешь ты все!

— Лес нам от барина отошел!

— Сто годов наш!

— Сам ты все наплел!

— Да спросите мужиков! — махая руками, как бы отбивался Харя. — Вон в аккурат мужики идут: Юдан Гайдук, Спиридон да никак Иван Листратов?

По дороге мимо стога шли три мужика и о чем-то горячо спорили, разводя и хлопая руками по бедрам.

Один из них — большого роста, красавец с черной окладистой бородой и шапкой вьющихся волос на голове — брат Груни, шутник и озорник, крикнул:

— Да чего ему в зубы глядеть? — И, увидав ребят, крикнул, смеясь: — Ребятишки, зажгите купцов-то стог! Скажите, что я велел!

И раскатился хохотом, сверкая белыми зубами и раздувая такие же породистые, красивые ноздри, как у Груни. Мужики прошли в лес, продолжая свой разговор.

Овечья Харя торжествующе посмотрел на товарищей.

— Што? вру я? А мужики-то про чего же бают? Зажгем, и больше ничего! дядя Иван велел!

Он схватил горящую головешку, но вопросительно смотрел на Вукола, как бы ожидая разрешения атамана.

— Не вели! — вполголоса советовал ему дядя, — беды наживем!

Но племянника словно бес обуял.

— Валяй! — разрешил он.

Овечья Харя с горящей головней в руке в восторге бегал вокруг стога и тыкал ею в сухое, рыхлое сено.

Стог занялся со всех сторон.

Маленькие огоньки, дымясь тонкими струйками, быстро побежали кверху и, разрастаясь пламенным кольцом, охватили стог.

Повалил черный дым, сквозь который взвивались и трепетали большие крылья яркокрасного пламени. Огонь завыл с неожиданной силой и свирепостью, отчасти озадачив поджигателей…

— Не надо бы! — укоризненно вздыхал Лавр, — будет нам нахлобучка!

Все молчали, готовые остановить неожиданную и еще не виданную ими ярость огня.

У многих сердце заныло раскаянием и тяжелым предчувствием. Только Овечья Харя веселился и — притворно ли, нет ли — плясал, крича, как пьяный:

— Пожар Трои!

Вдруг по лесу раздались звонкие, быстрые удары лошадиных копыт: к ним вскачь на неоседланной лошади примчался знакомый мужик Абрам Царев, дежуривший в этот день при пожарном лабазе. Он был сердит и бледен, с растрепанной головой и бородой, без шапки и пояса, босой.

— Хто это зажег? — грозно закричал он, осадив лошадь.

Дым черною тучей расстилался над лесом.

Ребята несколько смутились, но потом хором закричали:

— Нам Иван Листратов велел!

Абрам разразился отборной бранью.

Тогда Вукол вышел вперед и сказал спокойно:

— Это я зажег!

Мужик хотел сгрести парнишку за волосы, но раздумал: мальчишка-то нездешний, из большого села — внучонок деда Матвея, семья справная, да и Елизара знал он: всей округе известен Елизар. Выругался еще раз, погрозил компании кулаком и что есть мочи ускакал обратно.

Когда он скрылся за перелеском, все переглянулись.

— Зачем ты на себя взял? — тихо спросил Вукола дядя, — ведь Степка зажигал?

— Я не отрекаюсь, знамо я! — подтвердил Харя.

— Говорил я вам — не надо! — резонно продолжал Лавр, — за поджог в острог сажают!

— В остро-ог? — испуганно вскричал Аляпа и вдруг захныкал.

— Аляпа! — засмеялись все, — струсил?

— Это все ты! — загалдели остальные, надвигаясь на Степку.

Харя присмирел, виновато попятился, озираясь по сторонам и, повидимому, выбирая момент, чтобы дать стрекача.

— Острог не острог, а отвечать придется! — сказал Лёска, — и поделом!

— На тебя и покажем, Степашка! Все — «зажгу», да «зажгу». Вот и зажег!

— Да ведь Вукол на себя берет!

Начался спор.

— Стойте! — наконец, сказал Вукол и стукнул об землю палкой, — нечего перекоряться: всем надо стоять за одно! виноват я один, я разрешил Степану, он и послушался!.. Ведь сами же вы меня выбрали, вроде как старшину… ну, я и должен быть в ответе! Слушайте, что я придумал!

Он помолчал, опираясь на палку. Все сдвинулись в кружок. За спиной Вукола стоял Лавр, собиравшийся что-то шепнуть племяннику, но тот, не слушая советника, продолжал:

— В острог сажать вас никого не будут! вы все скажете, когда вас спросят: зажег я, один, без вас!..

Дядя дернул его за рукав, но Вукол тихонько отвел его руку.

— А как же ты… — взволнованно вырвалось у Лавра, но Вукол перебил:

— Я убегу домой!.. Ничего, шестнадцать-то верст отмахаю до вечера!.. Валите все на меня, а я уж далеко буду, пройдет время, все и забудется!.. Ну, прощайте! Пойду сейчас марами, а вы скажете, что, мол, по большой дороге пошел!.. живо стрекача по домам! До будущего лета!

Все выслушали эту речь молча. Потом понемногу стали пятиться в разные стороны, не глядя на него. Первым стреканул Харя.

Стог превратился в исполинский жаркий костер, пламя вздымалось к небу, красным светом освещало темнеющий лес и поляну, на которой лежали длинные тени.

Ребята разбежались. Перед пылающим стогом остались только двое: дядя и племянник.

В глазах Лавра стояли слезы.

— Ты что? — сурово спросил Вукол, а у самого заныло в груди.

— Вукол! — Лавр поперхнулся, губы его задрожали, голос осекся, — куда ты теперь пойдешь за шестнадцать верст? ведь скоро ночь будет!

Племянник сделал нетерпеливое движение.

— Некогда рассуждать! Сейчас Абрам взбулгачит народ! Если я останусь — не на кого будет сказать… все перепутаемся!

Он шагнул вперед.

— Вукол! — повторил Лавр.

У Вукола защемило сердце: острая жалость и любовь к другу смешались с сознанием происшедшей беды. Он не ответил и зашагал по дороге. Дядя бежал за ним сзади.

Они пошли не через мостик, где произошла когда-то сцена дедушки с Чалкой, а прямиком; чтобы с кем-нибудь не встретиться, переправились через ручей по срубленному дереву.

Шли молча. Впереди шагал Вукол, опираясь на длинную палку и позабыв сбросить дубовый венок. Лавр с мрачным лицом семенил за ним и тяжело вздыхал.

Он надеялся, что племянник раздумает, что он, Лавр, упросит его, и потому не отставал.

Когда они взобрались на косогор и, минуя деревню, пошли гумнами в поле, черный дым пожара расстилался над лесом и медленно полз к деревне.

Солнце опускалось к лесу, за большую синюю тучу, потянуло сырым ветерком: пахло дождем!

За околицей Вукол свернул с большого тракта по мягкой, пыльной дороге позади гумен «Детской барщины», мимо плетней и огородов.

Тут они остановились.

— Ну, прощай! — сказал Вукол, избегая смотреть в глаза дяди, — больше не иди, тут ближе мне…

— Вукол! — взмолился опять Лавр, — не ходи, воротись, жалко мне тебя до смерти, так вот мне сердце ровно кто обливает чем! Воротись!

У Вукола сердце тоже обдало чем-то горячим и жгучим от этих слов. Он любил Лавра, но не мог изменить своего решения. В глубине души шевельнулось было колебание, но тотчас же он подавил минутную слабость и решительно зашагал по дороге.

А Лавр все бежал за ним, жалобно повторяя:

— Вукол, воротись… воротись!..

И опять острая жалость охватывала душу беглеца.

Он шел быстрыми шагами, опираясь на свою длинную палку, и слышал, как сзади по пыльной дороге бежал Лавруша, шлепая босыми ногами.

И когда он оборачивался с напускной суровостью, а на самом деле готовый броситься к нему на шею и разрыдаться, то видел умоляющее, жалобное лицо его, по которому двумя широкими ручьями текли слезы.

От шепота и слез Лавруши сердце Вукола по временам «словно кто обливал чем». И опять являлось внутреннее колебание, не воротиться ли, но кто-то внутри говорил ему «нет», и он шел, подчиняясь этому голосу.

Чтобы не разжалобиться, не размякнуть и не уступить, он решил идти, не оборачиваясь и не отвечая.

Все реже и тише слышалось:

— Воротись…

Когда спустя долгое время Вукол обернулся, Лавра уже нигде не было.

В последний раз прощальным взглядом взглянул Вукол на лес, на потонувшую за перелеском родную деревню, повернулся и, уже ни разу не оглянувшись, пошел мимо Дубровы извилистой дорогой, нырявшей между перелесками, маячившими на горизонте, как марево. Это и были «мары», перемежавшиеся с полями и снова как бы выраставшие на краю неба: словно отодвигаясь все дальше, они манили и звали куда-то.

В Кандалы пришел он, когда уже совсем стемнело. Дома никто не удивился возвращению Вукола, давно его ждали: приближалась осень и начало учения. Семья ложилась спать, и никто почти и не расспрашивал его.

Через несколько дней к Елизару приехали из Займища Яфим и тот самый Абрам, который прискакал к горевшему стогу.

Вукол, завидя их, тотчас же ушел из дому, а мужики завели с Елизаром разговор о лесе.

Абрам, бойкий и живой мужик, сообщил, что посланы они от общества посоветоваться с Елизаром, как быть. Доподлинно известно, что объявился наследник, который хочет судиться с ними из-за леса: если высудит, то будто бы продаст лес купцу Завялову и тогда Займище под одно будет окружено купецким имением.

— От кого узнали-то? — спросил Елизар.

— Завяловский аблакат сказал Неулыбову, а Трофим правильный человек, врать не станет.

— Ну да, конечно. Коли так, вам одно остается: самим скорее срубить лес. Из-за пеньков-то они судиться не станут.

— Знамо, не станут. Рубить?

— Рубите.

Уходя, Абрам спросил, улыбаясь:

— Вукол-то твой небось баял тебе, как они, ребятишки-то, купцово сено зажгли вроде как в отместку за лес?

— В первый раз слышу! — удивился Елизар.

Яфим ухмыльнулся и, заикаясь, разрешился речью:

— За… зажигал, слышь, Степашка Ребров… Н-ну, да все они… и Ла… Лаврушка тоже… а By… Вукол, значит, на себя взял… и драла!.. ты уж того… не боль… не больно жури его!.. Перед ночью пошел… дедушка-то верхом ездить вдогонку, во… воротить хотел: к дожжу дело было!

— Прибежал сюды — да и молчок? — рассыпчато засмеялся Абрам, — ну, что же… мужики их сами надоумили!.. А он — поди ж ты — на одного себя ответ взял! Чудно!.. Зажечь зажгли, а после сами испужались! Ничего! Стог дожжом залило, а от купца покудова никакого спросу не было!..

Когда мужики уехали, воротился Вукол. Отец что-то читал за столом. К удивлению сына, Елизар ограничился легкой нотацией — не столько за поджог, сколько за бегство.

— Если бы ты всем родным сказал, что уходишь, тебя бы проводили с честью, напекли бы тебе на дорогу сдобных лепешечек и ты возвратился бы в отчий дом, как Одиссей, с дарами! А вместо этого ты убежал тайно, как трус! Вперед не делай этого, поступай всегда открыто и честно.

Елизар отвернулся и продолжал чтение толстой книги, от которой только что оторвался.

Книгу эту Вукол сразу узнал по переплету и раскрытой странице: это была «Одиссея».

IX

Бабушка Анна заразилась от овец во время стрижки: на груди у нее появилась яркокрасная опухоль с куриное яйцо величиной. Призвали кузнеца. Мигун посмотрел, поморгал глазами, покачал головой, сказал:

— Это сибирская язва! поезжайте в Свинуху к ворожее, а я не могу!

Запрягли Чалку, и Яфим поехал в Свинуху.

Бабушка лежала на конике под овчинным тулупом и тяжело дышала. Лицо у нее стало желтым, как восковое, глаза глубоко ввалились, а губы и ногти посинели. Говорить она уж не могла и только обводила избу тоскующим взглядом, словно просила о чем-то. Долго не могли догадаться, о чем она просит, и только когда подвели Лавра — в глазах ее мелькнула радость: она положила на его голову руку, как бы благословляя.

— Под образа положить! — угрюмо сказал дед.

Стали приготовлять ей постель на широкой лавке под образами, да не хватило соломы для изголовья. Лавра послали на гумно за соломой. Когда он вернулся с вязанкой соломы, мамка уже лежала под образами прямая и неподвижная, только губы ее чуть-чуть передергивались, а потом крепко сжались.

— Не надо соломы! — сурово сказал сыну Матвей, — ступай отнеси под навес!

Лавр вышел из избы, а туда торопливо прошли две старухи соседки.

Лавр бросил солому, вышел на улицу и сел на завалинку, дожидаясь, когда его позовут.

«Умирает мамка! — подумал он, — куда она денется, когда помрет? — И сам себе ответил мысленно: — Тело зароют в могилу, а душа улетит на небо!»

Он посмотрел на небо: оно было высокое, синее, пустое, ни одного облачка. Солнце сияло торжественно и жарко.

В это время к воротам подъехал Яфим. Чалка весь был в мыле, в телеге рядом с Яфимом сидела старуха ворожея из Свинухи.

У ворот стоял дед.

— Обмыли уж! — сердито сказал он Яфиму.

Когда все вошли в избу, Анна лежала на столе, со скрещенными руками на груди, в новых лаптях и с двумя пятаками на глазах. Изба была полна соседских баб.

Стоял тихий, печальный говор. Чужие бабы о чем-то хлопотали и суетились.

Яфим, не распрягая Чалки, поехал на Мещанские Хутора за попом, а дед строгал под навесом доски для гроба.

Когда соседки разошлись по домам, Лавр сел на лавке у окна около покойницы и стал плакать тонким, высоким голосом, который было слышно далеко на улице. Плакал долго и жалобно, до тех пор, пока не внесли в избу гроб и положили в него усопшую.

* * *

Дед Матвей спал под пологом, в сарае, на деревянной кровати и, засыпая, шептал более обыкновенного; вот уже несколько недель прошло после похорон старухи, а он ни о чем больше не может думать, как только о ней: вспоминаются ее тихий добрый голос, ее всегдашняя ласковость, ее хлопотливость. Она была словно душой всего дома: при ней все оживало, все имело смысл, а теперь дед осиротел и уже не чувствует себя прежним хозяином: незаметно всю его власть в доме забрала бойкая сноха Ондревна и уже помыкает им, а Яфим, как теленок, ходит за ней да потакает. И уже никто деда не боится. Матвей никак не мог объяснить себе, как это случилось, что со смертью старухи он оказался как бы в отставке и вся жизнь в его доме сразу пошла по-новому. Думал он вслух, долго, напряженно шептал что-то, сидя на кровати и спустив на землю босые костистые ноги.

Вдруг ему показалось, что полог открылся, что стоит перед ним его старуха, совершенно такая, какой она ходила, когда была жива: в синем пестрядинном сарафане и платочке, повязанном углами. Дед нисколько не удивился ее появлению, как будто давно ожидал ее.

— Ты што? — спросил он шепотом, — пошто пришла?

— Я к тебе, старик! — отвечала она своим обычным, добрым, очень тихим голосом и еще тише засмеялась, как смеялась бывало. Голос ее был так тих, как будто доходил издалека.

— Да ведь ты умерла!

— Нет, не умерла! только ты об этом никому не сказывай, а я потихоньку буду прилетать кажнюю ночь: ведь скушно тебе без меня, старик?

— Скушно! — со вздохом согласился дед, — век прожил с тобой, а теперь один! не с кем стало слово молвить!

— Ну вот я к тебе и пришла!

Старуха села к нему на постель и стала гладить его голову. Рука у нее была холодная и мокрая.

— Оставь меня! — прошептал дед, — ведь ты умерла!

Но старуха не слушалась и гладила холодной рукой его руки и колени с тихим, чуть слышным шепотом:

— Родной мой, болезный!

Дед рассердился:

— Оставь, говорю! — громко крикнул он.

Старуха исчезла.

Протер глаза и, трясясь всем телом, встал с постели: сон ли это был? Нет, дед еще не ложился спать. Кругом никого не было, только звезды мерцали сквозь худую соломенную поветь да где-то пропел петух. Старик перекрестился.

— Да воскреснет бог и расточатся врази его! — дрожащим голосом прошептал он.

Подошел к калитке: калитка была на запоре. Осмотрел задние ворота: и задние ворота были заперты. Тогда он сел на крыльцо и так просидел до рассвета.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.