18+
Каменная фигура: Трагедия Василия Руссо

Бесплатный фрагмент - Каменная фигура: Трагедия Василия Руссо

Роман о шашках, шахматах и архитектуре

Объем: 122 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Пролог: Двойной портрет (1942)

Глава первая. Клетка из инея и костей

Лагерный пункт в северном лесу. Апрель 1942-го.

Апрель здесь был не календарной графой, а насмешкой. Зима, чудовищная и сырая, отступала не в зелень и ручьи, а в чёрную, напитанную смертью грязь. Воздух — густой бульон из запахов промёрзшей хвои, дыма сырых дров, параши и прелого ватника. И тишина. Не мирная, а усталая, выдохшаяся, прерываемая лишь карканьем ворон да отдалённым лязгом где-то за колючкой.

Барак, сколоченный из кривых плах, держался больше на наростах мёрзлого инея, чем на гвоздях. В щели свистел ветер, вырезая на потолке причудливые белые узоры. Они были красивы. Василий Николаевич Руссо видел это. Его сознание, словно острый резец, всё ещё пыталось ловить форму, линию, композицию даже там, где их, казалось, не могло быть. Иней на гнилой древесине — это ведь тоже барельеф. Микрокосм. Вселенная в кристалле.

Он лежал на трёхэтажных нарах, ближе к потолку, где воздух был чуть теплее. Тело его, некогда крепкое, коренастое, привыкшее к тяжести глины и мрамора, теперь было лёгким, как пустая скорлупа. Кости обтянуты жёлтой, пергаментной кожей. Но не это было главным. Главным был холод внутри. Не внешний озноб, а тихий, глубокий холод в самой сердцевине, будто кто-то вынул теплое, пульсирующее ядро и положил взамен гладкий кусок речного льда.

Он умирал. Это он знал точно, с той странной, почти профессиональной ясностью, с какой когда-то знал точку, где резец должен остановиться, чтобы не разрушить форму. Истощение, дистрофия — лагерные слова, которые тут звучали так же буднично, как «завтрак» или «развод на работу». Его организм, как выжатый лимон, отдавал последние соки. Силы уходили не рывками, а тихо, как вода сквозь песок.

Сквозь мутноватую плёнку на глазах он смотрел на свои руки. Правую, с искривлёнными, но всё ещё мощными пальцами — пальцами, что лепили портреты философов и революционеров, вытачивали из кости и дерева тончайшие шашечные фигурки для турниров, которые он сам же и организовывал. Этой рукой он правил тексты в журнале «Шашки», писал статьи о защите Рубинштейна, жал руку Капабланке… Левая лежала безвольно, словно чужая.

В ушах, поверх звона собственной немощи, стоял гул. Гул от голода, но не только. Это был гул исчезнувшей жизни. Санкт-Петербург, 1881-й, январь. Мальчик из семьи обрусевших французов. Академия художеств. Радость открытия формы в гипсе, в бронзе. Потом — вихрь нового века: выставки, споры об искусстве, страстная, почти фанатичная любовь к шашкам. Он не просто играл — он строил целый мир. Всесоюзная секция шашек при Высшем совете физкультуры. Его детище. Он был скульптором не только статуй, но и движения, правил, сообщества. Мастер спорта. Редактор. Организатор. Он создавал систему, где умственная игра становилась достоянием тысяч.

А потом система обернулась к нему другим лицом. Непонятная статья. Донос? Обычная для 37-го история. Арест. Следствие. Приговор. И — лес. Бесконечный лес, где его искусство, его шашки, его прошлое стали ненужным хламом, балластом, который только мешает таскать брёвна.

Во рту было сухо и горько. Он попытался сглотнуть, но горло сжалось спазмом. Перед глазами поплыли круги. В них, как в калейдоскопе, мелькали образы.

Вот его «Сократ», гипсовый, с ироничной складкой у губ. Вот доска, расчерченная на шестьдесят четыре квадрата, деревянные фишки, тёплые от прикосновений. Тишина клуба, прерываемая щелчком хода. Вот верстак в мастерской, запах стружки и пластилина. Вот лица друзей, товарищей по игре — одухотворённые, живые.

Их сменили другие лица: конвоиров, с тупой, животной серьезностью; следователя, устало спрашивающего о «связях»; соседей по нарам, чьи глаза уже ничего не отражали, кроме пустоты и голода.

Он был художником. Он видел красоту в изгибе ветки, в строении черепа, в геометрии шашечной позиции. Что за красота была здесь, в этой клетке из инея и костей? Какая форма рождалась из этого хаоса страдания? Он искал её до последнего, его ум, оторвавшийся от тела, всё ещё пытался понять композицию этой последней, абсурдной драмы.

Снизу, с нижних нар, донёсся прерывистый кашель — влажный, захлёбывающийся. Потом тишина. Кто-то тихо застонал. Василий Николаевич медленно повернул голову. В узкое, заиндевевшее оконце барака пробивался бледный, безжизненный свет полярного дня. Луч падал на его руку, лежащую на грязном, жёстком матрасе, набитом стружкой. В этом холодном свете рука казалась не живой плотью, а работой из слоновой кости. Изящной, хрупкой, завершённой.

Он вспомнил. В тридцатом году он вырезал из кости миниатюрный набор для путешествий. Поля было тёмное, из морёного дуба, фигурки — точёные, с шахматной точностью. Он подарил его… Кому? Лицо стёрлось. Осталось только ощущение гладкой, прохладной поверхности в ладони.

Ладонь сейчас была горячей и сухой.

Холод внутри нарастал, заполняя всё. Он уже не чувствовал ни голода, ни боли в суставах. Только эту расползающуюся ледяную тяжесть. И тишину. Тишину, которая была громче любого лагерного гула.

Василий Николаевич Руссо закрыл глаза. Перед ним не стояли яркие картины прошлого. Не было панического страха. Была только доска. Бесконечная, уходящая в темноту доска. И по ней, беззвучно, двигались фигуры. Не шашки, нет. Что-то другое. Тени. Силуэты людей, событий, эпох. Они выстраивались в сложные, непостижимые комбинации, которые он, мастер, уже не мог ни просчитать, ни оценить.

Он сделал последний, мысленный ход. Отдал фигуру. Короля? Пешку? Уже не важно.

Лёд в груди тронулся, поплыл, растворяясь в наступающей тьме. Гул стих. Остался лишь лёгкий, едва уловимый шелест — будто ветер качнул засохшую листву на берёзе за колючей проволокой. Или будто кто-то, очень осторожно, стёр с доски незаконченную партию.

28 апреля 1942 года. Где-то в северном лесу. В бараке, откуда на утреннюю поверку не вышел один человек. Заключённый Руссо, Василий Николаевич. Бывший скульптор. Бывший мастер. Бывший организатор. Просто человек, чья клетка наконец опустела.

Глава вторая. Апрельский камень

Холод был разным. Утренний — колючий, игольчатый, впивался в легкие. Вечерний — тяжелый, влажный, оседал на плечах мокрой шинелью. Но хуже всего был холод предрассветный, бесцветный и абсолютный, когда тело, забывшее о печах, становилось просто куском немого мрамора. Василий Николаевич лежал на верхних нарах, уткнувшись лицом в заиндевевшую стену, и пытался согреть пространство между ладонями дыханием. Дыхание выходило слабое, оно не грело, а лишь на мгновение затуманивало ледяную доску перед глазами. В этом молочном тумане и возникали они — призраки.

Не по щелчку, а по скрипу дверей барака, по стуку костяшек в углу, где до рассвета играли самые отчаянные. Скрип двери превращался в скрип торцового паркета.

Санкт-Петербург. 1904 год. Академия художеств.

Холод здесь был иным — величавым, царственным. Он жил в высоких сводах, втягивался легкими вместе с запахом сырой глины, влажного гипса и каменной пыли. Василий, молодой, с упрямым вихром на лбу, стоит перед глыбой каррарского мрамора. Он уже неделю только смотрит на нее. Руки знают форму, что скрыта внутри, но разум боится первого удара резца. Ошибиться — убить камень, растратить душу, вложенную в него природой. Его пальцы, сейчас огрубевшие и потрескавшиеся от мороза, помнят ту гладкую прохладу. Удар молотка по зубилу — чистый, как колокольчик. И первая белоснежная стружка, завивающаяся к ногам, как лепесток. Это был не труд — это был разговор. Камень отвечал, шептал о скрытых в нем линиях. Он лепил тогда торс атлета, и под резцом рождалась не просто мускулатура, а напряжение, ожидание броска. Жизнь, застывшая в мгновении до движения. Теперь он лежал неподвижно, телом вжатый в дощатые нары, а его собственные мускулы, высохшие и дряблые, были пародией на ту мраморную мощь.

Чей-то приглушенный кашель с нижних нар — и образ дрогнул, поплыл, смешался с копотью.

Петроград. 1916 год. Ресторан «Доминик».

Дым. Его здесь было больше, чем воздуха. Едкий, сизый, сладковатый от дорогих сигар и горький от махорки. Он стелился над столиками, за которыми горели не свечи, а абажуры настольных ламп, выхватывающие из полумрака островки зеленого сукна. Тут был свой холод — ледяной азарт, напряжение мысли, стекавшее со лба испариной. Василий, в щегольском, но уже поношенном сюртуке, склонился над шашечной доской. Доска не деревянная, а мраморная, черные и белые клетки из отполированного камня. Его рука, твердая, уверенная, зависала над «дамкой». Противник, седой коммерсант, постукивал костяными пальцами. Шум голосов, звон посуды, чьи-то споры о политике — всё это отступало, сворачивалось в туманный фон. Существовало только поле битвы в восемь на восемь клеток. Геометрия сражения. Здесь он был не созидателем, а стратегом. Здесь он не высекал форму, а предвидел ходы, строил ловушки из простых шашек, превращая их в неуязвимые «колонны» и «цепочки». В его голове рождались не образы, а диаграммы. Ход. Еще ход. Тихое: «Беру три». И довольное, лишенное злобы: «Сдаюсь, Василий Николаевич. Ваш конец игры — как стихи Пушкина. Неожиданно и неизбежно».

«Неизбежно». Слово провалилось сквозь сон, упало прямо в барачный мрак.

Он открыл глаза. Предрассветная сизая муть. Тело ломило. В мозгу, прояснявшемся от боли, щелкало, как счеты: 28 апреля. Дата, отмеченная в какой-то внутренней, не сожженной еще книге памяти. День рождения? Нет, тот был зимой. Жены? Она ушла давно, еще до того, как его «бывшее» стало опасным. 28 апреля… Его сознание, привыкшее к диаграммам, выстроило цифры, как шашки. И наступило.

28 апреля 1942 года.

Вот она, дата. Не круглая, не юбилейная. Просто очередной день. Но для него — последний ход в партии, которую он не выбирал. Ход, который нельзя отменить.

Он поднялся, спустился с нар, движением автомата. Ноги, обутые в обмотки и разваливающиеся ботинки, сами понесли его к двери. Нужно было на поверку. Нужно было на работы. Нужно было существовать.

На улице ветер гнал по грязному снегу прошлогоднюю листву и бумажки. Василий Николаевич шел в строю, спотыкаясь. Но внутри него бушевала тихая, бесшумная буря. Его сознание металось, как пойманная в капкан птица, между двумя полюсами его жизни.

Мраморная студия. Тишина, нарушаемая только музыкой резца. Белый свет из высоких окон. Твердая, податливая, вечная материя в руках. Созидание. Оставленный в мире след, который переживет века.

Дымный «Доминик». Гул голосов, стук шашек. Умственная ярость, закованная в правила. Мир, сжатый до клетчатого поля. Победа, которая живет лишь до следующей партии. Миг.

А здесь, вокруг, был третий мир. Мир безмолвной, бесформенной глины. Мир, где не было ни вечного мрамора, ни изящных правил игры. Только грязь, голод и всепоглощающий холод, который стирал и лица, и даты, и смыслы.

Вечером, вернувшись в барак, он не пошел к печке. Он сел на свою нарę, отвернувшись к стене. В кармане ватника его пальцы нащупали крошечный, остро заточенный обломок графита. Не резец. Не шашку. Жалкий кусочек угля.

На обшарпанной, грязной стене, в полосе угасающего света от крохотного окна, он начал рисовать. Не Аполлона. Не шахматную диаграмму. Он выводил простые, дрожащие линии. Контур человеческой головы. Потом еще одну. И еще. Профили, обращенные друг к другу и в никуда. Тени людей в очереди за пайкой. Образы, рожденные не в мраморе и не в игре, а в самой гуще ледяного, бесчеловечного апреля.

Рука дрогнула, и линия пошла криво. Он откинулся на скрипучую подушку. В глазах потемнело. Холодный барак, дым «Доминика», белизна студии — всё это спуталось, закрутилось в вихре и стало медленно угасать, как последние угольки в печке.

Где-то в последнем всплеске сознания он услышал тихий, чистый звук. Звон резца о мрамор. И чей-то голос, молодой и свой, произносивший с улыбкой: «Ваш конец игры, Василий Николаевич… Неожиданно и неизбежно».

На стене остались незаконченные рисунки. А за окном барака наступала ночь на 29 апреля.

Глава третья. Игра на выживание

Апрель 1942 года. Барак №7

Холод был особым — не зимним, резким, а сырым, затяжным, проникающим в кости. Василий Николаевич сидел на нарах, прислонившись спиной к бревенчатой стене, и пытался согреть ладони дыханием. Пальцы — те самые, что высекали из мрамора портреты героев Гражданской войны, лепили бюсты Пушкина и Суворова, — теперь были покрыты трещинами и синевой. Он смотрел на них, и в памяти всплывала мастерская на Петроградской стороне: запах глины, влажная прохлада гипса, солнечный луч на незаконченном эскизе памятника Чкалову…

Как оказался здесь?

Вопрос висел в ледяном воздухе барака, смешиваясь с паром от дыхания пятидесяти человек, втиснутых в пространство, рассчитанное на двадцать. Вопрос не был риторическим — Василий Николаевич задавал его себе ежедневно, методично, как просчитывал сложные шашечные комбинации в довоенных турнирах.

Флешбэк: 28 июня 1941

Он стоял перед неоконченным памятником героям-панфиловцам, когда по радио объявили о начале войны. Голос Левитана, металлический и неумолимый, разрезал тишину мастерской. Руссо положил резец, подошёл к окну. На улице ещё царила мирная жизнь — дети бежали купаться на Неву, торговки продавали цветы. Скульптор почувствовал, как реальность раскалывается на «до» и «после». В тот же день он пришёл в военкомат. Ему отказали — возраст, шестьдесят лет, сердце. Но он был нужен здесь — как организатор, как тот, кто мог укреплять дух.

Осень 1941. Блокадный Ленинград

Голод. Холод. Бомбёжки. Руссо продолжал работать — теперь его искусство должно было стать оружием. Он создавал агитационные плакаты, лепил портреты бойцов для «Окон ТАСС», организовывал шашечные турниры в госпиталях — чтобы раненые могли отвлечься от боли, чтобы сохранить островок нормальности в аду. Его квартира на улице Рылеева стала штабом — здесь хранились запасы еды для соседей, здесь собирались шашисты, чтобы, стуча костяшками по самодельной доске, на несколько минут забыть о войне.

Донос

Его принесли в январе 1942-го. Анонимка. Короткая, лаконичная: «Руссо В. Н. собирает у себя сомнительную компанию, ведёт пораженческие разговоры, сожалеет об утраченных памятниках царского режима». Последнее было полуправдой — за месяц до блокады он действительно вывез в подвал Русского музея несколько своих ранних работ, включая бюст Александра III, созданный ещё в ученические годы. Не из любви к монархии, а из профессиональной щепетильности — искусство не должно гибнуть.

Допрос

Следователь, молодой, с усталыми глазами, не слушал объяснений о шашечных турнирах как средстве моральной поддержки, о плакатах как форме сопротивления. Он монотонно повторял: «С кем вы общались? О чём говорили? Почему хранили контрреволюционные работы?» Василий Николаевич, пытался объяснить: искусство вне политики, шашки — это логика, красота комбинации, чистая математика души. Следователь усмехнулся: «Шашки? В такое время? Это несерьёзно, гражданин Руссо. Или прикрытие».

Нары. Настоящее

Сосед по нарам, молодой парень с перебитой ногой, пошевелился:

— Василий Николаевич, а правда, что вы с самим Чигориным играли?

Руссо улыбнулся в темноте:

— Нет, Сашок, не довелось. Он умер, когда мне было двадцать. Но я изучал все его партии. Красиво играл… Элегантно.

— А научите? Вот выберемся…

Руссо не ответил. Он смотрел на лужицу света от окошка под потолком. Свет падал на грязный пол, и в его очертаниях ему виделась шашечная доска. Он мысленно расставлял фигуры. Чёрные и белые. Жизнь и смерть. Свобода и заключение.

Внутренний монолог

«Я создавал памятники героям — тем, кого уже не было. Я организовывал турниры — чтобы дать людям почувствовать вкус мирной жизни. Я верил, что красота — скульптурная, игровая — может спасти мир. Или хотя бы душу. А оказалось, что в мире, где правят страх и подозрение, сама эта красота становится подозрительной. Желание сохранить прошлое — преступлением. А логика шашечной игры — опасной схемой заговора».

Он вспомнил лицо жены, которую проводил в эвакуацию в сентябре. Её последние слова: «Вася, ты слишком веришь в людей». Он верил. Верил в разум, в игру, в искусство. И теперь эта вера привела его в барак, где выживание стало единственной игрой, где единственной скульптурой были обмороженные тела, а единственным организаторским талантом — умение делить крохотную пайку хлеба на восемнадцать частей.

Финал главы

28 апреля 1942 года Василий Николаевич проснулся от странной теплоты в груди. Ледяной барак вдруг показался ему выставочным залом. На стенах — его работы. В центре — неоконченный памятник. На столе — шашечная доска с незаконченной партией. Он поднялся с нар, сделал шаг. И понял, что делает последний ход. Самый элегантный в его жизни. Ход, после которого ни одна фигура не остаётся на доске.

Он упал тихо, почти бесшумно. Соседи зашептались. Кто-то пошёл за надзирателем.

А в луже света на полу всё ещё виднелась воображаемая доска. Игра была окончена.

Часть I: Академии (1900—1917)

Глава первая. Одесский дебют (1900—1917)

13 января 1900 года. Санкт-Петербург.

Василию Руссо исполнилось девятнадцать. Вместо торта на столе в их невской квартире лежала потрёпанная папка с рисунками и три комка глины, уже успевшей засохнуть. Он смотрел на них с холодным отчаянием. Линии, формы, объёмы — всё, что волновало его душу, упиралось в гранитную стену реальности. Отец, Николай Иванович, мелкий чиновник, видевший в сыне продолжателя стабильной канцелярской судьбы, в этот день озвучил ультиматум: либо учёба на юриста, либо — на собственное пропитание. Глина не хлеб.

Но Василий уже был отравлен. Отравлен тем волнующим моментом, когда бесформенная масса под пальцами обретает характер, плоть, историю. Он украдкой ходил в Эрмитаж, часами стоя перед античными статуями, пытаясь понять тайну равновесия, скрытый ритм, который превращает камень в дыхание. А ещё были шахматы. Чёткая геометрия доски, логика, высекающая искру гениальности из простого дерева. Две страсти сплетались в нём в один тугой узел: страсть к форме объёмной и форме умозрительной.

Петербург душил. Он был полон памятников, но места для живого скульптора, особенно без имени и денег, в нём не находилось. Спасение пришло с неожиданной стороны. Его графические работы, которые он втайне отправил на конкурс в Одесское художественное училище, привлекли внимание. Пришло приглашение. «Путёвка в жизнь», — сказал бы отец, будь он доволен. Для Василия это была путёвка к воздуху, к морю, к возможности дышать полной грудью.

Одесса, осень 1900-го.

Город встретил его шумом порта, палитрой запахов (соль, рыба, специи, уголь) и ослепительным, по-южному ярким светом. В этом свете всё казалось иным: более контрастным, более честным. Училище, славившееся своей свободной атмосферой, стало для него откровением. Здесь не заставляли копировать гипсы, здесь заставляли видеть. Его дар к форме, к чистой, выверенной линии, наконец-то был замечен и оценён. Преподаватели кивали, глядя на его работы: «Чувствуете материал, Руссо. Линия у вас не контур, а мысль».

Но Одесса подарила ему не только мастерские. Она подарила ему «Фиалку» — крошечное кафе на Дерибасовской, где по вечерам собирался весь цвет городской богемы: поэты, актёры, художники. И где в углу, под трепещущим светом газового рожка, стояли три шашечных столика. Дым махорки, звон посуды, горячие споры об искусстве и… тихий стук шашек. Здесь Василий открыл для себя другую Одессу — город острых умов и молниеносных комбинаций. Он сел за доску случайно, и уже через месяц его боялись местные «короли». Шашки для него были не игрой — они были скульптурой в движении, математической элегией, битвой абстрактных идей. Он интуитивно переносил принципы композиции в игру, а изящные комбинации на доске — в эскизы.

Между глиной и шашечной доской проходила его жизнь. Утро — в мастерской, где под его резцом рождался портрет однокурсника, вечер — в «Фиалке», где он с холодным азартом разбирал позиции. Он стал своим в двух мирах, которые для других не пересекались. Художники снисходительно улыбались его «шашечным забавам», игроки не понимали, зачем ему этот «грязный труд скульптора». Василий же чувствовал глубинное родство: и там, и там шла борьба за идеальную форму, за гармонию, выстраданную в напряжении ума и духа.

1913 год. Последний мирный год.

Василий Руссо — выпускник училища с отличием. Его дипломная работа — скульптура «Мальчик с мячом» — получила похвалу самого Теребенёва. Его имя уже мелькало в одесских газетах в связи с победами на шашечных турнирах. Он стоял на пороге. Впереди была Москва, Петербург, выставки, признание. Он лепил, рисовал, играл с той одержимостью, которую даёт чувство избранности, чувство правильно найденного пути.

Он начал вести дневник. Строки, написанные его чётким почерком, странно перекликались с записями партий на соседних страницах:

«16 марта 1913. Сегодня вылепил набросок — голова старого моряка. Главное — не морщины, а сила, что держит лицо как каркас. Как центральная шашка в „колоде“. Всё держится на ней. Если убрать — вся конструкция рухнет… Вечером обыграл Марковича в тринадцать ходов. Он не увидел жертву, которая меняла всю геометрию доски. Искусство — это всегда жертва. Лишнего — вон. Только суть».

В воздухе уже пахло грозой, но в горячих спорах в «Фиалке» ещё верили в силу разума, в прогресс, в то, что будущее будет вылеплено такими, как они. Василий мечтал о большой мастерской, о монументальных работах, о том, чтобы организовать в России настоящую шахматно-шашечную федерацию, поднять игру до уровня высокого искусства.

Август 1914-го.

Война ворвалась в его жизнь, как пьяный солдат в тихую кофейню. Многие друзья ушли на фронт. Его не взяли — близорукость. Ощущение беспомощности и боли он начал вымещать в глине. Появились совсем другие эскизы: напряжённые, угловатые, полные надрыва. А в «Фиалке» теперь собирались другие люди, говорили другие слова. Шашечные доски стали полем боя, где он отыгрывал свою тревогу, свою ярость, своё недоумение. Игра стала жестче, беспощаднее.

Февраль 1917-го. Одесса.

Революцию он встретил на набережной, наблюдая, как толпа сносит памятник императору. Его, скульптора, поразила не политическая сторона, а сам акт низвержения формы. Бронзовый император падал на гранитные плиты с тяжёлым, окончательным стуком. Звук падения монумента отозвался в нём ледяным эхом. Он понял, что мир его юности, мир, в котором можно было спокойно выбирать между линией на бумаге и ходом на доске, рассыпался, как старая глина.

Он стоял, сжав в кармане маленькую шашечку-«дамку», которую всегда носил с собой на счастье. Её твёрдые, привычные грани упирались в подушечки пальцев. Впереди была тьма, метель, неизвестность. Но в этой хаотичной, рушащейся реальности у него оставалось две точки опоры, две константы, два способа постижения истины: бескомпромиссная пластика формы и безупречная логика комбинации. Ему предстояло проверить их на прочность в новых, невообразимых условиях. Одесский дебют был завершён. Наступала пора самой сложной партии в его жизни. Это был длинный путь. Но ведь было и начало пути: такое светлое, такое прекрасное, такое незабываемое…

Глава вторая. Двойное дыхание

Петербург в предрассветные часы, по пути с Васильевского острова в Академию, был иным городом. Не парадной столицей с выстроенными перспективами, а скоплением теней, отзвуков и сырых туманов, поднимающихся с Невы. Василий Руссо шагал быстро, ощущая на щеках влажную прохладу, словно город смывал с него остатки вчерашнего вечера. В кармане пальто отстукивали о бедро несколько шашек — «амулеты», как он их в шутку называл. В голове, еще густой от бессонницы и табачного дыма, мерцали комбинации, эхо ночных баталий. Потом он стирал их ладонью, как смахивал капли тумана с ресниц. Пора было переключаться. В ушах уже звучал иной гул — не приглушенный говор «Доминика», а торжественная, вечная тишина гипсовых залов.

Академия Художеств встречала его суровым величием. Пропитанный запахом старого дерева, пыли, глины и творческого пота воздух казался густым, почти осязаемым. Здесь время текло иначе — не стремительными, азартными часами шашечной партии, а веками, замершими в совершенных формах антиков. В классе скульптуры стояла своя, особая тишина, нарушаемая лишь скрипом станков, поскрипыванием деревянных подставок, скупыми замечаниями профессора. И шепотом, шепотом прилежного труда.

Василий надевал свой потрепанный холщовый халат, пятнистый от засохшей глины, и подходил к своему «другу» — слепку с античного торса, который он лепил уже третью неделю. Пальцы, только что ловко переставлявшие шашки, сейчас становились инструментом иного порядка. Они должны были не брать, а отдавать; не побеждать, а понимать. Он вдавливал кусок влажной, холодной глины в арматуру, стараясь уловить ту самую игру мышц под кожей, тот самый поворот, который делал камень — живым. Это был диалог на ощупь, медленный и терпеливый. День за днем он всматривался в идеал, высеченный кем-то две тысячи лет назад, и пытался повторить чудо, рождая из бесформенной массы подобие совершенства. «Верный друг» — так он мысленно называл эту работу. Он был постоянен, предсказуем, требовал всего внимания и всей чистоты мысли. Здесь не было места случайному ходу, импровизации. Здесь был канон. Закон.

Профессор, обходя работы, останавливался и молча смотрел. Иногда кивал. Иногда одним движением пальца срезал лишнее, и эта щепка глины была ценнее любой лекции. «Форма следует за духом, Руссо. Ищи дух в изгибе, а не изгиб в духе». Василий кивал, впитывая. В эти часы он был только скульптором. Чистым, почти монашески посвятившим себя служению искусству. Мир сужался до объема станка, до рельефа мышц, до борьбы с материалом. Это был труд, дарующий умиротворение, почти священнодействие.

Но с последним ударом академического колокола, когда сумерки начинали синеть в высоких окнах, в нем просыпалось что-то иное. Нетерпение. Легкая дрожь в кончиках пальцев, уже соскучившихся по гладкой поверхности деревянных фигур. Он смывал с рук глину, спешил в раздевалку, и на ходу в голове, как внезапно вспыхнувший огонь, возникала позиция из вчерашней игры. Неоконченная. Требующая решения.

Ресторан «Доминик» на Невском проспекте был его второй академией. Не та, что дышала классикой, а живая, шумная, пропахшая кофе, дорогими сигарами, жареным мясом и азартом. Сквозь позолоту и зеркала, через дымную завесу пробивался сюда особый мир. В дальних залах, за столиками с разлинованными досками, кипела своя жизнь. Здесь не было тишины. Здесь был гул — отрывистые возгласы, стук упавшей шашки, смех, спор. Здесь рождались и рушились репутации за вечер.

Василий входил с чувством трепета неофита, вступающего в святилище. Он здоровался за руку с седыми мэтрами, чьи имена гремели в шашечных листках, с молодыми талантами, горящими взглядом. Он был своим и чужим одновременно: студент Императорской Академии Художеств среди игроков, королей практической комбинации. Его здесь уважали уже — не только как игрока с острым, «художественным» видением доски, но и как человека, который мог набросать на салфетке карикатуру на проигравшего, вызвав всеобщий хохот.

Он садился за доску. И мир снова преображался. Теперь пространство ограничивалось шестьюдесятью четырьмя клетками — черными и белыми. Пальцы, утром лепившие объем, теперь двигали плоские, круглые фигуры с отточенной, почти хирургической точностью. Мысли, днем сосредоточенные на вечном, сейчас мчались со скоростью света, просчитывая варианты, ловушки, жертвы. Это была иная эстетика — не красота вечной формы, а красота мгновенного, убийственно точного замысла. Адреналин азарта заменял ему творческую эйфорию. Здесь он не слушал — он действовал. Не впитывал канон — творил свой, сиюминутный и безжалостный.

Он играл до глубокой ночи, до онемения в спине и рези в глазах. Проигрывал, вставая из-за стола с горьким, но светлым чувством урока. Выигрывал — и тогда в душе вздымалась волна, сравнимая разве что с удачно найденной линией в эскизе. Потом — долгие разборы партий, горячие споры о «косяке» и «тычках», о новых дебютах. В этом дыму, в этом гвалте рождалось его второе «я» — Руссо-шашист, будущий организатор, мастер.

Возвращался же он под утро, когда город снова затихал. В кармане — тот же стук шашек. В голове — хаотичный вихрь: контуры будущей скульптуры сплетались с диагональными линиями шашечных прорывов. Он чувствовал себя раздвоенным, но не разорванным. Две жизни, два дыхания — одно глубокое, размеренное, длящееся, как век мрамора; другое — частое, прерывистое, азартное, как пульс в висках перед решающим ударом. Они не противоречили, а питали друг друга. Терпение, воспитанное глиной, помогало высиживать сложные эндшпили. Тактическая изощренность, отточенная за доской, учила видеть скрытые «ходы» в пластике тела.

Он ложился спать на рассвете, и сон его был беспокойным, населенным гипсовыми богами, игравшими в шашки на гигантской доске из черного и белого петербургского камня. А за окном уже серел новый день, готовящий новое разделение. День — для Верного друга из глины. Вечер — для безжалостных друзей-соперников за столиком «Доминика». Петербургская двойная жизнь Василия Руссо только начинала свой непредсказуемый ход.

Глава третья: «Из мрамора и памяти»

Рабочий кабинет Василия Руссо в конце 1920-х годов напоминал мастерскую учёного-алхимика, только вместо реторт здесь царили глина, гипс и камень. На полках, тесня книги по искусству, стояли странные гипсовые «препараты» — отлитые в белом черепа лошадей, детально проработанные кисти рук, складки мундиров. Василий Николаевич, склонившись над чертежами, ощущал необыкновенное слияние двух своих страстей: холодной, выверенной геометрии скульптуры и горячего, живого дыхания истории. Каждый его новый монумент был не просто памятником, а ответом на вопрос: как память становится формой?

Заказ на памятник героям 1812 года в Малоярославце пришёл в 1929 году. Для многих это был лишь один из многочисленных «исторических» объектов. Для Руссо — погружение в саму материю прошлого. Он едет в Малоярославец, долго ходит по знаменитому Черноостровскому монастырю, по улицам, видевшим яростные штыковые бои. Он читал рапорты, изучал гравюры, но искал не батальную позу, а символ стойкости.

В его эскизах родился образ не триумфатора, а простого русского пехотинца, «чудо-богатыря», остановившего у городской черты непобедимую армию. Солдат стоял, слегка опершись на ружьё, не в атаке, а в глухой, непробиваемой обороне. Его лицо, вылепленное Руссо, было уставшим, суровым, но не сломленным. В нём читалась та самая «дубина народной войны», о которой писал Толстой.

Торжественное открытие памятника в 1930 году стало для скульптора днём строгой радости. Он видел, как крестьяне и красноармейцы, сняв шапки, молча смотрят на бронзового солдата. Это была не царская слава, а народная память, отлитая в металле. Он, скульптор, сумел стать её проводником. В этой работе Руссо впервые сформулировал для себя творческий принцип: «Памятник — не напоминание. Он — продолжение подвига в веществе мира. Камень должен молчать так же достойно, как герой».

Если памятник в Малоярославце был долгом, то работа над бюстом Михаила Чигорина стала для Руссо личным, сокровенным делом. Он знал Чигорина заочно, боготворил его романтический, атакующий стиль, трагическую судьбу гения, проигравшего матч на первенство мира и умиравшего в бедности. Чигорин был для него рыцарем шахмат, последним русским романтиком.

Руссо отказался от парадного образа. Он создавал не портрет шахматиста, а портрет мысли. Он изучал фотографии, ловил характерную посадку головы, стремился ухватить момент напряжённого внутреннего диалога. В его мастерской на стене висел знаменитый этюд Чигорина, который Василий Николаевич мог разыгрывать по памяти.

Готовый бюст запечатлел Чигорина в момент творческого поиска. Легкий наклон головы, глубоко посаженные глаза, смотрящие будто внутрь себя, на невидимую доску, чуть сдвинутые брови. На лице — не страсть, а сосредоточенность, интеллектуальное горение. Руссо удалось невозможное: в статичной скульптуре передать динамику мысли. Когда бюст был отлит в бронзе и установлен в Ленинградском шахматном клубе, старые мастера, знавшие Чигорина, качали головами: «Живой. Вот он, наш Миша, перед решающим ходом».

Для Руссо это была высшая похвала. Шахматы и скультура встретились в точке абсолютной гармонии. «Шахматист думает в пространстве вариантов, — записывал он в дневнике. — Скульптор мыслит в пространстве форм. Но и тот, и другой ведут молчаливый диалог с невидимым противником — с пустотой, с хаосом, с забвением. Чигорин победил забвение своей игрой. Я должен помочь ему победить его своим ремеслом».

Эти две работы, столь разные, обозначили полюса его творческого мира: служение коллективной памяти страны и служение личной, интеллектуальной страсти. Он работал всё больше, спал всё меньше. Вокруг него сгущалась атмосфера нового времени: звучали требования «партийности», осуждение «формализма». Его исторические памятники пока были в чести, но в них уже искали не героику, а «прогрессивные моменты». От него ждали монументов революционерам, вождям.

А Василий Николаевич в своей тихой мастерской, пахнущей сырой глиной и махоркой, продолжал вести свой диалог. Он лепил эскиз памятника павшим шашистам (фантастический, несбыточный проект). Обдумывал композицию «За доской», где хотел показать невидимую борьбу умов. И всё чаще смотрел на свои руки, покрытые вечной белой пылью гипса. Они устали.

Он понимал, что скульптура — это тяжкий физический труд, борьба с неподатливой материей. Каждый памятник — это не только акт творения, но и акт преодоления: гравитации, сомнений, времени. «Мы, скульпторы, — могильщики забвения, — думал он. — Мы хороним мгновение в бронзе, чтобы оно воскресло для вечности. Но что останется, когда сами мы превратимся в прах? Только эти безмолвные свидетели из камня. И, быть может, чей-то взгляд, остановившийся на них с пониманием».

Той весной 1932 года, когда бюст Чигорина занял своё место в клубе, а памятник в Малоярославце уже стал частью городского пейзажа, Василий Руссо ощутил одновременно опустошение и гордость. Два его памятника стояли теперь в разных городах, словно две вехи его собственной судьбы. Один — героям давней войны, дань истории. Другой — гению интеллектуальной битвы, дань любви.

Он не знал тогда, что скоро ему придётся вступить в свою собственную, самую трудную игру — на выживание. И что его искусство увековечивания памяти других станет для него самого единственным щитом против наступающего забвения.

Глава четвертая. Накануне бури. 1915–1917

Санкт-Петербург к 1915 году перестал быть Петроградом только на вывесках и в душах некоторых стариков. Для Василия Руссо город был все тем же — каменным, сырым, полным угрюмой энергии. Но воздух изменился. Он стал густым, как тяжелый грифель, и пахнул теперь не Невою и пирожковыми, а порохом с далеких полей, дешевым табаком и тревогой. Империя, чьи мускулы он когда-то лепил для конкурсных проектов, скрипела на изломе. Война вездесуща: бесконечные похоронки, беженцы с запада, искалеченные солдаты на бульварах, женщины в трауре, ставшие частью городского пейзажа.

Сам Василий, по возрасту и как ценному работнику оборонного завода (где он теперь чертил детали), на фронт не попал. Эта «бронь» вызывала в нем не облегчение, а сложный клубок стыда и вины. Он работал в душном цеху, где станки выбивали какой-то новый, механический ритм жизни, а вечерами возвращался в свою мастерскую — последний оплот иного измерения. Здесь пахло глиной, деревом и скипидаром. Здесь жила форма.

Он существовал в постоянном раздвоении. Один мир — мир уходящий, имперский, — еще дышал в залах Академии художеств, в обветшавших гостиных его прежних покровителей, где еще говорили о красоте и вечном, но уже шепотом, с оглядкой на дверь. Он сам был плотью от плоти этого мира: классическое образование, выверенные каноны, поиск гармонии. Его руки помнили жест мрамора, покоренного во имя Аполлона.

Другой мир — наступающий, революционный — гудел на улицах. Он врывался через газетные листки, через пламенные речи у проходных завода, через звенящую в ушах нетерпимость ко всему «старому». Этот мир требовал не гармонии, а действия. Не Аполлона, а кузнеца. Не линию, а лозунг. Василий чувствовал правоту этого гнева, видел язвы старого строя, но пугала его беспощадная прямолинейность, готовность смести не только трон, но и музеи вместе с «буржуазным» идеалом красоты.

В мастерской эти два мира сталкивались на мольберте и верстаке. Рядом с эскизом памятника павшим воинам в духе героического неоклассицизма лежал набросок агитационной плакетки «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», сделанный для подпольной типографии. Руссо метался. Он искал точку опоры, где можно было бы сохранить верность ремеслу, форме, логике — и не стать предателем по отношению к наступающему будущему.

Этим островом становилась шашечная доска. По вечерам, когда голова гудела от противоречий, он раскладывал на столе картонную доску с простыми черно-белыми клетками. Здесь не было ни царей, ни пролетариев. Здесь были белые и черные шашки. Абсолютная, кристальная логика. Здесь все подчинялось ясным, неоспоримым правилам. Здесь можно было просчитать последствия на ход вперед, на пять ходов вперед. Здесь хаос жизни укладывался в стройные комбинации, в жертвы, ведущие к победе, в отступления, замышляющие ловушку.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.