ИЗ ДЫМА И КОНФЕТ
Мне нравится выражение «дать тесту отдохнуть». Иногда на 30 минут, иногда на час тесто, например, для пасты или пельменей откладывается (никогда не в холодильник), чтобы клейковина, которая есть в муке, немного набухла. Это нужно для того, чтобы тесто не собиралось при раскатывании обратно в комок. Во время отдыха тесто лишается внутреннего напряжения и как будто расслабляется. Белок пшеницы впитывает влагу и тесто становится эластичным.
То же самое происходит и с текстом. (Всего одна буква разницы.) Тексту надо дать отдохнуть. Тогда ты увидишь в нем все необходимые связки, которые там уже есть, но ты сперва их не заметил. А что-то окажется лишним. (На этом связь текста и теста прерывается: в тесте ничего лишнего нет, оно однородно.)
«Мой дом — там соберутся гости.
Там будет много, много голосов…
Папа с братом смастерят радио.
Мы с мамой будем сидеть на свернутом вчетверо
шерстяном одеяле,
в нише под широким подоконником — рядом с батареей
(там всегда тепло, тихо, уютно),
и мама будет читать вслух «Кортик» Рыбакова».
Так пишет свой текст слушатель Школы «Пишем на крыше», где я веду уже третий сезон несколько семинаров и читаю лекции по российской поэзии XX—XXI вв. Школа «Пишем на крыше» организована журналом «Вопросы литературы» и Национальным фондом поддержки правообладателей, а автора текста зовут Игорь Ильин. Он пишет сложный текст, он научился их писать: текст растет, звучит в разные стороны, обрастает курсивами, ныряет в кроличьи норы, опять выбирается.
«Впервые это произошло в четвертом классе.
Мне было десять или около того.
Я ничего не понял тогда. Просто записал то, что
неожиданно пришло в голову и прочитал
перед всем классом.
Этот, взявшийся из ниоткуда, звонкий,
ритмичный голос-звук меня не испугал,
напротив.
Если б я знал тогда…».
Я очень горжусь Ильиным. Это человек примерно моего возраста, который писал очень традиционные, закрытые, как будто спрятанные, обычные рифмованные стихи, в которых совсем не было воздуха: все форточки закрыты, всё как надо, поэтому всё мертво.
И вдруг после нескольких занятий (когда я без зла пошутил над ним: я вообще люблю подтрунивать над приятными мне людьми), он прочитал нам всем свой новый текст.
Сказать, что мы обалдели, это ничего не сказать.
Там было что-то даже немногое стыдное. Так всегда происходит, когда ты делаешь первый неотвратимый шаг, прыгаешь в люк с парашютом: его занесло. Но текст был живым и настоящим. Он даже заплакал, когда его читал. (Я и это потом ему вспоминал, подсмеивался.)
Этот текст, который я сейчас цитирую, не тот, первый, этот он уже летит со своим парашютом над головой и видит, куда летит. Тот же был — прыжком непонятно куда. И я ничего не мог ему в тот раз сказать, кроме «это очень круто». А сейчас говорю: «Игорь, а вот тут вам надо дать тексту отдохнуть. Вы чего-то его стали слишком мять, а он не мнется, стягивается в комок. Он что-то хочет вам сказать, а вы мешаете. Дайте ему отдохнуть».
«За мной придёт мальчик.
Мы не друзья.
Он просто приходит иногда,
чтобы мы полетали над городом.
Это всегда так легко и так непредсказуемо,
ведь мы непременно кого-нибудь встретим.
Это будет девочка Ира из соседнего подъезда.
Я подхвачу её, и мы полетим вместе,
куда-то, где свет
почему-то становится оранжевым.
Там мы впервые останемся одни,
и первый поцелуй будет таким… странным и таким…
мокрым…
Каждый следующий отнюдь не будет радовать, вызывая
подспудную, неровную боль
где-то там, куда не добраться ни днем, ни ночью.
Перелом наступит внезапно.
Их будет несколько, и все — роковые, разрушающие».
…Не только тесто отдыхает, не только текст. Но и я отдохнул от метро. Впервые за два месяца карантина спустился туда. И случись же такое: в моем поезде объявлялись станции в обратном направлении. «Следующая станция — Сокольники», когда мы уже были на Красносельский. «Следующая станция Преображенская площадь», когда следующая «Красные ворота».
Что-то там у них перепуталось. Пленка была пущена в другую сторону — и машинист этого не замечал. На станции «Чистые пруды», которая была названа станцией «Бульвар Рокоссовского», я вышел. Что там было с объявлениями дальше, не знаю: в принципе «Бульвар Рокоссовского» — последняя станция ветки. Может, автоматический голос стал читать всё с начала?
Это похоже на стихи.
Потому что стихи — это взбесившийся поезд.
«Кто-то принесет тонкий бумажный пакет всякой всячины,
а кто-то — исписанный неровным почерком,
смятый тетрадный листок.
Все, построенное ДО,
не имело этих спасительных разрывов.
Туда невозможно зайти, там можно только оказаться.
Оттуда невозможно выйти — только пропасть.
Это было похоже на склеп:
там невозможно жить —
можно только умереть».
Я очень люблю одну историю про Микеланджело. 13 сентября 1501 года великий скульптор приступил к работе над своим Давидом. Отсекал, сообразно своим же заветам, всё лишнее от огромной глыбы мрамора. Два года и четыре месяца стучали его молоток и долото. И вот всё было закончено. Принимать работу пришла вся местная знать и, в частности, глава городского правительства Пьеро Содерини. Он, собственно, и был главным заказчиком этой статуи. «Никому не кажется, что нос Давида слишком велик?»
Реакция Микеланджело была удивительной. Без упрека, без попытки опровергнуть правительственные слова, он молча приставил лестницу к статуе, в одну руку взял инструмент, во вторую незаметно прихватил с подножия пригоршню мраморной пыли, поднялся по лестнице к лицу статуи и стал якобы стучать долотом по носу своего великого творения.
На голову комиссии полетела мраморная пыль.
Через несколько минут поправки в давидовскую конституцию были внесены. Микеланджело спустился и почтительно поинтересовался, нравятся ли заказчику внесенные изменения. Пьеро Содерини воскликнул: — Вот теперь совсем другое дело! Теперь статуя прекрасна!
Я всё жду момента, когда Игорь Ильин, выслушав мои предложения по изменению текста («мне кажется, что тут надо дотянуть, а тут убрать „и“»), пришлет мне на следующий день неизмененный текст, а я воскликну: «Вот это совсем другое дело!»
И вот тогда на мою голову откуда-то сверху полетит белая, как снег, мраморная пыль. И тогда можно будет праздновать настоящий день парашютного спорта.
«И вот,
когда, наконец, гости соберутся,
мама пригласит всех за накрытый стол
и предложит выпить
за своего ненаглядного мальчика,
за своего ненаглядного мальчика,
не чокаясь.
…из дыма, солнца, водки и конфет,
из дыма, солнца, водки и конфет…».
Дмитрий Воденников
ЧТО БУДЕТ С ТОБОЙ
Я боюсь начать
разговаривать
с миром стихами.
Это значит,
я позабуду обычную речь,
перестану отвечать
на обычные фразы,
перестану слышать
обычных людей.
Что тогда будет с тобой?
Ведь стихи — это
воздух,
которым невозможно дышать,
если только не хочешь
захлебнуться;
свет,
который невозможно увидеть,
если только не хочешь
ослепнуть;
слова,
которые невозможно осмыслить,
если только не хочешь
сойти с ума.
Но я все еще слышу,
как среди ночи
ты не спишь,
все еще вижу,
как дрожит рассвет
в уголках твоих глаз,
все еще различаю
твои голоса.
И поэтому,
поэтому,
поэтому,
прощаюсь с тобой
навсегда.
ОНА НИКОГО НЕ ЖАЛЕЕТ
Однажды
она вцепится мертвой хваткой
в твои глаза, уши и голову,
и больше уже не отпустит…
I
Ей семнадцать,
ему двадцать три,
у него жена и ребенок,
а она все твердит и твердит:
я люблю тебя,
я люблю тебя,
я люблю тебя…
— Но ведь я женат.
— Это жизнь.
— Жизнь?
Жизнь?
Жизнь?
Мать её.
Нет.
Это не жизнь, милая девочка,
это явление пострашнее —
то, которое
нельзя называть,
потому что, назвав,
мы его убиваем — так сказал
один большой поэт.
Наверное, ты, девочка, была бы рада
произнести одно только слово
один только раз,
чтобы свободно встать и уйти.
Но нет.
Сколько не называй её по имени,
легче не станет.
II
Они одногодки.
Ей двадцать семь.
И ему.
Столько же,
сколько его жене.
Ее дочь пошла в первый класс.
Каждый вечер он валится с ног
от усталости,
пьет кофе на кухне,
курит одну за одной
и просит
разбудить его вечером,
чтобы прийти домой
вечером.
Однажды она не делает этого.
Намеренно
не будит его,
и он попадает домой под утро.
Выспавшийся,
подавленный
и разбитый
вдребезги —
той, что нельзя называть —
так сильно, что сводит скулы.
Он надеется, что это болезнь —
пройдет,
пройдет время и его отпустит.
Он даже уходит из дома.
Но нет.
Все становится только хуже.
Со временем становится только хуже.
III
Они муж и жена.
Он старше ее на семнадцать лет.
Она молода и влюблена.
Он не молод, и тоже влюблен.
Каждую ночь она просыпается в страхе.
Она боится его потерять.
Он, как может, ее успокаивает,
но со временем,
все чаще и сильнее
колет в груди,
ведь она —
та, что нельзя называть —
не кончится после смерти.
__________
…Она никого не жалеет.
Однажды
она вцепится мертвой хваткой
в твои глаза, уши и голову,
и больше уже не отпустит.
Ты подумаешь, что умираешь.
Но нет.
Ты почувствуешь
странный, неприятный,
необъяснимый поначалу,
дикий,
первобытный зуд,
после которого
твоя жизнь изменится,
непредсказуемо
и навсегда.
И нет на свете ничего
трагичнее,
безжалостнее
и желаннее.
***
Твои волосы пахнут вишней
и оранжевым
кожа на твоих ступнях мягкая
словно детские ладони
мне нравится гладить твои пальцы на руках
они тонкие и похожи на китайские палочки
я беру их в руку
и зачерпываю ими розовое предрассветное небо
которое кто-то расписал живыми иероглифами
мне нравится думать
что они означают долгую счастливую жизнь
а не то что обычно происходит с нами
когда мы живем слишком
слишком так как никогда не жили
и жить не будем
рассвет угасает
свет заливает окна и твой упругий живот
а я жду наступления ночи
с трепетом и жаждой
чтобы снова стать тебе мужем
и быть нужным
как никогда никогда
возможно
уже не буду.
БЕЗ ЗВУКА
1
Вот оно — окно на девятом этаже общежития
Омского технологического института,
с которого все начиналось.
Я открываю это окно,
встаю на узкий обшарпанный подоконник,
и выхожу — туда —
в первое, свежее, октябрьское утро
тысяча девятьсот восемьдесят девятого года,
на первый — только что выпавший, ослепляющий — снег,
из первой — согретой твоим телом — постели,
из первых — наивных, бесстрашных, несостоявшихся —
отношений…
…Мир казался иным.
Тогда.
Свет казался иным.
Тогда.
Окно на девятом этаже общежития
Омского технологического, особенного института,
с которого все начиналось.
Тогда.
Мы не удивлялись смерти.
Мы боялись другого.
Наше солнце светило осколками будущей жизни.
Мы уходили и возвращались.
Мы пели и плакали.
Мы дышали светом.
Мы играли в любовь.
Мы знали самое главное.
Мы не смотрели за край.
…Прохожие ещё долго будут с опаской и любопытством
разглядывать неподвижно лежащее на снегу тело:
мужчина был странно, не по сезону и эпохе, одет,
и что-то сжимал в руке мертвой, окоченевшей хваткой.
Так держат что-то очень важное,
то, что он, по-видимому, все же не удержал.
Окно на девятом этаже общежития
Омского технологического института,
с которого все
началось.
Я открываю это окно…
…и попадаю в мартовскую Москву —
сырую, оплывшую, неуютную —
чтобы снова попытаться найти и удержать тебя.
Чтобы снова попробовать жить.
2
Ты говоришь, говоришь, говоришь.
Без звука.
Я вижу лишь шевеление тонких губ,
и лицо,
твоё лицо,
дополняющее общее, особенное, необъяснимое
впечатление.
Нравится представлять, что ты говоришь про меня,
про мои неудачные строчки,
слова и поступки,
про то, что когда-то не произошло с нами,
про те самые, наши, не-прогулки по оглохшим московским
улочкам
и ослепшим бульварам,
про взгляд,
спрятавшийся за знакомыми строками
и чувства, такие невозможные и так неумело
заретушированные,
про несостоявшееся будущее (пока)
и обильные, зашифрованные
и такие узнаваемые многоточия…
Но я ничего не слышу.
Я только вижу, как дрожит твой голос,
как колышется звук в твоих волосах,
и надеюсь, что ты говоришь про нас.
Про то, что случится,
обязательно, обязательно случится.
Про звезды, эти звезды, сияющие почему-то без нас,
и воду, льющуюся просто так, без всякой причины,
из крана,
которого никогда не было и, может быть,
никогда не будет…
В общем, про все, все, все,
самое, самое, самое —
и про то, и про то, и про это.
А ещё про то,
что я
все это выдумал про тебя.
3
…и не спать, не спать,
слушать
эту давно устаревшую музыку,
этот давно опустевший звук,
чтобы заткнуть и закупорить эти
назойливые, неутешительные голоса.
«…одержимо танцуя на битом стекле,
одержимо танцуя на битом стекле…»,
пели мы, обрывая гитарные струны,
а соседи молились — хоть бы не на всю ночь.
Последней пятки хватало на всех,
а ты смотрела в обугленную ткань ночи, стаскивая с себя
остатки одежды,
и искала, интуитивно,
мой рот.
Кто в киосок?
Я, ты, мы.
Нет проблем, когда родители в отъезде,
а до сессии далеко, как до следующей обитаемой планеты.
Руки твои — нет — не забыть.
Ноги — странные, тонкие, белые.
Колени — точёные и
живые.
«…одержимо танцуя на битом стекле,
одержимо танцуя на битом стекле…»,
отметили, оставили, забыли,
осколками исполосовали
руки и судьбы.
А по раненой ранней Москве
бродят оглохшие звуки,
бродят ослепшие тени,
словно вселенная прилегла отдохнуть.
Ранней засвеченной ранью ты меня не узнаешь,
так же как я не узнаю
твоё отражение в нашем зеркале.
…и не спать, не спать,
пока мерцает и крутится этот,
обалдевший от переполненных, выпаренных, жадных
воспоминаний,
почти чужой и медленно умирающий,
звук.
***
Кто-то там наверху
ест желто-красные апельсины
и бросает вниз огромные корки.
Они образуют на земле причудливые узоры.
По ним можно читать прошлое
и предугадывать будущее.
Только изменить ничего нельзя.
А месяца через два
или раньше
кто-то там наверху
станет есть сливочное мороженое,
а люди будут радоваться этому
и веселиться как дети,
и лепить снеговиков,
похожих на надгробные памятники.
КТО-ТО ДРУГОЙ
Каждый раз, когда смотрюсь в зеркало,
вижу не себя, а человека, которого хотят
видеть другие.
Самое обидное, что так происходит не только с зеркалом.
Однажды утром становится невыносимо
подменять себя бесчисленными другими.
Но трагедия в том, что уже некого.
***
Ах, как же ты прекрасна.
Во всем.
В своих воспоминаниях
о следующих жизнях,
обо мне,
о собственном бессилии,
о трескотне гремучей за окном.
Взять тебя за руку,
провести по лабиринтам.
Там, где просыпаются
и засыпают
краски,
там, где свет
пахнет гвоздикой,
а звуки мягкие и терпкие,
как твои слова,
там, где в теплом блеске
голодных окон и опустевших дворов
мы качаемся на старых веревочных качелях
подвешенных на ещё живую
ветку
огромного умирающего тополя.
Там, говорим обо всем и смеёмся,
пока темнота
окончательно не заполнит пространство,
оставив нетронутыми
только мои мысли и твои
губы,
и дыхание
дыхание,
дыхание,
дыхание
вспыхивает на мгновение
словно спичка,
перед тем как уйти
насовсем.
Прости, я не могу дать тебе то,
что ты просишь.
Мои чувства к тебе — всего лишь тоска
по ушедшей молодости.
Прости.
Я не хочу испортить ещё
и твою жизнь.
Но однажды…
…… … … … ….
…… … … … … … …..
…… … …..… … … ….
…… … … …… … … ….
И ты увидишь
то,
что увижу я.
МНЕ НЕ БЫТЬ
1
Писать стихи — это как сдирать с себя кусками
затвердевшую кожу,
каждый раз пытаясь добраться до самого нутра,
— самого настоящего себя.
Длительно, больно,
не-вы-но-си-мо.
Но когда, наконец, текст завершён,
ты, выдохнув, ожидаешь, что можно успокоиться,
расслабиться, отдохнуть.
Но не так просто устроены тексты
в нас.
В ту же секунду все внутри начинает неистово
вибрировать,
стучать, царапаться, скандалить,
и ты понимаешь, что не прошёл даже десятитысячной
части того,
что предстоит преодолеть, вытерпеть, пережить.
Добрый день. Как вы?
Добрый день. Все в порядке. Как у вас?
Спасибо, все хорошо.
Вы что-то хотели мне отправить?
Нет, я просто хотел сказать, что я здесь.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.