12+
Избранные стихи

Бесплатный фрагмент - Избранные стихи

Объем: 416 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Стихи — средство познания бытия

Взяв в руки избранное, читатель предполагает, что перед ним — однотомник произведений автора, основная задача которого — дать представление обо всех сторонах его творчества, познакомив с лучшими сочинениями. С «Избранным» Лазаря Соколовского эта схема не работает. Его цель — не самопрезентация и не знакомство читателей с обновленными версиями знакомых стихотворений. Тексты разных лет, отобранные самим автором и выстроенные по хронологии, образуют единое повествование, своего рода лирический (в отличие от пушкинского) роман в стихах.

Он начинается стихотворением «Апрель», заставляющим читателя оглянуться в прошлое, умершее, но еще такое близкое:

Я думал о смерти… Играя в сраженье,

апрель подготавливал переворот,

и поле, и лес погружались в скольженье —

то оттепель душ, то сердец гололед.

Завершает же сборник «Послесловие» с откровенным признанием:

Ну, вот и все, что вышло в этот раз:

любовь сквозь сон, пришедший на минуту.

Какой роман — пусть кратенький рассказ

сложился б, интересный хоть кому-то.

Дума о смерти обернулась воспоминаниями о любви — к женщине, земле, творчеству, высшим силам… Любви, в которой есть боль и нежность, потери и обретения. А еще — философскими размышлениями о смысле человеческой жизни, о сущности инобытия и невидимых нитях, связывающих тот и этот свет. Вместе они образуют повествование, в котором легко выделяется несколько переплетающихся линий, так что, говоря про «кратенький рассказ», автор явно лукавит.

Есть в этом «романе» еще одна принципиальная особенность — диалогичность, что вообще свойственно поэзии. Причем диалогичность Соколовского отличает двойственность, в ней кроется сначала диалог автора с самим собой, а затем уже с читателем, поскольку исходный посыл возникает изнутри и, только оформившись там окончательно, выплескивается наружу. Большинство произведений построено как явный или латентный разговор, цель которого — поиски ответа на щемящий вопрос:

Как быть, когда не быть невмоготу,

а обывать противоречит смыслу?

(«Все тот же вопрос»)

Лирический герой готов обсуждать его не только с современниками или творцами прошлых эпох, от Гомера до Чайковского, от Пастернака до Иосифа Бродского. Его собеседниками становятся и старый дуб, и времена года, и герои книг, и «дышащий космос»… И каждый — очередное «зеркало для героя», в котором отражается или, скорее, отображается еще одна грань его размышлений.

Вот ветер разгоняет утешительные штампы о том свете:

Это оттуда вам грезится мир голубой —

серый он, тусклый и так же похож на чужбину…

Весть или ветер оттуда»)

Вот старый дуб вновь обнадеживает героя:

Мне будто подан знак через кору

и синь, что льется сквозь густую крону:

бесследно не исчезнем…

(«У дуба над Онтарио»)

А вот он сам — «постаревший Гамлет», чья судьба сложилась наперекор классическому сюжету:

Ты опять на подмостках, и катится стих

в никуда: не позиции — страны меняем.

Перекроен сюжет — ты остался в живых,

не услышан никем и никем не читаем.

(«Постаревшему Гамлету»)

Порой лирический герой отступает в тень, как тот же Гамлет в «Мышеловке», доверяя собственные мысли послушным актерам. Так, поэма «Попытка вести (Евангелие от Иакова)» написана от имени апостола Иакова, сводного брата Христа. Однако ее содержание не соответствует реальному «Протоевангелию от Иакова» — одному из христианских текстов, в котором рассказывается о жизни девы Марии и рождении Иисуса. Создавая трогательный образ совершенного человека, Иаков у Соколовского стремится сберечь земные черты младшего брата, явно противоречащие канонической евангельской традиции. Вот фрагмент перед самыми роковыми событиями, где Христос в последний раз обращается к ученикам и Иаков приходит к выводу о сущности божественного и человеческого вообще:

«Напрасно вы ждете чего-то,

ни богом не быть, ни царем

дано мне…» Упрямо сквозь веки

слеза просочилась. «Страда

моя подошла». Человеком

таким, что уже никогда

не быть… Я влачусь безутешен —

почто не впитал с молоком:

бог всякий на страхе замешан —

свободно добро и легко,

как шло от него…

У самого Лазаря Соколовского отношения с «тем светом» очень непросты. С одной стороны, он признается:

О боге думал я не торопясь

почти всю жизнь от детства до предела,

что недалек…

(«Возможно, о самом-самом»)

С другой — традиционные религии отталкивают его буквализмом требований и грубостью обрядов, двуличием адептов, а главное — необходимостью отречься от личных попыток постижения высших сил. Но отказаться от этого он не в силах. Более того, в письме ко мне при посылке рукописи он проясняет свою позицию по этому вопросу:

«Если бы меня спросили, какова основная направленность того, что я пытаюсь выразить, я бы ответил: это не столько поиски какого-то неведомого и невидимого бога-судьи, сколько поиски почвы, т.е. того нравственного начала, на котором возможно противостояние все глубже укореняющемуся в нашем времени скептическому абсурду. Я не готов принять отсутствие позитивного, созидательного начала человеческого существования, поскольку не может быть, чтоб просто пустота — куда тогда идти, покуда живы? (Цитата из того же стихотворения.)»

Один из наиболее ярких этапов этого поиска воплотился в стихотворении «Дышащий космос», где, в том числе, автор закрепляет превосходство поэзии, по крайней мере, над земной властью:

…поэзия выше, поэзия над

временем и суетою царей и пророков,

«Песнею песней» прорвавшись в божественный слог,

что откликался судьбою ли, кармою, роком,

что умещалось, как выдох, в трехбуквие б-о-г…

Стихотворение заканчивается ёмкой формулой:

Жизни потенцию, что принимаем за Бога,

дышащий космос качал, и лилась благодать.

Но где гарантия, что в реальности дела обстоят именно так? Ее нет. Между тем, поэт чувствует, что ему необходимо

связь обрести

между ясным и непостижимым…

(«С ближнего неба»)

Без этого он не в состоянии подвести итог собственной жизни. Однако нащупать ее никак не удается, хотя временами герой чувствует:

Мы топчемся слепые, как котята,

и свет наивно делим пополам

на тот и этот… Видимо, глаза

отстали от космического слуха,

и даже уходя, не хватит духа

увидеть — мир един и в нас, и за…

(«Зимние псалмы. 7. Предполетный»)

В поисках решения этой проблемы Лазарь Соколовский обращается к опыту «гигантов прошлого» — деятелям мировой культуры. И здесь главное для него — не вдаваться в детали, а обозначить параллели между минувшим и настоящим. К примеру, всю жизнь он мечтал, но так и не смог познакомиться и сойтись с Иосифом Бродским. И вот в стихотворении «Невстреча» он накладывает собственную ситуацию на историю отношений двух великих китайских поэтов VIII века, Ду Фу и Ван Вэя.

Эпоха Тан… И здесь кругом война,

дворцовые подсечки, голытьба

беспамятная, детские игрушки

поэтов нанятых, жандармская гоньба,

а если и палят салютом пушки,

то не по нам, наследница — судьба

нам тоже не потрафила сойтись,

как двум китайским бардам.

Их история учит поэта стоицизму:

Нам, значит, выплывать по одному

с тобой, Иосиф, тоже невеселым

чрез Ванчуань, Неву ли к тем же селам.

Эпоха Тан — попытка хоть глаголом,

лучиной хрупкой чуть подвинуть тьму.

Размышляя о противостоянии власти и творческой свободы, в поэме «Иды марта» поэт сводит в «заочной переписке» знаменитого правителя Рима Гая Юлия Цезаря и его современника, не менее знаменитого поэта Гая Валерия Катулла. Название стихотворения отсылает к трагическому событию — убийству Цезаря. Поводом к покушению послужила не столько его реформа календаря, в ходе которой римлянам было предписано начинать Новый год не 15 марта, в день мартовских ид, а 1 января, сколько стремление к неограниченной власти. Катулл погиб раньше Цезаря, причем, возможно, не без его помощи. По воле автора, уже после смерти они продолжают спор о сущности бытия и, естественно, о роли лидера народа. В нем Цезарь олицетворяет просвещенную власть и трезвый расчет, конечно, не без учета собственных интересов. Однако Катулл как представитель богемы и неограниченной свободы убежден:

хаос вечен. И как ни главенствуй,

мудро в стойло загнав бытие —

сколь разумно твое совершенство,

столь беспечно сознанье мое.

При этом он готов согласиться, что при разности их деятельности, общая пропасть уготована всем. Однако если Цезарь стремится как будто разумными установлениями «на прощанье хоть славу спасти», то поэт утверждает, что «поэзия вырвется дальше». Признавая значение практических мероприятий властителя, но не принимая его небескорыстного тщеславия, в заключение он пишет ему:

Нет, не по лени

нас швырнуло, подобно ветрам,

к разным выходам. Мой современник,

извини, но руки не подам.

Сам же Лазарь Соколовский, видя односторонность обеих позиций, напоминает в финале:

ход истории неумолкаем,

иды марта — лишь малая часть

той всеобщей, что не замечаем

в суете за ничтожную власть,

или так… за случайную песню

в неизбывной тоске мировой.

Может, что-то от нас поднебесье

тоже ждет, как и мы от него?

С этим трудно не согласиться, однако ответа на поставленный вопрос автор не дает, он остается риторическим, однако в поэзии достаточно и того, что он хотя бы поставлен.

Стремясь воплотить в стихе неистребимую жажду познания смысла жизни, в «Шепоте прибоя» поэт обращается к образам двух Улиссов, героев эпосов Гомера и Джойса. При этом если у первого он, хотя и далекий от привычного античного прямолинейного воина-громилы, а хитроумный и где-то даже идущий на авантюры советчик вождей похода, то у второго, умудренный опытом, значительно сложнее. Его Блум, как и гетевский Фауст, неутомимый странник, хотя более созерцателен, чем активен. Он так же двойствен и так же непредсказуем в своем движении к истине. Подчеркивая эту двойственность, автор, обращаясь к известному литературному персонажу, пытается прояснить свою позицию в вечном вопросе: что есть истина и каким путем можно к ней хотя бы приблизиться:

Ты ускользаешь, ты размыт, как тот,

что с памятью твоей, пусть римской, бродит

ирландскою столицей. Хоровод

ночных скитаний внятен по природе

и нам, без бунта мир давно б зачах,

хотя потери даже не считаем —

в руинах Троя, Греция в слезах,

но путь к искомой цели нескончаем,

соблазн неотвратим.

Этот соблазн преследует и самого автора, для которого в данном случае именно стихосложение стало одним из инструментов постижения мира. При этом ни обращение к наследию поэтов прошлого, ни античные сюжеты не оборачивается у него стилизацией. Язык автора современен, ритмика и строфика стихотворений разнообразны, а рифмы порой удивляют неожиданностью (впрочем, не брезгует он и так называемыми «бедными» рифмами). При этом Лазарь Соколовский не скрывает, что не только на творчество, но и на его мировосприятие сильное влияние оказала поэзия Иосифа Бродского. Аллюзии на его произведения рассыпаны по всему сборнику, регулярно встречается и характерный прием переноса строки на середине фразы. Однако образы Лазаря Соколовского гораздо крепче связаны с конкретной земной ситуацией. Чтобы почувствовать это, достаточно сравнить «Похороны Бобо» Бродского с «Бобо мертва» Соколовского. У первого — фантасмагорическое прощание в призрачных декорациях Петербурга, у второго — детальный образ мертвой бабочки в покинутом доме. При этом обе картины становятся носителями сложных раздумий о сущности инобытия.

Бобо мертва, но шапки не долой.

Чем объяснить, что утешаться нечем.

Мы не приколем бабочку иглой

Адмиралтейства — только изувечим.

(Бродский «Похороны Бобо»)

Бобо мертва… Наверно, подцепил

ее ноябрь еще в начале битвы…

Я не был зиму, и когда открыл

дверь — сразу крылья, острые, как бритва,

стоящие торчком одно в одном,

лишь каплю набок, словно зек на зоне,

иль гейша в залежалом кимоно,

явились, сев на пыльный подоконник

в страстной четверг…

(Соколовский «Бобо мертва»)

Оба стиха написаны пятистопным ямбом, что подчеркивает их общность, однако при явном приоритете Бродского наш автор, словно опасаясь быть непонятым читателем, не просто констатирует факт гибели бабочки, а стремится как можно точнее зафиксировать прихотливое развитие рисуемого образа.

Размышляя о шаткости человеческой жизни вообще, уже в одном из первых стихотворений «Избранного» поэт запечатлел борьбу сомнений и мучительной притягательности творческих поисков:

Не время ли вовсе огарок задуть:

и близкие смылись, и лето сгорает —

иль с прежним отчаяньем рифмы тянуть,

ни славы, ни денег, по счастью, не зная…

Но творческой браги хоть горсть зачерпнув

от юности, катящейся бестолково,

в стихию стиха, как в родную страну,

которой обязан дыханьем и словом,

впадать бескорыстно и не напоказ,

чураясь придворного званья поэта.

Российский Парнас обойдется без нас,

светящихся тихим рассеянным светом.

(«Рассеянный свет»)

Еще ярче признание в стихотворении «Август»:

…Боже, как же сильна эта тяга,

что сравнима разве с нетрезвым ветром —

хоть бы искру выплеснуть на бумагу…

Он верит, что эта искра не уничтожит, а сохранит его раздумья. Именно этой верой пропитано стихотворение «Портрет на обороте», тоже, кстати, отсылающее к творчеству Иосифа Бродского:

Дело не венчается костром,

раз приходит «Избранное» чье-то

с запоздалой лестью по краям

чьих-то предисловий, присвоений,

где, как гений, светел и упрям,

холоден и трепетен, как гений…

Вброшен невзначай автопортрет

в створки лубяные, слюдяные

книг-икон, где распят и раздет,

языком повязанный с Рассеей,

что и по сей день страна-тюрьма,

чтоб не забывали эмигранты:

все как было — горе от ума,

и уж точно — горе от таланта.

Наперекор всем жизненным перипетиям, к сожалению, приводящим в данный исторический момент к явному снижению гуманитарных потребностей в развитии человеческого сообщества, Лазарь Соколовский надеется обрести своего читателя, чтобы передать ему свою влюбленность в поэзию, которая, как всякое искусство вообще, стремится направить движение мира к гармонии, свету и справедливости.

Екатерина Зотова,
журналист, кандидат филологических наук

Апрель

Вчера, о смерти размышляя…

Н. Заболоцкий

Я думал о смерти… Играя в сраженье,

апрель подготавливал переворот,

и поле, и лес погружались в скольженье —

то оттепель душ, то сердец гололед.

Зима умерла, но застывшее тело

снегами чернело еще кое-где,

сквозь листья, что осенью смерть одолела,

трава прорывалась по пояс в воде.

Среди похорон через все атрибуты

тоски, увязающей в небытии,

в лесу оживали иные маршруты,

где с боем разведку вели муравьи.

И с той уходящею напрочь, навечно

уже неживою, чужою листвой

прощались с весенним своим бессердечьем

деревья, спешащие на водопой.

Я думал о смерти… Апрель, как глашатай,

с двойными вестями спешил в города,

зима уходила за память куда-то

все дальше, казалось, почти навсегда.

Лишь разом, как требует всякий покойник,

вдруг стихло галдевшее хором птичье —

апрель, опершись на сырой подоконник,

минутой молчанья почтил и ее.

Так наше с природой к свободе движенье

и к свету пускай на шажок или на

хотя бы полшага сродни вдохновенью,

где редко, с неделю гуляет весна.

Восточней сотого меридиана

Такая тишь над этой раной,

что вопль немой не оборвать —

восточней сотого меридиана

ни памятников, ни курганов —

бессильно вытянулась гладь.

Вот здесь 37-й погиб,

38-й, 39-й,

тут сосланный 50-й,

когда кончался «перегиб».

И никого…

Лишь редкий гость

застынет, память оживляя.

Все пусто, лишь трава седая

слезой пропитана насквозь.

Нигде цветка не уронить —

ни стен, ни нар, ни погребенья…

Какое русское терпенье —

сперва смолчать, потом забыть!

Дитя медвежьего угла

так и заснуло под охраной…

Здесь тоже родина была,

восточней сотого меридиана,

где жизнь текла, как черствый хлеб,

сквозь блокпосты сторожевые,

где странный перехлест судеб

в одной судьбе — в судьбе России.

Аллея Керн

(1825 года июля 19 дня)

Я помню чудное мгновенье…

А.С.Пушкин

Бич жандармов, бог студентов,

Желчь мужей, услада жен…

М. Цветаева

Как это было, как вошло в анналы

истории, где все из мелочей

незначащих, копаться не прстало:

давно угасло пламя тех свечей,

но тянет…

*

Аллея Керн…

А в Петербурге в зиму

едва знаком, средь светской голытьбы,

ощупав взглядом всю, пронесся мимо —

курчавый дьявол, баловень судьбы.

Прошло шесть лет…

— Ты все такой же пылкий?

— А ты при красоте такой строга?

— Тебе бы чуть серьезней…

— Чтобы в ссылке

мужьям придворным не дарить рога?

Аллея Керн…

— Не двинуться ли к дому! —

и локоть сжал, рвя слов гнилую нить.

— А что так, Саша?

— Да полно знакомых

в округе, и о чем там говорить!

А про себя…

Она: «Мне здесь опасно

остаться долго… Пусть, скажу — больна.»

Он: «Боже, боже! как она прекрасна!

Да жаль, что генеральская жена.»

Вслух:

— Тетушка как? сердится немного?

— Да больше все в хозяйственном чаду.

— Две дочери, еще бы…

— Мне в дорогу…

— Не раньше, чем…

— Ах, Саша! я ж иду…

Конец аллеи знаковой, ступени…

Что болтовня о тайнах звезд и лун:

— Мой бог! какие у тебя колени!

— Ах, встань! Какой же, право, ты шалун!

Едва взошли, как шаркает навстречу

Арина: «Что же — ужинать? вина?

— Потом, поди… Мой бог! какие плечи!

— Но, Саша, не спеши, ведь не война…

— Мой ангел, очередность не в манере.

— А в чем?

— В избытке наших чувств и сил.

— Что ж прежде?

— Прежде нам служить Венере! —

шепнул, обняв, и свечи загасил…

Аллея Керн…

Возвышенные звуки

придут, когда останется один —

здесь губы жадные, блуждающие руки…

— Мой бог!..

Как мог дожить он до седин,

когда кругом так беспросветно скучно,

и что другим полет его, размах…

«Там, в 50, и тело непослушно,

а здесь такое чудо — прямо ах!

Случится, что женюсь, заматерею

и, верно, успокоюсь как-нибудь:

долг, дети и…»

— Скажи, а ту аллею

вдруг назовут…

— Мой бог! какая грудь!

«Хотя б до 40, никак не боле,

и славы не скопить на пьедестал…»

Аллея Керн…

«Тогда и с этой ролью

смирюсь…» И шепот медленно стихал.

Одежды — прочь! Черт, сколько их! Терпенья

не достает, как в самый первый раз…

Уже потом:

— Грешим ведь…

— Про запас,

иначе что без этого творенье!

— А пишется?

— Когда я с музой дружен,

как вот сейчас, с лихвою.

— Не спугни.

Затем какой-то стол, какой-то ужин…

— Не будет нагоняя от родни?

— Нет, но пора.

— Я провожу.

— Приличней одной.

— Ах, деревенский этикет…

— Молва не врет — ты вправду фантастичен!

— И о тебе узнает мир — не свет.

Коляска у крыльца.

— Прощай!

— Прекрасно все было…

— Да. Но больше не балуй!

— Сама ведь знаешь, обещать опасно…

— Ах, ты наглец…

Последний поцелуй.

И вот ушла. Но в лунном обрамленье

еще он долго контур различал.

Уже блазнилось «Чудное мгновенье»,

где умолчал…

Ах, разве умолчал!

Вглядитесь — он опять живой и пылкий,

и блеск в глазах в ответ на милый смех,

вчитайтесь — снова встречи на развилках

и взгляд не сверху вниз, а снизу вверх.

Ах, разве умолчал! Опять свиданья,

речей нескромных тайный шепоток,

и руки… руки… (нет вам оправданья!),

и сердца бешеного спущенный поток!

И вновь взыграет страстью каждый мускул,

покуда не прошла еще пора,

где чувственность опять приняв за чувство,

пробьется плоть на кончике пера.

Аллея Керн…

один… в тоске… в неволе…

тебя за сладкий миг благодаря,

еще он будет корчиться от боли,

дойдет лишь весть о деле декабря.

К мемориалам

1

Восхищенной и восхищенной,

Сны видящей средь бела дня,

Все спящей видели меня,

Никто меня не видел сонной.

Марина Цветаева

Освистанной и освященною,

забытою и обретенною,

то белой чайкой, то вороною —

не зря слыла,

обласканной и обнесенною,

то здешней, то потустороннею,

вещуньею непокоренною

так и ушла…

Среди разброда и шатания

на родине или в изгнании

труд — высший суд!

Но гордой ей и голосистою

где с музой щедрой, мускулистою

сыскать приют…

Не с той мещанской канители ли,

где стих смещался в рукоделие

в разгул спецслужб,

предать себя — грешнее каина.

И вот скитаться неприкаянной

без прав, без дружб.

В череде оплеванных, отринутых,

на правде и на чести сдвинутым —

роптать не сметь!

Так ей с главою неповинную

с последней песнью лебединою

пойти на смерть…

К Москве ли, к древнему востоку ли

плыл взгляд нездешний с поволокою,

измученную, одинокую,

дыша едва,

увы, писательскими женами

отвергнутую, прокаженную,

никто ее не видел сонною —

жива, нова!

2

28 октября 1910 г. Лев Николаевич

Толстой бежал из родного дома…

Этой ночью, осенней, промозглой,

натыкаясь на ветки в саду,

он ушел, может быть, слишком поздно:

— Не могу, не могу на виду…

Ветер конскую гриву полощет,

в жмурки с тенью играют огни.

— Умирать надо тише и проще,

не могу, не могу, как они…

Будто в пору щемящих признаний,

все решится вот здесь, на скаку:

— Надо жить, как простые крестьяне,

больше лгать не могу! не могу!

Но как скрыться негаданно, тайно —

в ночь вся Русь распахнула окно!

И куда, где приют хоть случайный —

к Маше, к младшенькой, в Шамордино!

Вот и Оптина, тихая Жиздра…

здесь-то что средь монашек, дворняг…

где былая уверенность в жизни?

— Все одно: не могу, чтобы так!

Кони, рельсы, угар, пневмония.

Соня, дети… Рвя замкнутый круг,

из Астапово на всю Россию:

— Не могу! не могу! не могу!

Что десятков годов прогалдело…

и уже на другом берегу

из души, покидающей тело,

вопиет: не могу! не могу!

3

На Суворовском бульваре

в январе зима в разгаре,

в хохот ветра ль, в прыск сугроба ль —

на подворье мерзнет Гоголь,

уж на бронзовой шинели

комья снега запестрели…

Но задумчиво ли, строго ль —

не с мороза стынет Гоголь!

Приглядитесь, подсмотрите,

как серебряные нити

препохабно, препроворно

расползлись по гриве черной,

как на цоколе привычно

развалился Городничий,

козыряют власти гордо

те же в общем держиморды!


«Усидишь на пьедестале —

Русь опять разворовали!»

Милый, хоть плеча прикрой-ка…

Знать, куда-то сбилась тройка —

да вперед вела дорога ль?..

Стынет Гоголь, мерзнет Гоголь,

вновь кругом снега крутые —

стынет, мерзнет вся Россия.

«Глубже в зиму — дальше вижу…»

Голова ж все ниже, ниже,

от злодея до злодея,

как коростой, зеленеет…

На Суворовском бульваре

и в июнь зима в разгаре.

Вдруг детишкам на потеху

старый Гоголь жутким смехом

разразится и застынет:

по живой по бронзе иней —

от российской от державы

тяжко мерзнуть после славы…

А кругом — автомо-били…

Говорят, мол, за-лечили…

Что там Рим, что заграница:

вся Россия — психбольница,

буйный пайкой не обижен…

Голова ж все ниже, ниже,

в глубь двора все дальше, дальше —

в сон поэзии сладчайший.

О той войне

Что с той войны…

Казалось, отошла

кровавой пеной вздувшаяся память —

иные предсказанья душу ранят,

разгул иной грозит из-за угла.

Что о войне…

Опять принуждены

то славить, то клеймить попеременно

уклад полуживой, полувоенный,

хотя прошло достаточно с войны,

хотя понять давно уже должны:

довольно прятать мысли и тетради!

Что о войне, когда опять в осаде,

вот разве окна не затемнены.

Она прошла, ты столько лет молчал

и до сих пор молчишь — хвала ль урокам?

Что о войне, когда не вышли сроки

и где-то заседает трибунал,

и снова льется кровь, и в глубине

тревожно, хрупко дремлющего мира

клепаются ракеты не для тира,

хоть полон склад!

И что о той войне…

Троица

(по мотивам фильма А. Тарковского)

Под роспись храм еще был не готов —

свежак, хоть год, чтоб устоялись стены.

Но есть иконостас… И он без слов

пошел на эту тягу, инок бренный.

Слетали дни… троилось божество

в набросках детских, образом единым

в тревожном сне окликнувшим его

однажды, недостойного, повинным

в гордыне дерзкой… Кто ж из нас судьбой

не крылся, глупый, кто в года ученья

не клялся, не бахвалился? Слепой,

насколько позже он познал смиренье…

Тогда ему и был предпослан знак

негромкого, нездешнего доверья —

мальчишка, как он плакал, бился как,

не годный в рядовые подмастерья!

Теперь не юн, но гладкая доска

все так же туго шла к нему на милость,

застыла Русь раздробленной пока,

разграбленной — и божество троилось

не поддаваясь… Видно, путь далек

к тому, что было б истинным началом.

Как будто вышел царственный чертог —

а божество все так же ускользало,


хотя овалы оживали, звук

ложился на приспущенные плечи

немых фигур — но от его ли рук

непостижимый дух очеловечить

зависело… Как долго он искал,

не отрекаясь от тщеты великих,

тот абрис, что сложился бы в хорал —

и снизошли три женственные лика!

Знать, все-таки смогла его рука

(да что рука: в ней силы так немного…)

не бога низвести до мужика —

простого мужика тянуть до бога!

Случается, что годы — лишь часы…

и братья шли, взахлеб глаза тараща

на эту лепоту, на диво — аще

не ведали еще такой красы,

той чистоты, что вдруг в мечтах скользнет,

хоть в видимости не было и нету,

а явится — как прерванный полет

картинкою, готовою под ретушь.

И вот случилось… Сквозь набатный гуд,

далекий от земной людской корысти,

он улыбнулся: «Мой ли это труд…» —

кладя в суму белила, охру, кисти…

Над белым храмом стайка голубей

тянула к миру вопреки указам.

— Куда теперь потащишься, Андрей?

— Куда-нибудь, нужда где в богомазах…

— Ну, а пока? — Туда, где узь и ширь

под небесами, что смутны и святы

над сводами… — В Андроньев монастырь?

— Там мой исход, хотя и тесновато.

К музыке

Бетховен. Пятая. Увы,

герой чуть-чуть сентиментален.

И мне бродить среди развалин

деревни на виду Москвы.

Каков декабрь! Сорвали пни

седые шапки, тьмы проталин,

и весь пейзаж сентиментален,

глухому гению сродни.

Аккордами стоят дубы

у выхода, поближе к полю —

его ль исполненные болью?

с ним, непростым, одной судьбы?

Бетховен. Пятая. Полет.

Поток страстей стремится к устью.

О, музыка! твое искусство,

как и декабрь — то в жар! то в лед!

Но оттепель — скорей намек

сентиментальностью грешащим:

расслышим в поредевшей чаще

созвучный жизни кровоток,

чем гений на краю Москвы

аукнулся?

Беда ли в слухе,

когда и не глухие глухи…

Бетховен. Пятая. Увы.

Страстная неделя

Я плакальщиц стаю

Веду за собой.

О, тихого края

Плащ голубой!

А. Ахматова

Страстная неделя… Как путь до креста

нелегок… Избитый, он двигался еле.

Кроили сподвижницы меры холста —

страстная неделя!

Потомки ковали святой ореол,

в преддверье церквей уж святоши галдели.

Почти разуверясь, он все-таки шел —

страстная неделя!

Поникли товарищи, плакала мать,

не зная о свыше указанной цели,

он душу раскинул: кого бы обнять —

страстная неделя!

Пускай не единожды перейден мост

страданий, где муки схоронены в теле,

вновь люди укрылись за притчи, за пост —

страстная неделя!

Я плакальщиц стаю веду за собой…

Не долго рыдали, не долго скорбели:

владетель, властитель потребен живой —

страстная неделя!


Но, верные сказке надуманной той,

омоем грехи в золоченой купели,

за что заплатил он, какою ценой —

страстная неделя!

Страстная неделя… вот иконостас

искусной резьбой обрамлен деловито,

как будто бы спишется что-то и с нас

за подвиги чьи-то…

Над куполом снова грачей перезвон

да плач запоздалой апрельской капели —

с доски ль, штукатурки безмолвствует Он

недели ль — неделя!

Равноденствие

Брату

Мне тебя не хватает, когда

сквозь подгнившие колья острога

долгий диспут с непознанным богом

я веду через сны и года,

когда, в стае людской одинок,

я кружу над поверженным домом,

изумляясь, как мало в искомом

той, обещанной правды дорог,

когда мнилось, что только от нас

этот март бесконечно зависим…

Пробегая соцветия писем

от тебя, вспоминаю не раз,

как юнцами с надеждой брели

вдоль по мартовской звонкой капели…

Мы ль себя отстоять не сумели,

или чем-нибудь нас обнесли?..

Вот ты тоже стоишь у огня,

чуть живого в старинном камине,

где тебе, хоть на сытой чужбине,

не хватает весны и меня.

Сам избрал пусть дорогу разлук,

развели что два наши семейства,

равноденствие, как равно-действо,

просто так не кончается вдруг.

Что считаться — как мы ни зови

этот март неудалым, недужным,

только наша сверхбратская дружба

посильней, чем семья без любви.

Той порой

1

Полуденный зной над рекою завис,

ольха разомлела, вздремнула осока.

Какой-то чудак надвигался на низ

с толпою бродяг. На глазах у Пророка,

как будто от веянья ангельских крыл,

пахнуло прохладой, и дух бесноватый

смирился иль, может, на время остыл,

покуда к нему приближался вожатый.

Но лишь из упрямства водой из горсти

хотел тому брызнуть в упрямые очи,

потупившись, молвил чужак: «Окрести

меня своим знанием, праведный отче…»

И в миг над водою стрекозы взвились,

едва Иоанн свои длани приподнял:

«Чему научу тебя, сын, приобщись

природе, добру и терпенью Господню…»

Сказал — и из сини, из знойных небес

живительный дождь окропил всех со-братьев,

и приняли в недра и поле, и лес

живительный, хрупкий намек благодати.

2

Апрель… и прогретые солнцем поляны

трава обвивала. По горло в труде

мы шли как заложники, как Иоанны,

оставив грехи в животворной воде.

Господь воскресал — немота отставала,

и корни уже шевелились в земле.

Что ж, мир так двояк… Магдалина рыдала,

но жизненный сок уже бился в стволе

телесном, и те же ветра не иначе

сулили направить земной кавардак —

пора возвращалась надежд и зачатий,

поток вдохновенья еще не иссяк.

И мы, как заложники, как Иоанны,

шли дальше, таясь от преступных властей,

апрель потихоньку зализывал раны

меж ребер худых, меж опавших кистей.

Господь воскресал от хмельного напитка

берез, распускающих нежную вязь,

жизнь преображалась, лишь тонкая нитка

кровавою змейкой вкруг шеи вилась.

До и после

Сколько было на этой земле до меня

ходоков и сидельцев, рабов и хозяев,

сколько в ночи горело святого огня,

сколько искр и поныне еще догорает

книгой, песней, иконой в переднем углу,

память тех, кому это и воздух, и пища,

сколько встреч утекло, сколько пало разлук —

что ж, пришедшим на смену лишь мыкаться в нищих…

Вот как будто наметился снова возврат

к потаенным словам, к животворным истокам,

где бы обнял тебя, нестареющий брат,

и тебя б приласкал, мне врученную роком.

Но возможно ли выйти на круги своя

через годы беспамятства, годы разора,

когда вера линяет, уходит семья —

просто так не избыть ни стыда, ни позора,

не склонясь, не покаявшись, нищенских риз

не омыв в скромной речке, что мчится оврагом.

Очищенье души не минутный каприз,

для раскаянья нужно такую отвагу…

Сколько было на этой земле до меня

страстных, ищущих, гневных, незрячих, которым,

не приняв ни людского, ни судного дня,

оставаться собой, не покрыться позором,


а опять возвращаться, упрямо брести

в полутьме через годы, прошедшие прахом…

Скольким после меня на вмененном пути

не споткнуться, не сдаться, окованным страхом.

Честь прожившим в борениях, пухом земля,

силы тем, кого нынешний слом не остудит.

Сколько было на грешной земле до меня,

сколько жаждущих после меня еще будет…

Расплата

Лишь нить горизонта, раскинувшись косо,

пройдется незримым перстом по струне

июльского утра, как ветер по росам,

тень прошлого снова скользнет и по мне.

И вспомнится — все было просто: до дрожи

кружили в объятьях лесов и полей,

и чувства острей пробегали по коже,

и плоть к насыщенью стремилась скорей.

Как солнце, казалось, встававшее даром,

слепые, беспечно неслись напролом

куда-то, и страсть разгоралась пожаром,

не мысля — хоть искру сберечь на потом.

Но сникли к зиме уж… Усталое пламя,

едва шевеля язычком от дождя,

под первыми, робкими пало снегами.

Надолго расстались мы, чуть погодя.

Зимы-скопидомки протертая скатерть

прикрыла тягучий, скупой полусвет,

и, кажется, оба склонялись к расплате —

как что-то опять занесло в этот бред.

Огонь полыхнул было, только попроще —

галопом по трассе уже не в резон,

вновь лето везло нас, как старый паромщик,

как лошадь, косясь на изжеванный склон.

Любовь становилась иною, коль скоро

разученным опытом взяли свое,

осенняя хмарь затянула просторы —

потуги стерпеться сползли в бытие…

Какой я жених, ты какая невеста,

хотя б и срастались в грехе и в цене…

Возврат не случится — всему свое место:

за то, что упущено, платишь вдвойне.

Сады отцвели, отзвенели покосы

в деревне, заросшей крапивой повдоль,

и нить горизонта тянулась раскосо

сквозь прошлое, что растекалось, как боль.

К вере

В преддверии новой великой потери,

когда разрушается дом и один

останешься в мире, я вспомнил о вере,

казалось, оставив ее на помин.

Но как ни погряз в соблазнительных средствах

амбиции личной, посулов систем —

явилось вдруг послевоенное детство,

голодный московский святой Вифлеем.

На тусклом кругу карусели житейской,

возможно, заброшен куда неспроста,

мне вспомнилось наше святое семейство,

и Ирод на троне, и жизнь без Христа.

Распяв естество, сохранялся обычай:

итогом считать лишь победный парад,

забыв про погибших и жалкие притчи

калек, собиравших на 150

во имя того, о котором слыхали,

что мудро ответил на вражеский ход.

Я вспомнил на теле безногом медали,

и нищих волхвов, и великий исход

народов подальше от красной столицы,

где власть огрызалась в последнем витке.

Мне вспомнились женщин прекрасные лица

Марии и Анны, как шли налегке

мы следом, как люди тянулись охотно

к словам, что не мяли, не жгли, не клялись.

И вспомнился мне молодой, безработный

отец, и дорога, ведущая ввысь

к ушедшим, казалось бы, сестрам и братьям

да к памяти, отягощенной пестро,

к упорству великому даже в распятье

и к вере, единственной вере — в добро,

иначе которая все объясняла,

чем логика строгих бюджетных статей

с количеством нужным зерна и металла,

где все учтено, вроде… кроме людей.

Рассеянный свет

Как будто бы выбор зависит от нас,

а коли талант хоть какой-то — тем боле,

но я и не рвался на склочный Парнас,

довольствуясь разве что ближним опольем.

Округа, уже выбиваясь из сил,

тянула едва хоть на скромный достаток —

я годы и боли по строчке копил

в рутинном собрании школьных тетрадок.

Скупым урожаем делились поля,

природа метала просторы пейзажа —

как колокол, вбили мне учителя:

не рвись, не спеши, не живи на продажу.

И вот жизнь уж заполночь, еле горит

свеча моя, рядом — любимые книги…

Да бог с ним, с признаньем, — какой же магнит

все держит и держит на этом постриге?

Не время ли вовсе огарок задуть:

и близкие смылись, и лето сгорает —

иль с прежним отчаяньем рифмы тянуть,

ни славы, ни денег, по счастью, не зная…

Но творческой браги хоть горсть зачерпнув

от юности, катящейся бестолково,

в стихию стиха, как в родную страну,

которой обязан дыханьем и словом,

впадать бескорыстно и не напоказ,

чураясь придворного званья поэта.

Российский Парнас обойдется без нас,

светящихся тихим рассеянным светом.

К началу апреля 41-го года

И тогда я родился,

родился именно я,

одна из миллионов клеток,

разбросанных в великом семени жизни,

одна только

микроскопически малая клетка,

в которой был заключен

весь будущий я

с моей радостью ощущений,

с моими полетами и провалами,

с моей каждодневной суетой

и минутной искрой близости к успокоению,

с моим таким послушным в юности

и уже начинающим подчас путаться под ногами телом,

со всей правдой и вымыслом

бегущего чуть впереди счастья,

яркой цветастой юбкой

бьющегося о тонкие бронзовые щиколотки

так и не встреченной пока единственной,

со всей былью и небылью бытия,

заключенного в одной только клетке,

пахнущей потом и плотью,

сопутствующим обнаженному таинству любви.

И тогда я родился,

еще не зная, кому это нужно,

какой в этом смысл и кто в этом виновен,

стеченье ли это или не стеченье

каких-то высших обстоятельств,

потому что из миллионов клеток,

бездумно носимых в стихийном потоке страсти,

проросла только одна,

встретившая такую же одинокую другую,

соединившись с которой ставшая мною клетка!

И тогда я родился,

значит вся природа,

жившая, живущая и еще затаенная втуне,

вбросила в мир,

вдохновленная будущей жаждой познанья,

тревожную душу мою.

И тогда я родился,

и, конечно, именно тогда,

ни минутой не позже, не раньше,

чем до этого дал их губам

полузрячую лунную жуть наслажденья

кто-то свыше, кто влил в их тела

запредельную силу хмельного зачатья,

чтобы в это мгновенье ХХ-го века,

за несколько недель до великого горя,

ранним утром, на весеннем вздохе Земли

суждено мне родиться.

Где трагически сгинут мильоны людей

в лагерях, на фронтах и в тылу неоглядном,

где свирепствовал голод, тоска ожиданья,

мне со всеми дано было вынести, выжить,

осужденному петь эти дали, леса и проселки

в непогоду и ведро

языком моей родины вечным,

по натуре, наверное, склонному больше

к негромкой любви.

Рождество

Время заполночь, хоть и жара

не ушла с помутневшим светилом,

но какая-то новая сила

нисходила с сенного двора.

Там в яслях запеленутым спал

то ли бог, то ли просто ребенок,

все тянувшийся к небу спросонок,

где недолго отец сострадал,

распростившийся, значит, чужой,

ограниченный книжною былью.

Пастухи ли со стадом, волхвы ли

плыли еле заметной тропой,

по которой уже благодать

рассыпала иные святыни…

Сквозь дремоту я думал о сыне,

что не смел от побега сдержать.

Где он ныне? В какой стороне

сыщет прежнее детское счастье?

И какая звезда, разомлев,

заглядится в крестьянские ясли…

Над схваткой

Приснилось: усталые люди и кони

сквозь эхо разрывов и жидкий рассвет

на пристани скученной или перроне

метались — куда бы… А выхода нет.

И в той тесноте корабельной, вагонной

как будто бы кто-то, вальсируя над

тоской чемоданной, платочной, погонной,

взирал на сходящий российский уклад,

где тайные сходки, свиданья, записки

как отклик на тюрьмы, этапы, Сибирь…

Вживую, как в нимбе, жандармы, курсистки

текли косяком чрез родимую ширь,

в угаре кровавой вражды исчезала

причина чреды нескончаемых бурь —

шли через причалы, границы, вокзалы,

где перла наружно дремучая дурь.

В толпе обезличенной мне, не заметив

намека — когда же сойдет слепота,

сбиваясь, спешить то за тем, то за этим,

скользя на изгвозданных брусьях креста.

Хоть было так людно, но как ни проси я

помочь, перекрестят — иных нет потуг,

а кто-то, вальсируя, плыл над Россией,

и тьма заходила на следующий круг.

Доколе — кто знает… Неужто природа

какая-то в людях с чего-то не та,

что было дано — от исхода к исходу

и зависть, и ненависть, и маета.

Проснулся бы, вроде… но явь разметала

завесу меж вымыслом и бытием,

и нет уже дела, что было началом —

вот как бы вальсок не случился концом…

В поисках пути

1

С каждым часом стихи бесполезней,

безнадежней, бесправней слова,

когда корчатся травы в болезни,

иссыхают когда дерева,

когда противоставлен природе

мир внутри бытия и окрест,

когда люди роями отходят

от насиженных предками мест.

Значит разум подвластен стихиям,

дух сгибаем, избывна тоска…

Обреченно сбегаю в стихи я,

коль молитва — дежурный подкаст,

не утешит: кривые дороги,

колготня городов и пустырь

деревень… Подбивая итоги —

все абсурд, и какая Псалтирь,

когда Путь не приблизился Млечный,

в мракобесье скатилась страна…

Так весна оказалась не вечной,

опалимой взошла купина.

Оттого и сбиваются строки

озарений в пасхальный галдеж,

что теряется путь одинокий

от креста. Где опору найдешь?

Форма та же: обломаны вербы

и колодец исчерпан до дна —

да кому только стих этот нервный,

коль пророка словам — грош цена…

2

Скользя за предтечей, мы шли невпопад,

минуя райкомы и храмы былые,

к делянке своей, где гулял листопад

по выселкам вновь разоренной России.

Вот март на пороге… Что сможет весна

в обещанной — в нищей своей благостыне:

ладони голодные тянет страна,

витии шумят, я скучаю о сыне

и строки скупые зачем-то коплю,

которые все еще сходят оттуда…

Граница отчаянья ближе к нулю,

и только любовь, как последнее чудо,

взведет по утру через поле на край

от долгой чумы облысевшего леса,

где спутник незримый столкнет невзначай

с подросшим, как младший мой, кленом —

и тесен покажется ворот, мир глух, как зима,

но молча положишь мне руки на плечи…

Мы вместе с Россией сходили с ума,

скучая о старшем, скользя за предтечей.

Переулок

Восьмеркою послевоенных

годов, обтекая провал,

Армянским ли, Кривоколенным

он, строфы швыряя, шагал

в Потаповский, в утлом пейзаже

где стлался ночной произвол

наездов, чураясь пропажи,

к Ивинской, как к Иверской, шел,

кладя по пути на бумагу

сквозь запах и контуры лип,

как май тяжелел, как Живаго

скользил через этот прогиб

от драмы семейной до драмы,

где совести больше в укор,

что рушились судьбы и храмы,

что книги летели в костер.

Прокравшись в расхристанный, серый,

на клетки поделенный дом,

как Фауст, метался меж верой

и грешною страстью, с трудом

справляясь с приметами быта

в чаду разлагавшихся лаж.

Где жизнь моя тоже прибита

чуть позже, чуть ниже — с этаж…

В день Поэта

(6 июня)

Он сделал в поэзии все,

посильно служа благодати,

а дальше — сама, как песок

меж колбами… Пришлые братья

по строчкам, по дням разнесут,

и этак и так примеряя,

заемную желчь в пересуд

салонов, пролеток, трамваев.

Где слава обочиной шла

валахской, тверской ли окрайны,

где мчал, закусив удила,

казалось, стезею потайной,

сосед ли, стукач ли просек:

«Как рифмами, бабами вертит!»

Он сделал в поэзии все,

но как избежать хоть в посмертье

суда своего и чужих

веков, где тревожат потомки

не траченный временем стих,

что рвется за ликом вдогонку

сквозь вечный российский бардак,

стекающий вновь к катастрофе,

да все не догонит никак

с полей ускользающий профиль.

Хвосты сонетов

(весенняя переписка с восточным,
вдохновленная западным другом)

Ночь благосклонна

К дружеским беседам,

А при такой луне

И сон неведом,

Пока нам не покажутся,

Усталым,

Земля — постелью,

Небо — одеялом.

Ли Бо, 8-ой век н.э.

В молчании я слышу голоса.

Безмолвствуют святые небеса,

над родиной свисая свысока.

И. Бродский, 1962 год

Ну что ж, далекий мой, подходит час

сойтись двум невзыскательным прохожим,

как жили: налегке, без пышных фраз,

в поэзии копить — себе дороже.

Хоть языки так разнятся у нас,

в посыле главном мы, надеюсь, схожи.


1

Мне близок твой лирический герой,

что пережил он, что провидит — близко:

и там, и тут война, подлог, разбой…

Оставим это, нашей переписке

природа даст совсем иной настрой

пусть с примесью китайской ли, российской.

2

Ты пишешь: «Тот же запах от земли,

что и весной лет 100 назад…» Не знаю,

как отшутиться… Вроде, мы пришли

к тому же созерцательному раю:

у вас «по краю всходят журавли» —

у нас бомбардировщики по краю.

3

Ты чрез гимны весенние книжку провел,

от намеков твоих я никак не остыну:

«Воробьиный на ветках царит произвол…»

Хоть у нас произвол не совсем воробьиный,

подоплека все та же: гудение пчел

да в бесправье понурые взгляды и спины.


4

При знакомом безденежье муча строфу,

ты писал, что не любишь «больших городов», и поскольку

«не сочувствуют люди…» — спешу на фу-фу

примириться с вмененной рождением ролькой:

не сочувствуют в общем нигде, мой Ду Фу,

на селе хоть добрее, а все не настолько.

5

Как это знакомо твое мне: «семья,

уставшая ждать», не стихи, а эскизы,

все тот же пейзаж за окном и скамья

все та же, хотя и подгнившая снизу…

Душа, как пространство меж «я» и не «я»,

что струйкой дождливой стекает с карниза.

6

Отчаянье опять: то, что творим —

бессмысленно, ведь «облик мира прежний» —

ты бросил… Верно, те же январи

выстуживают кромки побережий…

Пространство меж небесным и земным

раздвинулось — а времена все те же.


7

«Кому на помощь, — пишешь, — протяну

я руки…» Непосильная задача

и посейчас: любить свою страну,

народ и без натуженного плача,

принять судьбу как общую вину

за все — да что твой голос может значить?..

8

«Что говорить об этом ли, о том, 

ты споришь с мудрецом, — молчанье строже

всех слов изустных, писаных…» С трудом

и я толкую нудно молодежи:

там руки, где не сладить языком…

Воюете вы — мы воюем тоже.

9

А что же о любви? О ней совсем

почти ни слова, друг мой… Поневоле

приходят мысли смутные — нет тем

отчаянней, нет слаще этой боли.

Или у вас замена есть… Гарем,

конечно тоже что-то, но не боле.


10

Долго не было вести, соскучился я без щедрот

корневых слов, себя обвинял: поддержать не умею…

Ты ответил на это, сказав, что «природа живет»,

как и мы, старики, «непрерывною жизнью своею»,

что сажаешь цветы… И я тоже полю огород —

долг поэта ль, учителя прежний: то полем, то сеем.

11

«Я не подвижник» — как-то бросил ты,

и я в сердцах ответил бы: тем хуже!

Затем прикинул: первые цветы

увянут с первым заморозком… Нужен

иной запал и в творчестве: застыл,

кто громок был и праведен снаружи.

12

И ты не знал: служить ли, созерцать?

И ты метался между двух различий:

Конфуций — Лаоцзы… И благодать

скользила мимо, вроде, голос птичий

как будто растворился. Что сказать…

вдруг в этих-то сомнениях — величье.


13

Страна чиновников и рабов

к терпенью клонит по мере сил.

Но «строки льются само собой»,

ты пишешь, меж пажитей и могил,

где бродишь со «старшим другом» Ли Бо,

где я со старшим не по-Бродил…

14

«Прическа жены, словно облако сна» на пути

мне грезилась тоже в мечтах: китаянка ль, японка

тебе, мне чуть ближе. Грусти — не грусти,

а все одиночество лет поджидает в сторонке…

Но что-то и в наших скитаниях может спасти —

вдруг женка-ребенок на старость подарит ребенка.

15

«Я к униженьям бедности привык, —

признался ты, — и гордости не скрою…»

И я живу среди друзей и книг

на жалкие гроши, упрямый стоик.

Так сходятся две крайности на миг,

тщеславье же проходит стороною.


16

А какая весна! Птицы словно сменили маршрут —

свои липы никак не признают, от солнца шалея…

Мы, сощурив глаза, посидим на завалинке тут,

бьет кукушка года, мы стареем, учитель, стареем.

Оглянуться назад — жизнь спресована в пару минут,

будь китайцем ты, русским и даже не к счастью евреем.

17

Как с мыслью о Боге? Все храмы, что ты посетил,

не очень-то зримы в судьбе твоей, столь же неясной.

Иль дело не в храмах — знать, не было воли и сил

сказать Ему: «Знаешь, творенье не так уж прекрасно.»

Темним мы… хотел кто, давно бы помог и простил,

«а небо не сжалится, небо — оно безучастно»

18

«Все, что имел, казалось бы, раздал»,

с чего ж душе смущаться поневоле —

уходят годы, дети, города,

в которых нам с тобой не быть уж боле…

В сходящей жизни давит не нужда,

а прерванная тропка вдоль ополья.


19

Что ж, пора расходиться, итожить судьбу и игру

пусть раздельно, хоть судьи все те же и, кажется, близко,

упованье на вечность сойдет, как помои в дыру.

Но хотя не познав на прощание жесткого сыска,

мысли вверим пространству, исписанный листик — костру…

Время свечи тушить, и подходит к концу переписка.

20

Твой postscriptum сошелся с моим — ерунда ль

все, что мы говорили, писали, любили?

Утешенье в посмертье — случится беда

с бренным телом, подобьем космической пыли,

то уйдем в эти сосны как бы навсегда,

и не ведая: помнят потомки, забыли…

21

Заметает следы, где проходим бочком

через сны не доставшихся нам разговоров,

как сонетов хвосты уложились в очко,

так твои иероглифы без перебора

светлой мудростью тающих душ-облаков

проплывают тревожащим душу простором.

Ожог

Я гляжу в оконное стекло

с этажа 9-го, картина

будничная… Что вдруг обожгло

как огнем — да я теряю сына!

Если бы рвануться напролом

через то, что мы перестрадали —

я не знаю, что нас развело:

годы ли, различия, страна ли?

Я не знаю, что-зачем крою,

о каком своем-чужом народе —

от меня в немую даль свою,

вижу, потихоньку он уходит.

Время ли такое — парадокс

наших политических разборок?

Он ли эти бредни перерос,

мне ли не скатиться в душный морок,

коль давно его не вижу глаз,

без которых глохну и немею —

то, что разворачивает нас,

кровной потаенности сильнее.

Как ни странно, это та же высь,

та же вера, лишь со знаком минус…

Что же остается — разойтись

улицей, где ты теряешь сына?

Что-то вроде хорала

Мы вечно не живем, но вечно зрим

и вечно слышим космос и природу

земную, как река, нисходят годы

во тьму, но этот свет неповторим,

нам невозможно разлучиться с ним,

и краткий жизни миг дает свободу

познать, что смерти нет — есть переход

за грань хотя иную, слух и зренье

где оживают тем же отраженьем

земных небес, равнин, и гор, и вод,

лишь суетности нет, но тот же свод

страстей, равновеликих постиженью

Отца. И это есть тот самый миг

отрыва: словно сброшен тяжкий камень,

и ты летишь и чувствуешь кистями

ту высь, что отражает этот стих —

Рублевское сообщество Троих…

А если на бессмертье мы не тянем,

не тело тут виною — это дух

настолько приземлен, настолько сужен,

что свет манящих звезд ему не нужен,

поскольку взгляд его давно потух,

тот, внутренний, уже утрачен слух,

и жизнь лишь обозначена снаружи.

Скорее это город, душный склад

посконных истин: слушайтесь и верьте!

И не у кого требовать: отмерь те

сроки, что отпущены! Распад

основы, и судить, кто виноват —

тщеславье разве… Это дело смерти.

Но смерти нет — есть чудо бытия

в том сочетанье минуса и плюса,

где, не минуя где струганого бруса

креста, познать, что мы одна семья,

коль дочери продолжат, сыновья

Отца… Все остальное от искуса.

Портрет на обороте

Дело не кончается костром

книг-икон, окладов-переплетов,

зачастую после похорон

к нам приходит «Избранное» чье-то

тайно переправленным листком,

по краям опиленной доскою

с почерком, что, вроде, незнаком,

проходные власти бесит коим.

Вот опять таинственно проник

и рокочет пусть и не басисто…

Что ж, таков в 20-м гордый лик

гения поэзии российской,

с кем ширяет дактиль по стране

в бешеном, расхристанном азарте,

что спокоен внешне, сдержан вне

суетной грызни газет и партий.

Музыкой капели с мерзлых крыш

он спешит в догон бродяге-маю,

так же напоен и так же рыж,

так же неподсуден и ссылаем.

Ждет ли снисхожденья от скопцов,

что решают судьбы пропускные…

У него библейское лицо

южного посла — Иеремии.

Быт пустой: гостиница, вокзал —

полная сума стихов, страстей, вер…

У него библейские глаза,

в глубине которых розлит Север,

выстраданный, вымерзший, откель

не к гостям частить — стремиться прочь бы…

Питерская, Норинская прель —

он от этой гущи, этой почвы,

где сошлись терпенье и кураж

в поселенье, в каторге, в остроге ль…

Жизнь поэта — тот же пейзаж,

что залег в придирчивые строки,

те, что отзываются нутром

истины, не знающей просчета…

Дело не венчается костром,

раз приходит «Избранное» чье-то

с запоздалой лестью по краям

чьих-то предисловий, присвоений,

где, как гений, светел и упрям,

холоден и трепетен, как гений…

Вброшен невзначай автопортрет

в створки лубяные, слюдяные

книг-икон, где распят и раздет,

языком повязанный с Рассеей,

что и по сей день страна-тюрьма,

чтоб не забывали эмигранты:

все как было — горе от ума,

и уж точно — горе от таланта.

Накануне

Все то, что хранилось и пряталось втуне,

вдруг порослью хрупкой взошло накануне,

что немо ворочалось в страсти ли, в лени,

стихом своенравным вдруг прыг на колени,

уселось, курлыча-мурлыча спросонок,

как давняя память, как малый ребенок,

которых помяли года — не согнули.

Оно угнездилось на простеньком стуле

в укладе каком-то неисповедимом,

где как ни трепали угрюмые зимы,

как власти ни били, как сам ни калечил —

прерывистый голос стал смыслом, стал речью.

Тревожащей, смутной весны накануне,

и вещей как будто, и прозванной лгуньей,

среди нищеты и тщеславья, сквозь розни

явился-пробился мой поздний-препоздний…

Судьба многолика: десницей перуньей

повязан был ритмом и я накануне

событий, летящих по эры ступеням,

где рвался ссылаемый питерский гений

чрез долгие вехи дурдома и шмона,

шагнувший, как в вечность, в безмерности тона.

Я кинулся было вдогонку, как пуля,

но понял вдруг — должен остаться с июлем

своим огородным, своим повторимым

на почве вмененной, где мне не до Рима —

мне угол владимирский давит на плечи,

увы, накануне не-дружбы, не-встречи,

где чудится: вдруг не останется втуне

итога немыслимого накануне

пускай и не признан, пускай и не познан

мой голос, чуть слышимый, поздний-препоздний…

Вдоль флорентийского ренессанса

(зимние сонеты)

Данте

Умом, искусством, нужными словами

Я беден, чтоб наглядный дать рассказ.

Пусть верят мне и жаждут видеть сами.

А что воображенье низко в нас

Для тех высот, дивиться вряд ли надо,

Затем, что солнце есть предел для глаз.

Данте

1

Потомки! Я, едва нащупав суть,

не на три вел пространство — на четыре,

где, может быть, изгнанье — это путь

неведомый к иной небесной шири,

к иной определенности земной,

не замкнутой Флоренцией, Равенной

и даже Римом. Время шло за мной,

озвученное словом откровенным,

вне хитростей политиков, молвы

жрецов, далеких от первоосновы,

которых, возвратясь, отторг сурово

от сердца позже, раньше — головы,

чтоб вырваться из суетных потемок

и выйти в мир свободным, как ребенок.


2

А мир не ждал или почти не ждал

еретика, бродягу, отщепенца,

которого не сдула инфлюэнца

и даже не скосил девятый вал

в кварталах Дита адскою жарой,

иль когда брел Коцитом леденея…

Соседи, дети обмерли, балдея,

как пробирался ощупью домой,

наполненный накопленным трудом

божественным и сотен поколений.

Вернулся: дом снесен, да что там дом —

родной страны свобода! И сомненья

нахлынули опять: какие знанья —

хоть не утратить тяги к состраданью.

3

Святым — дорога над…, а нам — земная,

что кружит меж колесами страстей

чредою бесполезных серых дней,

коль нет любви, сводя к слепому краю,

что после бытия. А бытие —

оно, увы, все так же скоротечно,

когда наивно тратится беспечно

на славу, что лишь лестницы пролет.

Хоть без гордыни зрел тщеславья прах,

терпенье и насилье без границы,

но призовут ли жалкие страницы

к ответу в обезличенных веках

властителей и нынешних и дале?

В поэме — да, в реальности — едва ли…

4

Читатель, не ищи конца — конец,

в четвертой спрятан кантике, в терцине

не сложенной. Со-грешник, со-творец —

я был лишь чей-то голос, что поныне

от древа жизни, чрез ее ростки

еще звучит в апрельском кровотоке.

Но что пребудет планам вопреки

космическим — бог весть… Подходят сроки,

где не прикрыться вымыслом, когда

в гармонии сплошные перекосы.

Какой итог без Высшего Суда,

где самые основы под вопросом?

И все ж замены нет любви и вере,

у них исток один по крайней мере…

Джотто

О тщетных сил людских обман великий,

Сколь малый срок вершина зелена,

Когда на смену век идет не дикий!

Данте

Пора от школьных истин отойти,

два измеренья — плоский катехизис:

Христу на фреске нет и 30,

Иуда-мальчик кем-то втянут в кризис.

Лишь третье измеренье — глубина

сознания осмысленного, вот та

природы диалектика без дна,

к чему пришли подспудно Данте с Джотто,

где вечный бой и тихая печаль

несовершенства своего и в общем,

и вера лишь подспорье: та ль, не та ль —

вот сохраним ее или растопчем,

как обувь тесную… Зовет куда-то даль,

мы тянемся за нею и не ропщем.

Петрарка

Не будет мне потомство благодарно,

Напрасно за мазком мазок кладу…

Петрарка

Собою недовольство — высший пик

хребта твоей любви и беспокойства

за стройность мира в звуке. Все геройство

художника — то, что к концу постиг:

тщеславье пошло, и куда бежать

от свыше заповеданного края…

Мы, жизни даже точно подражая,

лукавым словом можем передать

лишь жалкие виденья бытия,

отмахиваясь: все-таки картина…

Однако жизнь не дву-, не три-едина,

и как судьба ни сложится твоя —

в смятенье мы выходим за края

хоть изредка, как по зиме рябина…


Микеланджело

Ухвачено художнической призмой,

Божественнее станет божество!

Микеланджело

1

Вначале были слезы — «Пиета»,

где первое сомненье вкралось в вере,

что так легка казалась и чиста,

как пух черемухи… Вдруг первая потеря,

такая, что нам не пересказать,

казалось бы, привыкшим к мордобою:

качает тело каменное мать,

утратившая сына — не героя.

Труба какая грянет из семи

архангельских! Ах, лучше бы пастушьих:

как словом вещим всуе не греми —

кто слезы этой девочки осушит…

Нас состраданье делает людьми,

тогда и мрамор освящает души.

2

Ну, что же, сын, теперь один плыви

по заведенному навечно кругу,

где дело дам тебе и дам подругу

в надежде со-творенья, со-любви.

Чтоб ты себя не чувствовал чужим

в поверхностной толкучке бесполезной,

я силы дам тебе и дам болезни —

спознайся с высшим промыслом земным

по полной. Возвращаться к небесам

нет смысла — почву обретай поближе,

где без меня ее засеешь ты же,

своих взрастишь детей, поставишь храм

природе — не наивным чудесам,

чтоб утвердить: я жил — не просто выжил.

3

К исходу жизни ближе пере-суд,

чем недо-суд, где опыт знал заранье:

отделаться от самоистязанья

удастся вряд ли. И века сойдут

за опознанье в несколько минут

скорей не веры принятой — сознанья,

что как и обещали предсказанья,

здесь прожитый и будущий маршрут.

Он передал лишь оттиск: верх и низ,

откуда рвутся к нам мольбы на пени,

где левою рукою на колени

бросать судье, другой — в небесный бриз!

Но выбор за тобой: или трястись,

иль гордо плыть, как вдоль зимы растенья.

4

Он, как и Данте, тоже делать свод

отважился, не тексту вверив — камню

пространство духа вызванного… Как мне

словами отработать переход

от мрамора, где он расстался с ним,

хотя, не зная лени, жили дружно,

к тому, где мощно очертил окружность

слияния небесного с земным?

Там будут те же звезды, юность, сад

у Медичи, надежды и потери —

пусть грешный мир ворвется в те же двери,

что приоткрылись столько лет назад,

любовь где выше и острее взгляд

на пройденный маршрут к земле и вере.

Леонардо

Величайшие реки текут под землею.

Леонардо

1

Кому борьба, где «Ночь» — всему итог,

и мраморный снежок на скатах крыши…

Быть тоже на земле, но чуть повыше,

откуда дальше виденье дорог,

где вечность отобьет хмельной наскок

минутного порыва, где пусть тише

пространство обнадеженное дышит…

Когда б его постигнуть светом мог,

биением пульсирующих крыл,

скользящих поверх принятых канонов

отживших, где упругость мышц и жил

сорвется с невысокого балкона…

Когда бы только мне достало сил

догнать улыбку трепетную Моны.

2

Не то, чтобы божественно нежна,

но жестом не коснись, намеком, вскриком.

Загадочна любовь? Скорей она

неоднозначна столь и многолика.

Взгляни вокруг — везде ее следы:

в склоненных торсах ветл, в приречных травах,

в разливах иволги, в журчании воды.

Так явен в акварелях робкий навык

движения застывшего, но не

утратившего чувственности плоти…

Как я притронусь к ней, она ко мне —

не ведаю… Надеюсь, что поймете:

любовь внутри сокрыта и во вне,

прозрачная, как ангелы в полете…

3

«Один из вас предаст меня», — сказал

он вместе с Тем, едва был храм размерен.

Хоть теснота и стол непрочный мал,

но снова призывать к любви и вере.

Как будто кто-то свыше торопил

закончить фреску… жизнь… К какому сроку!

Шептались правые, неправый ел и пил,

где Тот в себя откинулся глубоко

в преддверии отчаянной тоски,

что тихо кралась Гефсиманским садом.

«Ну, что ж, на то и есть ученики…» —

уже заметив уходящим взглядом,

как трещинки расчетом вопреки

завладевали красочным фасадом.

4

И вот итог: все тот же цепкий взгляд

на мир земной, лишь брови стали гуще,

плотнее рот поджат в ответ орущей

толпе непосвященных, что назад

всегда обращена. Я ль виноват,

уйдя в себя искусства ль, чисел ради,

чтоб бороды седеющие пряди

убрали тело бренное в оклад?

Но что же дальше, что взыграет над

раздвоенным немолодостью знаньем —

бессилье действия? непрочность созерцанья?

К чему с соседом-гением разлад,

когда один над нами снегопад

и вечное в веках непониманье…

Послесловие

1

Ну, а пока сыграем в Рождество

на соусе возвышенных уроков,

где гениям хватало одного

пути всего — как нам до них далеко.

У них преобладало естество —

у нас (с чего вдруг!) уровень завышен

тщеславия, плывем в снегу по крыши,

не на себя кивая — неправо

исходное. Приблизясь в суете

к последнему космическому мигу,

в башке как будто бог, в кармане фига…

Чего не досчитались в красоте,

распятые на собственном кресте

извечного российского раздрыга?


2

А, может быть, и то, что мы пойдем

за этим преходящим воскресеньем…

Порой грешит минута совпаденьем,

где сукровицей стянется разлом,

закожанеет, кистью ли, пером

вернув к тому толчку, тому моменту,

когда из хаоса прорезалось Треченто

на три столетья, хоть и там костром

фанатиков, знакомых с лагерей

и нам, несло с позывом: быть бы сытым! —

к отчаянью, к разбитому корыту

увянувших в сугробах январей,

где, как Колумб, взыскуем мы морей

сквозь прозу всепрощающего быта.

Январское

Вдогонку Иосифу Бродскому

1

Январь уже сдавался февралю,

уже зимы качнулась амплитуда

поближе к солнцу — пуля вдруг оттуда,

что ты во сне ушел… А я все сплю,

верней не сплю — меж нами океан

меня, как смерти, приобщил стихиям.

С утра собрал детей, читал стихи им,

где клекот твой провидческий был дан

плывущим сзади, где из далека

уже нездешнего еще ты падал эхом.

Где я куда-то шел, куда-то ехал —

ты обживал грядущие века

вне первых полудней, получасов,

где позднее сцепление с окружным

разбилось на осколки голосов

любви последней и последней службы.

В инерции дыханья я не мог

прервать едва намеченные связи,

где уж манил тебя все-общий бог —

я оставался в этом без-образье

осиротевшим, без подпоры, без

сознания, что ты как будто рядом…

Хоть с опозданьем вытянулся лес,

окутанный прощальным снегопадом.

2

Когда уходит гений — пустота

накроет как свалившимся сугробом…

Мне мнится, будто двинулись мы оба

туда, где та же облачность и та

же узкая прогалина, где свет

еще едва касается разрыва

с друзьями, со страной, которой живы,

которой был лишен на столько лет…

Но память, что настойчиво строга,

не позволяла слабости хоть в малом:

Фонтанкой пролететь бы иль каналом

и сквозь очки, ощупав берега,

их вещно передать, как мог лишь ты

еще вчера… Увы, с утра пытаю

метафорами дактили трамваев

трехдверные и чистые листы,

что ждут тебя у старого стола

остывшей комнаты обшарпанного дома,

где выбоинка каждая знакома

от ближнего Литейного угла,

где время будто шло наоборот,

а будущее рыскало по следу

Иосифов обоих, что народ

прощали, хоть молчаньем стольких предал…

3

Я был моложе на год, даже чуть

поменьше (оба вышли пред войною),

чрез две столицы пролегал наш путь

еще не развеснившейся весною

страны, как будто проклятой, как буд-

то в собственном просторе затерявшей

ту искру, что потомки назовут

с чего-то божьей. Где ты шел по пашне,

по пастбищу, несчастный Авраам

вел на закланье и тебя, как сына,

а сердце уже билось по краям

сомнений первой терпкой половины…

Мы были много мельче, чтоб понять

пути судьбы и твой порыв упрямый,

покуда ты не сбросил эту кладь

от дома отрешен и папы с мамой.

Но жертвенность — не выход, и не зря

ты стаскивал наручники с запястий,

в последнюю неделю января

последние врата раскинув настежь

туда, где стих иной, и смысл, и гул

кружились бы, как в детской карусели…

Где я дышу, где ты не дотянул

до мая иль хотя бы до апреля.

4

Мы так и не списались, не сошлись,

не съехались на часик, на денечек,

и я тебя надумывал из строчек

«Холмов», где обволакивала высь

тогда еще не явная, не та,

кроимая по музыке предчувствий,

где совпаденья больше от искусства,

от глюковского нотного листа,


по Гофману пустого… Флейта шла

в отрыв, когда всего два шага — малость

до срыва в бездну. Вдруг струна порвалась

в преддверье не родимого угла —

но близкого пейзажа, где снега

сойдут в венецианские каналы

воспетые, где ляжешь вдоль портала

не питерского пусть… И к берегам,

как полкам книжным, высь перетечет,

отмытая от суетного лака,

где встанешь рядом с Гете, Пастернаком

и кем-то неразгаданным еще

там, где и нам сочувствует извне

смятенья скорби голос чуть картавый,

ни славой не смущенный, ни опалой,

где тоже мне застыть в голубизне.

5

Прощание с поэтом как хорал,

такой же нескончаемый, как небо…

Почти неделя минула, и мне бы

пора смириться: без того развал

искусства и простого бытия

не позволяет уповать на вечность…

Куда же ты рассчитываешь лечь на

поминанье? где те дальние края?

Не знаю, как с паломничеством — наг,

но толкам неподсуден и регальям,

поэт не вне-, а над-национален.

И потому гранитный саркофаг,


хранящий разве прах, не в силах сжечь,

казалось бы, невнятицу сравнений,

ассоциаций, ритмом схваченных, что гений

с запасом щедро нам рассыпал в речь

всезвучную, где снова торжество

глубинной мудрости войдет в стихи и —

куда бы ни погнала нас Россия —

в российское владимирское о-о-о,

где ты уже не вязнул, налегке,

что слово — бог приняв, ушел с метелью,

отставшим завещав задаться целью —

сойтись с тобой хотя бы в языке.

Пеший февраль

Вот и февраль… взметнулся гриппозный пламень,

душу палящий, свалявшуюся под спудом.

Цены на транспорт делают нас ходоками,

мыслей цепляя по ходу целую груду,

прежде январь меня завалил стихами,

все забывал я: работу, дом и простуду.

Ныне не то: нос не дышит, молчат журналы

и от тщеславья июньского — разве осколки…

Если зимы предостаточно — лета мало,

грустью осенней затем и грешим втихомолку,

веру пытая совсем не так, как пристало,

хоть вороватая власть через TV-толки

дозу вливает внешних страстей и событий,

чью относительность мерим лагерной пайкой.

Да перетерпится, скоро весна и прыти

хватит и нам, чтоб потренькать лесной балалайкой:

там, где струне огородной брататься с бытом,

строчки, надеюсь, посыпятся птичьей стайкой.

Вот с февралем и этим: не выпадая

из (разве скроешь!) мещанского круговорота,

двигаться где навстречу апрелю с маем —

вдруг, как крылом нездешним, заденет кто-то.

Ежели жизнь есть линия — вряд ли прямая,

и каламбурим, хоть в горле вязнет острота.


Солнцу поры бы греть, но чего и где ждать

в этом тягучем ритме, навряд ли искомом…

Лучше надежды, скажут, только надежда

на совмещенье шального пути и дома.

Хоть тяготели больше к первому прежде,

ныне истома чуть большая по второму.

День прибавляется медленно, писк февралий,

словно и наш, растворяется в гуле метелей,

а ведь когда-то не снежные крепости брали…

Сколько народу съехало — в самом деле

толпы все те же и те же кресты-медали:

зимы ль к абсурду катят, мы ль постарели,

или душа на выдохе? С каждым утром,

хоть траектория тянется к апогею,

так же подвластны старой подсказке мудрой,

выболтанной однажды грустным евреем:

мол, чем я больше знаю, тем реже кудри…

Переварив тот опыт, живем, как умеем.

Тот вот читает книги, а тот не читает,

кто-то больше по водочке, кто-то по бабам,

а для торгующих — телом бы! — тяга простая:

главное то, что сверху! При свете слабом

падают зренье, слух, да и шансы тают

даже у неспокойных, что, вроде, в прорабах

духа… Коль в этом цикле подходят сроки

очередного инфаркта друга ль, поэта,

сделав протяжный вдох, словно снег глубокий,

ставить вопрос: осмыслены ль зимы-лета…

Ты одинок, как все, но коль все одиноки —

нет одиночества, значит, хаоса нету.


А построенья философов — больше сцена,

где в декорациях вязнуть, как в массе творожной:

если Елена даст всем, значит, нет Елены,

тайных округлостей нет — лишь жирок подкожный.

Глазу не оторваться от выше колена,

только с галерки пощупать едва ли возможно…

В принципе все мы, художники, к равноправью

тянемся в быте, хотя в стихах и скитальцы,

символ сдавая за образ. Но образ с явью

связан скорее бывает, как ж… с пальцем.

Что из английского помним: good day, I love you —

а кьеркегоров корчим со шматом сальца.

Что в нашей блажи естественно — вновь перекур да

сладкий зевок широкий, трещат где скулы…

Сонной глубинке народной скакать абсурдом,

что битюгу ломовому заржать фистулой.

Даже в столице родной, превращен где в сюр дом,

если не разлагать, если брать огулом,

то, как цепочкой нижимся утром ранним

по желобку, что протопали те, кто первее.

Все относительно: тоже кого-то грабим,

а не покатит если — свалить на халдеев.

Так, словно снегом, реальность прикрыта тканью

белой, как снег, которой прикрыться сумеем.

И подсудимые в чем-то, и тут же судьи,

и осуждаем, и каемся в суетной спешке…

Вот пешком и тащусь — даже сукой будь я,

все не позволит совесть катиться орешком

в класс вороватый. Уж лучше здесь, на безлюдье

выть — весна бы скорее! Зайдясь в пробежке


краешком леса тощего, где морозам

не удалось расщепить ни души, ни тела,

все-таки верить: дух божий скользнет по березам —

значит, она на подходе, встречайте смело,

не забывая однако, что смех и слезы

вряд ли ответят, терпению где пределы?

Ну, а пока хоть оттепель… По сугробам

бывшим — навозной жижей скисшим отныне,

не проплывешь как по суху. Коли на злобу

дня не кивал особо — продлиться б в сыне.

Пеший февраль кончается, на автобус,

тупо спешить по асфальту и вязнуть в глине

вечной, где лишь подсохнет, стать бурлаками

тех же расшив, что в репинском пейзаже,

так же катить под горку сизифов камень

в редких всплесках надежды, где больше лажи.

Цены на транспорт делают нас ходоками —

только движенье ли это? Подскажут: не важно…

Старый диван

Как все забывается быстро: и мир

вчерашний, как сон, на фантазии падкий,

выносится вместе с хламьем из квартир

кубизмом разломанной детской кроватки,

рисунком, нечаянно всплывшим, где дом

стоит набекрень, в чем рука не повинна,

где тоже себя ощущаю с трудом

в далеком подобье трехлетнего сына.

И раз, разгребая с чего-то костер

жилой суеты, уж подернутой тленом,

привиделся старый диван из тех пор

наивных и нищенских — послевоенных,

где дней вереница терялась в трудах,

и ночи стекали задушенным криком —

как узкий диванчик вписался в размах,

объявленный гордо злодеем великим?

Укутавшись чем-то в сплошной темноте

там двое сплетались в объятиях тел, и

время, стекая в своей наготе

в провалы изломанных судеб, не смело

остаться безликим. И кто виноват

что это система считала порочным,

когда вдруг на этом диване зачат

я был не случайно июльскою ночью?

Чтоб всем циркулярам и судьям назло

несло меня к жизни мальцом несмышленым,

два валика рыхлых легли на крыло

в тогдашнем спитом коммунальном загоне.

Где жизней немало истает и дней,

покуда прострация слепится в образ,

обивка с годами пятнилась сильней,

пружины все злее впивались под ребра…

Костром пионерским, как бурной рекой,

картинка мелькнет в перевернутой раме,

замылится, как было нам нелегко,

в инерции быта источится память,

изгладится, но, пронырнув океан

деталей иных, похиляет вразвалку

в прапамять потомков, где старый диван

всплывет, отходя, как то время, на свалку.

Минироман

(дюжина писем с предисловием и послесловием)

Предисловие

1

Грань века… Как невыспавшийся сад,

все в хаосе, деревья и эпоха

наскучили. Я бросил взгляд назад —

неужто там так нудно и так плохо?

Принять к примеру Грецию из стран,

где мудрость состязалась с генеральством —

ужель тогда, как в собственный карман,

правитель клал народы и пространства?

Ирония, дозволь свести в роман

свободный дух, вспаривший к зубоскальству.

2

Вот переписка: он ей и она

ему в ответ не менее открыто,

а между ними — пропастью война,

в которой не страна — любовь разбита.

Они застыли тоже на краю

эпохи, что потомкам — лучик света,

где он отвагой славился в бою,

она служила музою поэтам.

Что ныне эти письма напоют,

строфой не дотянувши до сонета…

Письма

1. Птолемей — Таис

Божественная, знал бы я один,

владел один бы телом и душою

твоими — хоть и странно для Афин,

но думешь, что этого не стою?

Уже мы на границе, и с утра

я вспоминаю всю тебя… Востоком

насытимся мы вскоре, и пора

о сыне озаботиться по срокам.

Надеюсь не настолько ты востра,

чтобы меня оставить одиноким.

2. Таис — Птолемею

Куда ты делся, бешеный мой друг,

всегда спешить готовый, как поэты,

в том, что зовем любовью? Курс наук

тебе не помешал бы и раздетым.

Хотя уже не приходящий муж —

чуть ближе, но какими берегами

ты странствуешь? и сколько тел (не душ!)

обрадуешь своими пустяками?

Ты не ревнив, я тоже — так чему ж

нам следовать, когда наш бог не с нами…


3. Птолемей — Таис

Привет, гетера! Мы еще в пути

к земному раю где-то на востоке,

нам всем еще чуть больше 20,

мы ветрены еще и неглубоки,

поэтому играемся в войну

на рубежах немереных империй.

Удел ваш — ждать, и жди, вернусь в страну —

послушность твоей верности измерю.

А что до бога — хоть не потяну,

но как переживешь твою потерю…

4. Таис — Птолемею

Мой райский! Беспокойство я ценю

особенно, когда оно бесплатно,

когда, укрывшись в бойню, как в броню,

в житейском ты пустился на попятный.

Здесь цены возросли на молоко,

в бюджете, и не в нем одном, лишь бреши,

коленки чешутся — ты снова далеко,

хотя всегда найдется, кто утешит…

Тебе дождаться сына нелегко,

покуда побрякушками увешан.


5. Птолемей — Таис

Как быть, подруга, житель горных сел

застрял здесь прочно со своим снарядом…

Когда бы Александр не забрел —

голодный, я бы был с тобою рядом.

И кой нас черт! Да ладно… как ты там,

премудрая? Тоскуешь ли? Одна ли?

Смотри, приду, отрою по следам,

чьи натоптали сплетни и сандальи.

Жив буду — и тебе корону дам,

а не вернусь — поцарствуешь едва ли.

6. Таис — Птолемею

Крепись, бродяга! Сыт ты иль не сыт —

пустяк, когда накормлены солдаты.

Хотя наш кесарь дюже знаменит,

ошибки в географии чреваты

для всех. А что касается следов,

я думаю — собьешься ты со счета:

без дыма нет огня, здесь хватит дров,

чтоб завалить посредников работой

неблаго …дарной? …родной? Будь здоров,

веди свой список, если есть охота!


7. Птолемей — Таис

Не бойсь, гулена! Я не склонен к злу,

цвети и пахни — краток май для женщин.

Нагадили философы в тылу,

в историю спешащие не меньше

и нас. Уж мы, пожалуй, на краю

не пресного Востока — ойкумены,

телесно я здоров, почти не пью,

а список заведу всенепременно,

не посягнув на волюшку твою:

там, где любовь, не может быть замены.

8. Таис — Птолемею

Повеса! не затягивай войны,

великим быть смешно, когда ты в клетке.

Философы в теории сильны,

на практике — сплошные малолетки

и Александр наш, и Стагирит

с застывшими чертами паранойи.

Вбивает силой истину бандит —

что лавры окровавленные стоят?

И ты, коль будешь, маршал, знаменит —

скорее математикой простою.


9. Птолемей — Таис

Мыслитель в юбке, хайль! А ты не врешь,

сафокловы разучивая роли?

Влияние твое на молодежь

утроилось с пожаром в Персеполе…

Я не в упрек, и думать не моги,

так просто, озирая путь обратный:

хоть слава и не спишет все долги,

а все-таки… а все-таки приятно!

В истории темно, почти ни зги

не видно, но любовный круг — не ратный…

10. Таис — Птолемею

Салют тебе, о рвущийся вперед

передовой отряд людского сброда!

В мои ворота есть не только вход,

но выход тоже, что уже свобода

какая-то… У вас футбол иной,

и пусть потомки стиснут в общей раме,

мы будущее щупаем спиной —

вы тычетесь тупыми остриями,

то кровью истекая, то слюной…

Нет, в этом акте я, малыш, не с вами.


11. Птолемей — Таис

Мы схоронили Бога и слезам,

провидица, свою отдали долю…

Но не было б несчастья, и сезам

открылся бы? Зато теперь я волен

свою систему мира и войны

опробовать, спустившись с горных высей

бессмысленных. Ты пишешь, мы должны

покаяться… — поцарствуем в Мемфисе,

начнем сначала, коли включены

в круг избранных. Спешу к своей Таисье!

12. Таис — Птолемею

Герой, с женитьбы в круг ты влип какой

после меня?.. Но кто тебе считает.

Зря властвовать зовешь меня с собой:

правление — наука не пустая.

Серьезно, царь: когда мы на краю

смещенья вех — смешны потуги барства.

Я больше не танцую, не пою,

тем боле на обломках государства.

Прощай, люби хоть новую семью

и будь взрослей… Я съеду. Благодарствуй.


Два обрывка

От него

Таис, опомнись, мы уже не те,

что 10 лет назад…

От нее

Припоминаю.

Когда богам нет места в высоте,

иссякло вдохновенье… Исчезаю.

Послесловие

Он стал царем Египта, а она

пунктиром отошла, как теплый вечер

той мраморной строки, что сложена

иль слажена ваятелем навеки:

— Прости, посеребренная Луна

в ущербе, как мечта о Человеке.

Остался лишь поверьем на века

прекрасный лик, еще не Богоматерь,

в ком ожила какая-то тоска

по юности Земли — матриархате.

Бобо мертва

(в продолжение одного философского
размышления)

Ты всем была, но потому что ты

теперь мертва, Бобо моя, ты стала

ничем — точнее сгустком пустоты.

И. Бродский

1

Бобо мертва… Наверно, подцепил

ее ноябрь еще в начале битвы…

Я не был зиму, и когда открыл

дверь — сразу крылья, острые, как бритва,

стоящие торчком одно в одном,

лишь каплю набок, словно зек на зоне,

иль гейша в залежалом кимоно,

явились, сев на пыльный подоконник

в страстной четверг… В ничто не верю я.

Когда весной в гряду бросаю семя,

мне б, Моцарт, твоего небытия,

бессмертного в высоком «Реквиеме».

Бобо ж мертва, хотя не полный зал

скорбящих — монотонный майский дождик,

изба сырая, где ее знавал

от вязких кружев и до цепких ножек.


2

Прости Бобо. Вчерашняя семья

мне тоже, как ни странно, снится реже.

Так и тебя, хоть зная, что свинья,

забуду тоже. Где избыток прежний

беспечных чувств, когда огня тоски

на долго, как ни тщился, не хватало,

где ты взвивалась с крашеной доски,

лениво помавая опахалом.

Пространство было замкнуто столом,

придвинутым к окну, дырявой шторой,

но ты была жива и напролом

в дом, из дому ль… Ты стать могла опорой,

когда б я оценить все это смог,

пока в живую плоть была одета,

Бобо, и я не спутал бы дорог

не в полном сроке — хоть в границах лета.

3

Бобо мертва, но это не предел

абсурду жизни, потому как крылья —

лишь хрупкая конечность наших дел

в обещанном незнамо кем всесилье.

А дальше — с кого спросишь, чья вина,

что пресеклась судьба Бобо заранье:

застыло время? выдохлась страна

на пике утвержденья? отрицанья?

Природные детали мастерства

хотя на крыльях явлены умело,

но я-то вижу, что Бобо мертва…

Хотела ли так Парка, не хотела,

потерю эту предстоит снести,

но как пространства не сгноить в могилах,

щепотка праха у меня в горсти

на целый хоровод четырехкрылых.

4

Бобо мертва, но все ж грядущий день

еще плывет пыльцой багряно-красной,

в стекло упрямо тычется сирень,

маня не цветом — запахом столь страстным,

что даже май привстал. Как умереть,

коль снова можно слиться с небосводом!

И я срываю тюлевую сеть,

даруя относительность свободы

тем следующим, кем, Бобо, как мать,

и ты была б, еще пожив немножко,

которым на огонь лететь опять:

все та же лампа пялится в окошко.

Мы временны, хотя весенний гул

не истечет в космическом концерте,

Бобо мертва, но я не дотянул

не до своей — до бабочкиной смерти.

К Рождеству

1

Вот и опять Новый год, и опять как-то мне узковато

лезть в эту раму, где смерти накручивать стрелки часов,

были бы просто мы теми, какими родились когда-то,

то сохранили б целее блеск глаз, естество голосов.

Тяга какая-то манит, толкает с основы, с порога,

в даль соблазняя нестойкую, прячется что за углом,

так по чуть-чуть, по шажку при- (как знать!), от-падаем от бога,

чтоб не в своих небесах трепыхаться с подбитым крылом

рядом с самим… Только где он, хранящий молчанье

то ли Отец, то ли Сын, не донесший космический пыл —

в миф обратился, забыв, что подверг испытанью

тех, кто на «до» и на «после» созданье еще не делил?


2

Круг понесется опять, и, увязнув в зиме по колени,

где, не взыскуя высот, затаились родные края,

мне вспоминать и тебя, старший брат, неудавшийся гений,

тоже заглохший в быту, как в сугробах, где путаюсь я.

Вроде, не мальчик уже, не такой бесшабашный, как ране,

чувствуя плоть языка не слабее, чем бренную плоть,

зная, что как ни постись — даже в самой раззвездной программе

сбои случаются… Но, как июньские грядки полоть,

так же идти до конца, в этой свалке-доилке не властный,

снова, надеясь на слух, свою тряскую тему вести,

не рассуждая о том, понапрасну ли, не понапрасну,

глоткой стараться не брать, не искать обходного пути.


3

В кружеве вязких сует при абсурдных российских метелях

что-то успеть передать из листвы, из коры, из корней,

слева пока не зудит, оставаясь при избранном деле —

значит, какую-то цель отдаленную видеть ясней.

В тучах тяжелых, где ночь от отчаянья неразличима,

в проблесках голубизны, где безденежье — мелкий пустяк,

даже когда стороной тени ближних прошествуют мимо,

светлая память о них оттеснит вдруг удушливый мрак

этой зимы ли, другой, что дарована будет отчасти

промыслом чьим-то извне громогласно на всех языках,

снова поверить — весна, и опять подростковое счастье

сможем догнать через желть одуванчиков в ближних лугах.


4

Выпьем, подруга, налей прошлогодней тягучей сливянки —

старый проводим, когда, ошалев от абсурдных потерь,

думал наивно: пройдут стороною киношные танки,

но не прошли и гремят так, что ходит фанерная дверь.

Снова, как вспоротый, мир вытекает из старых сараев,

в ростепель, «где же тот бог!» — можно разве бессильно орать…

Он не рождается заново — время ведь не умирает,

не воскресает, поскольку его невозможно распять.

Хоть и высокая тайна затаскана нами, запета

на колокольную звень, на поп-арт, где извилин 5—7,

вера не гвалт, не прилюдный базар — ощущение света

вечно того, что с востока вползает в духовную лень


5

нашу, оближет диван, что, хоть старый, как ложе, сгодится,

книжные полки и стол, обжитые под ритм голосов

с улицы. Полнится мир ожиданьем весны, криком птицы,

к сроку явившейся, пульсом осмысленным старых часов

на просветлевшей стене, лет 15 уже не идущих

или идущих, но так, что невидим подвижный исход.

Время с годами плотнеет, становится прошлое гуще,

но, как «to be» от героя шекспирова, мне не дает

точки опоры. Рассветы не ласковей, но и не горше

прежних — вновь миг рокового решенья сдвигается в ночь…

Скажешь: «Не дремлет любовь, незаемная ваша вахтерша», —

этим наивом, декабрь, все же голову мне не морочь.


6

Что ж, так за Новый поднимем бокал — день прокрался сквозь шторы,

в детской лошадке пластмассовой уж напрягается плоть,

все еще спит на земле — в небесах же, вне наших просторов,

верю: старается брат тягу книжную перебороть,

чтобы с подпочвой срастись, за которой напрасно поспеть я

силюсь в сезон деревенский… Случится: раскроется сад,

месяцы вьюг пролетят — и природа подарит соцветья

яблонь и вишенья, преобразив затяжной снегопад

волею высшей, пускай не без нашего тайного спроса,

в белое с розовым — в хрупкую, нежную майскую пыль,

в помолодевший пейзаж, что вошел в поседевшую осень,

где с малышом в недалекой Москве замоталась Рахиль.


7

Все впереди-позади: и побег, и года чужеземья,

каша чужих языков и родного рокочущий стих,

весны и зимы опять, возвышенья и снова паденья,

временный кров бытия, где надежды кроить на троих

невозвращенцев туда, возвращенцев отпетых оттуда,

сход обмелевших снегов, одуванчиков пух, листопад —

круг убывающих вех: рождество сквозь распятья, простуды,

веры, казалось, уснувшей навеки, живой постулат.

Все впереди-позади: и бездарная власть, что в ответе

всей бездуховности, где не расчислить кровавых улик.

Все в Рождестве: первый солнечный луч, первый ветер,

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.