Участник Nonfiction-весна 2024
18+
Исповедь «иностранного агента»

Бесплатный фрагмент - Исповедь «иностранного агента»

Из СССР в Россию и обратно: путь длиной в пятьдесят лет

Объем: 660 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ЧАСТЬ I

К читателю

Совместная Победа над фашистской Германией, смерть Сталина, хрущевская оттепель, брежневско-черненковский застой, горбачевские гласность и Перестройка, сопротивление реформации и распад СССР, неудавшиеся попытки демократизации послесоветской России, чекистский реванш и агония империи — эти исторические вехи России на протяжении сознательной жизни моего поколения, моей жизни.

Она стоит того, чтобы о ней рассказать, осмысливая жизнь в потоке этого времени, потому что с младых ногтей выгребал на стремнину. Миру известны истории знаменитых диссидентов, вступивших в открытую борьбу с репрессивным социализмом и терявших свободу или родину, а то и жизнь в этой борьбе.

Моя история другая. Она о невидимой, но мучительной борьбе с самим собой, о драме самоидентификации в стране, совершившей чудовищный социальный эксперимент со своим народом и рухнувшей в одночасье под тяжестью его последствий. Но почти пятьдесят лет выпало жить при социализме, находя смысл и удовлетворение в попытках его очеловечивания.

А потом пришел как-то легко и вдохновенно Михаил Сергеевич Горбачев. Он привел в движение гласностью и новым мышлением всю страну, заставил работать рычаги экономических интересов, закончил бессмысленную и затратную холодную войну. Но слишком сильны были сопротивление партийной номенклатуры с одной стороны и спонтанные центробежные силы «братских республик» с другой, чтобы сохранить равновесие и продолжить реформацию созданного большевиками Союза.

Распад произошел тоже внезапно, как звездный час другого секретаря обкома, Ельцина, расчетливо возглавившего стихию рвавшегося к демократии народа. Из пут союзных структур вычленилось новое государство Россия, началось невиданное в истории движение вспять от социализма к капитализму, время свободы, криминальных приватизаций и обнищания обманутого народа. Время, которое в корне изменило мою жизнь, наполнив ее кипящим, совершенно невероятным содержанием.

Во-первых, это участие в реформах советской киноиндустрии, осуществленных Союзом кинематографистов под руководством Элема Климова. Во-вторых, победа в первых свободных и альтернативных выборах и отрезвляющий опыт депутатской работы в районном совете московских Хамовников. В-третьих, открытие для себя благотворительности как нового типа общественной активности. И, наконец, выход на главную тему своей жизни — раскрепощение сознания и поведенческих стереотипов на микроуровне политической системы, формировавшейся в послесоветской России при Ельцине и Путине.

Внимая советам великого отшельника Солженицына, мы закладывали основы гражданского общества, действуя как фермент самоорганизации жителей вокруг коммунальных и прочих проблем местного уровня даже не подозревая, что не только возрождаем традиции русского дореволюционного земства, но и опровергаем делом, на практике идеи расплодившихся консерваторов, теоретиков «русской идеи», «евразийства» и «русской цивилизации», утверждающих неспособность и нежелание простых россиян воспринимать и перенимать «чуждые им ценности загнивающего либерализма Запада».

Инфраструктуру демократии в России помогал создавать как раз Запад, надеясь на то, что власти подхватят энергетические потоки, идущие снизу. Но время было упущено. Если бы Горбачев пришел сразу после Хрущева и вывел бы КПСС за пределы правового поля, страна возможно была бы сегодня другой. Но застой сделал свое черное дело. Власть в пост-советской России оказалась какой-то странной. На своих местах оставались те же советские кадры, партийная номенклатура и затаившиеся чекисты. Путч 1991 года предупреждал об угрозе реванша.

И все же гражданское общество как-то проклюнулось. Уже первые общественные организации социальной сферы в 90-х заложили основу гражданского общества, тем самым доказав способность рядовых граждан вырваться из оков патернализма, жить иначе, в полной мере проявляя личную инициативу, умение объединяться и отстаивать свои интересы.

Мой долг сохранить свидетельства того, как сопротивлялась демократическим переменам эта странная власть на всех своих уровнях. Речь пойдет о попытках самоорганизации граждан в сфере территориального общественного самоуправления, о зарождении социального капитала местного развития.

Что такое совесть и откуда она берется, не знаю. Знаю только, с ней шутить нельзя. Можно потерять не только покой, но и самого себя. Легко переживаются неудачи, даже чью-то ненависть стерпишь, когда твердо знаешь: жил и действовал по совести. По совести подставляли мы плечо под неокрепшую российскую демократию. Мы были там, внизу, где под слоем пепла тлела похороненная большевиками и затоптанная их наследниками русская демократия — русское чеховское земство.

Нас было ничтожно мало для такой огромной страны — тех, кому пришлось взять на себя миссию социального аниматора замордованного, искалеченного общественного сознания, у которого частный, личный интерес был задавлен государством, захваченным партией большевиков и ее чекистами сначала под лозунгами светлого будущего, потом под завывания о русской духовности и особом русском пути.

Не отрицая роли государства, мы добивались его десакрализации, продвигая на историческую сцену нового для России посредника между населением и властью — гражданское общество как организованную силу.

И сегодня, оставшись в меньшинстве, мы остаемся верны правам человека, верховенству закона, разделению властей, национальному государству и демократии места. В них будущее России.

Моя благодарность Агентству международного развития США, фонду Форда, фонду Евразии, фонду Ч. С. Мотта и Британскому Совету. Они помогали делать то, что я считал нужным для своей родины.

Спасибо моей спутнице жизни в изгнании любимой женщине и умнице Еве Андреевой, без которой жить дальше не имело бы смысла.

Особая благодарность моему другу Виктору Косогорову, взявшему на себя кропотливый труд редактирования этой книги и издательству Ридеро.ру, открывшему фантастические возможности книгоиздания XXI века.

Много добрых слов хочется сказать моим коллегам и соратникам, всем хорошим людям, с которыми прожита лучшая часть жизни — незавершенное обновление России. Спасибо вам.

ВРЕМЯ НАДЕЖД…

Глава 1. Одесса 60х: оттепелЬ

Да, город этот мечен нами,

И запах держит старый двор…

И только крепнет он с годами

И тянет нас на разговор…

Что я оставлю детям? Не деньги, их у меня никогда и не было. Откуда деньги у советского человека? Другие ценности, на которых держалась жизнь, как на прочном фундаменте, важнее денег. Наступают времена, когда деньгами и не прикроешься. Вот гены… А что знаю я о своих генах? Сожжены, уничтожены все следы — даже письма и фотографии деда, казачьего офицера, погибшего в 1905 году под Мукденом. Да и в истории моего народа много чего скрыто, уничтожено, запутано… Пусть хоть дети мои узнают, от кого они…

Так случилось, я родился в Одессе. Между Оперным театром и городским сквером. Это много значит для тех, кто понимает. Но еще важнее, когда. Сразу, как закончились кровавые тридцатые. Подумать только, как повезло: выскользнуть из жутких лап коллективизации, из молотилки Большого террора, из мясорубки страшной войны, но до самой мужской зрелости ничего и не знать об этом. Счастливчик…

Вот здесь, от Оперного через бульвар, открывавший весь порт и море, к колоннаде Воронцовского дворца и к школе Столярского у Сабанеева моста с видом на далекую Нефтегавань, глаз привыкал к красоте и морскому простору.

А вот детства у нас не было. Его отняла война. В Одессу после эвакуации мы вернулись из Владивостока в 1945-м. Полподъезда было снесено бомбой вместе с квартирой соседей. Наша с остатками лестницы сохранилась. Первое время жили, поднимаясь на пятый этаж держась за перила и не глядя вниз. За городской баней, где мылись по субботам всей семьей, был известный только нам, пацанам, подземный ход в катакомбы с костями не то людей, не то каких-то животных.

Потом была Румыния, где отец принимал на Дунае суда в счет репараций. С отцом на студабеккере по горам Трансильвании, с мамой в Бухаресте в генеральском особняке возле Военной Академии на улице Хиреску. Там нас и обокрали ночью цыгане из табора, светившегося кострами за Академией. В Браила, где мы жили некоторое время с отцом, украли уже меня, пятилетнего. Но я сбежал из табора и спрятался в нашей воинской части в клетке с кроликами. Потому что там была морковка. Зато за три года я выучил румынский.

Вернулся в Одессу в 48-м. Для счастья нам достаточно было знать, что впереди светлое будущее всего человечества. Которое мне предстоит приближать. Жизнь в стране только что победившей фашизм — это кусок черного хлеба с жесткой конской колбасой, стакан чая с куском сахара перед школой и песни советских композиторов. Ни холодильников, ни телевизоров, ни телефонов, ни ванн у нас не было. Воду носил из колонки во дворе на пятый этаж ведрами. Но был горд, что родился в СССР, а не в загнивающей Америке, где негров вешают.

Зато у одесских мальчишек было море — чистое, зеленоватое у заросших мидиями осколков скал. Море и книги. Аккуратным почерком записывал каждую прочитанную, вот она, полуистлевшая тетрадка, которой 70 лет. В ней сотни книг, целая библиотека, огромный мир, в который предстояло войти и сделать его справедливым, красивым и счастливым. Если советской власти удалось вывести породу советского человека, то это я. Будущее звало за пределы планеты Земля, завораживало романами Ефремова. Про Оруэлла мы ничего не знали. Зато я знал Маяковского:

«Кто там шагает правой?

Левой,

Левой,

Левой!»

Ранним летним утром добегали пацаны до Ланжерона, влетали в прохладную плотную воду и легко проплывали всю дикую, заросшую степным, пахучим ковылём Отраду, выбрасывались на горячий уже песок в Аркадии и спали под палящим солнцем, черные, как сухие коряги, до обеда. Просыпались, чтобы с наслаждением проглотить за двадцать копеек четыре пирожка с потрохами, выпить на пятак газировки. И обратно морем. Но, уже не торопясь, выходя к рыбакам в Отраде похлебать из солдатского котелка юшки.

Дома мать уже наготовила миску салата из степных помидоров, с луком, с картошкой, огурцами и постным маслом. Набьешь голодное пузо — и в городской садик у Дерибасовской. Там летняя эстрада, концерт московских звёзд. Через забор — и на тёплый еще асфальт перед первым рядом: пой, Ружена Сикора, мы здесь. Счастливые, вечно голодные, советские дети пятидесятых, строительный материал коммунизма во всем мире…

Когда умер Сталин, гудели заводы, сигналили автомашины, я стоял, держа руку в пионерском салюте. По маминым щекам текли слезы. Все ожидали конца света. А Юрка Бровкин зло выковыривал глаза на портрете в учебнике. Нам было по тринадцать, мы дружили. До этого дня. До кровавой драки. Тогда и сказал разнимавший нас учитель химии, печально оглядев класс:

— Кто знает, может быть среди вас растут будущие вожди.

Осенняя слякоть, старушка несет с базара в обеих руках кошелку, авоську, бидон с молоком. Помню крышку бидона, нечаянно сброшенную полой пальто прохожего прямо под ноги, в жидкую, чавкающую грязь. Я поднимаю ее, протираю сначала рукавом, потом своей белой рубашкой насухо и прикрываю ею бидон. Смотрю, а старушка плачет, глядя на мои неуклюжие старания. Обожгло меня. И у самого слезы. Что это было? «Стрела добра пронзила его сердце». Из книжки фраза.

Да, мы книжные дети. Читать было единственной страстью: «Как закалялась сталь», «Тимур и его команда», «Люди с чистой совестью», «Молодая гвардия», «Двенадцать стульев», «Спартак», «Овод», «Белый клык», «Старик и море», Диккинс, Бальзак и Маяковский… Горьковское «Человек — это звучит гордо!» представлялось как образ всечеловеческий, планетарный. А лермонтовское: «А он, мятежный, просит бури…» волновало и требовало жертвы.

Прочитанное, услышанное, впитанное живет в какой-то таинственной конфигурации в подсознании, создавая разных мальчишек и девчонок. Я не думал тогда о том, что Юрка Бровкин мог знать то, чего не знал я. И что вообще-то люди все разные, и мир они могут видеть иначе, не так как я. Не знал пацан, что где-то, спрятанная по спецхранам, существовала и другая литература — Замятина, Бердяева, Бунина, Платонова, Набокова…

Томик Есенина мать рассерженно вырвала из рук и выбросила с балкона. Он летел прямо на головы прохожих:

— Не смей читать эти декадентские стихи! О самоубийстве думаешь?

Оберегала от чего-то, одной ей ведомого. Она была мне и отцом и матерью. В городе моряков это не редкость. О своей молодости она не рассказывала, о голоде, о продразверстке, об ужасах процессов 30-х годов ни она, ни отец никогда — ни громко, ни шёпотом — не вспоминали.

О деле врачей мы уже узнали и сами. Неужели и там? Опять враги? Мы же всех победили! Но раз в «Правде»… Как не верить! Маму лучше не спрашивать, у нее самой ужас в глазах. И заботы: сберечь детей. Вот и крутилась по дому — одеть, обуть, обстирать, накормить, чтоб друзья были нормальные, и все с неизменной папиросой в зубах. Сколько помню, она всегда курила, с самой войны. Курила «Приму», полторы пачки в день.

Когда меня еще не было.

— В бараний рог скручу, но сделаю вас счастливыми! — твердила она эту непонятную мне фразу.

Она была в ответственности за нас перед отцом. Мама, бросившая из-за войны медицинский, спасла нас с сестрой, вытащив на себе малышей из горящей Одессы через всю воевавшую страну аж на Дальний Восток. За блюдечко манной каши отдала золотое обручальное кольцо. И тем спасла мне жизнь.

Отец, ходивший в 1942-м механиком в караванах с грузами лендлиза из Ливерпуля в Мурманск (те самые «караваны смерти»), отлежав полгода в госпиталях, нашёл нас во Владивостоке только в 1944. И всю жизнь был благодарен матери, сохранившей детям жизнь в то невероятно, немыслимо тяжёлое время. Охраняла она нас и теперь, в 50-х. Умрет мама рано, в 66 лет от разрыва сердца. Я тогда упал на гроб и, запоздало рыдая, долго не отпускал ее.

Отец в дальних рейсах, он влиял на меня самим фактом своего существования. Авторитетом, которым пользовался на флоте. Инженер-механик, «дед», механик-наставник, парторг, ордена за труд. Не в торговле все же… В машинном отделении, в его каюте все было на своих местах. И ни пылинки. Его любили все, кто с ним работал. Мне это запомнилось, и я перенял эту страсть к организованности. Неосознанно, конечно. Может быть это была страсть к обживанию пространства? Вот и выбирали старостой класса, председателем совета пионерской дружины школы. Доверяли и учителя и товарищи.

Моими подшефными в 7-м классе были тертые хулиганы братья Лысенки. Мне, не ударившему в жизни ни одного человека, были страшны их кулаки, хотя и защищавшие меня. Я видел, как старший брат, вызванный к директору школы за хулиганство одного из младших, тут же в кабинете ударом ноги в живот вплющил пацана в стенку, и тот сполз на пол, теряя сознание.

Пробьет час, и он в составе элитных войск КГБ будет штурмовать дворец Амина в Афгане, и умрет от ран в неполные 50 лет. Прощаться с Мишей приедет весь класс постаревших одноклассников.

С корешем моим, Юркой Марковым, на заросшем виноградом балконе, с которого была видна синяя полоска моря и Военная гавань, готовились к выпускным экзаменам. Размышляли о дружбе на всю жизнь, о том, что человек рожден для счастья, как птица для полета, о смысле этого счастья, о едином человечестве без оружия и войн, ощущая себя частью гигантской машины, несущейся к коммунизму.

В аттестате у меня одна четверка и одна тройка. Четверка — по украинскому языку, на него внимания особого не обращали. Говорили на одесском. История Украины — такого предмета не было, а Сковорода, Коцюбинский, Леся Украинка, Тарас Шевченко и даже Павло Григорьевич Тычина — все как-то в пол уха. Про язык шутили: «одичавший русский». И демонстрировали карикатурным переложением пушкинских «Паду ли я стрелой пронзенный»: «Чы гэпнусь я дручком пропэртый…» И нам за это ничего не было. В голову не приходило, что мы живем на Украине. Одесса — наша Родина, неповторимая и чертовски обаятельная Одесса, а потом уже СССР, великая держава, будущее человечества. А Украина была где-то рядом ковыльной степью с запахом степных помидоров и певучим сельским говором на Привозе.

Мы родились и жили в СССР, где партия трудилась над выведением особой человеческой породы «советский человек» — без буржуазного гуманизма, индивидуализма и мещанства с геранью на подоконнике. Все мы, русские, евреи, украинцы, молдаване, болгары (мать моего отца — чистокровная болгарка), должны были стать новой исторической общностью — советским народом, где все люди братья. И сестры. А что говорят по-русски, так это же само собой. Мы же всех объединяем, оно и понятно!

А тройка — уже по поведению. Только за что? Да, ударил учительницу по голове ботинком. А зачем человека за руку дергать, когда он стоит вниз головой на руках на перилах в пролете третьего этажа? Если б не на училку упал, так внизу пятном кровавым. Я даже гордился этой тройкой, хотя именно она и закрыла дорогу туда, куда так хотелось.

…Помню в моих руках страшные тексты. Смятые, затертые страницы дневника недавно реабилитированного политзаключенного, друга моего отца, написанные им «там», урывками и тайком. На нашей маленькой даче в полдомика на 13-й станции Большого фонтана передо мной сидел изрезанный не то морщинами, не то шрамами сломленный человек и вяло рассказывал немыслимое. В 37-м он занимал высокий пост председателя Баскомфлота, профсоюза моряков. Его вызвали в Москву и взяли прямо в кабинете Берии, после дружеских объятий красного наркома. И для начала тут же профессионально избили. Ни за что.

Представить, как это бить беззащитного, я не мог. Любого вот так избить, превращая в корчащееся от боли животное? В моих представлениях о мире такого еще не было. Только спросил его:

— Вы не хотите отомстить своим мучителям?

Он посмотрел на меня печальными, мертвыми глазами:

— Отомстить? Молодой человек, у меня сил осталось только дышать.

Тогда я не понял его. Только что разоблачен культ личности, возвращены невинные жертвы террора. Но еще нет книг Солженицына и Шаламова. Не представляя себе масштаба катастрофы, после которой родились мы, я долго буду мучиться вопросом: кто они, уничтожившие цвет нации, миллионы невинных своими руками? Не вообще партия или ЧК, НКВД, а те люди, которые стреляли каждый день в затылок в темных подвалах. И где они сейчас?

Я переспросил папиного друга:

— Значит, вы им простили?

— Нет, не так. Я знал: раз посадили, значит, партии так нужно. А где умирать за дело партии, в бою или в лагере, это уже судьба. Я, значит, был нужен ей там.

С тех пор, с тех самых дневников папиного друга меня не покидала неосознанная, сидевшая где-то в глубине подсознания потребность разобраться, что же это было. В этой логике шедших безропотно на заклание, было что-то дьявольское, античеловеческое. Ведь они шли на смерть не в бою, когда перед тобой враг с оружием в руках, а в мирное время, когда убийство — это преступление по всем законам. Для пыток и стрельбы в затылок нужна какая-то дикая ненависть, нечеловеческая злоба. Откуда она?

Да, мы еще не знали многого. Но чего не было у нашего поколения, так это ненависти. Книги и песни, фильмы и картины лакировали реальность, учили добру и любви. От гражданской войны осталась лишь героика, стройки коммунизма звали на подвиги. Отец, который мог бы рассказать что-то иное, молчал. Знал ли? Да я и не спрашивал, не принято было. Когда его, старшего механика Черноморского пароходства, всю жизнь утюжившего моря и океаны, партия вдруг бросит на подъем сельского хозяйства в Молдавию, он тоже безропотно подчинится. Конечно, это не лагерь и не допросы с пристрастием. Директор машино-тракторной станции в Молдавии в Дубоссарах ремонтировал комбайны вместо судовых двигателей. За что получил орден Трудового Красного знамени. Он тоже не задавал вопросов…

А я? И я ведь туда же! Придет время, и я по призыву комсомола в степи казахские на Всесоюзную стройку рвану с флота. Добровольно! С энтузиазмом!

— Идиот, — усмехнутся бывалые товарищи, глядя вслед уходящему.

— Романтик, — напишут в газетах.

Только добровольцы 41-го меня поймут. Правда, они не вернутся из боя. А я вернусь, и даже буду неожиданно награжден…

Доклад Хрущева на ХХ съезде КПСС о культе личности Сталина — вторая трещина в монолите веры. Сталин, вождь народов и монстр? А остальные? Еще больше вопросов без ответа. Но отложим ответы, главное, ХХ съезд обнулял кошмары прошлого, возвращал репрессированных и обещал: теперь все будет иначе. Знать бы будущее… А с другой стороны, что бы это меняло? Знать, что власть, обманувшая раз, обманет еще раз и еще раз? И как бы ты с этим знанием жил, строитель коммунизма? Нет, лучше не знать! Юность должна быть вдохновенной…

Впрочем, жизнь уже вносила кое-какие поправки. В том году объединили мужские и женские школы, и эта внезапная близость, случайные прикосновения, лукавые взгляды, девичьи запахи слегка наехали на жажду подвига. Стало неловко ходить по улицам, взгляд сам собой забегал под юбки длинноногим девчонкам. Субботние муки по вечерам: книга или танцы? Битва духа с плотью.

Спас отец. Догадывался ли он, не знаю. Но это отец отвел меня к своему товарищу, директору детской спортивной школы — ДСШ №1 на спортивную гимнастику. И этот простой шаг оказался судьбоносным для всей будущей жизни. Тогда спорт не только отвлек от игры гормонов, но и пустил в рост мышцы, подарил ощущение полета. Непередаваемо это чувство превосходства над толстым, неуклюжим человечеством. Вечерами в Воронцовском переулке, что возле Дюка и Потемкинской лестницы, разгонялся на турнике в большие обороты и сальто прогнувшись. На какое-то время мысли о человечестве вытеснит большой спорт.

Гимнастический зал уже в Москве, во взрослой жизни останется для меня родным домом, поможет справляться с сомнениями, которых только прибавлялось, а потяжелевшее тело и в 60 вынесет меня на двойное сальто, и в 70, привычно вложив ладони в кольца, поднимусь из виса в упор и в угол, и выжму стойку, не дрогнув.

От меня слева Федотов, справа Воскобойников, Кинолик, Лысенко, Моисеев… Сборная Одессы по спортивной гимнастике 1956 года

После тренировки — два стакана томатного сока и рондат-фляк-сальто прямо по брусчатке Пушкинской на оторопевшего милиционера. Не ходили по земле, летали. Саша, Зорик, Фред — сборная Одессы по спортивной гимнастике из Воронцовского переулка — крепкие ребята. С ними мы еще увидимся, в Москве, в Одессе, в Америке. Через много лет.

Девчонки из 8 «б» заглядывали в окна спортзала, шептались, хихикали, привлекали внимание касаниями колен под партой, я же видел только Её, пружинистую и гибкую, мелькавшую рядом на вольных, на брусьях, на бревне. Тогда и потекли сами собой струйки стихов. Я отправлял их ей почтой, анонимно. Она отвечала кому-то, она полагала взрослому, и эти ее коротенькие письма до сих пор со мной. Той первой любви, платонической и поэтической, обязан я своим благоговейным отношением к женщинам, которых выпадет любить. Спасибо тебе, Лара…

Ей мои первые чувства и неуклюжие стихи — Ларе Заякиной. А за Дюком, за домом справа — наша ДСШ-1, моя и ее колыбель спорта.

Мальчишки были хозяевами Черного моря, одесских пляжей и улиц. В Оперный мы залезали на балконы второго этажа по фонарным столбам, на Привозе весело переругивались с торговцами, таская на пробу большие куски чего угодно, и презирали курортников, устилавших жирными белыми телами наши пляжи. Гимнасты и акробаты, мы расчищали площадку на песке Ланжерона и на глазах публики вытворяли такие трюки, что нынешние мускулистые мулаты на Променаде Санта Моники кажутся мне салагами. Пока курортники, раскрыв рты, глазели на сальто и стойки, карманники тихо делали свое дело, слегка проходясь жадными пальцами по сложенной в кучки одежде. Одесса мама…

Я не знаю, как и почему в моей школьной жизни появился он. Просто вышли вместе после тренировки из спортзала и пошли рядом, разговаривая. Он был старше лет на десять-пятнадцать, умён и образован, одинок и печален. Мы говорили о смысле жизни, о бренности бытия. Гера Воскобойников, старый гимнаст и философ провел со мной много часов. Мы бродили по Пушкинской, он рассказывал про древних греков, про философию, учил жить, дорожа каждой минутой. Да, именно учил, как гуру. И как гуру незаметно пришел и незаметно ушел. А след на всю жизнь.

«Философию истории» Гегеля подарил мне именно он. Музыка неземных сфер была притягательна немыслимо трудной задачей самопознания пусть и в ипостаси непостижимого «абсолютного духа». Потом Энгельс «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Тут все было понятно. Труд создал человека. Хотя непонятно, зачем. И что он, человек, будет делать тогда, когда его труд возьмут на себя машины. Помню, не мог справиться с формулой Спинозы «свобода как осознанная необходимость», она шла поперек стремления «переделывать мир», как завещал Карл Маркс.

От Гегеля осталось еще и понимание истории как необратимого прогресса — вперед и выше. Что после нас, то и лучше. Вот и рвался в это будущее. Хотелось, как Огарев и Герцен когда-то на Воробьевых горах, «пожертвовать жизнью на избранную нами борьбу…» Борьбу за светлое будущее. Семья, уют, благополучие? Какое мещанство! Разве стоит тратить на это жизнь?

«Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник…»

Во времена нашей юности Одесса была русским городом с еврейско-украинским акцентом. Аромат еврейской мудрости с привкусом украинской хитрости и щемящей красотой украинских песен. Порто-франко в каком-то духовном смысле. Нормальные люди общались цитатами из «Двенадцати стульев», хотя книги официально не существовало. Остапом Бендером вошла в сознание эпоха НЭПа, оставив за скобками кровавые роды советской власти. А нынешнее время надежд форматировал Жванецкий. Миша видел мир глазами застенчивого интеллигента, рассказывающего, как пройти на Дерибасовскую, смеющегося над глупым доцентом, которого довел до бешенства прямодушный студент Авас. Миша вносил свою лепту в нашу речь, помогая сохранять себя, свою внутреннюю свободу.

Слово вообще имело большое значение для одесситов. Им играли, им cкандалили, им упивались, им грелись, как солнцем на горячих пляжах. Жить для меня уже тогда значило прежде всего выразиться в слове, ради которого стоило и рисковать. Я рано понял, что увиденное, но не осмысленное, не переведенное в слова, растворяется без следа. Потом я найду эту мысль у Бунина в «Жизни Арсеньева» и слегка огорчусь. Оказывается, не я один…

Время выбора профессии между тем наступало на пятки. От этого выбора зависит получится жизнь или нет. Свербило неясное беспокойство: не найдешь свой путь, проиграешь жизнь. И даже не заметишь, что проиграл. Листал справочник учебных заведений, искал судьбу по названиям. Не в армии же терять три года! Почему в школе не учат, как жить и кем быть? Сколько людей могли бы спасти. Способность раннего выбора как знак таланта. И еще чего-то, имеющего отношение к силе характера, к воле и целеустремленности. Голос призвания — великая сила, данная ли от природы или внушенная, не важно.

Мальчишки и девчонки, мы еще не знаем ни своих способностей, ни капризов взрослой жизни, полной компромиссов и соблазнов. Я же жил с такой естественной и несокрушимой верой в свою избранность и исключительность, что особенно не волновался. Главное, быть готовым. Читать, слышать, всматриваться, думать, записывать. И не спешить выбирать. Жизнь сама тебя найдет.

Другой мой одноклассник, с которым мы дружили всю жизнь, Игорь Кириченко, не обременялся нашими сомнениями. Он уже знал, что будет химиком, и в этом было его счастье. Станет профессором одесского университета, будет преподавать в Алжире на французском, потом снова мирно жить в Одессе и преподавать в родном университете. Залетая изредка в родной город, я буду ночевать в его трехкомнатной квартире иногда сам, иногда с семьей. Буду расспрашивать о житье-бытье. С годами он передаст кафедру своей ученой дочери, тоже химику, будет любоваться рослым, красивым и умным внуком. Получит, наконец, от своего университета квартиру в элитном доме на высоком берегу Отрады, въедет в нее и знойным летом, войдя в те же волны, что и 70 лет назад, мгновенно умрет от разрыва сердца… Какая прекрасная жизнь.

Да, я любил свою Одессу, ее бульвары, сочетание архитектуры одесских двориков и европейских дворцов, мою Дерибасовскую. Мила Фарбер на переменке подкармливала спортсмена бутербродами с колбасой от ее мамы. Олечка Александрович приносила домой заболевшему куриный бульон в кастрюльке. Я любил их всех, они любили меня. Это и было счастье.

Но дыхание большого мира за околицей волновало все больше. Страна приходила в себя после сталинских репрессий и страшной войны, отстраивалась хрущевками, радовалась ежегодному весеннему снижению цен. Где-то там, над нашими головами шла холодная война, но верстались и пятилетние планы, осваивались целина и Космос, освобождались Африка и Восток, мы догоняли и перегоняли Америку. Светлое будущее обещано буквально за поворотом. В школе юного журналиста у Григорянца при газете «Комсомольское племя» печатались отрывки из дневника десятиклассника…

Где-то в Москве был журфак, МГИМО, Институт философии, эти названия звучали, как песня. В Москву уже сбежала старшая сестра Рита, сменив одесскую консерваторию на МВТУ им. Баумана. Сказала всем на прощанье:

— Лучше быть средним инженером, чем средним пианистом.

И тем погубила свою жизнь, может быть, и не зная об этом. Хотя к этому выводу я приду гораздо позже. А пока я завидовал и намыливался за ней.

Но мать стояла насмерть, как панфиловцы под Москвой:

— Какая философия, прости господи? Сначала получи профессию! Ты что, в тюрьму захотел? Вон, соседа забрали, сел на пять лет за анекдот…

Не понимал их страхов. Моя жизнь, как на ладони — учеба, книги, тренировки, сбор макулатуры и металлолома, походы, стенгазета, шефство над двоечниками. Какая тюрьма, мама?

Но родители победили, и вместо Москвы я задержался еще на шесть лет в Одессе. Высшая Мореходка, Одесское Высшее Инженерное Мореходное Училище — мечта любого нормального пацана в этом городе. Заграница, моря-океаны, романтика и валюта как основа благосостояния.

На консультациях по русскому языку перед вступительными в Мореходку стоял у доски. Преподаватель устроил тест: вызывал абитуриентов и диктовал слова. До первой ошибки. Человек пять слетели после 2—3 слов. На мне процесс сбился. Список слов был длинный, а я все писал и писал. И все увидели: не тот человек на борту… Но отца знали и уважали члены приемной комиссии.

И началась учеба на судового механика: высшая математика, сопромат, дизеля, турбины, котлы, насосы, прочие железки. Измены жизнь не прощает. Сказал бы кто раньше…

После поступления я ей открылся. Ночью, на прогулочной, теплой от дневного солнца палубе белоснежного лайнера «Украина» — под свист ветра в вантах и шум разрезаемых сталью волн я решился. «Жемчужина твоей девственности скрыта в перламутровой раковине моей души. Меня спрашивают, где живёшь ты, как будто не знают, что твой дом — в моем сердце». Говорил цитатами из «Дипломата» Олдриджа, сидя у ее таких желанных, божественной красоты ног, глядя в звездное августовское небо и не зная, что в тот момент она уже сделала свой выбор. Со скромным Саней, однокурсником, механиком по холодильным установкам на судах загранплавания она проживет счастливые пятьдесят лет.

А я буду старательно выращивать в себе моряка. Ходить на баркасе под парусом, конопатить теплые деревянные его борта перед очередной навигацией, маршировать на строевых на плацу экипажа, проверять ладонью температуру горячих шатунов в машине «Адмирала Нахимова» во время практики, писать шпаргалки перед экзаменом по математике и просыпаться по ночам, разбуженный ласковым голосом дневального в ухо:

— А не пора ли нам поссать, любезный?

Успеешь брыкнуть ему по яйцам, и снова голову в подушку. Шутки бывали и похлеще.

Наверное, из уголовного мира пришло к нам это — кликухи, прозвища. У всех они были. Неизвестно, кто их придумывал. Но уже никто не удивлялся, что вот идет Мерзавчик, что опять напился Уголок, что стырил сухари в баталерке Чилона, куда-то делся Кенгуру и, как всегда, по утрам поднимает свои гири Качок. Меня окрестили: Идеалист-утопист. Нет, серьезно. Так и приклеилось.

А я завидовал Чилоне, деревенскому парню, паровоза не видавшего до мореходки. Как он в уме берет эти проклятые производные и интегралы? В моём им не было места. А что там было?

Через много лет в фильме Марка Осипяна «Три дня Виктора Чернышева» будет сцена: прут немецкие танки, у наших артиллеристов кончились снаряды. Окровавленный наводчик оборачивается и яростно кричит, протянув руку прямо в зрительный зал:

— Дай снаряд!!

Это я ползу по красному снегу и тащу ему тяжелый снаряд. Иначе, пожалуй, и не описать то чувство ко-всему-причастности, которое овладевало мной по мере взросления. И я не понимал, как можно чувствовать и жить иначе. А ведь жили! И ничего.

Однажды Санька Палыга не выдержал:

— Начитался утопистов, людям головы морочишь. А сам-то жить как будешь?

— Пока не знаю, — признавался я, — все впереди.

А что все? Читал под партой «Сумму технологий» Лема, ходил зачем-то на городские курсы английского языка и доставал вопросами преподавателя политэкономии: не мешают ли торговле государственные границы и устареет ли теория прибавочной стоимости, когда человеческий труд заменят роботы? А вот тренировки пришлось оставить. Не было спортивной гимнастики в ОВИМУ. Только сальто со стойки на руках с пятиметровки, собиравшее любопытных, не умеющих летать, приносило запоздалое удовлетворение.

Наконец, накатывало лето, а с ним практика по Крымско — Кавказской на белоснежных лайнерах. «Победа», «Россия», «Адмирал Нахимов»… Белые пароходы… Качается палуба под ногами практиканта от выпитых грузинских вин и танцев. Днем стоянка в Ялте, в Сочи, в Батуми. Красоты Крыма и Кавказа бесплатно в свободное от вахты в машинном отделении время. Скоро побережье я уже знал, как свои пять пальцев. Стоит команда вдоль борта, рассматривает пассажирок, идущих по трапу на посадку.

Одну сам принес на плече, подобрав нетрезвую на причале в слезах и соплях. Отмыл, уложил спать. Наутро невиданной красоты девчонка оказалась подругой валютчика Рокотова, только что взятого в Ялте с поличным. На судне ее искать не стали, а в Одессе, куда я ее довез через неделю, ее следы затерялись.

Татьяна Познякова, балерина Кировского театра, живущая ныне в маленьком городке под Нью-Йорком, любит вспоминать, как пятьдесят лет назад гуляла она с курсантом-практикантом по Сочи, как ели плавленный сырок на Приморском бульваре в Одессе и читали друг другу стихи. Тогда так и не поцеловались, а теперь поздно. Не судьба…

Катали мы на нашем лайнере и иностранцев. Но тут присмотр за командой был строгим. Длинный сутулый дядя Федя не сводил своих тухлых глаз с тех из нас, кто знал не по-русски. Я знал. И общался с парой молодых симпатяшек американцев. Говорили за жизнь. Они спрашивали, глядя на проплывавший вдали Воронцовский дворец:

— А хотел бы ты жить в таком?

Я отвечал совершенно искренне:

— Так там сейчас профсоюзный санаторий. Бесплатная путевка на 24 дня. Живи-не хочу, на всем готовом. У нас все побережье в таких санаториях.

Удивляются:

— А машину собственную?

Сама идея в те времена была так нереальна, что я, и правда, не мечтал:

— Так у нас хороший городской транспорт, всего несколько копеек билет. С машиной еще возиться надо.

— А работать в Сибирь, Азию, Казахстан? На цел… цел… на целину. Это добровольно?

В это время над палубами плыла, неслась наша песня: «Комсомольцы, добровольцы… надо верить, любить беззаветно… только так можно счастье найти!»

Как им, не знающих ни слов этих, ни наших высоких помыслов, передать энтузиазм романтиков 60-х, снова поверивших партии и готовых на подвиги с горящими, счастливыми глазами? Ну, какие дворцы и авто, вы, что ребята? У нас есть Родина. Мы Родину любим. Читали «Как закалялась сталь»? Нет? То-то. Мы здесь все Павки Корчагины. Ну, не все. И не всегда. Но все же…

Кажется, эти симпатяги что-то поняли. Они переглянулись между собой, и Дайана сказала как-то с сожалением, больше самой себе:

— Да, наверное, они счастливы. У них есть родина. У нас тоже. И мы ее любим. Но он нужен своей стране. А мы нет. Только себе. Делай, что хочешь. Свобода. А зачем она, свобода, если ты никому не нужен? Тут что-то есть, Джим.

Я чувствовал себя гордым и счастливым. Сами же признаются! Вот только если бы не э тот тухлый взгляд из-за угла…

Экипаж наш внизу, у Дюковского парка. К парку скатывается сверху трамвай по улице Перекопской Победы мимо Главного корпуса. Тормозит у экипажа и уходит дальше на Молдаванку. Парк не ахти какой, но с бассейном. Бассейн, правда, и у нас в экипаже, даже с десятиметровой вышкой. Но зимой у нас воду спускали. А в Дюке, когда замерзала вода, кто-то делал проруби. По утрам, после йоги я бежал туда нырять под лед. Выныривал на другом конце бассейна из другой проруби. Пар валил, тело звенело и, казалось, стрелы бы отскакивали. Жизнь и вечность сливались в одно волнующее предчувствие: все впереди, надо готовиться!

А по субботам на Тираспольской площади, на конечной остановке трамвая, в забегаловке за рубль брал, как все, стакан водки:

Была традиция такая:

Сойдя с гремящего трамвая,

Зайти в закусочную с края

И взять, не думая, сто грамм

С хвостом селедки пополам.

И так два раза. Автомат

Всегда давал курсанту шансы…

А после этого — на танцы!

И поднимали корешА пьяное тело к кольцам, и прикипали кольца к ладоням, и взвивали ввысь гимнаста привычно напрягшиеся мышцы. И стоял в стойке вниз головой как вкопанный, и замолкала музыка, и ахали девчонки.

Отсюда глухими ночами, трамвай загрузив корешами, ползли в экипаж с самоволки усталые пьяные волки…

Но бывало и перебирал. Тогда ноги сами несли не в экипаж, а домой. И утром мама с трудом открывала дверь. Лежал курсант, как щенок, клубочком, спал на цементном полу на лестничной клетке. А Мерзавчика мы чуть не потеряли. Хоть и добрался моряк кое-как до своей койки, заснул вроде. Но утром мог и не проснуться. Еще б чуть-чуть и захлебнулся бы во сне. Пить надо умеючи…

По ночам дневальному делать нечего. Сонный экипаж, тумбочка в конце гулкого пустого коридора, стул и заветный дневник, куда бывало, заползали рифмы. Эти самопроизвольно зарождавшиеся стихи были как ныряние вглубь себя, в прорубь сомнений и ожиданий. Что я здесь делаю? Разглядываю себя с удивлением как бы со стороны, с другого берега, которому хотел бы, да не смог бы дать точного определения. И зачем я читаю вместо учебника по сопромату Бертрана Рассела «Человеческое познание»? Чего ищу в этих книгах? В мужские бесстыдные откровения о женщинах (у нас они «бабы») не вступал, неизвестные еще мне интимные отношения охранял от вторжения.

«…Нет оправданий такому существованию». яСтрочки из дневника. 1960.

Виктор Бородин, изящный, всегда пахнувший одеколонной свежестью худощавый брюнет с насмешливым взглядом был нашей знаменитостью. Он пел. Лучший тенор училища, занимавший первые места на разных конкурсах, он, изгнанный когда-то из Водного института за любовь к польской студентке, отмолотивший за это три года в армии, пришел уже к нам, в ОВИМУ сразу на второй курс. Мне казалось, неизвестно зачем. Его звали на профессиональную сцену, он отказался.

— Что ты здесь делаешь? — спросил я его как-то вечером, сидя на гладильном столе в коридоре.

— А ты? — ответил он насмешливо, и мы больше не возвращались к этому вопросу.

Володя Марин. После вахты. Пенсионером жить не захочет. Уйдет в рейс и погибнет в шторм, на посту. Светлая моряку память…

А стишки строчил в стенгазету. «Смелый кто? Попробуй счисти-ка эту грязь с курсанта Пищика!» Пищика уже нет, а смешные те строчки остались. И Пищик в них стоит перед глазами, небритый, темный кожей. Пятьдесят лет спустя на традиционной встрече выпускников кто-то скажет мне:

— А мы думали, ты поэтом станешь. Сильно был не такой, как все…

Поэтом станет однокурсник Домулевский. Стихи его будут печатать в одесских газетах. О море, о кораблях, о родине…

Вечерами, грустя, пели под баян грустное курсантское танго:

«С тихим звоном сдвинулись бокалы, каплю на подушку уронив,

Брошенный мужской рукой усталой, шлепнулся на пол презерватив.

А муж твой в далеком море ждет от тебя привета…»

Догадывались, что может ожидать морских бродяг в будущем…

Перед экзаменами в кубрике у всех носы в учебниках, руки в шпаргалках. Дух стоит тяжёлый от сорока парней на смятых одеялах. Никто уже не острит и не выпендривается. Толя Коханский, главный наш зубрила, вслух что-то бубнит и бубнит над сопроматом. Как китаец, честное слово. Не удивительно, что он на последнем курсе женился на нашей преподавательнице. Женщины всех возрастов таких положительных любят. На пятидесятилетие нашего выпуска в сентябре 2012-го Коханские придут вместе и под ручку. А потом, через месяц Толя уйдет… Земля ему пухом…

Одесса, 2014. Великолепная десятка ОВИМУ выпуска 1962 года и моя награда, Ленка.

Их юность только мне видна

Сквозь их седины и морщины.

Да разве знали мы тогда

Зачем мы Родине, мужчины?

Что дружбу разорвет вражда,

Погибнут города от «Града».

А мы, скучая без труда,

Лишь помолчим, усевшись рядом…

На четвертом курсе произошло три важных события. В городской библиотеке, сбежав с лекций, читал, ошеломленный, «Один день Ивана Денисовича», первую публикацию Солженицына. После дневников папиного друга, которые я читал на даче на 11-й станции Большого Фонтана, после доклада Хрущева на ХХ съезде КПСС, Солженицын бил в набат от имени их, униженных и замученных.

Теперь я ощущал какую-то кошмарную причастность, явственно ощутимую, мучительную и страшную связь времен. Нет, говорил я себе, нет! Причем здесь я? Но приснилось же! Именно тогда и приснилось, будто кто-то в форме вкладывает мне в ладонь пистолет:

— Стреляй! В затылок! Ну?!…

И я просыпаюсь в ужасе, с трясущимися руками. Неужели смог бы?…

Никогда уже, ни сейчас, ни потом не пойму, не успокоюсь, не избавлюсь от ужаса перед этой дикой, слепой ненавистью людей к друг другу, годами истязавших и убивавших просто потому, что у них работа была такая. Оставшиеся в живых их жертвы не предъявили счет, не отомстили и даже не осудили, как фашистов на Нюренбергском процессе. Слышал, один плюнул в лицо своему следователю, увидев на улице. И все. Еще аукнется это российское добросердие.

Второе случившееся вскоре событие было следствием моей художественной самодеятельности. Подвел эстрадный номер на концерте самодеятельности в Пединституте, женском по преимуществу, где устраивались время от времени балы невест. На сцене на табуретках были представлены предметы курсантского быта — мятые, видавшие виды, алюминиевые кружки; завязанные узлом, как мы любили, алюминиевые ложки; черные сухари — спутники вечного нашего голода. А между табуретками отплясывал сумасшедший рок наш красавец Гурген Наринян. Худое гибкое тело, обесцвеченный фартовый гюйс на плечах, форменка в обтяжку и брюки клеш на сорок сантиметров. Безумный успех, лучший номер вечера. За что автора чуть не исключили из комсомола за «очернение курсантского быта».

Спас Геннадий Охримович, добрый верзила с пятого электромеханического.

— Та шо вы к хлопцу пристали, он же хотел как лучше! — сказал он на комсомольском собрании. И все почему-то успокоились.

С Геннадием мы встретимся через много лет в Одессе, как добрые друзья. Мои дети будут играть с его внуками, а я — пить водку и слушать заслуженного работника флота, пенсионера, в каких экзотических портах мира побывал он на знаменитом лайнере «Одесса» за тридцать с лишком лет плавания. Дубленый известными мне ветрами, не согнутый годами, с неистребимым украинским акцентом, он выглядел счастливым и гордым своей жизнью.

Я буду сидеть в его с шиком обставленной трехкомнатной квартире в Новых Черемушках, такой же седой, как он, и даже не подозревать, что еще через десять лет буду сочинять сценарий фильма о его капитане, моем другом товарище Вадиме Никитине, который сделал лайнер «Одесса» славой и гордостью советского пассажирского флота, и который за это умрет униженным и оскорбленным на капитанском мостике каботажного судёнышка на дальнем Севере…

Третье событие, это когда после персонального дела вызвали меня в Горком комсомола. Шел, думал: всё, с крантами. Но Бельтюков, крепко сбитый колобок с коротким носом, первый секретарь, окинул курсанта строгим взглядом и вдруг без всяких предисловий:

— Пойдёшь на работу в горком комсомола?

Что-то нарисовалось на моей удивленной физиономии, от чего дрогнули в улыбке его тонкие губы:

— Мы тут подумали и решили взять тебя в отдел культурно-массовой работы. Переведем на заочный, закончишь со своим курсом. Иди к Кондрашеву, он тебя посвятит в детали.

Вот это дааа… Наконец-то! Судьба сама выручала меня, избавляла от теории машин и механизмов и вела к людям. Про выбивание членских взносов и ежемесячной отчетности из первичных комсомольских организаций я, конечно, еще не знал.

Дома, однако, настоящая паника:

— Ну, что у тебя за шило в заднице? То МГУ, то комсомол! Чего тебе, плохо в мореходке? Потом локти кусать будешь, да поздно, останешься без профессии!

Мать в слезы. Отец только из рейса, он молчит. В общем, обманул я их. Тайком перевёлся на заочный и… По утрам забегал к Юрке, менял форменку на его цивильный прикид, и на работу в Горком. Там с подачи третьего секретаря Ирины Ковлаковой договоривался с бригадами коммунистического труда завода Кинап о передаче им на воспитание трудных подростков. Их много было на учете в милиции, и сирот, и беспризорных. Завод увеличил лимит по несовершеннолетним, и вскоре уже добых сотни две поступили в трудовую школу лучших коллективов. Параллельно договаривался о создании при Райкомолах внештатных отделов по охране общественного порядка, что не просто.

Родители догадались, когда нам вдруг ни с того, ни с сего поставили домашний телефон, большую редкость в ту пору в Одессе. Но на этот раз они уже промолчали. По-моему, и на курсе мало кто знал, куда исчез социалист-утопист.

На этом адреналине и началась моя первая битва, битва за городской Дворец студентов. На Маразлиевской, возле парка Шевченко, пустовал старинный особняк под зловещей вывеской: Клуб КГБ. Что там внутри, никто не знал. Темно и тихо. Только по субботам крутили кино. Ходил вокруг да около и мечтал, вот бы здесь и сделать наш студенческий центр, место отдыха и разной активности городской студенческой молодежи!

Вопрос решался на бюро горкома партии. Я держал речь, свою первую публичную речь, очень волновался и не контролировал свои эмоции. Ну, и пусть! Или меня выгонят из Горкома или майор Совик, директор клуба КГБ, сдаст партбилет за безделье. Я размахивал руками, как Ильич на броневике:

— ХХ съезд КПСС обращает внимание партии на нужды молодежи, призывает нас к гражданской активности…

Замолк и ждал приговора. И тут случилось нечто необыкновенное. Я услышал аплодисменты. Аплодировали члены бюро. Майор не потерял свой партбилет, а трехэтажный особняк был передан студентам Одессы. 22 декабря 1960 года на 5-й студенческой конференции ВУЗов был принят «Наказ» и избрано правление Одесского Дворца студентов, а 1 января 1961 года состоялось его торжественное открытие.

В «Наказе» было сказано, что ОДС ставит своей целью выявление дарований студентов, создание университета общественных профессий, любительской киностудии, радиогазеты, школы танцев, изостудии, туристского клуба, организацию творческих вечеров, концертов, устных журналов, карнавалов, лекториев и диспутов на актуальные темы. Залы ОДС будут предоставляться одесским ВУЗам для проведения их массовых мероприятий. Майор еще некоторое время оставался директором и портил воздух, пока его по настоянию правления не убрали вовсе.

А во Дворец студентов из подвала на Малой Арнаутской переехал «Парнас-2», знаменитый уже студенческий театр миниатюр Жванецкого и начались репетиции спектакля «Главная улица». Я не пропускал ни одной репетиции, хотя они часто длились за полночь. Рома, Витя, Додик, Зорик, сам Миша — так и останутся в памяти на всю жизнь воплощением и образом тех прекрасных лет юности и свободы.

А Одесса уже смеялась во весь голос, сползая от смеха с кресел на пол. Жванецкий — это тонкая ирония там, где раньше был пафос и официоз. Одесситы это ловили на лету.

Культурно-массовая работа: комсомол на майской демонстрации.

Сценка из эпохи немого кино стоит перед глазами и сейчас: толстяк Додик Макаревский на стуле на авансцене. Он зритель, смотрит в зал, как будто там экран. А за его спиной суетятся, фехтуют Витя Ильченко и Рома Кац, как в «Трех мушкетерах» с Дугласом Фэрбенксом. Додик то замирает от ужаса, то хохочет, то плачет, вытирая большое свое лицо клетчатым платком. За ним, в свою очередь, хохочет уже весь зал. Это был Театр и моё первое прикосновение к настоящему искусству.

Надо быть гением, чтобы выделиться на фоне одесской манеры прикалываться по любому поводу. Эту ехидную улыбочку с прищуром, которую лет через 10 — и уже навсегда — узнает вся страна, мы видели каждый день. Через несколько лет уже в Москве мы встретимся как добрые друзья и он подарит эту фотографию, которая теперь украшает мою коллекцию нечаянных автографов на солнечной стене квартиры в Лос-Анджелесе.

Мы беззаботно кувыркались в волнах всяческих полусвобод хрущевской оттепели. Меня тянуло к художникам не совсем идейной ориентации. Бывал в гостях у странного Олега Соколова, любовался тазом посреди комнаты, куда набиралась вода с потолка во время дождя. Догадывался, что это эстетический акт, и благоговейно молчал. На мой не заданный вопрос Олег застенчиво отвечал:

— Зато видно небо.

У меня на стене долго висели его замысловатые абстрактные миниатюры на темы «Алых парусов» Грина.

А с моим кумиром Владимиром Николаевичем Турбиным, залетевшим в Одессу на своих стареньких «Жигулях», мы начали разговор о его книжке «Товарищ время и товарищ искусство» на Дерибасовской, а закончили на проспекте Ленина в Кишиневе. Он развенчивал мое доверие к вымыслу и в то же время пробуждал интерес к тому, как он формирует нас, наше сознание, привязанности и оценки.

Утончённая выпускница ленинградской Академии живописи Ира Макарова поливала при мне советский официоз изобретательным матом и с неподражаемым сарказмом издевалась над моей общественной активностью.

— Что ты там делаешь в своем Горкоме? Это же абсолютно бесполезная банда бездельников! Один ты чего-то суетишься. Когда тебе уже надоест, Бенвенуто?

Это она меня так назвала — именем скульптора, ювелира и скандалиста эпохи Возрождения Бенвенуто Челлини. Я отшучивался, пропуская мимо ушей ее язвительные шуточки. Мне нравилось то, что я делал. Гомеровским гекзаметром Ира написала саркастическую оду восторженному комсомольцу. На настоящем пергаменте причем, свитком. И подарила на день рождения.

Ира и ввела меня в круг не очень идейных поэтов и художников той поры. Художники Олег Соколов, Юрий Егоров, Саша Ануфриев, Лёша Стрельников, поэты Юрий Михайлик, Леня Мак — где-то рядом существовал опасный мир инакомыслящих, к которым тянуло любопытного комсомольца.

Мак, культурист, увалень и философствующий поэт, был мне ближе всех. Но и он был другим. Писал непонятные стихи: «…и тихо-тихо куришь в отдушину чужой души…» Плевался при слове комсомол. В споры не вступал, просто читал свои печальные стихи. Тихим был. Но однажды на улице двое пристали к женщине. Он взял обоих за шиворот, легко приподнял и свел лбами. Аккуратно положил обмякшие тела на тротуар, и мы пошли, куда шли. Учился Лёня в политехе, где папа его заведовал кафедрой. Да не доучился. Стихи оказались важней.

В конце концов, бросил Политех, поссорился с родителями и укатил в Ленинград, где подружился с Бродским. Читал на прощанье, закрыв глаза, его стихи, от которых сладко вдруг заныло сердце. Как будто это про меня:

Мимо ристалищ, капищ,

мимо храмов и баров,

мимо шикарных кладбищ,

мимо больших базаров,

мира и горя мимо,

мимо Мекки и Рима,

синим солнцем палимы,

идут по земле пилигримы…

В Питере нанялся Лёня в экспедицию, тюки таскать за академиком на Памире. Потому что был он штангистом, бугристым, как валуны послеледникового периода. Тогда, в горах, попала экспедиция в снежный завал. Двое суток отогревал собой тщедушного академика, снег руками раскапывал. Вытащил-таки! Академик его в благодарность перевел к себе на океанографический. Брал и в кругостветку, в морскую экспедицию. Тут его тормознули органы, ясное дело, по пятому пункту. Кому ясно, а ему нет. Друг мой выбросил свой студенческий и уехал в Воркуту изучать жизнь зэков. Там и закончил, наконец, свое образование, но уже в Горном институте. На него там смотреть ходили: он со штангой в 100 кг приседал как раз 100 раз.

Потом Одесса, грузчиком в порту, грузчиком на кондитерской фабрике. И все стихи писал. Жену взял русскую, миниатюрную статуэтку — Ирку нашу, Макарову. Не сиделось ему в Одессе. Укатил в Москву на Высшие сценарные курсы. Тарковский его сразу возьмёт в свою группу.

В Одессе пристраивал в кино Бродского, со Станиславом Говорухиным работал над сценарием «Вертикаль» с Высоцким, и писал, писал стихи. Пока его в КГБ не вызвали с подачи одного одесского поэта. Лёня на очной ставке в лицо этому поэту и плюнул смачно. Тогда его не били. Может, боялись, кабинет разнесет в щепки? Но требовали отречься от своей антисоветчины. Он там им тоже нахамил. Ну, его и выслали из страны. Развели с Иркой и выставили. Осталась Ира с двумя детьми терпеть позор и унижение от соседей.

В Нью-Йорке работал Леня таксистом, потом инженером в нефтяной компании. Зачем-то женился, пока ждал Ирку. От второго брака еще двое детей. Нужно было их кормить — стал риелтером, толкал дома в Лос-Анджелесе. Риелтер, если не дурак, это деньги. Вот и дом купил себе двухэтажный. Пришло время — развелся. Дом с прудом под балконом отдал жене и детям. Вернулся к стихам. Одинокий. Гордый. Одержим глобальными идеями и проектами. В России вышел том его стихотворений. Утверждает, что счастлив.

А Ирка, что ж Ирка… Дети уже выросли, переженились. Она будет жить там же, на Фаунтейн, близ русской церкви, которая и приютила ее много лет назад. Ничего американского к ней так и не прилипло. Пройдут годы, и она еще станет крестной матерью моего второго сына, Ивана, которому суждено будет родиться в Америке по время полугодичного путешествия за рулем от Нью-Йорка до Лос-Анджелеса и обратно…

Вот он, одесский поэт и культурист Лёня Мак в Лос-Анджелесе.

Тогда, в обманные 60—е, я робел и помалкивал в их компании, стремясь вникнуть в смысл отрицания, сквозившего даже в абстрактных полотнах Олега Соколова, за дружбу с которым чуть не схлопотал выговор в личное дело. Донес бдительный коллега, инструктор Горкома Снигирев. Но влекли эти люди, тревожил их глухой, как мычание, протест. Чего-то, наверное, знали они, как и Юрка Бровкин, что не доходило до меня.

Про ОВИМУ я быстро и с удовольствием забыл. Диплом по судовым холодильным установкам мне чертила бригада добровольцев из трех студенток Водного института, и защищаться я буду вместе со своим курсом, и липовый госэкзамен по военному делу на звание младшего лейтенанта буду сдавать с ним же. Липовый потому что посвятили товарищи в хитрую систему, которая позволяла на глазах важной государственной комиссии из Генштаба вытянуть свой билет, единственный, который надо было выучить наизусть. Ну, и выучил. Стыдно было обманывать родной Генштаб, но ведь были уверены, что эти знания никогда не пригодятся.

Потом, в завершении нашего военного «образования» была стажировка в Балаклаве под Севастополем уже на настоящих подводных лодках. Болтались по городку, встроенному в скалы, ели вкусные местные чебуреки, смотрели кино в кубрике прямо с коек. И вдруг… Боевая тревога!

Настоящим оказался поход, затянувшийся почти на месяц, в течение которого моя лодка куда-то шла под водой, по ночам заряжала батареи, высунув гусиный нос из-под волн, потом замирала на заданной глубине, выполняя какие-то таинственные приказы. В это время требовалось соблюдать абсолютную тишину, казалось, было слышно, как борт царапают какие-то стальные щупальца. Было ужасно холодно, так как в целях экономии энергии отопление и освещение были отключены кроме нескольких аварийных лампочек. Команде запрещалось передвижение за пределы своих отсеков. Оставаться на боевых постах, разговаривать шёпотом, в туалет ходить по разрешению, еду получать на месте сухим пайком и в свободное от вахты время просто лежать на койках, завернувшись в суконное тонкое одеяло. От одних этих приказов было не по себе.

Домой возвращались тоже скрытно, лодка всплыла только на траверзе Балаклавы, и команда, высыпав на палубу, облегченно отливала уже в родное Черное море. На берегу мы узнали, что там, на поверхности над нами, мир в эти дни стоял на грани ядерной войны, а мы выполняли боевое задание в районе Карибского моря. Впрочем, о чем я? Это же была военная тайна. На дворе стоял октябрь 1962-го…

Так и не осознав масштабов исторической драмы, безвестным участником которой нам, курсантам — выпускникам ОВИМУ, суждено было стать, вернулся младшим лейтенантом запаса к мирным делам в комсомоле. Впрочем, не только мирным. Кто знает, что такое БСМ, бригада содействия милиции? Ну, или «легкая кавалерия». Это не отчеты и справки о членских взносах писать. Нам выдавалось оружие на ночное патрулирование на Приморском бульваре и внизу, в районе порта и Пересыпи. Наши клиенты — фарца и проститутки. Одесса город портовый, он дышит уголовщиной.

В моих советниках — бывший уголовник Володя М., асс оперативной работы. Брали с ним карманников, даже щипачей, только тяжкий труд домушников уже не нашего ума дело. Володя как-то спас меня. Передали ему, будто вечером будут меня ждать в подъезде с железной трубой. Ночевал у Юрки, а трубу потом видел, валялась неподалеку.

Алла, Аленушка, проститутка четырнадцати лет от роду, глуха к моим искренним, желающим ей добра нравоучениям. Алые пухлые губы, синие глаза под светлой непослушной чёлкой:

— Что ты меня уговариваешь? Где твоё счастье — в будущем? А моё — здесь, сейчас. Я только выйду на шоссе под Ялтой, как первая же машина распахнёт дверцу, и начнётся такая жизнь, которой ты и не видывал, комсомолец: ноги целуют, магазины, рестораны, отели, курорт круглый год. Дай же хоть чуть-чуть пожить, не терзай душу!

И умолкну я после этих взрослых слов, сникнет пафос строителя коммунизма перед голой, бесхитростной правдой ее жизни. В камере предварительного заключения, где она будет ждать отправки в детдом, мы встретимся еще раз. Я приеду, и она уткнется носом мне в грудь и тихо заплачет. И все. Больше я ее не увижу. Никогда.

И все же главное — Дворец студентов. Как тяжелые волны, бились толпы страждущих свободы в тяжёлые дубовые двери на концерты и танцы. Популярной стала библиотека, где собиралась литературная молодежь, потом возникла даже студия, состоявшая из разных поэтов от Леонида Заславского, Бориса Вайна, до Лёни Мака и Юрия Михайлика, которых уже после моего отъезда свяжет навсегда довольно неприятная история.

Официальная поэзия, олицетворявшаяся поэтом старшего поколения Виктором Бершадским, здесь отсутствовала. Зато появился новый жанр — дискуссионный клуб, и о дискуссиях тут же иронически отозвался Жванецкий. Здесь ставились студенческие капустники, выступал симфоджаз Евгения Болотинского, зарождалась команда одесского КВН.

В уютном полумраке нашего фойе с диванами я впервые услышал грустный «Последний троллейбус», открывший что-то интимное, дремавшее где-то глубоко в душе под гимнами и маршами. Весенним ветром из Москвы занесет к нам и самого Булата Окуджаву. Тогда, организуя его концерты, я смотрел на притихший зал, и, может быть, впервые чувствовал что-то более глубокое и важное, чем светлое будущее, за которое отчаянно билась с невидимым врагом наша великая держава.

А еще была у нас изостудия, которую как-то по особому вела Зоя Ивницкая, жена главного художника Русского драмтеатра Михаила Ивницкого. Про эту студию отдельный рассказ. Валерий Цымбал, студент политеха влюбился в очаровательную, тихую и застенчивую Зою Ивницкую. Она была не только женой известного в Одессе художника, но и старше Валерки чуть ли не на двадцать лет. В ужасе метались валеркины партийные родители:

— Игорь, вы должны с этим что-то сделать! Это же аморально!

А Валера пер на меня и стучал кулаками в грудь:

— Стари-и-к, я теряю сознания от счастья, как они не понимают? Что где? В постели, конечно! Скажи им, чтобы они от нее отстали, а то я сделаю с собой что-то ужасное.

Зоя мне доверяла:

— Никто ничего не понимает, это моя последняя любовь. Я нужна ему, как никто. Это наше счастье.

Валера виртуозно шил себе брюки. И они действительно влито сидели на его тонкой фигурке. Мама с папой — обкомовские работники, а он себе шил брюки. Зоя что-то в нем поняла и подготовила его к поступлению в знаменитое ленинградское Мухинское училище, на факультет театрального художника. Да еще на курс к Акимову. Со второго курса его забрили в армию, так как в Мухинском не было военной кафедры.

Через полгода он приехал на побывку в Одессу и уговорил Лёню, поэта и культуриста, сделать ему сотрясение мозга. Эта гора мышц взяла его за голову, нагнула и двинула об трамвайные рельсы лбом. Не знаю, сильно ли, но две недели в больнице художник пролежал. И добился своего. Его комиссовали. Он вернулся в Питер доучиваться. Доучился. Халтурил в Худфонде, оформляя доски почёта в колхозах и совхозах Ленинградской области.

Иркутский драмтеатр пригласил его художником. Руки у него оказались золотыми: он изумительно делал театральные макеты, мельчайшие детали. Успел жениться на однокурснице, она родила ему чудную девочку. Уже в перестройку они оба улетят в Нью-Йорк. В Лос-Анджелесе после смерти мужа окажется и его Зоя. Зоя напишет прекрасную добрую книгу про театрально-художественную Одессу, посвятит ее своему покойному мужу Михаилу Ивницкому и умрет в 92 года в своей маленькой квартирке в Вест Голливуде среди друзей и учеников…

А Валера будет шить на заказ костюмы для олимпийских чемпионов, бывших советских танцоров на льду в подслеповатой комнате, окно которой выходит на знаменитую брайтонскую деревянную набережную, виднеющуюся в узкую щель между грязными стенами каменных громад. Полгода шьет, полгода пьет. Язык так и не выучит, компьютер возненавидит. Верная жена Мила будет подрабатывать социальным работником, ухаживать за пожилыми американцами. Как государственная служащий, она получит на себя и мужа медицинскую страховку. Это многое значит в Америке. О чем мечтаешь теперь, Валера?

Я забреду к ним на Брайтон Бич спустя каких-то 50 лет…

— Стари — и—к! Как только получим паспорта — сразу домой, в Питер. Не хрен здесь делать без языка и работы.

— А зачем же паспорта ждать?

— Ты чо? А вдруг операция? Я что, ее в России буду делать?

Но этот разговор случится уже в другом веке. И в другой стране. Между пожилыми людьми.

Кто бывал на Дерибасовской, знает кафе «Алые паруса». Мы дали обычному учреждению общепита это гриновское имя и убедили Горком партии освободить первое в стране молодежное кафе от пресловутого финплана. Освободили! И так теперь получилось, что по одной стороне Дерибасовской утюжили тротуары бичи, портовая Одесса, а на другой стороне, на углу Екатерининской в «Алых парусах» собиралась творческая интеллигенция вроде неуёмного Даниила Шаца, драматурга и заводилы. Он, никогда не видавший заграницы, так описывал Париж, его бульвары и улицы, кафе и музеи, что становилось как-то неловко за советскую власть. Вот с кем всегда было о чем поговрить…

Одессу в те годы любили навещать московские журналисты, писавшие об одесской вольнице. Одним из них был Александр Асаркан, легендарный корреспондент «Литературной газеты». Тогда я еще не знал о его гулаговском прошлом, но чувствовал какую-то драму в его отношении к людям и к жизни. Элегантно циничный, равнодушный к еде и одежде, без возраста и столичного лоска, он открыл мне «Современник» и «Таганку», а о кино говорил, как о высоком искусстве, почти как Турбин, объяснявший, почему человечество доверило художникам право на вымысел.

Он будет писать мне из Москвы на разрисованных вручную открытках. А во время Первого Всемирного Форума молодежи вытащит в Москву, приютит в своей каморке темной коммунальной квартиры в Замоскворечье, а кофе пить приведет в Артистическое кафе, что в проезде Художественного театра. С ним всюду пускали, и мы сидели рядом с Олегом Табаковым, Игорем Квашой, Татьяной Дорониной, Олегом Ефремовым. Он о чем-то их расспрашивал, а они, в свою очередь, бесцеремонно рассматривали его спутника в форме курсанта одесской мореходки.

Был среди них и шутник, студент института восточных языков Игорь Ицков, который зарабатывал тем, что на коленке сочинял какую то халтуру на антиколониальные темы, и продавал её как переводы стихов своих сокурсников из Азии и Африки. Поразил тогда меня его веселый цинизм, да и вся эта атмосфера насмешливого отношения к вещам для меня все еще серьезным.

Явление свободы в таком преобразовании казенных открыток
Вот она, та статья Володи Белова… Фрагмент. Но самый лестный.

Володя Белов, московский обозреватель журнала «Театр», ловивший в одесском театральном сезоне пульс свободы, пытал меня с журналистским пристрастием пока мы бродили с ним по весенней Дерибасовской, Пушкинской, по Приморскому бульвару.

Кусок той статьи Володи об Одессе в журнале «Театр» пришлет мне не сам автор, а Асаркан, причем тем же оригинальным способом — наклеенную на почтовой открытке. Из нее я узнал, «что девчонки, проходя мимо, оборачиваются и долго смотрят вслед», а также, что я «не из числа скучающих и равнодушных». Что правда, то правда. Журнал «Театр» мне в руки не попался, а открытка сохранилась на всю жизнь.

А Володя отправит в Одессу Аду, свою воспитанницу. Попросит показать ей мою Одессу. Написал: «Она о тебе уже знает».

Красивая, успел отметить я при первом взгляде, а она усмехнулась с вызовом:

— Володя утверждал, что ты меня удивишь.

Не знаю, удивил ли ее я, но меня она точно удивила. Ада оказалась внучкой Сергея Лазо, и я теперь смотрел на нее, живого потомка героя гражданской войны с восторгом и боялся прикоснуться. А что она думала тогда обо мне, когда мы катились с ней кубарем по крутому склону Отрады к пляжам? Может быть, мелькнул где-то образ комиссара в сером шлеме? Я тогда еще бредил революцией.

Спустя годы мы снова встретимся, уже в Москве, во ВГИКе. Ада станет сценаристкой и женой режиссера. Мы будем общаться по профессии и так просто. И почему-то никогда не вспоминать о том лете в Одессе.

Оно, кстати, было и последним в моей одесской комсомольской карьере, которая оказалась короткой. Хорошо, выговора не схлопотал за свои инициативы, но в партию меня тогда так и не приняли. Не заслужил доверия…

Единственный из аппаратчиков, кто сочувственно, с пониманием относился к выходящим за рамки инициативам, был зав. отделом идеологии Петр Кондрашов, человек внимательный, умный, осторожный. Я всегда приходил сначала к нему с очередной идеей за одобрением. Он задумчиво спрашивал:

— Когда ты угомонишься, Кокарев?

Годы спустя мелькнет Петр в Москве, в высшей партийной школе. И исчезнет. Я думаю, по спецзаданию партии где-нибудь в Латинской Америке. Или в Африке.

— Слушай, ты знаешь, что Снигирев телегу на тебя накатал Бельтюкову? — спросила как-то меня Люба, пышнотелая наша смешливая секретарша. Она недавно родила, и ее соски сочились мокрыми пятнами через платье.

Я отвел глаза:

— За что, спрашивается?

— А за то, что ты ни разу не был в первичных организациях, ни на одном заводе.

— Так они у меня все здесь, в Горкоме почти каждый вечер! Что мне делать на заводе?

— Ну, смотри. Как знаешь. — И она все-таки прижалась ко мне своей плотной, выпирающей грудью. А кляузу липкого, как Урия Гип, Снигирева, она куда-то затеряла, не дошла телега до Бельтюкова.

Я чувствовал, что меня как-то прикрывал и пенсионер-чекист из комиссии старых большевиков в горкоме партии. После того бюро, когда мы отбивали здание для Дворца студентов, он иногда тормозил меня в обкомовской столовой и, внимательно глядя из-под нависших седых бровей, спрашивал:

— Как, моряк, борьба с мировым злом продолжается?

Михаил Карлович Волховышский. Кто его знает, что скрывал он в своем прошлом, но ко мне Волховышский присматривался, видимо, чтобы убедиться, что они делали все правильно, и мы продолжим их дело. Ага.

Бурлила Одесса 60—х молодым задором Дерибасовской, Ланжерона и Аркадии, веселилась в подвальчике у «Бабы Ути», шумно встречала возвращавшуюся с путины китобойную флотилию «Слава», звучала мелодиями Дунаевского из «Белой акации» в исполнении любимца публики Водяного, радовалась победам футболистов «Черноморца», атаковала иностранных туристов прилипалами-фарцовщиками. Позже назовут нас поколением хрущевской оттепели, шестидесятниками, детьми ХХ съезда, хотя настоящие шестидесятники были все же там, в Москве, они понимали свое значение. Или в Питере в среде рокеров и завсегдатаев знаменитого «Сайгона». У нас все было скромней и естественней.

Так же естественно, как выслали из страны строптивого поэта Лёню Мака, как секретарь обкома КПСС Синица, проходя мимо «Алых парусов» и услышав рок-н-ролл, запретил это безобразие лично. Осталось от парусов одно название.

В одесском горкоме приоткрылись мне тайные пружины советской партийной власти. Банкеты на весь рабочий день в рыбацких совхозах Отрады и Люсдорфа в так называемых инспекционных поездках с милицейским начальством неприятно поражали. Столы, накрытые на свежем воздухе, полны деликатесов. Коньяк, водка — вина не жаловали, дамский напиток. Нас льстиво поит и кормит местное начальство. Знак уважения или дань? Жду разговоров о деле, о цели приезда. Что-то не слышно. Так в чем суть «инспекции»? Впервые тогда где-то внутри шевельнулось подозрение, что тут что-то не так. И уже не мог избавиться от неловкости за избыточность привилегий и благ, недоступных тем, кому мы обязаны служить.

У меня на столе тоненькая книжечка — телефонный справочник для служебного пользования с именами и отчествами должностных лиц в Горисполкоме, Горкоме партии, Горздравотделе, ГОРОНО, Жилищно-коммунальном хозяйстве, милиции. Волшебная книжка для тех, кто принимает решения в городе. Эти имена известны только нам и только мы можем решать важные вопросы телефонным звонком. Это и есть так называемое телефонное право, применяемое вместо закона. И все бумаги на моем столе секретны, для служебного пользования. И осторожность, как бы чего не ляпнуть, неписаные правила. Какие? Почему? Есть, что скрывать?

Тайна власти упорно ускользает от меня. Не понять, какими путями эти посредственности с дурным характером становятся властью над нами. Они и крутят ее шестеренки, выполняя команды, спущенные откуда-то свыше, не то из Киева, не то из самой Москвы.

А заседания бюро горкома партии, больше похожие на инквизицию? Сидят по обе стороны длинного стола члены бюро, только что не в мантиях, судят чем-то провинившихся. И теряли сознание здоровенные мужики, лишенные партбилетов. Знали дальнейшее…

Проходная сила спецпропусков в страну номенклатурного всемогущества и изобилия спецбуфетов, гробовая тишина коридоров Обкома в красных дорожках, служебные машины и тринадцатая зарплата с путевкой в санаторий Четвертого управления, и услужливость, подобострастие всей чиновничьей рати. Как, когда, почему это все выстроилось в систему, прочную, как небесный свод?

Чем больше задумывался, тем чаще мерещилось, будто власть это встроенная в общество тайная сила, убедившая нас в своем праве распоряжаться нашей жизнью, даже жертвовать ею по ее, власти, усмотрению. Это сладкая, полная скрытых привилегий жизнь египетских жрецов, надувающих щёки… Я тоже был здесь, внутри этой машины, полагая, что помогаю, участвую в приближении светлого будущего. И у меня ведь что-то и получалось!

Но сколько веревочке не виться… Последней каплей было то, что случилось в Горкоме партии. В огромный кабинет первого секретаря по фамилии Лисица я ввалился прямо с поезда, с фибровым спортивным чемоданчиком в трикотажных рейтузах-трениках с пузырями на коленках. Спешил поделиться со старшим товарищем важными мыслями о необычном Днепропетровском Дворце культуры, откуда можно много взять и нам и заодно добиться увеличения бюджета Одесского Дворца студентов для новых молодежных программ по типу днепропетровских.

И вдруг из глубины своего необъятного стола с телефонами, оглядел Лисица меня гнойным взглядом, как обыскал с ног до головы, и цыкнул, подавшись вперед, как на шавку:

— Куда пришел в таком виде, сопляк? Это Горком партии, а не Привоз. А ну, вон отсюда!

Несколько секунд я стоял, не шелохнувшись, пока доходило, горячая краска заливала лицо и шею. Не нашелся, что ответить и ушёл, пятясь, тихо притворив за собой тяжёлую дверь, не смея взглянуть на секретаршу. Думала ли эта лисица, что убивает сейчас человека, которого хотела вырастить и таки вырастила его партия? Я верил картине Серова «Ходоки у Ленина». До этого дня.

Цинизм кучки посредственностей, создавших свой остров изобилия в море всеобщей нужды и унылой покорности, не хотелось переносить на всю партию. Наверное, мне попались не те коммунисты. Пройдет целая вечность, пока жизнь своими жерновами перемелет зерна веры-идеологии в муку сомнений, и горький вывод большого русского писателя Виктора Астафьева: «Власть всегда бессердечна, всегда предательски постыдна, всегда безнравственна…» станет горбушкой хлеба, что испечется из той муки… И жевать мне ту горбушку и жевать, пока мы не сделаем того, что давно получилось у людей во всем Западном мире: поставим эту власть под контроль.

Через полвека, когда уже независимая Украина захочет вступить в Европейский Союз, этот бывший Обком КПСС станет известным на весь мир зданием, куда по заранее разработанному кем-то плану спрячутся напавшие на толпу одесских футбольных болельщиков сепаратисты. Будут бросать из окон и с крыши заготовленные коктейли Молотова, пока в здании не вспыхнет пожар. Погибнут десятки людей, потому что ни милиции, ни пожарников будет не дождаться.

А официальная Москва использует эту провокацию как доказательство зверств украинских фашистов и бандеровцев… Но я-то видел, как это все начиналось и чем кончилось, видел в режиме реального времени на многочисленных видео с места событий.

Прошла молодость, а с ней и краткие шестидесятые. Нет уже кафе на Дерибасовской угол Екатерининской с чудным названием «Алые паруса». Нет и Горкома в той каменной громаде у железнодорожного вокзала. И двор, где родился, кажется маленьким, едва вмещающим воспоминания… Но тянет туда занозистая память, живет в далеком уголке души свободный дух оттепельных скоротечных лет.

Брожу по Одессе, ласкаюсь к камням…

Да здесь я, да здесь я! — шепчу я ветвям.

Бреду, спотыкаясь о мягкий асфальт…

Мой голос не тенор, не бас и не альт,

Мой голос… Пусть стены услышат мольбу! —

Я жить без тебя не могу, не могу!

Глава 2. Прости, батя

…Партийный кадр из меня не вышел. Что вообще из меня выйдет, еще никто не знает. В одной руке диплом инженера-механика судовых силовых установок, в другой — заявление об уходе:

«Прошу направить на работу по специальности.» Какая смелость. Надеюсь, мотористом я особой опасности для безопасности судна не представляю.

Бельтюков молча подписал заявление, уже понимая, что я не из их племени. На его круглом лице ничего не отразилось. Так расстаются с ненужными вещами. Потом я сдал их волшебную красную корочку — удостоверение инструктора Горкома комсомола, вспомнив напоследок, как оно работало.

Дело было в Москве, на Зубовской, где сестра приютила меня на несколько дней командировки. Из этого ветхого деревянного строения забрала меня милиция за избиение ее ревнивого мужа. Не бил я его, конечно. Просто когда увидел замахнувшуюся на сестру руку, поднял его за воротник и выбросил в закрытую дверь. Дверь выпала вместе с ним на улицу. Тщедушный орал, рвал на себе одежду и звал милицию.

У меня забрали паспорт, уволокли в отделение, сунули в клетку, как бродягу без прописки. Очнувшись, я на всякий случай показал дежурному через решетку мое удостоверение Одесского Горкома. Дежурный уставился на красные корочки, заморгал всеми глазами:

— Так что ж вы сразу не сказали, Игорь Евгеньевич?

И все сразу изменилось. Меня с извинениями доставили обратно к сестре, а в камеру затолкали его, психа трусливого. Так ему и надо, думал я, но сестра задала мне еще ту трепку. Тут волшебный мой документ не помог…

Ладно, обойдусь как-нибудь без их привилегий. Главное, я кое-что узнал в этой жизни, чего не ведают другие. Пригодится.

На пассажирском лайнере «Литва» буду ишачить мотористом, зарабатывать стаж для рабочего диплома механика. В пропахшем горячим маслом машинном отделении буду отмерять время не днями и ночами, а вахтами по четыре через восемь, рассматривать недосягаемую и всегда почему-то солнечную и теплую заграницу издалека, носясь в пятерке таких же охотников за шмотками по дешевым магазинам для моряков из СССР. На остальное не было ни времени, ни разрешения. Старший пятерки отвечал загранпаспортом за всех.

И замелькали города и страны. «Литва» ходила короткими рейсами по портам Средиземного моря: ночью — переход, днем — стоянка. Стамбул с запахами жареной рыбы на причалах, Латакия с солнечными длинными пляжами, Хайфа с ее висячими садами, шумная Александрия с египетской экзотикой, золотой Бейрут с уличными базарами, Фамагуста с легендарным замком Отелло, древние Афины, зеленоводый Дубровник с крепостной стеной и прозрачными бухтами — что успевает увидеть человек, носящийся с высунутым от возбуждения языком по давно известным адресам? Известны и места на борту, где прятать от таможни контрабанду — модные плавки, отрезы, шариковые ручки, блузки на продажу. Если свой не заложит, за короткий двухнедельный рейс можно годовую зарплату перекрыть. Моряки загранплавания вообще были обеспеченными людьми в Одессе.

«Литва», кстати, тоже похожа на заграницу. Изящная мебель салонов, полумрак баров с красивыми бутылками, голубой бассейн, пахнущая ароматами сухого дерева сауна, музыка «Биттлз» и «Ролинг Стоун», загорелые блондинки в шезлонгах. Пожилых пассажиров глаз как-то не замечал, это болезнь юности. Судно германской постройки, все новенькое блестит чистотой и медью, пока не свинтит дверные ручки, краны, унесет подставки, тарелки, бокалы советский турист, не стащит вместе с бумагой из туалета. Сезон закончится, и ободранное судно поплетется в Болгарию на ремонт, зализывать раны, нанесенные советскими туристами… По весне — все сначала.

В Средиземном море жарко, в малюсеньких четырехместных каютах матросов и мотористов смерть без кондиционера. Спим на двухъярусных койках, завернувшись в смоченные под краном простыни. Успеть заснуть, пока они не высохли. Проснулся, и сразу вон из душегубки в рай на палубы к бассейну. Туристы в городе, можно загорать.

Моя вахта называется «собачья». В машинном отделении с 4-х ночи до 8-ми утра. Оказалось, ума не надо. Потом примешь душ, поспишь до 12, и гуляй до 4-х дня, не соприкасаясь с туристами. Пообедаешь, и снова в машину до 8-ми вечера. Потом душ, и вечер твой. Под шумок, конечно, не очень засвечиваясь, проникаешь в бары, и жадные до приключений одинокие пассажирки — твои. Ты выбираешь или тебя выбирают, но без дела не остаешься. Однажды меня так выбрала москвичка с точеными ногами, что мы с ней застряли в Сухуми на три дня, пока судно не сделало круг и не вернулось из Батуми. Прости, господи. То, что я не верю в твое существование, помогает мало.

Года хватило, чтобы одуреть от этого сладкого однообразия. В отделе кадров удивились, но просьбу удовлетворили, отправили на танкера. В Хиросиме, на верфи Мицубиси вскоре уже ползал под пайолами только что выстроенного для СССР танкера серии «Л» — «Луганск». Гигант в 64 тысячи тонн дедвейт, то есть водоизмещение. Два главных двигателя 20 тысяч л.с. и два огромных винта дают до 32-х узлов, под 60 км в час. Акулы не угонятся. Длина корпуса — 217 метров, по палубе можно на мотоцикле гонять. Лифт — на восемь палуб. Всюду автоматика и лабораторная чистота в машинном отделении. У каждого члена экипажа каюта с иллюминатором, с душем и кондиционером. На верхней палубе бассейн, волейбольная площадка, настольный теннис, гири, штанга.

Обживаю новый дом свой. Дневник завел. На пишущей машинке, выделенной старпомом, записываю впечатления от Страны восходящего солнца, о девушках из Нагасаки, про которых сочинила нам песню Вера Инбер. Готовился увидеть искалеченную страну, выжившую после американской атомной бомбардировки. Но следов ее в памяти улицы, как не бывало. Хотя прошло меньше двадцати лет. Как такое можно простить? Американская музыка в барах, английская речь на улицах. Быстро заживают раны в стране Восходящего солнца.

Жизнь японской улицы казалась какой-то скороговоркой. Несутся мелкие люди дружно толпами из метро на работу, не шумят. В полдень в сотнях окон поднятые вверх руки — это обязательная физзарядка. И опять за работу тишина. Работа для них — святое дело. Это не про нас с нашими перекурами. После 6 вечера выбегают в рассыпную из всех дверей. Как насосом, их всасывают дыры метро. Четкий ритм этого огромного организма поражает. Вот нам бы такой народ, жили б уже при коммунизме. Только жить в таком вот почему-то не захочется.

Лучи осеннего японского солнца ласкают чистую кожу. Бассейн маленький, но глубокий. А слабо ласточкой с вентиляционной трубы? Высота метра три, глубина бассейна — два. Вхожу в воду почти плашмя, руками успеваю оттолкнуться от дна. Никто повторить не решался. И хорошо. Кому нужны сломанные шеи?

Второй помощник капитана, однокашник Валера Борисов хвастается покупками:

— Смотри, чем комсостав подтирается!

Впервые вижу рулоны нежнейшей туалетной бумаги. Интересно, а куда они газеты девают? Играем на спор партию в настольный теннис. Я ставлю комплект пластинок Поля Анка. Он — рулоны. Проигрываю.

— Заходи, дам подтереться.

Дружно жили, весело.

Наконец, прошли ходовые испытания. Прилетела из Москвы остальная команда, всего нас теперь 57 человек. Капитан подписал документ о приемке, и «Луганск» взял курс на Сингапур. Прощай, Япония! Каждый везет сбереженную валюту до Сингапура. Там, говорят бывалые, тот самый знаменитый «малай базар». Сингапур, город без тени, солнце в зените, жара за сорок — уже на траверзе. Бросили якорь. Стали на рейде.

И вдруг… Радист принял экстренное сообщение: сегодня, 22 ноября 1963 года в Америке убит президент! Убит Джон Кеннеди. Задержан убийца — Ли Харви Освальд, говорят, американец, подготовленный в СССР. Нас не выпускают с рейда, капитан со старпомом таможенным катером доставлены в полицию. А мы тут при чем? Бред какой-то. Ну, сбросить атомную бомбу, это мы можем, это понятно. Но убить президента? Мы же не дикари какие-то!

Тем временем наше судно атакует тот самый «малай-базар». Как пиявки, присасываются к бортам десятки джонок, летят вверх из них стальные крюки, цепляются на фальшборт. И по шкотам быстро карабкаются и лезут на палубу, не обращая никакого внимания на нас, темнокожие проворные малайцы. Быстро-быстро теми же крюками втаскивают тюки с товарами. Так же молча и шустро огораживают свои делянки, разбрасывают прямо на палубе плавки, майки, рубашки, джинсы, пестрые женские кофточки, обувь. И уже идет бойкая торговля. Я стою, раскрыв рот.

Наглый малаец сует мне колоду карт:

— Гоу, — говорит, — туалет!

Кому туалет? Зачем в туалет? Мельком вижу — это порно картинки, они жгут руки, стыдно глаза поднять. Бросаю их прямо на тряпки. А по трапу уже поднимаются живьем они, юность планеты. Идут, играя бедрами, навстречу нашим жадным взглядам. Ой, что делать?

— Каюта? туалет? Мне очень нужно, сэр! — передо мной длинноногое, открытое любви переливающееся тело. Оливковые ее глаза насмешливо смотрят прямо в душу.

Опять? Дался им этот туалет! К себе? В каюту? Как вести себя в подобных случаях, ччерт!! Ну, впущу, а дальше? Что с ней делать? Даже угостить нечем…

Сигнал громкой связи выводит из ступора:

— Внимание экипажа! Всем свободным от вахты выдворить шлюх с судна!

И вот они уже дисциплинировано спускаются по трапу, всем своим видом показывая, чего мы лишились.

— Russian оnanist! — я уже слышал эти обидные выкрики от европейских красоток вдоль узкого Кильского канала в Балтийское море. Мы единственные во всем мире, кому не разрешены их соблазнительные услуги. Но онанизмом мы не занимались, как ни странно. Кто-то говорил, судовой врач бром в компот подливал…

Командование вскоре вернулось на борт. Войны, кажется, не будет. Шипшандер уже доставил на борт запасы продуктов, палубная команда подняла якоря, и «Луганск» взял курс на Южную Америку. Плывет стальная громадина, не тонут ее шестьдесят четыре тысячи тонн, как ни странно. А вокруг океан до горизонта и такое же, без границ, синее небо. В Атлантике погода штилевая, идем ходко, 23 узла. Это под сорок км в час, как авто. Только белый буран за кормой. В машинном отделении прохладно, кондиционер работает бесшумно. На приборах трепещет стрелками напряженная жизнь судового сердца. Делать на вахте нечего.

Стакан рислинга после обеда (положено на экваторе!) и загорай до вахты, думай о смысле жизни, готовься в аспирантуру… Только учебники, захваченные с собой в рейс, валяются не открытыми. Здесь мы другие. Акваланты. С виду нормальные, а на деле акваланты, сшивающие своими кругосветками, как пенистыми нитками города и страны. Туда-сюда, стежки такие белые за кормой. Но след исчез, и нитка порвалась. Не всякий годен для такого. Постепенно истлеют и порвутся связи с прошлой береговой жизнью, забудутся увлечения, вычеркнут тебя из телефонного списка твои знакомые, перестанут ждать близкие, а когда вдруг вернешься, и разговаривать будет не о чем.

Большой мир где-то там, а ты, загорелый и просоленный, появишься мельком на берегу, набросишься на эту ускользнувшую от тебя жизнь, припадешь к ней, как умирающий от жажды к источнику, напьешься, промотаешь сумасшедшие деньги и… отвалишься снова в море! А если задержишься, будешь томиться на берегу, даже заболеешь, выбитый из привычной колеи судового расписания, не зная, как жить иначе, чем по четыре через восемь…

Бразилия началась с того, что ночью на рейде у порта Сантос нас ограбили. Пока перекачивали нефть бортом к борту в маленький местный танкерок, поднимая осадку для входа в мелководье, шустрые бразильцы забрались в наши спасательные мотоботы и обобрали их под чистую. Капитан махнул рукой: ладно, чего мелочиться? Братская помощь третьему миру.

Солнце встало, и сквозь золотистый туман показалась мечта Остапа Бендера. Пришли в порт узким проливом, по обе стороны зеленые болота, наверное, с крокодилами? Открылся грязный порт, пакгаузы, краны. Пришвартовались среди таких же танкеров. Первая партия счастливчиков сразу рванула в увольнительную, вон они уже на трапе, нарядные, хрустят долларами в карманах.

А мы пока на вахте. Открыли стальные двери в боках гигантских цилиндров, полезли в еще не остывшую их утробу с железным шкребком — сдирать жирный чёрный нагар на раскаленном металле. В телогрейке, с ушанкой нахлобученной по самые брови, с фонарём на поясе и со шкотом, привязанном к щиколотке, ныряю в пекло. Веревка, это чтобы вытащили, когда сознание потеряешь. Выдержать можно минуты три, не больше. Вытянут, окунёшь голову в ведро с холодной водой, ушанку на уши, и обратно.

Но пришла, наконец, и наша очередь в увольнительную. Отмылись под душем. Мыло копоть не берет, только едкий антинакипин, от которого вылезают волосы. Но зато отмывает, оставляя только черные ободки вокруг глаз.

Вдохни этот маслянистый воздух, пропахший кофейными зернами, загадай желание. Чего ты хочешь, молодой, здоровый, полный сил? Чего хочешь, парень? Вот ты и в Бразилии, на краю Ойкумены, трясешься в открытом трамвайчике без стен из порта Сантос куда-то в центр иной цивилизации. Может быть здесь откроется, наконец, тебе тайный смысл твоего человеческого бытия?

Он, правда, скорее закроется, когда два веселых смуглых парня на центральной площади в Сан-Пауло, по-братски похлопывая меня по плечу, вытащат из заднего кармана кошелек с тремя тысячами долларов, всю зарплату за почти год заграничного плавания.

В другой раз в моей пятерке (по одному не пускали) оказался Вася, кок судовой, бывалый моряк. Он и повел нас сразу, куда надо. А именно в аптеку, спирт покупать.

— Чудак, а где же ещё по такой цене, дешевле семечек?

Хозяин аптеки долго не врубался, чего хотят эти иностранцы. Потом принес запылённую бутылку. Вася узнал, обрадовался, как ребенок. Давай, говорит, пусть стакан принесет.

Хозяин удивился:

— Зачем стакан? Вот тряпочка.

— Зачем тряпочка? Пусть стакан.

— Но у нас спиртом лошадей протирают.

— А у нас желудок полируют. Скажи ему.

Я не знал, как это перевести, но хозяин уже догадался сам. Шмыгнул в заднюю дверь, прибежали мать и дочь, стоят втроем, таращатся. А Вася свинтил крышку, налил в стакан и просто слил 200 грамм в горло. Обтерся рукавом и сказал хозяину:

— Давай ящик, 12 бутылок!

— И мне, и мне! — загалдела наша пятерка.

Аптекарь допытывался, кто мы, откуда. На слово «русские» никак не реагировал. Такая глушь, эта Бразилия! Только имя Терешковой пробудило что-то в его сознании:

— А-а-а, коммунисты!..

Пока мы по очереди прикладывались к «лошадиной жидкости», обалдевший хозяин помчался на машине за товаром. Смотрим, возвращается, а за ним толпа. Любопытные. Как дикари, честное слово. Ну, мы им показали. Затем грузили ящики в его машину и медленно поплыли в порт. Куда спешить? За нами процессия, поют, танцуют. Карнавал какой-то устроили из серьёзного дела. У проходной довольный аптекарь вручил нам каждому по мешочку бразильского кофе.

Но тут случился конфуз. Оказывается, вывозить из Бразилии кофе мешками нельзя.

— Маленькими же!

— Not allowed, sir. Все равно нельзя!

Темнят бразильцы чего-то. Но Вася опять всех выручил. Достал припасенные мерзавчики «Столичной» и вручил с краткой, но выразительной речью таможенникам. Те сразу как будто поняли, и ворота открылись. Но на трапе уже нас ждал помполит:

— Ящики ставим вот сюда. Вахтенный, отнести это добро в баталерку. Ключ мне. Дома получите!

Что ж, целей будут. Этим спиртом я буду спаивать Ленинградский комсомол, который полюбит ходить в гости к вернувшейся на родину из дальнего рейса команде… Тогда и возникнет необыкновенный Вадим Чурбанов, которому суждено будет развернуть мою жизнь на 180 градусов. Но это еще впереди, в будущем, которое надвигалось как бы само собой, никого не спрашивая и не перед кем не отчитываясь.

Пока берем в Сантосе сырую нефть и идем на Кубу. Снова океан и огромный гриф, тяжело опустившийся на теплую палубу. Сидел, нахохлившись, спрятав стальной клюв свой, пока кок не вынес ему кусище сырого мяса на лопате. Мясо сглотнула птица мгновенно, а следующим ударом клюва перебила черенок лопаты и, лениво расправив гигантские черные крылья, улетела куда-то в сторону невидимого берега.

Под Кубой, у американской военной базы Гуантанамо настиг нас ураган «Флора». Вдруг стеной встал океан. Вздыбился ни с того, ни с сего. И ушел наш танкер в гигантскую волну, как подводная лодка. Надрывались дизеля, оттягивая киль от рифов. Течь обнаружилась в кормовом отсеке, где гребной вал. Я на вахте. Значит, мне в рыло водолазный костюм, ключи, набивку для пробитого водой сальника, и пошел! Бьет струя в маску, вырывает из рук пропитанный солидолом фитиль, но конопачу, закрываю течь миллиметр за миллиметром. Сделано. И снова в машинное отделение — мотаться вслед за качкой от одной бортовой переборки к другой, следить за приборами. Вахта кончилась, но сменщика нет, он блюет, принайтованный тремя ремнями к койке. А танкер медленно, но неумолимо несет на рифы Острова Свободы.

Завис над нами американский военный вертолет. Пилоты уже сбросили веревочный трап:

— Давай, русские, спасайся!

Но команды спасаться не было. Ураган ушел сам, как и пришел — внезапно, покрыв Сантъяго де Куба толстым слоем желтого ила, из которого торчали лишь верхушки деревьев и трубы. Нефть быстро откачали, тут же начали мыть танки, отмывали, драили, сушили огромные ёмкости. После этого «Луганск» загрузили кубинским сахаром, и почапали мы домой.

И тут навалилась непрошеная, незаметно копившаяся тоска: мелькают экзотические миры с их разными недоступными языками, где-то ворочаются маховики истории, приближая светлое будущее, а я ни тут и не там, в бескрайнем океане ишачу, сырую нефть туда-сюда. И так всю жизнь? Лежу после вахты на теплой соленой палубе, хоть лижи ее, остывающую после тропического солнца, подрагивающую — это урчат в утробе гигантской стальной сигары дизеля. Запрокинув голову, смотрю на Южный Крест на синем бархате ночного неба и ищу среди мерцающих звезд свою. Где она, моя путеводная?..

Ворочалась на прокрустовом ложе обстоятельств душа, тоскующая по подвигам, вселенскому братству людей, так похожих и не похожих друг на друга. И впадал в тоску по иной, требующей полной отдачи жизни. Ни есть, ни спать. Лежал в судовом лазарете и смотрел в белый потолок, будто искал там послание. Судовой врач записал: «Нервной срыв, глубокая депрессия…» Такие долго не плавают.

А Одесса хоронила своих сынов. Гробы стояли в фойе Дворца моряков на Приморском бульваре. Люди запрудили Дерибасовскую, Пушкинскую, медленно двигаясь к гробам. Безмолвно расступалась толпа и пропускала сквозь себя моряков, опустив глаза вниз, отдавая вековую дань скорби по не вернувшимся. И уважения тем, кто снова уходил в море. Утонула в Бискайском заливе «Умань» с грузом железной руды. Перевернул шторм шестнадцать тысяч тонн железа, и ушли на дно наши товарищи с капитаном Бабицким на мостике. Спасшиеся молчали. С них взяли подписку не рассказывать, как грузили в Туапсе мерзлую руду, и как растаяла она в Средиземном море и сползла ее шапка на правый борт, и как в левый борт била волна и кренила и кренила судно, и как закачали баласт почему-то в верхние, а не нижние баластные танки, и как почему-то не стали кормой к волне и не взяли курс на ближайший порт Кадис, всего-то в тридцати милях.

Много лет спустя в далеком Лос-Анджелесе узнаю трагические подробности той ночи от 87-летнего Рудольфа Банта, стармеха «Умани», отправленного в отпуск как раз перед этим злосчастным рейсом. Старый моряк, он не только помнил моего отца, механика — наставника Черноморского пароходства. Он рассказал мне надтреснутым старческим голосом, как протестовал против неряшливой погрузки мерзлой руды второй механик, отказавшийся идти в рейс и тихо уволенный из пароходства после кораблекрушения. Как сцепились на мостике два авторитета, капитан и капитан — наставник, отвечавший за доставку груза, как из — за гордости не давали они SOS, как забыли закупорить гусаки вытяжной вентиляции баластных танков, и именно через них захлебнулась «Умань», способная сохранять плавучесть даже на боку… Пароходство списало все на шторм, уголовного дела даже не открыли. А оно надо, отчетность портить?

А что я? Я уже трясусь на верхней полке в купе международного вагона, идущего в ГДР, на приемку судна, стоящего в Варнемюнде на верфи. Это опять белый пароход, пассажирский лайнер «Башкирия». В судовой роли вижу знакомую фамилию — старпом Вадим Никитин, товарищ по ОВИМУ. Не он ли вставил мое имя в судовую роль? В ОВИМУ вместе летали над водой с пятиметровой вышки… Вадим красив, силен, да и постарше на два курса. Вон он, машет мне рукой с капитанского мостика, а рядом моя девчонка. Бывшая моя. Теперь его.

Почти полгода я буду ползать под пайолами — рифлеными листами палубы машинного отделения, проверяя на герметичность километры трубопроводов, прокручивать клапана, заглядывая в чертежи, а наверху будет светить солнце и жить своей полноценной жизнью страна вроде бы из того же соцлагеря…

Картошка и сосиски у хозяйки по утрам, пиво в соседнем баре под немецкие песни по вечерам — вот и вся заграница. Здесь встают в пять утра, ложатся в девять вечера, после пяти закрывают магазины, после семи — ставни окон, городок вымирает до утра. На работе немец — без четверти шесть уже в рабочем комбинезоне. Ровно в три — он в душе. Чистая рубашка, костюм, велосипед и — домой.

Спросил как-то Ганса, пожилого рабочего:

— Как же вы, такие культурные, демократические, допустили Гитлера?

Он будто споткнулся в разговоре. Потом сказал хмуро, подбирая слова:

— Мы за это поплатились. У нас никогда больше не будет фашизма. А вот у вас, не знаю.

И замолчал, отвернулся. Я еще долго буду гадать, что он имел в виду.

Новенькая «Башкирия» третий месяц стоит на приколе то в Вентспилсе, потом в Калининграде, где открываю для себя чудо желтого камня. В свободное время едем с механиком в поселок Янтарный под Светлогорском. Огромное голубое блюдце карьера пустынно. Потому что воскресенье. Только под одним земснарядом спят двое рабочих. Демонстрирую две бутылки бразильского спирта. Один из них понимающе кивает и исчезает ненадолго. И приносит два огромных полукилограммовых куска янтаря. Очарованный тайной дымкой в прозрачной глубине, торчу часами в токарке, пытаясь не разрушить тайну, не раскрошить теплую ее плоть, создавая из прозрачной желтой смолы то кольцо с каплей дегтя, то амулет с прожилками, всегда теплый и заманчивый.

В Ленинграде, конечно, объявился и Валера Цымбал, он гордый студент оформительского факультета у самого Акимова на курсе. Валера водит меня в Малиготу, это Малый оперный театр, где он проходит практику, в знаменитый «Сайгон», пристанище рок-музыкантов и неформалов андерграунда. Вот она, мимо скользящая, настоящая…

Между тем на судне кто-то ломает надстройку, пристраивает каюты люкс, расширяет радиорубку. Зачастили разные комиссии, среди которых были и из Горкома комсомола. Спирт опять к месту. Выпиваем, беседуем. Мне понравился Вадим Чурбанов, он вообще из Москвы, завсектором культуры ЦК ВЛКСМ. Глубокий человек, сразу видно, и как-то в резонанс моим завихрениям и переживаниям. Он умел вывести на откровенность. Я ему и наговорил всякого про свое детское желание быть частью чего-то большого, про то, как хорошо было бы, если бы все люди… Тогда он сказал:

— Люди, моряк, бывают разные. И во власти тоже. Тебе просто не повезло.

А потом и вовсе утащил меня в командировку в город Калач в составе творческой бригады ЦК ВЛКСМ для встреч с молодежью. Просто пришла телеграмма на имя капитана: отправить комсорга теплохода «Башкирия» И.Е.Кокарева в командировку в Москву, ЦК ВЛКСМ.

Мастер удивился, но махнул рукой:

— Езжай, все равно мы еще долго будем здесь кантоваться. Не опоздай только, рейс правительственный, будет потом о чем детям рассказывать.

И я полетел. Это была незабываемая поездка в компании с писателем Леонидом Жуховицким, корреспондентом «Комсомольской правды» Игорем Клямкиным, с архитектором Андреем Боковым, с парой питерских социологов и самим Вадимом во главе. Только что вышел на экраны фильм «Застава Ильича» о поколении шестидесятых, и мы как бы продолжали разговор без штампов и лозунгов о вещах простых и понятных, как совесть, любовь, поиск себя и смысла жизни. Я слушал их с открытым ртом, кожей чувствуя, что вот-вот и найду.

Тогда, видимо, и пришла эта мысль: менять надо не суда, а свою жизнь. Примерно так говорил и Чурбанов. И когда спустя месяц после той поездки он прислал «Комсомолку» с передовицей: «Комсомольск 60-х годов начинается» об ударной стройке где-то в Казахстане, я не колебался. Строится город будущего Каратау, жемчужина сельского хозяйства. Хрущев звал молодежь на комсомольскую стройку. Вадим звонил из Москвы:

— Ну, моряк, ты как? Поедешь коммунизм строить? Или шмотки из-за границы возить интересней? — как будто дразнил.

Вот и настал момент выбора. Теперь уже все знали, что судно готовят к рейсу с самим Хрущевым. Команде выдали новое обмундирование, и премиальные. Ни за что, просто так. Народ приосанился, заважничал. Еще бы! А я кидал скудные свои шмотки в старый спортивный фибровый чемоданчик… Прощай, море. Извини, батя, моряк из меня не вышел.

Спускаюсь по трапу на глазах свободных от вахты товарищей. Задираю голову: стоит на мостике Никитин, что это он показывает? Понял. Он крутит пальцем у лба… Я засмеялся, счастливый и свободный.

Свободу захочет и он, когда станет мастером Никитиным, капитаном уже на другом белоснежном красавце, теплоходе «Одесса». И та свобода дорого ему обойдется.

Никто не знает своей судьбы…

— Не разбрасывайся, хлопчик. Потеряешься, — говорила еще в 9-м классе любимая учительница литературы Ольга Андреевна Савицкая. Высокая, рыжеволосая, властная, она открыла нам настоящую литературу, раздвинула горизонты. Она серьёзно относилась к нам, позволяя вольности в школьных сочинениях. Собирала дома литературный кружок, поила чаем с печеньем и учила думать. Опасное занятие. Мы с ней оба обожали Маяковского. А я еще и верил: «здесь будет город — сад». Она, на глазах которой фашисты раскроили головку ее ребенку — уже нет. Но не мешала верить мне.

А что значит, потеряешься? Потеряешься, если не искать, не пробовать. Так жизнь и потеряешь, отвернувшись от нее. Сказал же как-то Чурбанов: власть надо очеловечивать! В тот день, сходя по трапу «Башкирии» на берег, я с ужасом и восторгом осознавал, что ломаю свою жизнь, покидая море, профессию и мою Одессу навсегда. Окно возможностей открывалось здесь и сейчас, и я не мог не воспользоваться может быть этим единственным шансом сделать еще один шаг навстречу себе. Пусть и в степях Казахстана… А где еще можно построить город будущего, как не пустом месте?

От рейсов тех дальних, от бескрайней сини океанов на всю жизнь останется в памяти этот томительный дух вечного бродяжничества от порта к порту, от страны к стране, когда мир кажется уже маленьким и круглым, а друзья, дом, семья, дети вырастающие без отца, вспоминаются все реже и туманней. Они ведь тоже уже привыкли встречать Новый год и праздновать дни рождения без тебя. Надо иметь особый характер, чтобы принять эту судьбу, отнимающую жизнь. Отец унес характер с собой…

О чем думал, летя в далекую Алма-Ату, ощупывая в кармане командировочное удостоверение ЦК ВЛКСМ и готовясь ко встрече с еще незнакомыми людьми, жизнь которых мне предстояло изменить к лучшему. Но при этом как пятно от вина на белой скатерти расползалось по радостному ожиданию чувство невысказанной вины перед своими товарищами, оставшимися делать свою морскую работу. Я, выходит, предал их, выбрав более легкий путь? Лёгкий? Еще неизвестно, кому будет легче.

Но что сказать Сане Палыге, лучшему нападающему футбольной команды училища, которому в первый же день работы отрезал ноги и правую руку прямо в порту заблудившийся в утренней темноте маневровый паровоз? Саня героически перенес десятки тяжелейших операций в Москве, вернулся в Одессу и продолжил работать уже только на берегу инженером-конструктором в НИИ. Он отказался калекой даже увидеть свою любовь, ночи проводившую под окнами его палаты. Теперь он воспитывает дочь от встреченной в больнице подруги и браво танцует на протезах на наших редких встречах.

Прости меня, Виталий Лабунский, сделанный тобой красочный выпускной альбом нашего курса стоял у меня в каюте на видном месте. В шторм под Ждановом перевернется баржа с агломератом температурой в 900 градусов, и сварится в том кипящем соленом котле Виталий на глазах плачущего от беспомощности сокурсника, тянувшего эту проклятую старую баржу на буксире.

Прости, батя, моряк тоже из меня не вышел. Простите меня, мореходы, меня не будет с вами все эти годы. Но пусть услышит Саня Палыга, бросивший мне когда-то в кубрике:

— Что ты все других цитируешь? Ты свое придумай, тогда и выступай!

Я придумаю, Санёк. Я обязательно придумаю! Теперь уже точно…

Глава 3. Моя любовь, Каратау

От прощального взгляда Вадима Никитина на капитанском мостике до этих грустных мыслей в самолете рейсом Москва — Алма-Ата, прошли два месяца подготовки по замыслу Чурбанова культурных программ для комсомольской стройки. Мы задушим этот город в объятиях культуры!

Москва! Живу в гостинице «Юность», бегаю по морозным улицам в бушлате с отмороженными ушами под фасонистой мичманкой, сижу в офисе между двумя Чурбановыми (оказывается, здесь есть еще один, Юрий, будущий муж Галины Брежневой). Собираем библиотеку для ударной комсомольской стройки, закупаем технику для фото и киносъемок, спортивный инвентарь. Договариваемся о лектории по истории искусства, о командировке студенческих бригад творческих вузов Москвы в Каратау.

Жизнь кажется бегущей строкой в телетайпе. Телефон в ухе, все всё понимают, все двери открываются, все готовы помочь. Но ведь и то правда: какой город будущего без библиотек, без кинотеатров, без музыкальных школ, без спортзалов, без плавательных бассейнов, без молодежных клубов, без театров и театральных студий? Закрываю пункты нашего плана с каждой покупкой или встречей.

Звоню по телефонному справочнику для ЦК КПСС во ВГИК, в консерваторию, в библиотечный институт, в ГИТИС, объясняю про город будущего. Разговариваю, стараясь не спотыкаться на особо умных оборотах речи, с ректорами и профессорами. Сюда, в наш кабинет на четвертом этаже здания ЦК на углу Маросейки, приходит знаменитый актер Кирилл Столяров, и мы обсуждаем съемки фильма о Каратау. За ним появляются лауреат международных конкурсов скрипач Андрей Корсаков с неземной красоты альтисткой Галей, и мы составляем программу концерта для шахтеров.

А солидный профессор ВГИКа киновед Ростислав Юренев так уважительно советуется со мной по поводу кинонедели советских фильмов для комсомольской стройки, что становится неловко. Так и хочется сказать: да я ж пока еще матрос, типа Железняк, со мной можно попроще! Но молчу, делаю изо всех сил умный вид.

Вадим поглядывает со стороны, не вмешиваясь. А мне все кажется, что это мне снится. На самом деле я в Атлантике, лежу после вахты на теплой палубе под звездным небом и мечтаю. Я боюсь проснуться…

Но просыпаюсь уже в рабочем поселке Чулактау, недавно переименованном в город Каратау. Горстка домов, жмущихся друг к другу, а вокруг безлюдные казахские степи. Здесь с 1946 года согласно Генплану СССР строился и не достроился комбинат химических удобрений. Брошен был долгострой за недоглядом. Теперь он стал «жемчужиной сельского хозяйства».

Так назвал недавно Хрущев этот фосфоритоносный бассейн в Джамбульской области. Партия сказала «Надо!», комсомол ответил «Есть!». И возобновилось строительство шахт для горнообогатительного комбината. Стройка торжественно была объявлена всесоюзной комсомольской, и потекли сюда ручейки молодой силы со всех концов необъятной державы.

Каратау с воздуха открывался красной от мака безграничной степью Южного Казахстана, в которой было видно небольшое озерцо и неподалеку одинаковые пятиэтажки, сгрудившиеся вокруг площади, как иголки вокруг магнита. И ни одного деревца или куста зелени. От чего и возникло вдруг это совершенное неуместное ощущение безжизненности пространства. Его и предстояло очеловечить.

Очеловечивание, правда, началось с того, что мощный слепок с Венеры, комсомольский секретарь Вера, встретила у трапа и без лишних разговоров повела к себе на пельмени. Горячие, в сметане, они были поставлены на грубый стол без скатерти в большом тазу, подобном тому, в котором в Одессе стирали белье.

— Разве можно это все съесть? — спросил я растерянно. Но Вера щедрой белой рукой налила водку в стакан, точь в точь как в одесской закусочной, перед танцами. Я понял и принял. Инициатива была за ней. Она рассказала за этот первый вечер почти все, что знала про этот поселок и про его людей.

— Ты, главное, не торопись, здесь надо сначала пожить, понимаешь? У нас здесь в поселке все тихо, мирно. Только курды иногда безобразничают.

— Какие курды? А сама откуда?

— Я из Сибири, уже четыре года здесь. А курды… Сам узнаешь. Ты ешь, пельмени-то наши, сибирские.

Так что первый день в Каратау прошел хорошо. Не очень, правда, помню, как провожала меня Вера в общежитие, как уложила спать и ушла. А наутро первое ощущение — растерянность. Как, с чего начать? Вроде долго готовился, а прилетел и что?

Встал, пошел бродить по городу, вглядываясь в лица, вслушиваясь в русскую речь, ища глазами казахов, уже понимая, что Каратау вполне русский, вернее, советский город, поскольку ни церкви, ни мечети тут не было. В центре площади оказался клуб «Горняк», культурный центр всего поселка. Кроме него жители развлекались в чахлом скверике на окраине у речушки, скорее ручья, по имени Тандинка. Местом притяжения был и вещевой рынок, популярное место, где собираются все, хотя не понятно, чем здесь вообще можно торговать. Сам комбинат строился в другом месте, в поселке Джанытас возле шахт.

Сквер с речушкой мог бы быть культурным оазисом, сразу отметил я про себя. Если бы не был так запущен. Как выяснилось, территория была на балансе рудкома, и, видимо, потому волейбольная площадка была без сетки, футбольные ворота перекосились, качели заперты, летний кинотеатр заколочен досками, трава между одинокими деревьями вытоптана, но есть одинокий сторож без определённых занятий.

На озере было веселей. Нашлась даже байдарка, в которую сел, несмотря на сильный степной ветер. Оттолкнувшись от берега, потерял равновесие и тут же перевернулся. Дна не достал, но понял, что тут можно проводить соревнования.

У Горкома партии. Первые дни.

В общем, жить можно. Но именно так — нельзя. Ни переселившимся сюда русским и украинцам, ни родившимся здесь казахам. Человек должен расти, развиваться везде, не только в Москве, и здесь тоже. Сбросив вещи в скрипучий шкаф, сел за стол писать в Одессу. Позову-ка боевую подругу Ирку, поэта Лёню, художника Сашу… Вот где раздолье для творчества, ребята! Никто не будет мешать, и мы засеем этот городок семенами доброго и вечного! Без доброго и вечного, зачем нам эти фосфориты?

Первым откликнулся Лёня Мак. Но, увидев пыльную улицу пятиэтажек, просвистел мимо. Нашел где-то в степях конезавод. Решил объезжать скакунов вместо того, чтобы возвышать нас своей поэзией. Ирка ответила, но с таким сарказмом, что было ясно: не верит. Потом проявился Саша Ануфриев с товарищем, тоже художником, из тех самых авангардистов, за которых я когда-то схлопотал выговор.

С ними тоже, правда, не получилось. Вадим Чурбанов позвонил прямо в Горком:

— Игорь, твои художники получили командировочные удостоверения ЦК ВЛКСМ, билеты на самолет до Алма-Аты и слиняли в неизвестном направлении. Я объявляю их во всесоюзный розыск.

Еле отговорил его:

— Вадим, да что с них взять? Свободные художники…

Зато на призыв сеять прекрасное в казахских степях откликнулись два самых необыкновенных человека — учительница и одноклассница. Узнав про мой выбор, Ольга Андреевна купила билет и приехала поездом дальнего следования. Это ж надо так верить тем, кого она воспитала! Но, увы, не окзалось для нее работы, не было еще десятилетки в Каратау. Приехала, благословила, в Одессу уже не вернулась, одинокая и сильная, она будет уже до конца жить и работать в Алма-Ате.

Потрясла меня и Бэлла. Она просто прислала короткую телеграмму:

— Я твой солдат. Вылетаю. Встречай.

Бэлла, по-грузински красивая, загадочная, умная, появилась в Одессе и в нашей школе вместе с приехавшим к нам цирком. Она была дочерью циркового артиста, человека без рук, но при этом настоящего грузинского князя. Пацаны из соседнего класса рассказывали про нее грязные истории, и я, не сводивший с нее глаз, однажды не выдержал и спросил ее прямо:

— Это правда? Скажи мне, это правда?

Ожидал чего угодно. А она вздрогнула, посмотрела в глаза жестко:

— Раз ты такой, идем, я расскажу тебе.

И вдруг по ее щеке поползла слеза:

— Только не бросай меня!…

Сидя на скамейке Приморского бульвара, долго мучительно рассказывала про тайную жизнь цирка, про его жестокие нравы, про то, как на ее животе играли пьяные артисты в карты… Потрясенный, я сказал ей:

— Я тебя вытащу! Ты уедешь к своей бабушке в Рязань, только захоти!

И пошел в свой райком комсомола. Меня успокоили, сказали защитят, купили ей билет до Рязани. В тот день после школы мы пошли на вокзал, она снова плакала и целовала меня куда-то в шею. Потом она прислала свой почтовый адрес. Прошло семь лет…

Я встретил ее у самолета и сразу повел прямо с вещами на субботник. И вот теперь она в моей комнате на кровати с продавленной железной сеткой. Глаза ее сияют, мы, наконец, обнимаемся. Ее губы горячие и жадные. Боже, оказывается, она ждала этого столько лет!

Но как обьяснить, что у меня нет сейчас другой страсти кроме вот этой безумной, к mon amour Каратау? Я просто не имею права на другое счастье. Мы лежали, разделенные одеялом, которое я держал чуть ли не зубами, она что-то шептала, она не понимала, что случилось, зачем она здесь, и как же теперь… Снова знакомая слеза на её щеке. Прости меня, Бэлла.

Вскоре она уедет в Алма-Ату, поближе к Ольге Андреевне, которая ее обожала. В итоге я остался виноватым, как будто обманул того, кого когда-то спас. Или считал, что спас…

На знаменитую в 60-х годах комсомольскую стройку под песни Пахмутовой, под грусть гитарной струны съезжалась тем временем молодежь со всех концов страны. Не было бы этих песен, думал я, не полетели бы сюда из домашних гнезд тысячи русских девчонок и мальчишек. Великая духоподъемная сила, эти песни. Целина, БАМ, Каратау — вот адреса, по которым устремлялись романтики 60-х и заселяли эти просторы второй волной после той, военной, эвакуационной. Чего искали, о чем мечтали, на что надеялись? Не за деньгами же в самом деле…

Жили в этих краях еще и насильно переселенные народы: немцы с Поволжья и чеченцы с Кавказа. И почему-то даже греческие колонисты с паспортами греческого своего королевства. Наезжали и трудолюбивые китайцы, собирающие неплохие урожаи на местных плодородных землях. Русские пахали на шахте и на стройке комбината по переработке фосфатного сырья в минеральные удобрения. Но заметней всех здесь все же были красавцы курды. Удивительно, я не чувствовал себя в Казахстане. Вокруг были русские, и даже попадавшиеся среди них казахи говорили и между собой исключительно по-русски. Религиозные различия совершенно не ощущались. Как и местные греки, и курды, и китайцы. Советский, словом, народ.

Вот теперь и я среди них, хожу, местную власть пугаю. Кто такой, зачем приехал? Горком комсомола кооптировал уполномоченного ЦК нештатным секретарем по идеологии, хотя все понимали, какой я секретарь. Отчитываюсь только перед ЦК. А на работу оформили меня горным инженером в рудник. Тоже формальность, для трудовой книжки. Я-то думал, мне ЦК комсомола ставку даст, а оказалось инженер я на шахте, на бумаге опять же. Лучше б уж и вправду в шахту. В бригаду какую-нибудь.

Ладно, не важно это все. Сижу с первым секретарем, разговариваем. Выпытываю его про местную жизнь, пытаюсь пульс нащупать. Вижу у горкома одна работа — проводить комсомольские собрания и знакомить с постановлениями ЦК комсомола и партии. Ну, и взносы, а как же. До боли знакомо.

Секретарь, однако, не глупый, дело свое знает. Про людей, русских по преимуществу, сказал, что не только романтики собрались в этих местах. Приехал народ и за длинным рублем. Здесь же зарплаты с коэффициентами, довольно большие. Молодые приезжают парами, чтобы заработать на семью и домой вернуться. Мало кто остается. Разбегаются отсюда люди.

Я забрасываю ему мысль на пробу:

— А если создать нормальные условия жизни, культурный досуг там, разные детсады, музыкальные, спортивные школы для детей? Может быть, Каратау и станет их домом. Не Заполярье все же…

Секретарь, мой сверстник, но уже с сыном, усмехается:

— Я вот здесь с войны, с эвакуации, да что-то больших изменений не видел. Как были эти бараки, так они, родимые, и стоят, пока не развалятся.

— А люди? Люди неужели не изменились за эти годы?

— Люди здесь разные, казахов, кстати, мало. Они больше в колхозах, в степи. Здесь все из России, из Китая, притерпелись, приспособились. Живут как-то, не жалуются.

С еще одной категорией приезжих пришлось столкнуться лицом к лицу самому, когда в Каратау пришел поезд с 240 добровольцами из Ленинграда. Горком встречал их цветами и оркестром. И в самый торжественный момент, заглянув в сопровождающие документы, я понял, что прислали нам не добровольцев, а так называемых «тунеядцев», высланных из города на Неве решением суда.

Питер, ты что, охренел? Это же комсомольская стройка, а не концентрационный лагерь! Хотел послать им туда пару теплых слов, но посмотрел в испуганные глаза прибывших проституток и передумал. Потом поговорим, когда освоятся.

А речь тогда я держал такую:

— Перво-наперво вы должны понять, что здесь все же не Магадан, здесь, во-первых, тепло, а во-вторых, никаких бараков с колючей проволокой и вертухаев с овчарками. Общежития в пятиэтажках с горячей водой, свет, туалет, пусть и в конце коридора. Кухня, правда, общая, тоже в коридоре, ну так мы все из коммуналок, чем тут удивлять… А дальнейшее все в наших руках, как захотим жить, так и будет.

Привирал, конечно. Знал же, что главное городское развлечение — фильм по субботам в клубе «Горняк». И танцы до упаду по воскресеньям в городском сквере. И водка в субботу, воскресенье и все остальные дни. Один книжный киоск, один детский сад, одна школа и ни одной библиотеки. В одном был честен: захотим — сделаем. Придется, правда, воевать с Горкомом партии, с дирекцией комбината, которых, похоже вся эта убогость устраивала. Ну, так я тут на что? Авторитет ЦК комсомола должен же что-то значить…

Позже, воюя с местным начальством за помещение для библиотеки, за байдарки и очистку берега озера для пляжа, за ставку руководителя художественной самодеятельности в клубе, я действительно убедился, что им не только глубоко наплевать на нас, но что им совершенно искренне непонятно, зачем это все нам.

В своем раже выполнять и перевыполнять они воспринимали нас именно так — как дурачков, готовых добровольно заменить собой заключенных, строивших и Комсомольск на Амуре, и Беломорканал, и многое чего еще тогда строили на Севере для войны, для победы. Во всяком случае ни в какой энтузиазм эти взрослые дяди, прошедшие войну, не верили и человеческие условия для жизни для рабочей силы создавать не собирались. Да и не умели, как я понял. Они служили партии.

Скоро я понял, что и местный, казахский колорит будет мало способствовать очеловечиванию жизни на краю советской Ойкумены. Возьмём например, комсомольского второго секретаря горкома, это всегда казах. И вот батыр едет на служебном газике в степь, берет барана у колхозного пастуха, как свою собственность, отдает забить его и, сварив дома мясо в прокопченной, мятой алюминиевой кастрюле, гостеприимно сует мне большие куски в рот руками. Уважение оказывает сын степей. Он в юрте жил сотни лет, ему там хорошо, уютно. И будет еще столько же, если не мешать.

Да и собеседник мой, чубатый русский первый секретарь (здесь первый — всегда русский) от него недалеко ушел. Я вижу, как он подливает водку своему семилетнему сыну, приговаривая:

— Учись, сынок, коммунизм строить. Пригодится!

Так нужен им всем здесь город будущего? Какие-то неведомые силы сплетали истории разных народов в одну серую, тягучую жизнь вдали от цивилизации. Такая вот получалась жемчужина сельского хозяйства огромной державы.

Когда-то меня поражала пропасть между сверкающими витринами Италии и улицами и магазинами Москвы. Сейчас потрясает еще больший культурный разрыв между Москвой и Каратау, между центром и провинцией огромной страны. Я бы понял, если бы видел просто две разные культуры — извечную казахскую и по соседству русскую. Но в том-то и дело, что ни той, ни другой…

Из ЦК комсомола, наконец, пришли книги, много книг, которые я отбирал по своему вкусу. Расставил, сняв дверь у себя в платяном шкафу, на полках, сочинил объявление. И потихоньку потянулся народ за Солженицыным и Дудинцевым, Хэмингуэем и Ремарком, Евтушенко и Вознесенским, Аксеновым и Кузнецовым. Эти книги воспитали меня, и я хотел теперь, чтобы они поработали в Каратау.

Пришли и журналы «Новый мир», «Юность», «Иностранная литература». Тщась стереть грань между столицей и провинцией, таскаю их с собой на комсомольские собрания, раздаю желающим, чего-то рассказываю. Дай, говорят, почитать. Раздаю, потом собираю и спрашиваю:

— Ну, как?

— Да, ничего. Интересно.

— А подробней?

И тут начинается хирургическая операция по высвобождению из зашитого сознания каких-то эмоций и мыслей. Тут главное не перестараться, кого-то удается разговорить, а кого-то нет. Но и две-три фразы уже — клуб книголюбов. Название пышное, на самом деле привычка просто обмениваться впечатлениями от прочитанного между собой или как придется.

А еще пришло заказанное заранее оборудование для кино-фото лаборатории: фотоаппараты, фотоувеличители, даже одна 16-ти миллиметровая кинокамера с запасом кинопленки. У меня до нее руки так и не дошли, но нашелся энтузиаст, инженер Виталий, с которым мы иногда играем в шахматы у него в квартире.

— Давай мне. Разберусь, только скажи, что снимать.

— Знаешь, было бы классно снять заседание бюро горкома.

— Да кто ж меня туда пустит? Всех чертей перепугаем.

И, наконец, главный мой сюрприз: приезд студентов! О студенческих бригадах было договорено еще в Москве. И вот первой прилетели девчонки и сам Андрей Корсаков из Московской консерватории. Альтистка Галка, нежная душа, русая красавица с обложки журнала «Огонек», сдержала слово. Привезла с собой будущих знаменитостей в нашу глухую степь.

— Вот и мы! А ты не верил! — торжествовала она. И плавилось солнце в дрожащем от жары воздухе. Мы трясемся в автобусе по пыльной дороге в Джаны Тас, где шахты. Надев каски, спускаются консерваторки в клети, пригнувшись, осторожно оглядываются в темном и душном шурфе. Экскурсия перед концертом для душевной настройки. В обеденный перерыв в столовой собираются сто или больше шахтеров. Галка, на которую, не отрываясь, смотрят заскорузлые шахтеры, говорит по моей просьбе всего несколько слов:

— Сейчас будет чудо. Вы просто слушайте и молчите. Обязательно молчите. Не отвлекайтесь.

И божественные мелодии Сарасате из скрипки юного дарования Андрюши Корсакова полились прямо в сердца, открытые ожиданием. Вот, клянусь, ТАК эти здоровые мужики слушали музыку первый раз.

А за музыкантами месяц спустя прилетели и вгиковцы, привезли с собой кино. Мой любимый «Девять дней одного года» о нравственной, духовной красоте человеческих отношений, смотрели в клубе «Шахтер» при полном зале. Честный такой фильм в духе модных дискуссий о физиках и лириках со Смоктуновским и Баталовым, интеллектуальный коктейль для любителей. Поймут, не поймут? Примут, не примут?

Дискуссию вел самоуверенный киновед Юрий Гусев, комсорг ВГИКа с той же фамилией, что у героя фильма. Он начал было длинно подводить к научно-технической революции и ее последствиях для человечества, как его перебил голос из зала:

— Ты парень нам лапшу на уши не вешай. Мне завтра не к синхрофазотрону твоему, а к лопате с утра вставать! У вас своя жизнь, у нас своя. И не надо ля-ля про высокие материи.

— Но вы же хотите видеть свой завтрашний день, правда? Вы же строите город будущего! — нашелся Гусев. И смотрит на меня.

А ему снова из зала другой голос:

— Мы бы может быть и построили… Да только с одной лопатой без раствора и инструментов ни хрена не выходит. Да и город этот никому тут не нужен. Лишь бы комбинат сдать к сроку.

Теперь уже я смотрю на Юру. Вступить или промолчать? Вместо обсуждения высокого искусства зал тянул к низким истинам жизни. А что, в этом может быть и есть в конце концов миссия искусства? Не знаю. Но вмешиваться не стал. Меня и так здесь уже слышали. Решил, пусть Москва выкручивается, а мы поучимся. Но желающих высказываться больше не было, и Гусев закончил краткой рецензией.

После других просмотров — фильмов «Я шагаю по Москве», «Коллеги», «Все остается людям» и «Когда деревья были большими», обсуждения продолжались. Мной же овладевало странное ощущение какой-то неловкости перед сидящими в зале работягами. Уж очень разительным оказался разрыв между этими прекрасными фильмами и нашей жизнью. Потому когда Гусев предложил мне вести обсуждение, я отказался.

Юра Гусев, после дискуссии.

Но социологическим исследованием, которое он проводил, раздавая анкеты прямо в зале, я заинтересовался. Что мы читаем, смотрим, слушаем? Какие духовные запросы в нашем Каратау? Заполненные анкеты разбирали вместе. Почему я раньше не догадался такую анкетку распространить хотя бы в общаге?

Народ здесь молодой, запасы впечатлений школьные, любят выпить, выпьют — спеть. Кино смотрят, что дают, как и едят. Кстати, отвечали охотно. Даже о том, о чем не спрашивали. И вот что поразительно: прорвались секреты власти! Кто-то об отсутствии воды для промышленных нужд написал, кто-то про то, что комбинат вообще не по тем чертежам строится. Ответы анонимные, люди и решились. Или накипело?

Про комбинат я как раз тогда и узнал, что строят его по чертежам действующего завода за Полярным кругом. Только тот перерабатывает хибинские аппатиты. А у нас фосфориты. Может, оно и так сойдет, кто его знает. Говорят, что аппатиты, что фосфориты, один черт. Зато сдадим раньше срока, премии там, награды. Здорово придумано.

Уехали студенты, увезли анкеты. А к нам своим ходом пригнали из Москвы новенький голубой агит-автобус «Красная гвоздика». Что-то не помню, чтобы я его заказывал. Но, видно, Чурбанов решил поддержать своего засланца. Что с этим автобусом было делать? У меня и прав нет. А водителя где взять? Пока бились с Горкомом партии, куда его на баланс поставили, чтобы переименовать с гвоздики на «Алые паруса». Сколько энергии было потрачено, мы шли на принцип. И добились!

Из тех питерских «тунеядцев» нашелся один с правами, говорит, папину машину водил. Прав его я не видел, но водить он, и правда, умел. Ничего, в степи светофоров и гаишников нет. Теперь можно и агитбригаду создавать. На автобусе по шахтам, на стройку, к пастухам.

И начались репетиции. Состав подобрался легко, многие откликнулись. И, главное, все оказались такими умными, не хуже, чем в Одессе. Одна девчонка запела так, что воздух степной в ответ зазвенел. Высоко уходил звук, к звездам. Костер, ночь теплая, бесконечность.

Да что там столичные… Казах пришел однажды. С домрой. Мы сели в кружок, уставились на него. И зазвучали странные, простые трезвучия. Степь их услышала сразу, а мы, русские, уже вслед. Здорово, когда душа поет, хоть в степи, хоть в море, хоть в городе. В море, правда, не очень пелось…

Парень один, неуклюжий, большой, стихи стал читать, тихо так, незаметно:

Мимо ристалищ, капищ,

мимо храмов и баров,

мимо шикарных кладбищ,

мимо больших базаров,

мира и горя мимо,

мимо Мекки и Рима,

синим солнцем палимы,

идут по земле пилигримы.

Ну, я вздрогнул. Он глянул на меня, остановился:

— Что, нельзя?

Я просто продолжил:

— Увечны они, горбаты,

голодны, полуодеты,

 глаза их полны заката,

сердца их полны рассвета.

За ними поют пустыни,

вспыхивают зарницы,

звезды горят над ними,

и хрипло кричат им птицы:

что мир останется прежним,

да, останется прежним,

ослепительно снежным,

и сомнительно нежным,

мир останется лживым,

мир останется вечным,

может быть, постижимым,

но все-таки бесконечным.

И, значит, не будет толка

от веры в себя да в Бога.

Он закончил тихим, глубоким, как будто уходившим в сухую землю под ногами голосом:

— …И, значит, остались только

иллюзия и дорога.

И быть над землей закатам,

и быть над землей рассветам.

Удобрить ее солдатам.

Одобрить ее поэтам.

От него я и узнал, что как раз в это время двадцатидвухлетнего Иосифа Бродского осудили тоже, как и их, не за инакомыслие, а за тунеядство. Сослали. Жаль, не к нам, а в Архангельскую область. На пять лет.

Мы с этим «инакомыслящим» как-то ушли в степь и проговорили всю ночь, находя много общего в размышлениях о жизни, о счастье, о родине и о судьбе. Водка из горла бутылки и горький «Беломор» без фильтра. Были такие папиросы. Прикуривали одну от другой, смотрели на звезды, будто общались с ними. Они мигали в ответ.

— Ты знаешь смысл жизни? Вот зачем ты здесь? Нашел своё счастье?

Он пытал меня, как на допросе, залезал в душу, как иголки под ногти загонял.

— Ты говоришь, здесь воздух чище? Да, здесь голая степь. Там мы хоть в «Сайгоне» оттягивались, стихи андерграундные слушали. Ты про него и не слышал, наверное.

Ну, в кафе «Подмосковье» по прозвищу «Сайгон» на Невском меня еще Валера Цымбал водил бородатых поэтов слушать. И Вадим Чурбанов рассказывал. Так что не надо ля-ля. И про Бродского я кое-что знал. Но как объяснить, зачем я здесь?

— А здесь… Придумай здесь «Сайгон», создай что-нибудь своё. Своё, понимаешь?

— Голая степь, казахи с овцами. Для кого?

— Для себя, для себя! Кофе что ли тут нет? А андерграунд я тебе обещаю. Через Москву достанем. Только давай, шевелись. Сделай что-нибудь!

Конечно, смысл жизни лежал все же где-то глубже, и мы понимали, что «Сайгон» был лишь тропкой к истине, а то, что нас мучало, пряталось внутри нас, будь ты в Москве, в Питере или здесь, в Каратау… Свобода. Какая она? Мы говорили и о ней. Да мало ли о чем можно говорить выпивши, ночью, в тысячах километров от всякой цивилизации?

Это был тот редкий момент истины, когда ты действительно поднимаешься к звездам и видишь оттуда нашу планету и себя на ней пылинкой, несомой космическим ветром времени. Печаль и грусть пылинки — моя грусть. После той ночи, обкурившись до тошноты, я и бросил курить…

А утром снова на бюро — выбивать у комбината и у Горсовета именем комсомола помещения под библиотеку, под изостудию, доказывать необходимость в еще одном детсаде, в музыкальной школе, в филиала какого-нибудь ВУЗа для молодежи комбината. Но общаясь с руководством города, мы постепенно понимали, осознавали, что старшие товарищи в общем не плохие люди, просто их руками партия продолжает воевать. Не жить, а именно воевать за выполнение и перевыполнение планов, требуя беспрекословного подчинения — все, как на войне. А мы хотели мира, любви и смысла в труде и жизни. Не много же хотели…

Хорошие люди есть везде. Надо их только найти. Каратау, 1965.

Было мне тогда двадцать четыре года. Еще или уже? Мы сидели у костра, я травил морские байки про Бразилию, Японию, Сингапур, про штормы и штили, про гигантского грифа, залетевшего на нашу палубу с близкого берега Западной Африки, про летающих рыб и жадных акул… Потом кто-то тронет гитарную струну и запоет голосом Булата «Последний троллейбус»… Какие яркие звезды здесь над головой…

Может это и есть счастье? Здесь, с вами, ребята. И такими понятными казались нам слова Назыма Хикмета:

…Если я гореть не буду,

Если ты гореть не будешь,

Если мы гореть не будем,

Кто ж тогда развеет тьму?

Тихой лунной ночью шли мы с репетиции. Ночная степь пахла сухими цветами. Вдруг сзади сгустилась опасность. За спиной нарастал глухой топот. За нами гнались?

— Бежим! — выдохнул я, и мы понеслись. Злая, тупая темная сила догоняла. Дышала в спину. Кто? За что? Я сбросил вьетнамки. Сзади чем-то больно полоснуло по шее. Челюсть хрустнула. Зубы? Не оглядываясь, впрыгнул в дверь общежития и успел захлопнуть ее перед разъяренной темнотой.

В госпиталь, куда меня положили с выбитыми солдатской бляхой зубами и рассеченным затылком, пришли стройбатовцы извиняться. Оказывается, они искали курда, который изнасиловал невесту одного из них. Про местных курдов я еще не то слышал. Здесь их целое поселение. В армию их не берут, они не граждане СССР. Они охотятся за русскими девушками, ибо по их законам ребенок, рожденный от курда, считается курдом. Так они пополняли убыль своего народонаселения. Красавцы входили в женское общежитие, запирали дверь и начинали по очереди оплодотворять всех. Одна вскочила на подоконник:

— Не подходи, выброшусь!

Он подошел. Я видел кровавое пятно под этим окном. Их даже не судили. Откупились, говорили знающие люди. Тут свои законы.

А по каким законам обострялись мои отношения с Горкомом партии и дирекцией комбината? Я начинал понимать, что никаким культурным десантом, никакими клубами по интересам и спортивными праздниками город будущего не построить. Города-то в общем действительно никакого нет. Одни бараки. Тут нужны реальные градостроительные проекты, инфраструктура культурных объектов именно города, а не рабочего поселка.

Пока по моему требованию комсомол на бюро Горкома партии вынес вопрос о ремонте клуба «Горняк». Мы предлагаем своими силами, всем народом починить крышу, передвинуть стены, выкроить комнаты для кружков и библиотеки. А нам в ответ:

— Не Горком решает эти вопросы! Если очень хотите, пишите письмо в ЦК КПСС… Копию — в Совмин Казахстана. Только серьезно, как полагается, пишите записку: «О постановке культурно-массовой работы и культурного строительства в Каратау». Выделят средства, мы тогда и архитектурный проект закажем, и все построим. У города же нет своих средств на строительство, как вы не понимаете?

И правда, не понимаем. Но готовим письмо, хорошее такое письмо, с подробностями. Предлагаем не только отремонтировать старый клуб «Горняк», прибавив сцену для народного театра, но и выстроить отдельно спортзал, водную станцию на озере, городскую библиотеку, открыть музыкальную школу.

Подпись первого секретаря Горкома комсомола я выбивал из перепуганного парня целую неделю. Вторая подпись была моя как уполномоченного ЦК ВЛКСМ.

И грянул гром. Сам секретарь ЦК комсомола Казахстана Ибрагим Амангалиев вдруг прикатил на машине из Алма-Аты:

— Я за тобой. Выступишь на Пленуме ЦК комсомола с вашим предложением. За такое письмо надо отвечать, брат.

После выступления в школе

Обратно гнали ночью по извилистой горной дороге. Ибрагим читал мне стихи Олжаса Сулейменова:

     Страданием? Старанием велик
мой странный мир, родившийся старателем!
О Азия, ты стольких нас истратила!
Опять костры для дыма расцвели.

Я просил еще из Олжаса, о котором я слышал ещё в Москве. И он продолжал:

Я поеду в адайские прерии,

Там колючки, жара, морозы,

Пыль и кони такие! Прелесть!

Я поеду к себе на родину…

Мы долго неторопливо разговаривали обо всем. Я больше слушал.

— Мы, казахи, древний, степной народ. Москва нас вечно куда-то торопит: целина, Семипалатинск, теперь Каратау. Мы кочевники, люди степей, пойми это. «Люди летом уходят к морю, а нас тянет в сухие степи». Это он сказал.

Тут машина резко тормознула, нас развернуло поперек дороги, и задние колеса зависли над пропастью. Над звенящей темнотой на горизонте улыбалась луна.

— Бывает. Батыр за рулем вздремнул, — невозмутимо сказал секретарь ЦК ЛКСМ, наблюдая, как передние ведущие вытаскивают нас на дорогу.

Дальше я предавался размышлениям над его словами. Ведь это их степи, их дом, куда мы пришли со своими пятилетними планами. И теперь я стараюсь, строю под себя этот город, ничего про них не зная, кроме Чингиз хана и Золотой орды. Что я скажу им завтра на этом Пленуме? Уж теперь точно не то, что хотел, вспоминая свою пламенную речь на бюро одесского Горкома.

Да, я говорил о голубых городах будущего, о развитии личности и праве на счастье. Но и о бараках, об убогости быта молодежи, о душевной пустоте, о пьянстве, о фальшивых трудовых победах. Зал молчал. А я требовал от руководства республики средств на городскую социальную и культурную инфраструктуру и в конце сказал:

— Запустение — везде запустение. Невнимание к нуждам людей — везде невнимание, а значит, неуважение к человеку. И неважно, казах он или русский, украинец или татарин. Я с детства помню слова Горького: «Человек — это звучит гордо». И потому прошу Пленум поддержать наше право на достойную жизнь здесь и сейчас, а не только для наших детей и внуков через сто лет.

Зал продолжал молчать. Мне больше сказать было нечего, и я просто ушел со сцены за кулисы. Слегка трясло от собственной храбрости. Амангалиев, что скажет он? А он сказал не то одобрительно, не то осуждая: 
— Ты свою задачу выполнил? Совесть чиста? Молодец. Теперь езжай обратно, никаких интервью. Обсуждения не будет. Получи в бухгалтерии билет на поезд. Будь здоров.

Через неделю я узнал, что на меня в КГБ пришла анонимка. Майор особист вызвал к себе и показал бумагу.

Сообщаю вам, что никакой этот Кокарев не моряк. Ни в какой одесской мореходке он не учился. Заграницу не плавал. Диплом поддельный. Это проходимец, который морочит нам всем голову. Считаю, что им надо заняться органам».

— Что это такое? — спрашиваю, а у самого мороз по коже. 
— Как что? Обыкновенная анонимка. Как раньше писали, так и сейчас пишут. А ты не знал? Так что разоблачили тебя, вожак комсомольский.

Думаю, шутит особист? Он-то знает, что перед решением ЦК о назначении на стройку мое прошлое не раз рентгеном просветили. Но из головы не выходит: вот так, значит, выглядят доносы. Пустяк? А такой бумажки, нацарапанной неизвестно кем, может быть и соседом, достаточно, чтобы попасть под раздачу. Расстрел или десятка в лагерях, через этот кошмар прошли миллионы…

Раз уж анонимки пошли, отступать некуда, надо дальше действовать. Сажусь и пишу в «Джамбульскую правду» статью названием «Кладовая фосфоритов все еще на запоре». Что-то вроде того, о чем говорил на Пленуме, но резче. И снова подписываюсь: Уполномоченный ЦК ВЛКСМ по идеологической работе.

То, что я нажил себе теперь врагов, понял сразу, как только вышел номер со статьей.

— Доносы строчишь, сучонок? — это главный инженер шахты, мимоходом. Может, послышалось? Но нет, злобный взгляд не оставлял сомнений. 
— А то, что вы молодежь за зэков держите, это как, нормально? — Успел крикнуть ему вслед..

Значит, я должен был молчать, как молчат все? Тогда зачем я здесь? Доносчик? Я писал под своим именем. И выступал открыто на Пленуме. Но все равно на душе не облегчение, а будто виноват в чем-то. Я же еще и виноват… Не выдержал, написал длинное письмо в Москву Вадиму. Был в том письме такой пассаж:

«Поднять народ на хорошее дело, Вадим, мы умеем. Здесь такие ребята, вот с кем бы коммунизм строить. А выходит, их обманули. Зачем „Комсомолка“ тем сентябрьским номером всколыхнула всю страну, дала надежду на голубые города, где все будет по чесноку? Приехали тысячи по призыву партии, а здесь… ни работы, ни жизни».

А Вадим возьми и передай письмо в «Комсомольскую правду». И ведь напечатали! Правда, без дискуссии, на третьей странице. Опять донос? Но тут же прилетела корреспондентка «Комсомольской правды» разбираться. В ситцевой коротенькой юбчонке показывала она днем свои загорелые золотистые ноги, а вечером, сев за стол напротив меня и разговаривая с Володей о местной казахской кухне, мягкой босой горячей ступней нащупала под столом у меня то место, которое сразу затвердело и заныло от желания.

Володя, инженер, к которому я заходил поиграть в шахматы и поговорить за жизнь, все быстро понял, постелил нам на полу и ушел. 
— Ты всегда такой серьезный? — спросила корреспондентка, деловито раздеваясь. — Мне говорили в редакции. Я не верила. 
— А ты вообще, вы вообще там, в Москве во что-то еще верите?

Больше мы с ней не разговаривали. И разбираться корреспондентка ни в чем не стала. Так и улетела…

Разобрался Петр Качесов, секретарь Горкома партии. Он нашел меня и сказал: 
— Ты приходи вечером. Разговор есть, — и дал адрес.

Я пришел к нему домой. Сели. Политра на двоих — это немного. Выпили. Помолчали. Достал вторую. Закусили. Поговорили. Мне нравился этот секретарь. Не знаю, участвовал ли он в махинациях с наградами, но со мной говорил он откровенно: 
— Не построишь ты тут, парень, никакого города светлого будущего. Мы можем только то, что можем. То, чему и как учили нас. Чтобы создать что-то другое, сначала надо убрать нас, целое поколение. А то и два. Сможешь? Нет!

Я молчал, подавленный его правдой.

— Ну, замутил ты воду, а чего добьешься? Закроют стройку из-за твоих статей. Накажут всех по их рангам. Кому от этого лучше? Обещаю тебе, как старый солдат: чего-нибудь, да построим. Не в первый раз. А ты уезжай учиться куда-нибудь. Дадим тебе хорошую характеристику. Прости фронтовика.

И голос его дрогнул. Или мне показалось?
Хорошо, что эту историю комсомольцев-добровольцев мои давние собеседники — американцы Диана и Джим на белокрылой «Литве» никогда не прочитают…

Уже в Москве я спросил Вадима:

— На что ты рассчитывал, посылая меня в Каратау?

И Вадим ответил:

— Но ты все же попытался. Значит, я в тебе тогда не ошибся. И помни, жизнь обретает смысл, только когда берешь ношу. Другого смысла в этой жизни не ищи, его нет…

Через годы сведет меня случай с жителем тех мест и тот расскажет, во что превратится комсомольская стройка 60-х. Покинут дома оставшиеся без работы люди, и будет он стоять вымершим, с разбитыми ветрами окнами. Не сдержал слова грустный фронтовик…

Только в новом тысячелетии в независимом уже Казахстане оживет горнорудный комбинат, косо-криво созданный в 60-х советских годах на базе Каратауского бассейна фосфоритной руды.

Но об этом я уже узнаю только из справочной литературы…

ЧАСТЬ II

ПОКОЛЕНИЕ ПОТЕРЯННЫХ

ГЛАВА 1. ВГИК В ПОДАРОК

В ЦК ВЛКСМ завотделом Куклинов вопросов не задавал: молча закрыл командировку и подписал направление на учебу: «Ректору ВГИК, А.Н.Грошеву.» Это Вадим надоумил, когда увидел мое растерянное лицо:

— Ты сделал всё, что мог. Теперь иди учиться, выбирай, что хочешь.

Учиться. Конечно! Вот что не приходило мне в голову, когда я возвращался из Каратау потерянным и несчастным. В Одессу я вернуться не мог, в Москве мне делать было нечего. И вдруг… Прав Вадим, надо начать жизнь сначала. Пусть по письму, пусть так, но я заслужу, я оправдаюсь, я докажу… Мысли путались, но, конечно, ВГИК! Ведь звал же Юра Гусев, комсорг этого знаменитого института еще в Каратау. Тогда он и сказал: поступай на киноведческий, не пожалеешь. Решено.

К ректору провела меня любезная секретарша. Узнав, что я из ЦК комсомола, шепнула имя, открывая дверь в кабинет:

— Александр Николаевич.

Ректор, показавшийся мне пожилым и усталым, тяжело поднялся из-за стола, молча взял направление, стоя прочитал про Высшую одесскую мореходку и сказал мягко, по-отечески:

— Ну, что ж, комсомол. На моряков вся надежда. ВГИК открывает новое направление, социологию кино. Знаете английский? Это хорошо. Значит, самое трудное для вас — это сдать вступительные экзамены по истории кино. Сдадите, зачислим вас в аспирантуру на киноведческий факультет. Желаю удачи!

Я открыл было рот, спросить не ошибся ли он про аспирантуру, но во-время спохватился и только спросил, сколько у меня времени на подготовку.

— Приемные в октябре, у вас почти два месяца.

Еще неделю назад я не знал, что делать со своей неудавшейся жизнью. Теперь за два месяца надо пройти то, что обычно проходят за пять лет и поступить в аспирантуру ВГИКа.

Вадим, выслушав мою бессвязную речь, сбил панику:

— У тебя же диплом о высшем образовании. Формально имеешь право поступать в любую аспирантуру. Лишь бы сдал экзамен по профилю. Вот и сдавай историю кино. Лишних знаний не бывает! — И он подтолкнул меня к двери:

— Иди, моряк, начинай новую жизнь!

Я навсегда сохраню благодарную память об этом редком человеке, дважды спасительно изменившим мою жизнь. Даже страшно представить, куда бы оно все пошло, не встреться Вадим Чурбанов на моем пути… И спасибо комсомолу, все-таки он мне дал много больше, чем я ему…

Подходя к парадному подъезду, я смотрел на всемирно известную вывеску, доставал из кармана красный пропуск и гордо оглядывался, все ли видят, куда заходит этот парень. Но там, внутри, хвастаться было нечем. Вокруг меня куда-то неслись, о чем-то спорили на лестнице, стояли задумавшись у окна, что-то репетировали, почтительно разговаривали со своим педагогом мальчишки и девчонки, которые прошли жесткий конкурс по сто человек на место. Они хорошо знали, куда поступали и зачем. А я?

Теперь не мог себе простить, что когда-то считал кино пустым развлечением. Как же, стоять в очереди за билетами на «Бродягу» или «Тарзана», когда у меня на столе Гегель, Бертран Рассе! Теперь, залпом проглатывая учебники по истории кино, открывал для себя имена и фильмы, узнавал об особенностях жанров, секретах киноязыка и смыслах художественных образов и поражался, как мог жить без всего этого. И, главное, все больше увлекался, очищая где-то в мозгах место от теории машин и механизмов.

А каково было, изучая «эффект Кулешова», видеть идущего навстречу самого Льва Владимировича? Или созерцать Сергея Аполлинариевича Герасимова, окруженного студентами, с Тамарой Макаровой, в фото которой я все-таки был влюблен в восьмом классе? Да и все будущие звезды — и одессит Коля Губенко, и Жанна Болотова, и Андрей Тарковский, Элем Климов, Лариса Шапитко Василий Шукшин, Андрон Кончаловский, Вика Федорова, Валя Теличкина, Жанна Прохоренко, Елена Соловей, все они уже здесь.

А вот и еще один одессит. Так это же Саня Лапшин из одесской сборной по гимнастике!

— Ты? Здорово! Пришел к кому? — и улыбается знакомой улыбочкой.

— А ты?

— Я на курсе сценаристов у Киры Парамоновой.

Друг мой, Саня! В одесской ДСШ №1 прошли мы вместе путь от тонкоруких подростков до мастеров спорта. Он тут же рассказал, что после Института физкультуры работал тренером в далеком сибирском городке, стал писать рассказы о юных гимнастах и с ними и был принят. Рассказал и убежал на занятия. А встреча эта неожиданная вдруг помогла мне тогда преодолеть страхи воробья случайно залетевшего в журавлиную стаю.

— А что это за старуха с ядовито желтыми проволочными волосами?

— Ты с ума сошел? Это же Хохлова!

Ей чуть ли не сто, мне казалось. Дух Эйзенштейна витал над нею.

Я еще не знал, что по Cашиному сценарию студия Горького уже ставит фильм «Тренер»! Но однажды он придет с оттопыренными карманами пальто. В одном будет бутылка коньяка, в другом пачки денег:

— Вот, получил, — скажет он смущаясь. — Давайте, обмоем.

И мы обмоем. И станет чуть-чуть проще ходить по вгиковским этажам.

Юра Гусев, все еще комсорг ВГИКа, поздравил меня с зачислением и тут же предложил выдвинуться на комсорга факультета.

— А почему не всего ВГИКа?

— Как тебе сказать… Пока на этом месте я. Но если…

— Юра, я пошутил. Я учиться пришел. Хорошо?

Юра был добрым парнем, но занудой. Он не отставал, и вскоре мы с ним создали Ассоциацию московских киноклубов. Ассоциация эта будет добывать не прокатные фильмы в зарубежных посольствах, отправлять их по стране невидимыми ручейками, удовлетворяя запросы наиболее продвинутых зрителей. А что означала эта продвинутость, станет темой моей диссертации.

Утром десять кругов бегом по скверу вокруг дворца пионеров на Миусской площади, душ, тарелка гречки с молоком и быстрым шагом на Новослободскую, в метро. Стою в толпе, вываливаюсь с толпой на Комсомольской, дышу кому-то в спину, шагая через ступеньку по широкой площадке на переход с кольцевой на радиальную. Снова толпа заносит в вагон:

— Двери закрываются, следующая остановка Белорусская.

И так еще двадцать минут и моя станция ВДНХ.

Далее на автобусе четыре остановки, на пятой на выход: ВГИК.

Лестница слева, лестница справа. Посередине раздевалка. Поднимаюсь на четвертый этаж, иду на звуки полонеза. Это актерский курс делает свои плие, держась руками за подоконники: урок балета. А в библиотеке тихо, здесь только читают, склонившись над книгами. Глубокое погружение в «Психологию искусства» Льва Выготского.

Аспирантам открыт доступ в особый отдел — спецхран, откуда выдают книги для «служебного пользования». Я не задавался вопросом, почему спецхран, от кого спецхран, но жадно хватал все, что видел. Например, Роже Гароди «За французскую модель социализма». Старательно выписывал: «Руководящая роль партии в отношении специалистов в области общественных наук состоит в том, чтобы ставить проблемы, а не в том, чтобы заранее формулировать тезисы, а потом требовать от экономиста, социолога или историка их обоснования».

Книжка не по теме, но мысль правильная. И имеет, мне казалось, прямое отношение к социологии. Понятно, такие мысли не для партийного руководства, но мне пригодится.

«Реализм без берегов» того же Роже Гароди неожиданно примирял с абстракционизмом, авангардизмом, модернизмом, концептуализмом, расширяя горизонты моего представления об искусстве. Учусь смотреть на современную живопись как на спонтанное, беспредметное выражение внутреннего мира художника, потока его сознания. Оставался, правда, вопрос: а почему этот поток должен быть интересен мне?

Так началось мое путешествие в океане знаний, где предстояло не утонуть, а выплыть окрепшим и способным понять этот меняющийся и меняющий нас мир. Моя неутоленная жажда знаний нашла, наконец, неиссякаемый источник.

Мой научный руководитель — высокий, распрямленный, с красивой седой головой, профессор Лебедев. Николай Алексеевич в кино с 1921 года. Его, автора главного учебника по истории кино, называют патриархом советского киноведения. Он был еще редактором «Пролеткино», потом ректором театрального ГИТИСа и, наконец, какое-то время ректором ВГИКа. Несмотря на мою настороженность по отношению к тем, кто уцелел в годы идеологических чисток и массовых репрессий, Николай Алексеевич оказался не только осторожным советником и терпеливым собеседником, но и энтузиастом социологии, запрещенной с тридцатых годов.

Он теперь возвращал социологию кино как науку, стоял за изучения вкусов зрителей и за возрождение движения киноклубов. Он искал помощника, ассистента, и я оказался весьма кстати. Какой из меня киновед? А вот социологом, как я считал, я уже был, когда вместе с Гусевым распространял анкеты в кинозале клуба «Горняк»…

Для начала Николай Алексеевич ввел меня в свой семинар «Кино и зритель» на киноведческом факультете, где я быстро понял, что в том, что объяснял студентам профессор, ничего сложного нет. Говорилось о том, что кино снимается не для себя, а для людей. Так, а как же иначе? Значит, мы и судьи. Значит, надо узнать реакцию зрителей. Что значит хороший фильм для разных категорий зрителей? Это, кстати, должно быть важно тем, кто рулит нами, страной. Но в разные времена, в разных странах, во время войны и во время мира кино, да и вообще искусство работают по-разному.

И если в двадцатых годах создавались киноклубы, «Общество друзей советского кино» чтобы привлечь внимание людей к пропагандистким фильмам молодой советской киноиндустрии, то теперь уже в иных обстоятельствах киноклубы собирают таких зрителей, которые ценят как раз фильмы, преодолевающие рамки пропаганды. Конечно, эти зрители были интересней пассивной части аудитории. Так тема диссертации постепенно сместилась в сторону киноклубов.

Николай Алексеевич готовил себе смену и незаметно, но последовательно втягивал меня в процесс преподавания. Социология возрождалась после тридцатилетнего перерыва, и мне, начинающему, было легко. Мы росли вместе. Размышления вместе со студентами увлекали, слово снова имело значение. ВГИК становился и для меня настоящей alma mater.

Завязывались и отношения. Однажды Олег Видов, уже князь Гвидон, принц Хаббард, всадник без головы пригласил на свою свадьбу:

— Старик, приходи с женой в ресторан «Пекин». Зал спецобслуживания на третьем этаже, на лифте. Фамилию только на входе скажешь. Подарками не заморачивайся. Не до них будет.

Мы с Наташей, конечно, пришли. Как принято, слегка опоздали. Лифт неожиданно открылся прямо на длинный стол, полный узнаваемых лиц. Народный артист Матвеев остановился на полуслове и ждал, пока мы усядемся среди лиц, знакомых по портретам. Затем поставленным голосом он продолжил длинный тост. Я уже узнал монолог Астрова из «Дяди Вани» и забеспокоился: чем мне крыть?

Справа от меня оказалась полноватая женщина средних лет, привыкшая быть в центре внимания. Кто-то почтительно прошептал на ухо: Галина Леонидовна, Брежнева. Галина Леонидовна уже приняла, и глаза ее блестели. После того, как и я встану с тостом, отважно пролепечу что-то про служение искусству, она наклонится ко мне и скажет на ухо почти интимно:

— Мне понравилось. Вы всегда такой серьезный?

— Да, но кто это ценит? — И получил чарующую улыбку. Чьи-то заботливые руки тут же отвели Галину Леонидовну от меня подальше.

А изящная, остроглазая, с короткими темными волосами, невеста быстро подружится с моей Наташей, а я — с Олегом. Как окажется, на всю жизнь.

— Понимаешь, я по жизни нормальный, ты же видишь.

Уже год спустя он будет сетовать, что жена усиленно работает теперь над его карьерой, гонит на хлебные концерты петь песни собственного сочинения, пытается даже продвинуть его благодаря своей дружбе с Галиной в министерство культуры каким-то большим начальником. Через несколько лет они разведутся…

Другая дружба не получилась. Случай такой странный. Московская осень регулярно валила меня с ног чертовой ангиной. И в этот раз я валялся в постели с перевязанным горлом, когда раздался звонок в дверь. На пороге стоял Александр Стефанович, вгиковский сердцеед, высокий блондин с кукольно красивой Натальей Богуновой, балериной и актрисой.

— Вот, пришли навестить больного товарища. — И торт уже вручен хозяйке.

Я эту пару вместе и отдельно до сих пор видел только издалека, а, оказывается, мы товарищи! Саша уже оживленно о чем-то болтает с моей женой, смешит ее, не замечая меня. Я не знал, как реагировать и помалкивал, лишь удивляясь тому, как бесцеремонно в Москве заводят нужные знакомства.

К счастью, эта встреча продолжения не имела. Вскоре Александр переключится на восходящую звезду эстрады Аллу Пугачеву и, наконец, женится на ней, видимо, с такой же решительностью. Но привкус чужой незаслуженной мной известности будет отравлять жизнь с тех пор еще годы и годы…

Дамы на кафедре киноведения добавляли порой в ответ на мое «здрасьте!» вкрадчивыми голосами свои вежливые вопросы:

— Как здоровье тестя? Что нового сочиняет? Как жена? А детки скоро?

Послать не хватало злости, а ответить — ума. И все из-за этого моего «звездного» брака. Да, та самая Наташа, к которой мы втроем с Валерой и Аллой два года назад пришли в гости в дом композиторов на Миусах! Но об этом позже.

Аспирантская жизнь — учеба в одиночку, если не считать аспирантский семинар раз в две недели, который вел Владимир Евтихианович Баскаков, заместитель председателя Госкино, большой начальник. Сначала мы, числом пять, робели при нем, но постепенно атмосфера теплела. Баскаков был образованным партийцем и, реализуя руководящую роль партии в культуре и искусстве, он умел обосновать ее необходимость и логику вполне убедительно. Спорить с ним никто из нас не брался, да и, спрашивается, с каких позиций?

Я просто смотрел фильмы и глотал книги Шардена, Юрия Давыдова, Паолы Гайденко, Ильенкова Валентина Толстых — одну за другой. «Феномен человека» Пьера Тейяра де Шардена не привел к Богу, но мысли о переходе крупицы материи в квант сознания укрепляли представление о мире как о чем-то бесконечно более сложном, чем его марксистское толкование.

От «Феномена человека» к стенограммам съездов партии, от стенограмм расстрелянного съезда к «Доктору Живаго», от изысканной поэзии Пастернака к площадной сатире «Ивана Чонкина» Войновича. Такое, честно говоря, бессистемное чтение формировало мышление скорее практического, чем теоретического толка, так как сознание интуитивно, или скорее инстинктивно выталкивало из себя абстрактные мыслительные конструкции и сохраняло и увязывало лишь то, что понятно, в усложняющуюся картину мироздания.

Читал все внимательно, с карандашом в руках, как увлекательное погружение в собственные ощущения и предчувства. Я должен был пересоздать себя, чтобы двигаться дальше. Куда? Еще не знал. Но понимал, что сомнения, нытьё, плохое настроение и болезни преодолеваются только напряженной работой над собой. Тут мне никто не мешал.

Много будет пересмотрено, перечитано и переварено в кинозалах ВГИКа, в его библиотеке, на наших семинарах и в разговорах с моим научным руководителем, и с деликатным Ильей Вениаминовичем Вайсфельдом, зазывавшим меня домой, где и познакомил как-то с легендарным Виктором Борисовичем Шкловским, жившим этажом ниже. И с Жорой Склянским, ассистентом Сергея Аполлинариевича Герасимова, впускавшим меня на занятия своего шефа. А еще какое-то время во ВГИКе просвещал народ знаменитый и загадочный Мамардашвили, что в конечном итоге не могло не влиять на мировоззрение вчерашнего строителя коммунизма.

В 1968 годы мы с шефом совершили научный подвиг: провели первую после 30-х годов всесоюзную социологическую конференцию «Кино и зритель». Николай Алексеевич договорился с председателем секции кинокритиков союза кинематографистов Александром Евсеевичем Новогрудским, и мы попытались собрать всех, кто занимается в стране социологией кино. Я выяснял адреса, рассылал приглашения и собирал тезисы выступлений для публикации.

Социологические центры обнаружились в МГУ, в Прибалтике, в Свердловском университете, в Ленинграде, и, самое удивительное, под боком, во ВГИКе. Доцент кафедры марксизма-ленинизма Сергей Александрович Иосифян со студентами, оказывается, уже год как проводил опросы в кинотеатрах.

Несмотря на участие светил — ленинградского профессора Бориса Мейлаха, свердловского профессора Льва Когана, тартусского структуралиста знаменитого Юрия Лотмана, московских социологов Айгара Вахеметса и Сергея Плотникова и одного доцента ВГИКа, тезисы докладов требовалось почему-то согласовывать не с профессором Лебедевым, а с Александром Евсеевичем Новогрудским.

Опытный партиец явно тормозил конференцию, с мягкой отеческой улыбкой говорил нетерпеливым:

— Куда вы, ребята, ну, что вам, жить надоело?

Я-то и не догадывался, что играл с огнем. Какая дифференциация вкусов, говорил мне ласково Новогрудский, если в стране уже «единая историческая общность — советский народ»? То, что через 20 лет эта общность развалится, как карточный домик, и начнут бывшие братья навек мутузить друг друга не по-детски, он же не знал. А кто знал?

Конференцию все же провели, напечатали на ротапринте сборник докладов. Здорово, что все, наконец, перезнакомились, сверили часы, возникло некое интеллектуальное общее пространство. Весь гигантский тираж в сто экземпляров разослали участникам. Но о конференции ни пресса, ни Госкино, ни профессиональные наши кинокритики даже не упомянули. Я не жаждал славы, но хоть пару слов! Мы же сделали что-то действительно важное и для кино и для людей.

Лишь наш лебедевский семинар, переименованный после конференции в «Социологию кино», обрел вес среди студентов. Тематически и теоретически он расширился на всю панораму советского кинематографа. Под микроскопом — серьезные фильмы, наводящие на размышления не только о кино. Мы гадали, насколько мысли авторов доходят до зрителя, как велика реальная сила художественного образа и актерского таланта, и как вообще идеи фильма взаимодействуют с общественными настроениями, и настроения ли, наконец, вызывают фильм к жизни или он все еще дубина в руках власти. Впрочем, о последнем в подтексте, намеками. Но и это уже кое-что. Так я, по крайней мере, надеялся.

Не забылось, как и за что критиковали шахтеры Каратау интеллигентские «9 дней одного года» и чем им близок оказался фильм о войне «Отец солдата» Резо Чхеидзе. Понятно, что мы не могли пройти мимо ножниц восприятия и оценки фильмов кинокритиками и массовым зрителем.

Разрыв фиксировала даже подтасованная статистика кинопроката, которую давала тоненькая в серо-синей обложке брошюрка «для служебного пользования». В ней был спрятана почти государственная тайна: почему сборы от десятка американских фильмов из года в год давали больше, чем все 150 советских фильмов? Причиной такого успеха были не только развлекательные жанры, но и модели поведения, ценности и образ жизни Запада. То есть то, что скрывалось советской пропагандой, но что нельзя было скрыть в западных фильмах, не смотря на то, что они нещадно коверкались при дубляже.

Ежемесячный бюллетень Госкино приносил на занятия Николай Алексеевич, и мы углублялись в эти секретные данные с особым чувством посвященных в государственные тайны. Например, анализировали причины успеха чемпионов кассовых сборов. Почему в 1962 году 67 миллионов зрителей собрал «Человек-амфибия», в 1969 году 77 миллионов поклонников — " Бриллиантовая рука», в 1971 году «Джентьмены удачи» — 65 миллионов, «Зори здесь тихие» в 1973 году — 66 миллионов зрителей, в то время как порог окупаемости в 15 миллионов преодолевали лишь треть из ста пятидесяти картин, производившихся ежегодно?

Про «Зори…» отдельный разговор. Сначала был журнал «Юность» с повестью Бориса Васильева. Дело было уже летом 1969-го года. К этому времени я практически закончил свое киноведческое образование и кое-что понимал в кино. Так вот, листая журнал, я споткнулся на этой повести. И, не отрывая глаз от страниц, ушел с чтением на балкон. Потом нашел бутылку коньяка и налил уже дрожащими руками.

«А зори здесь тихие»

Весь в слезах и восторге дочитал повесть и той же ночью сел писать письмо в журнал. Надо было выговориться. Боже, какими чистыми и высокими патриотическими чувствами окрасился адреналин, вброшенный в душу повестью! Эти эмоции не имели отношения к сегодняшней реальности, в которой гордиться было нечем. Но уснуть я не мог, пока не написал.

И вот что произошло. Васильев ответил сразу же и пригласил к себе в гости. Усадил за стол, поблагодарил за эмоциональное письмо, расспросил кто и откуда и пообещал, как я умолял его в письме, снять по повести фильм. Правда, он не обещал режиссера Желакявичуса, снявшего «Никто не хотел умирать», но за фильм действительно вскоре взялся Станислав Ростоцкий, сам фронтовик, сумевший передать и еще и усилить тот эффект, которая произвела на меня повесть.

Фильм будет иметь еще больший успех, чем повесть, напечатанная в журнале. Был бы я директором ВНИИКа, Госкино СССР, я бы не удержался от полевого исследования того, как патриотические чувства, извлеченные этим фильмом из исторической памяти народа, сопрягаются, взаимодействуют с сегодняшними настроениями. Но, не судьба.

Зато вскоре судьба сведет меня с Ольгой Остроумовой, перевоплотившейся в Женю Камелькову. Миша Жванецкий сначала познакомит меня с ее необычным супругом, еще одним Мишей и тоже одесситом, режиссером Левитиным. Левитин как раз ставил свой первый спектакль «Когда мы отдыхали» из смешных и уже знаменитых миниатюр тоже уже знаменитого выпускника одесского Института инженеров морского флота в театре «Эрмитаж».

Когда он нас представил друг другу, Миша замедлился, чему-то усмехнулся и пояснил:

— Как же я вас тогда ненавидел в школе! Ольга Андреевна все в пример ставила ваши школьные сочинения. Бесило, что они были еще и в стихах…

Мы не могли не подружиться. Я полюбил его театр.

Премьеру спектакля играли в нетопленном зале (трубы лопнули) при морозе около 30 градусов. Люди сидели в шубах, никто не раздевался, а на сцене актеры в купальниках изображали знойное лето в Одессе. Они бодро шутили: «Ох, жара!». Изо рта у них валил пар.

Я обожал его репетиции, когда затаив дыхание, наблюдаешь, как упорно добивается он от актеров нужной интонации, иногда в одной короткой реплике. Сто раз истошно кричал из зала:

— Стоп! Повторить! — и выскакивал на сцену и играл сам. Боже, как он показывал… Тайна рождения спектакля — в тех репетициях. По мне, так они важней спектакля.

Человек сцены, живущий театром, его историей, его актерами и их интригами, своими замыслами, он старательно будет и меня втягивать в свой мир:

— Мне нужен хороший директор. С твоим прошлым опытом и нынешними связями мы много добьемся, я тебя уверяю.

Слава богу, я не согласился…

Михаил Левитин. Вот с таким выражением он слушал мои наивные рассуждения о его театре.

Но своих студентов я водил на его спектакли довольно регулярно на свободные места или как придется.

— Это гости Михаила Захаровича! — говорил я кассиру, показывая на робкую, но не малую группку студентов и всегда получал контрамарки. Студентам это нравилось, а я, к своему удивлению, все больше ловил кайф от каждой встречи с ними. Кажется, мне нравилось преподавать!

После окончания аспирантуры много лет уже на недоукомплектованных «Жигулях» буду приезжать на улицу Эйзенштейна, во ВГИК и раз в неделю дразнить очередное поколение киноведов и режиссеров мыслями и намеками, отражающими мои собственные сомнения и открытия. С годами подмерзала хрущевская оттепель, из кино уходила наивность и робкая искренность, но на их место уже приходили редкие, но очень важные для общественного сознания социально критические фильмы, которые и заставляли меня думать и говорить все смелей самому.

Если уже сказал Жванецкий: «В жизни всегда есть место подвигу. Надо только быть подальше от этого места», и ему за это ничего не было, значит… Семинар наш, к счастью, никто не проверял, а среди студентов стукачей не было. И мы, выбирая для анализа социальные фильмы, развивали в себе способность видеть в них общественно значимые смыслы и соотносить их с общественными настроениями в обществе. Важно было увидеть, как сквозь тонкую изящную ткань искусства просвечивает дряблое тело советской реальности.

Живя в мире, создаваемым избранными фильмами, а это уже был мир не вполне советского, скорее нормального человека, мы шли за шедевром «Мне 20 лет» Марлена Хуциева, за наивным героем Смоктуновского в «Берегись автомобиля», за несчастной потерянной в мирной жизни фронтовичке из «Крыльев» Ларисы Шепитько, за Марком Осипьяном и Женей Григорьевым в фильме «Три дня Виктора Чернышева» и пытались представить по собираемым студентами отзывам, куда склоняются общественные настроения и куда идет страна.

И каково было услышать своими ушами на аспирантском семинаре мнение нашего руководителя зампредседателя Госкино Баскакова, который точно разглядев в фильме Осипьяна «разлагающее влияние трудовых отношений на формирование личности молодого человека», совершенно искренне возмутился не политикой партии, а фильмом, честно и убедительно показавшим именно это. Какое еще нужно было доказательство того, что партия делает что-то не то?

В 1977 году вышел фильм Ларисы Шепитько, который ошеломил меня. «Восхождение» по военной повести Быкова о страшной цене стойкости духа, верности себе и своей вере, вернул к давним душевным мукам подросткового возраста: а смогу ли я? Вынести невыносимую боль, умереть в муках? И есть ли такие ценности, которые заставили бы превозмочь физические пытки?

Студентам такого выбора не предлагал, оставляя главное для себя, а Шепитько решил позвонить. Ну, может же, наконец, позвонить коллега коллеге, хотя бы ради комплимента! После десяти лет преподавания во ВГИКе такое можно было себе позволить. Да я и не задумывался. Так надо. И всё. Ее спросил прямо, ударив по больному:

— В силах ли моих, а может быть в ваших, пройти этот путь Иисуса Христа?

— Ваших? Не знаю. Моих, да.

Я так возбужденно надрывался ей в телефонную трубку, что на том конце провода меня в конце концов остановили:

— А можно, мы поговорим не по телефону?

Я тут же дал адрес, и они пришли, Элем Климов и Лариса Шепитько. Они пришли с бутылкой вина и скромно сидели рядышком на диване за маленьким столиком с чаем и печеньем, слушая мои отнюдь не киноведческие откровения. Глядя на эту необычно красивую женщину-режиссера с твердыми чертами лица, я чувствовал, такая сможет.

Лариса жаловалась на цензоров, грозящих запретить фильм как «религиозную притчу с мистическим оттенком». Я не стеснялся в выражениях, хотя что толку в моих заклинаниях:

— Моральные уроды! Они боятся любых проявлений силы духа!…

Элем был более сдержан:

— Показать бы картину кому-то авторитетному, кто мог бы заступиться.

Я понял, кого он имел ввиду, но вдруг сказал:

— Слушайте, а покажите ее секретарю ЦК Белоруссии Машерову! Он же не только авторитет, но и сам бывший партизан!

Элем посмотрел на меня внимательно:

— Да, это, пожалуй, еще лучше, но как дотянуться до кандидата в члены Политбюро? Есть идеи?

Идея была, и просмотр состоялся. Потом они рассказывали, что Машеров сказал, вытирая слезы после фильма:

— Откуда эта девочка, которая, конечно же, ничего такого не пережила, знает обо всём этом, как она могла…

Многие годы на семинаре «Социология кино» продолжался разбор социально острых картин с социологической точки зрения. Тем более, что картин всё прибавлялось и прибавлялось. «Гараж» Эльдара Рязанова, «Плюмбум» и «Остановился поезд» Вадима Абдрашитова. Да и, пожалуй, ядовитая комедия «Родня» о советской семье трех поколений, снятой Никитой Михалковым в 1981 году, и «Полёты во сне и наяву» Балаяна о кризисе поколений сорокалетних — все они были прекрасным материалом для размышлений о трансформациях, происходящих в обществе «развитОго социализма».

Мы спорили с кинокритиками, которые к 80-м годам развернут унылую дискуссию о «серых» фильма, будут указывать пальцем на непрофессионализм режиссеров, досадовать на неграмотность зрителя, доказывать, что именно из-за этого падает посещаемость советских фильмов. Все чаще звучало требование ввести эстетику кино в школах.

Нет, никто не против кино-образования в школе. Но какого? Поскольку влияние экранных искусств на глазах обгоняло значение литературы, то школьники должны знать и всегда иметь под рукой, как книгу на полке, классику отечественного и мирового кино. Она воспитывает не хуже, чем классика литературы. Для этого должен быть утвержден и обеспечен просмотрами список хотя бы полусотни шедевров. Это сразу отделит в сознании подростков эксплуатационное кино от искусства кино.

Но наша позиция была такова: никакое кино-образование не способно изменить тот факт, что кино в разные времена и в разных обществах выполняет востребованные на данный момент обществом функции от открытой пропаганды до психоанализа и социальной критики. Этому учил лебедевский семинар. Это была область социологии, в которой я чувствовал себя все уверенней.

Да, на полюсе массового зрителя от «кина» требовалось развлечение, экшн, слезливая мелодрама, наконец. А свобода, разбуженная хрущевской оттепелью, между тем вела лучших художников к социальной критике, востребованной интеллектуальным меньшинством. Но то и другое кино исподволь вытесняло из поля зрения зрителя кино как уроки политграмоты.

Я чувствовал себя счастливым со своими студентами. Но к занятиям готовился, как струну натягивал. Чтобы не сводили глаз с пущенной стрелы, с мысли, несущейся к черте, за которой можно было и загреметь. Если струна не натягивалась, и лететь не получалось, пропускал занятие. Почасовику такое сходило с рук. Зато был драйв, взаимное доверие и напряженная совместная работа. Неизвестно, кто больше получал от нашей забавы, я или они.

Такой вид обучения позже назовут интерактивным, и он придет к нам в виде тренингов в 90-х годах от американцев. А я буду гордиться своими студентами, сохранив дружбу со многими на долгие годы.

Рискованная, между прочим, была игра: вроде бы нет у нас запретных тем, но есть где-то рамки дозволенного, которые никто не видит. Но чувствуют. Надо было догадаться, где остановиться. Я же и подливал масла в огонь: найди черту сам! Нет, мы не диссиденты. Но перешагнешь — им и станешь. И будешь наказан, уволен, выброшен, выслан, посажен, никому не нужен. Не дойдешь — обидно, художник! Не договорил, не довыразился, зря талант просадил.

Уже защитившийся кандидат наук, уверенный в себе педагог буду грустно, но настойчиво твердить им об их профессиональной доле:

— Тащить вам, ребята, свою бурлацкую лямку, вытягивать тяжелую, забитую доверху лозунгами и фобиями баржу общественного сознания к истокам общечеловеческих ценностей всю свою творческую жизнь. И не будет этому конца…

Партийные же киноведы и кинокритики говорили на своем птичьем языке, хорошо маскирующим мысли. Мне их язык был чужд, как и мой для них. Лишь смелая и проницательная Майя Туровская решится обратить свой взор на массовую киноуадиторию и точно расставит акценты в отношениях искусства с массовым сознанием, назвав такое восприятие кино на всякий случай внехудожественным.

То, что уже понимали студенты, еще не доходило до чиновников Госкино. А может, и доходило, но у них работа такая. Сверху заказывались социологические исследования, выводов которых никто не хотел ни видеть, ни слышать. Зачем, спрашивается, заказывали?

Можно только гадать, каким бы оказалось советское общество, если бы горбачевские реформы наступили бы не к концу 80-х, а сразу после Хрущева. Если бы честное и человеколюбивое искусство «хрущевской оттепели» не загоняла в прокрустово ложе идеологии партийная цензура. Ведь цензура махала топором не только в кино…

Искренность и осторожность — два полюса, между которыми метались многие в мире изношенных ценностей «зрелого социализма». Мы со студентами, как мне по крайней мере казалось, ничего не боялись. Разве что только я немножко… Но как же хороши эти паузы между неожиданным вопросом и искренним ответом без всякой обязательной в наше время самоцензуры! Я доверял им, они верили мне…

Нравственное начало как-то само собой оказалось для меня главной ценностью в искусстве и в жизни. Потому удивляло, что студенты иногда прокалывались на таком простом тесте:

— Представьте, вы идете в ветреный день по набережной вдоль озера, где гуляют волны. Вдруг слышите крики о помощи и видите перевернутую волной лодку. Тонут три человека: знакомый профессор, молодая девушка и ребенок. Вы, не раздумывая, бросаетесь в воду и гребете к ним. Пока плывёте, видите, что все трое-таки тонут. Кого будете спасать первым?

Оживление на лицах. Загадочно жду ответа. Первый:

— Наверное, ребенка? — голос неуверенный, робкий. Второй:

— А я бы спас сначала профессора. Он все же нужней обществу.

Бедную девушку почему-то не спас никто. И тут я с торжествующим видом говорю:

— Хотите знать правильный ответ?

Кто-то вдруг:

— Знаем. Все ответы правильные!

И тут я им выдаю:

— Правильный ответ есть. Ближайшего!

За этим следует пауза. Минута на осмысление.

— Кто знает, почему?

И вот тут начинается самое главное. Коллективная мысль переходит в область буржуазного абстрактного гуманизма без тени классового подхода, где и обретаются нравственность, совесть, человеколюбие. Я уже чувствовал разницу…

Удивительно, но меня не только не остановили, а даже позвали на режиссерский факультет вести семинар по зарубежке. Это уже после выхода моей первой серьезной книги «На экране Америка» — сборника статей американских критиков с моими обзорами к каждой тематической главе. Я к тому времени уже работал в Институте США и Канады АН СССР и мог кое-что сам рассказать о неподцензурном независимом кино США.

Конечно, я не мог конкурировать с Володей Утиловым, который давно и фундаментально читал курс истории зарубежного кино. Но наш семинар был, наверное, интересней, так как мы рассматривали фильмы в общественно-политическом контексте, а контекст американской либеральной революции гражданских прав был, как горячая сковорода: плюнешь, зашипит.

В Госфильмофонде в Белых столбах (специально ездили на электричке) смотрели добытые загадочным человеком, зав. иностранным отделом Госфильмофонда Володей Дмитриевым знаменитые «Выпускник», «Алиса, которая здесь больше не живет», «Легкий ездок», «Возвращение домой», «Грязные улицы», «Смеющийся полицейский», «Жажда смерти», «Роки», «Рэмбо». Да мало ли еще чего…

Потом, в Перестройку уже на экономическом факультете я буду вести продюсерское дело по своей другой книжке — «Кино как бизнес». Но те занятия на лебедевском семинаре навсегда останутся для меня школой самообразования, творческой лабораторией, где мы вместе со студентами расширяли горизонты собственного мышления, переступая границы.

С годами не потеряется связь с лучшими из них. С состоявшимся режиссером Георгием Шенгелая, фильм которого «Мусорщик» с моей легкой руки получит два главных приза на Венецианском кино-ТВ-фестивале в 2002 году, с Витой Рамм, которая станет известным медийным кинокритиком.

Киновед Сергей Лазарук после стажировки в киношколе в Лос-Анджелесе по моей рекомендации вступит в Союз кинематографистов, быстро взлетит по карьерной лестнице и в постсоветской России станет первым заместителем председателя Госкино, директором департамента государственной поддержки кинематографии Министерства культуры РФ.

Другой киновед, Николай Хренов, порадует тем, что подхватит тему и станет автором серьезных монографий о психологии массовой зрительской аудитории.

Со Славой Шмыровым, кинокритиком, выдающимся деятелем отечественного кино, организатором кинофестивалей, редактором первого профессионального журнала постсоветской киноиндустрии «Кинопроцесс», хранителем нашей кинопамяти, собирателем уникальных историй об уходящих звездах отечественного кино, мы будем дружески общаться, кажется, всю жизнь.

А Сережа Кудрявцев, а Игорь Аркадьев? Имена этих тихих и скромных архивариусов мирового и отечественного кинематографа, энциклопедистов, знают все, кто интересуется кино. И я рад, что они помнят наши семинары.

Спустя почти полвека придет в далекий Лос-Анджелес весточка:

«Да, Игорь Евгеньевич, я — тот самый Аркадьев. Горько слышать формулировку „выброшен за ненадобностью“, и конечно, Вам виднее, это же Ваши ощущения, однако даже если я — единственный Ваш ученик, преисполненный благодарности к Вам, то у горечи Вашей есть и смягчающие оттенки. Потому что Вы (в том числе — и Вы) терпеливо лепили из меня, провинциального мальчика — несмышленыша, существо, способное отличать черное от белого и отвечать за собственные слова и деяния, и Вы творили это с человеческой деликатностью и иcключительно редким преподавательским мастерством. Еще раз — спасибо Вам».

То, что такие слова сказаны не на панихиде, дорогого стоит.

Глава 2. Под сенью чужой славы

Теперь про неравный брак и «Безродного зятя». С Валеркиного звонка в гостиницу «Юность», где кантовался я второй месяц, готовя культурную программу для Каратау всё и началось:

— Пойдем с Алкой к ее подруге. Посидим, выпьем. Выпьем, поболтаем.

С бойкой насмешливой однокурсницей Аллой Каженковой он познакомил меня еще тогда, когда «Луганск» после Кубы стоял в питерском порту. В тот вечер я и не заметил, как отрез на костюм, с которым я шел к портному, пошел ей на платье. А я долго носил ее свитер. Теперь Алла в Москве, почему не вспомнить наши короткие встречи?

Шли по улице Горького от метро Белорусского вокзала. Дом с мемориальной доской, это я запомнил. Подружка — ладная, стройная, загорелая, взглянула, не здороваясь:

— Наташа. Проходите.

И повела темным коридором в дальнюю комнату. Пришли мы, как полагается, с бутылкой. Откупорили. Подружки щебечут, похлебывают сухое, на нас не глядя. Нам с Валерой и слова некуда вставить. Хозяйку, не то актрису, не то художницу, Каратау, естественно, не мог заинтересовать. А о чем другом?

Наташа

Вдруг хозяйка эта, продолжая щебетать, легко и непринужденно присела мне на колени с бокалом в руках. Как на стул или на диван, не знаю. А я что? Молчу красный, как рак, руки куда деть, не знаю. Коленки круглые, вот они, но мы ж в приличном доме.

Смолкла, однако. Повернулась, будто только увидела:

— А правда, вы моряк? И что, везде поплавали уже?

— Да, поплавал.

— Так расскажи, моряк! Или стесняетесь?

Шутит барышня или как? И тут Остапа понесло. И про Сингапур, где солнце не отбрасывает тени, и про зиму в Бразилии, где босоногие пацаны в меховых куртках на голое тело, про веселых ребят в Сан-Пауло, которые дружески похлопывая по спине, вытащили бумажник, и про летающих рыб, падающих с неба на горячую палубу, и про страшную силу цунами, когда океан вдруг вертикально встает перед тобой, закрывая небо и накрывая, как бы заглатывая огромное судно — сам не заметил, как увлекся.

Хозяйка уже на диване, смотрит как-то по-особому, глаза в глаза, а они у нее они большие, серые, насмешливые. И я вдруг понял, что влюбился. И так меня это ощущение огрело, что только имя в голове и стучало: Наташа, Наташа…

Мы встретились через год, как я и обещал. Прилетел с отчетом в ЦК из Каратау и позвонил. Сидели в кафе на улице Горького, в дальнем углу на втором этаже. Она рассказывала мне, как снималась в кино, как после художественного училища работает художником в Московском театре оперетты под руководством знаменитого театрального художника Григория Львовича Кигеля, о котором говорила с искренней любовью.

Смеялась, описывая своих многочисленных женихов, в числе которых оказались и будущий знаменитый генетик Костя Скрябин, и Борис Маклярский, кандидат наук, сын известного сценариста, автора знаменитого фильма «Подвиг разведчика», и брат Майи Плисецкой Азарий Плисецкой, и модный поэт Игорь Волгин, еще какие-то неизвестные мне имена из московской творческой элиты.

А я звал ее с собой. Будешь, мол, степь писать, казахов учить живописи. Она смеялась:

— Откуда ты такой взялся?

Хорошо, однако, что не уговорил. А то как стыдно было бы в конце концов. Уже поступив во ВГИК, набрал номер. Она не удивилась, сказала, как будто не расставались:

— Есть билеты на Международный кинофестиваль. Фильм «Мост через реку Квай». Пойдем?

Тогда, в зале Дома композиторов, с ней все здоровались, откровенно разглядывали ее спутника в морской форме. Кстати, костюм я себе еще не купил и так и ходил с нашивками. Я уже знал, какая у нее семья, но родителей еще в глаза не видел. С другой стороны, нормальная девчонка. Выпить умеет. Слова знала, если что. И она была единственной, кому до меня в Москве было дело. Кроме сестры, конечно, у которой я и жил тогда в Свиблово.

Наташа доставала билеты в Современник, на спектакли недоступной простым смертным Таганки. Благодаря ей я увидел и Высоцкого в «Гамлете», и всю труппу, ходившую веселой толпой по фойе театра в плакатном спектакле «Десять дней, которые потрясли мир», познакомился с Веней Смеховым, с которым сложатся теплые отношения…

Однажды она сказала как-то просто, будто о пустяке:

— Вот что, ты давай не уходи, оставайся здесь, — она имела в виду свою комнату. — Все равно родителей нет. Они в Японии на целый месяц. А Поля и так все знает.

О любви ею не было сказано ни слова, хотя в ту нашу ночь я, кажется, впервые ощутил себя счастливым. Что, наверное, нисколько не странно. Скорее странно то, что двадцатипятилетний здоровый парень, каким я себя считал, до сих пор на самом деле не знал, что такое быть с любимой женщиной. Теперь узнал.

На корзину цветов со стихами Окуджавы она пожала плечами:

— Зачем это? Ты что, чокнулся?

Ах, так? Корзина полетела в пролет пятого этажа. Услышав, как хлопнуло там внизу, она, не дав сказать, увела в свою девичью, и мы оказались снова в постели.

И тогда, и потом насмешливостью своей она сбивала любой пафос, политический или лирический, и моя нежность и обожание постепенно смешивались с бесшабашным цинизмом. А как она красиво пользовалась матом! Это сближало морехода с творческой интеллигенцией.

Поля, маленькая хлопотунья, деревенская наивность и строгость — ее няня, взятая в этот дом еще с довоенных лет, казалось, ничему не удивлялась и исправно кормила всегда голодного аспиранта вчерашними щами из Кремлевки.

Родители прилетели, и ей-таки досталось от матери. Я не знал, куда деваться. Но ее отец позвал в кабинет, закрыл дверь:

— Любишь? Не обращай внимания. Клара такой человек. Для меня главное: Наташа тебя любит. Значит, так тому и быть.

Бракосочетание. Мои родители справа. Клара отсутствует. Тихон изображает непричастность. Остальные — Наташины друзья.

Так мы оказались в ЗАГСе.

— Ты куда? Ты представляешь, кто мы и кто они? Ты просто сошел с ума! — надрывалась мать в телефонную трубку.

— Мама, а кто мы? Да не волнуйся ты так! Лучше приезжайте на свадьбу.

Они, и правда, приехали. И чувствовали себя, по-моему, неловко и неестественно, как, впрочем, и я сам среди наташиных родственников и близких. Сестры моей Маргариты за большим столом Хренниковых, где присутствующие старались как бы и не замечать, по поводу чего они собрались, вообще не было. Я, честно говоря, хотел в этот день обойтись без публики, венчаться тайно, почти как в пушкинской «Метели». Но метели не было, стояли теплые сентябрьские дни 1996 года, и на нас смотрели десятки глаз с нескрываемым любопытством.

— Да перестань ты стесняться! Не обращай ни на кого внимания. Смотри на меня. Всё будет хорошо, — видя моё смущение, подбадривала Наташа.

Я смотрел, но уже чувствовал, что влип. Я хотел Наташу, а получил всю ее семью. И сразу будто бы бросили в кипяток. Предстояло менять обожженую кожу. За этим столом, я потом назову его Большим Столом, за долгие годы мне выпадет увидеть кумиров, чьи имена знала вся страны, да и мир тоже. Первое время я даже старался без дела не выходить из наташиной, ставшей нашей, комнаты в большой, заваленной ненужными вещами их квартиры на Миусах. Просто не знал, как себя вести, как молчать, как смотреть, что вообще я здесь делаю в морской тельняшке. Нет, легче было во ВГИКе, где можно было раствориться в толпе шумных и таких же начинающих свою творческую жизнь студентов. Хотя и там, оказывается, быстро узнавали, кто есть кто.

А я кто? Да, Наташа знает. А другие… Рассказывать, если не спрашивают, у нас не принято. Тем более, она уже ногу мне отдавила под столом, чтоб не пугал присутствующих своим одесским юмором. А это же значило почти что потерять себя.

Еще долго буду озираться, как бы запоминая дорогу. Москва, ВГИК, Наташа с родителями — впечатления посильней заграничных. Там, в тех рейсах по чужим портам и странам, мы как по музеям ходили. Но всегда возвращались домой. А сейчас, значит, здесь в Москве на улице Готвальда мой дом? Как к этому привыкнуть? И что вообще значит привыкнуть? Открылся портал, и в его невесомомсти слепило глаза от близкого света звезд. Я сбегал во ВГИК отдышаться. Аспирантура дарила три года для смены кожи — профессии, мировосприятия, образа жизни. Хотя главным оставалось все то же, горьковское: «Человек — это звучит гордо!»

Четыре фильма в день, стопка книг на столе, дневник как кладовка знаний и впечатлений, которые еще переваривать и переваривать. Вот уже и отстукиваю на пишущей машинке первую свою статью в студенческий сборник ВГИКа.

Удивился, когда этой, уже напечатанной статьёй по социологии, заинтересуется всегда занятый тесть. Полистал, особо не вчитываясь, и сказал, возвращая:

— Не пиши умно, пиши просто, как чувствуешь. Если не дурак, получится.

С тестем

Я поблагодарил, как мог, за совет, а про себя подумал: что он понимает в социологии? Со временем дошло, что социология тут ни при чем. ТНХ знал нечто большее. Он владел секретами творчества.

Однажды я все же спросил его что-то про вдохновение, про то, как рождается мелодия, когда, кажется, уже спеты и сочинены все ноты. Спросил и осекся. Не спрашивают об этом!

Но тесть отделался анекдотом: 
— Однажды в доме творчества во время обеда Шостаковича случайный человек спросил восторженно: «Дмитрий Дмитриевич, ну, скажите, наконец, как вам удается писать такую гениальную музыку? Откройте секрет!» Шостакович остановил ложку у рта и ответил своим невыразительным голосом: «Сейчас. Вот доем и открою».

Понятно, доел. А еще и Шолом Алейхем: «Талант, как деньги. Или он есть или его нет». Так ли? А если деньги есть, только их мало, тогда как? У меня, например, что-то есть? Или совсем?… Я не про музыку. Я вообще. Раньше казалось, башке все подвластно. А оказалось, нет, не всё. Но за то, что осталось, мы еще поборемся. 
— Бенвенутто, — еще в Одессе говорила умница Ира Макарова, — брось ты свой комсомол, стань человеком и сделай, наконец, что-нибудь полезное для человечества, если тебе этого так хочется!

Я, честно, пытался.

— Что у тебя за профессия? — задавала Наташа наводящие вопросы. Я не мог ей ответить, не запинаясь. Потому отшучивался.

— Я же тебе говорил: был социалист-утопист. А что получится, еще не знаю. Полу-социолог, полу-писатель, полу-психолог, социальный философ, словом.

— Философ? Философа у меня ещё не было.

И в самом деле, почему она выбрала залетную птицу, человека, увлеченного тем, что здесь давно никого не трогало? Кого волнуют сегодня комсомольские стройки? Но она выбрала. Да, слово было за ней. Я бы не осмелился. Это Андрон Кончаловский мог позвонить по международному в Осло и сказать кинозвезде Лив Ульман:

— Я русский режиссер, хочу с вами встретиться.

Наташа не похожа на Андрона, но в ней та же смелость:

— Я дочь Хренникова и могу позволить себе брак по любви.

Так сказала она однажды своей подружке, дочери министра лесной промышленности. Как будто кому-то бросала вызов.

А я внимательно слушал, как Азарий Плесецкий, сочувственно глядя на мои единственные пластмассовые штиблеты, купленные еще в Японии, объяснял:

— Знаешь что надо, чтобы туфли были всегда, как новые?

— Ну, и что же? — спросил я, задетый замечанием.

— Надо иметь несколько пар — для города, для дачи, для работы, для выхода, для лета, для осени, для зимы. И носить соответственно.

Важный совет, спасибо. Царапины на самолюбии заживают долго. Но не в драку же лесть с инопланетянами!

Что неправильные аккорды Прокофьева — это гениальное новаторство, или что Шостакович своей музыкой выразил время, я еще мог запомнить. Но как с одного прослушивания запомнить наизусть целую симфонию? Невероятно. А вот этот тщедушный мальчик напротив меня за столом, Павлик Коган, он может. Тоже инопланетянин. И как прикажете жить среди таких?

Помог Аркадий Ильич Островский, чья знаменитая песня «Пусть всегда будет солнце» звенела над Москвой на том далеком уже Форуме молодежи. Он, когда-то начинавший в оркестре Утесова, на всю жизнь остался, что называется, своим в доску. Чувствуя мое смущение, он дружески подбадривал:

— Не робей! Мы же не министры какие-то! Мы лабухи, нормальные люди, понимаешь?

На концертах в Колонном зале Дома Союзов Иосиф Кобзон самозабвенно исполнял его героическую песню о мальчишках, о их подвигах во имя Родины, а ее автор как бы говорил мне:

— Да ладно, это все ерунда, мы все понимаем, как и ты!

Кажется, он первым намекнул мне о том, что и халтурить можно гениально.

В день свадьбы мы случайно встретились в Елисеевском гастрономе на улице Горького. Аркадий Ильич подошел, подсказал, какую ТНХ любит ветчину и приобнял, благословляя на новую жизнь:

— Не дрейфь, моряк, все будет хорошо!

Он ушел на моей памяти первым. Через несколько быстрых лет скончается Аркадий Ильич в сочинской больнице. Он войдет в море веселым и беззаботным, в воде случился приступ язвы с обильным кровотечением, и врачи уже не смогут его спасти. Остался его приемный сын, наш с Наташей друг и большой ученый Миша Островский со своей Раей.

Однажды, когда мы были одни дома, Наташа взяла за руку, усадила в гостиной, поставила пластинку:

— Слушай. Это «Как соловей о розе». Папина песня любви.

Я слушал сладчайшую мелодию: «Звезда моя, краса моя, ты лучшая из женщин…» и каким-то шестым чувством понимал, что Наташа говорит музыкой отца о любви. Ей, далекой от сентиментальности, так, наверное, было легче выразить что-то важное. Мне кажется, именно этот момент окончательно соединил нас на много лет. Был и знак свыше: родились мы с ней в один год, в один месяц и с разницей в один день…

Еще один добрый человек, понимавший мое смущение — Леонид Борисович Коган. Маленький, слегка сутулый, при улыбке зубы впереди губ, улыбается первым. Глаза смеются, ласковые. Со скрипкой, женой и двумя прелестными детьми Ниной и Павликом никогда не расстается, они приходят все вместе. В черном потертом футляре скрипка. Гварнери, однако. Помню его восторженные рассказы про то, как классно самому за рулем катить через всю Европу в Рим на три дня ради одного концерта.

Да, его выпускали. И в Рим, и в Париж, и в Бостон, Чикаго, Мадрид, Токио. Гражданин мира. Он видел мир, как свой дом и очень дорожил этой привилегией. И я интуитивно понимал, что от советской власти ему больше ничего не нужно. И он всю жизнь боялся, что его кто-то как-то почему-то может лишить этой свободы и потому вел себя на людях предельно предупредительно.

А встречи Нового Года у Коганов на даче в Архангельском? Снег хрустит под шинами, въезжаем во двор дачи часам к одиннадцати. Длинный, от стены до стены стол, густо уставленный салатами, ветчиной, икрой, прочими вкусностями. Обязательный сюрприз — новогодняя страшилка из уст друга семьи замминистра юстиции СССР Николая Александровича Осетрова. Он с удовольствием рассказывал о страшных преступлениях так, что жевать за столом переставали.

Например, как один из братьев Запашных, знаменитых дрессировщиков советского цирка, зарезал свою красавицу жену, долго членил ее на части, сложил их в чемоданы, спрятал под кровать и, рыдая, позвонил в милицию…

— Вот что ревность делает с человеком, — закончил Николай Александрович, как обычно, ровно в полночь.

Затем давали тут же на огромном экране иностранное кино. Называлось это чудо домашним кинотеатром. Кассета с фильмом с участием Симоны Синьоре и Ива Монтана — недавний личный подарок звездной пары.

Ближний круг просто не мыслим без этой талантливой и трогательно беспомощной семьи. Но однажды внезапно и непредсказуемо придет та трагическая декабрьская ночь 1982 года. Под утро раздастся телефонный звонок, сдавленный голос Лизы звучит глухо:

— Тихон, Леня… только что звонили… Он где-то на станции… между Москвой и Клином… Инфаркт… Что делать?… кто?… как найти?…

Тихон Николаевич смотрит на меня. Я киваю головой и быстро одеваюсь. Несусь в темноте вдвоем с другом семьи вдоль путей электрички. На замызганной станции темно и пусто. Подслеповатая лампочка без плафона освещает маленькое смятое тело, вытащенное кем-то из вагона на каменную скамейку. Черные брюки расстегнуты, белая рубашка растерзана на груди, уже холодные руки с тонкими нервными пальцами свисают в одну сторону, как-то отдельно от тела. Никто. Труп на ночном полустанке. Ни души вокруг. Застывшее в муке лицо. Бомж? Нищий? Великий музыкант. Под лавкой — черный футляр. Гварнери….

В центре стоят Наташа Конюс, Леонид Коган, Андрюшка, Тихон Хренников, сидят Клара в центре, слева от нее Лиза Гилельс.

Поразила меня и другая смерть, на моих глазах во время спектакля в Большом театре. Давали балет «Макбет». Его автор, шестидесятилетний красавец, композитор Кирилл Молчанов, отец Володи Молчанова, в будущем обаятельного телеведущего, сидел как обычно в директорской ложе. Высокий, вальяжный, с крупным значительным лицом, похожим на Пастернака, он привлекал внимание. Мы с Наташей сидели в третьем ряду партера и хорошо видели его. Там, за тяжелой бордовой завесой, отделявшей от зрителей ложу, стоящую почти на сцене, в темной ее глубине он вдруг схватится за сердце, сдержит стон, чтобы не испугать танцоров и умрёт. Красивая смерть.

Но все равно смерть. Трагедия. Леди Макбет в тот вечер танцевала его жена, звезда Большого Нина Тимофеева. Ей сказали в антракте. Она охнула, опустилась на стул, отсиделась и пошла танцевать дальше. Спектакль шел, как ни в чем ни бывало. Никто из зрителей в тот вечер так и не узнал, что произошло за кулисами.

Искусство требует жертв. Но не таких, подумалось. Зритель должен знать, какой ценой оплачен сегодня его билет. И этот спектакль остался бы тогда в его памяти на всю жизнь, как прощание с большим художником, как подвиг его жены, на их глазах уже взвалившей на себя крест потери.

Но было и еще что-то страшней смерти. Об этом мне рассказывала с отрешенным лицом совершенно замечательная громоподобная Наталья Ильинична Сац. Легендарная основательница и руководитель детских театров, еще в 1933 году заказавшая обаятельному студенту Московской Консерватории Тихону Хренникову музыку для спектакля по пьесе «Мик», теперь ставила в своем Московском государственном детском музыкальном театре его оперу «Мальчик-великан» и часто бывала у нас дома.

Педагог и воспитатель по призванию, она, царственно указав на стул рядом, своим литым голосом сначала расспрашивала о том, кто и откуда, а потом вдруг стала рассказывать свою страшныю историю. Затаив дыхание, я слушал, как трясясь в тюремном вагоне над очком, выронила в него под бежавший поезд свое недоношенное дитя. Как допрашивал ее на Лубянке начальник отдела по работе с интеллигенцией генерал Леонид Райхман. Он сидел за столом, уставленном разными деликатесами и напитками, аппетитно ел украинский борщ. Она, после двух недель на ржавой селедке, почти без воды, стояла перед ним, шатаясь от голода и жажды. Он улыбался…

Ее, прошедшую через этот кошмар и сохранившую душевную страсть и энергию, буду помнить всегда. Конечно, мы бывали в ее театре, и меня всегда поражал ее мощный голос, которым она обращалась к зрителям, к детям, выходя на сцену перед каждым спектаклем. Говорила Наталья Ильинична властно довольно простые, но вечные истины, и зал загипнотизированный не смел не слушать. Мне же советовала не прогибаться, сохранять независимость в любых обстоятельствах и делать дело, которому не стыдно посвятить жизнь.

А с этим Райхманом случилось и мне столкнуться лицом к лицу через несколько лет, на дне рождения сына соседа по даче, шофера или охранника Сталина. Пожилой, округлый, лысый мужчина произнес тост, обращаясь к компании молодых людей:

— Я пью за вас, за заботливо выращенное партией прекрасное поколение, за ваши успехи на благо нашей великой Родины. Мы много сделали для того, чтобы вы были счастливыми.

— Кто это? — толкнул я Наташу под столом.

— Это Леонид Райхман, потом расскажу, — ответила Наташа.

Но мне не надо было рассказывать. Я уже знал его. Не отдавая себе отчета в том, что делаю, вскочил и, перебивая лившуюся мягкой струей речь, прокричал:

— Да как вам не стыдно появляться на людях, смотреть нам в глаза? Пить с вами за одним столом — это оскорбление памяти вами замученных! Позор!

Оттолкнув стул, задыхаясь от ужаса, перехватившего горло, я выскочил в соседнюю комнату и захлопнул за собой дверь. Праздничное застолье замерло. За дверью стояла звенящая тишина. Или это звенело в ушах? Приоткрылась дверь, и ко мне подошел он. Присел на кровать, где я лежал, уткнувшись лицом в одеяло, и начал говорить. Тихо, медленно, глухо:

— Молодой человек, вы ничего не знаете про наше время. И хорошо, что не знаете. Но поймите одно: мы были вынуждены, такие были обстоятельства. Шла война, классовая, жестокая война, мы верили в победу. И мы победили, хотя и большой ценой. Вы должны понять и простить нас, мы многим и многими жертвовали во имя будущего. Оно пришло, и вы счастливы уже тем, что живете в другое, невинное время. Простите нас…

Потом он встал и тихо ушел. А я лежал и думал. Вот и встретил я, наконец, одного из тех. Даже поговорили. И что? Он хотел, чтобы его простили? Как, если он не признает свои преступления? Монстр. Он не сошел с ума от своей «работы», его не мучают кошмары, он теперь среди нас, как будто один из нас. Сколько таких вокруг? Как же дорого страна заплатит за эту терпимость…

Наташа ни словом не упрекнула меня в произошедшем. После этого случая она уже не сомневалась в моем отношении к советскому строю. И никогда, ни разу не позволила себе спорить по этому поводу.

В Сухуми, в композиторском санатории «Лилэ» подружились с Микаэлом Таривердиевым. Потому что он знал толк в водных лыжах. Мы носились с ним за быстроходным катером часами, удивляя набитый людьми пляж. Микаэл любил показаться, например, зажать фал между коленей и поднять руки в стороны. Высокий, как распятый Христос, несся он по воде.

Уверен, наша семейная жизнь сложилась бы иначе, если бы рядом неслась на водных лыжах Наташа. Но этого даже представить себе было невозможно. Ее любимым занятием, если она не придумывала декорации и костюмы к разным спектаклям, было лежать на диване с книжкой. Мне казалось, она не верила ни в бога, ни в черта, но не мешала мне самому выяснять отношения с самим собой, с властью, идеологией и окружающим миром. Она лишь иногда тормозила мои слишком резкие порывы, отрезвителяя цинизмом и бытовым благоразумием.

Ее не было рядом, когда в Сухуми я, увертываясь от неизвестно откуда вынырнувшей головы, врезался вытянутыми руками в пирс. Сломал обе кисти на глазах ахнувшего пляжа. Обмякшего, испуганного, отвезли куда-то в горы в местную больничку, там запаковали в гипс и обкололи обезболивающими. Боль дикая пришла ночью. Через пару дней я снова полез на доску, держа парус гипсовыми обрубками с торчащими из них пальцами. Пляж снова ахал. Но в результате на левой руке кости срослись криво. В Москве их пришлось ломать и снова месяц ходить в гипсе. И снова гонять с Микаэлом уже на его даче в Химках, где хранилась доска с парусом и для меня.

У него были огромные лапы. Именно лапы, а не руки. Этими мягкими лапами он накрывал две октавы, и, не глядя, отыскивал ими нужные ему звуки. Так рождалась песня. Я сидел рядом и ел с тарелки мягкий, с хрустящими на зубах семечками, инжир. Он наигрывал, нащупывал то, что должно было стать темой до сих пор любимой народом разных стран мелодии.

Потом мы шли на пляж, брали по доске, поднимали паруса и неслись аж до Сухуми, подрезая друг друга на смене галса. Усталые, падали на горячий песок, и он лежал на спине, длинный, как удав Каа, приподняв вытянутую голову и медленно поворачивал ее, следя за женским миром оливковыми глазами. И женщины, эти бандерлоги нашей тайной, второй жизни полов, шли на этот взгляд, как завороженные. А еще у него был «Мерседес», которым он очень гордился…

После премьеры своего знаменитого телефильма, сделавшего его невероятно популярным, он получил эту ехидную международную телеграмму: «Поздравляю успехом моей музыки в вашем фильме» — Фрэнсис Лей. Он обиделся, как ребенок:

— Сволочь Никита, услышал одну ноту и опозорил на всю страну!

Он был почему-то уверен, что это проделки Никиты Богословского, прославившегося еще с 40-х своими рискованными розыгрышами коллег не меньше, чем своей музыкой.

Микаэл уже работал над другим фильмом, и проникающий в душу лиризм его новых песен, сделает и этот фильм классикой советского кино. Его будут традиционно показывать под Новый год уж какое десятилетие подряд… Однажды его просьбе я писал коротенькое либретто «Девушка и смерть» по мотивам горьковской «Старухи Изергиль». Он сочинил прелестную романтическую музыку, Вера Баккадоро начала ставить балет в Большом. Не успела. Начнется Перестройка, которой Микаэл был несомненно рад.

Тогда и проявится его общественный темперамент в роли секретаря и Союза композиторов и Союза кинематографистов одновременно. Хотя ТНХ, как я понимал из оброненных фраз, считал его ребенком в политике, Микаэл благорозумно утверждался в другом. По жизни он был, как в своих песнях — нежным, незлобивым и справедливым. Его Верочка, журналистка и музыковед, мне кажется, хорошо вписалась в его внутренний мир и по мере сил наводила там порядок.

Микаэла начнут терзать болезни. Он много курил но, несмотря на пережитый инфаркт, не бросал:

— Не буду я изменять своим привычкам, — отмахивался он небрежно от тревожащихся за него друзей, — пусть будет, что будет. Подумаешь, жизнь.

Он чувствовал вечность. С очередным приступом самолетом его отправили в Лондон. Там сделали операцию на открытом сердце. Он вернулся, я встретил его на пороге Дома кино. В разрез белой рубашки апаш виднелся багровый шрам.

Не забуду его вечно простуженный, клокочущий голос. Орел, слетевший с кавказских вершин на промозглые московские улицы. Микаэль ушел, а его верная подруга посвятит свою жизнь сохранению памяти о нем и его музыке. Верочка, Микаэль заслужил твою преданность и любовь…

А бывало и так. Слышу как-то звонок в дверь, иду открывать. От неожиданности ойкаю: на таких ослепительных женщин вблизи смотреть неприлично, о глазах в таких ситуациях говорят, что они вылупились. Так и было. Довольная эффектом, красавица смеется.

— В-в-вы к кому? — еле выговорил.

— К Тихону Николаевичу, он же здесь живет? — вкрадчивый такой голосок. Это же Сенчина, прихожу я в себя, певица из Ленинграда! Провожаю гостью в кабинет, отхожу от смущения и думаю: надо же быть такой сногсшибательной! Как они живут среди нас? Что чувствуют? Понятно, что композиторы пишут им песни. Как хорошо быть генералом…

То было время восхождения другой звезды, Аллы Пугачевой. Я видел ее близко и не раз. Она не поражала ослепительной женской красотой, как Сенчина. Но после оглушительного её успеха в Болгарии на фестивале «Золотой Орфей» c песней «Арлекино» в 1975 году, она обрела ту уверенность в себе, которая чувствовал каждый, кто когда-либо разговаривал с ней. Когда же она выходила на сцену, это была уже «черная дыра» Космоса, которая втягивает в себя все, что движется и не движется. А я мог с ней и на кухне посидеть, и потолковать о ее песнях, стремительно набиравших популярность. Она терпела мои самоуверенные критические замечания. Не соглашалась, смеялась своим хрипловатым горловым голосом:

— Да, наверное, так. Но людям-то нравится? Как тут быть?

Она уже познала и обожала свою таинственную власть над многотысячной толпой, и это сверхчеловеческое чувство будет вести и направлять ее долго, очень долго. Меня привлекала и пугала эта возбудительная, безумная сила музыки и голоса, да и вообще настоящего искусства вызывать мощные душевные эмоции толпы, похожие на взрывы.

Звала на свои концерты в Лужниках. Я приходил, стоял за кулисами, видел, как она собиралась перед выходом, раздраженная, злая на кого-то из свиты. Но вот, резко отметая полы цветного плаща, она выходит под прожектора, уже сияя, как звезда.

Победительница, фея всех золушек на свете. Она играла, пела, крутила и вертела переполненным стадионом, как ей хотелось, наслаждалась сама собой и произведенным эффектом. Вот она сходит со сцены под гром оваций, заходит за кулисы, уже расслабляясь и выходя из образа. И подмигивает мне… Лобовое, откровенное, наглое торжество таланта.

С годами, когда я буду много выступать с темой американского бунтарского кино перед зрительской аудиторией в разных концах страны, я буду, кажется, испытывать сотую, тысячную долю той ее власти над полным залом…

Николай Гяуров, Тихон, Павел Коган, Миша Хомицер

Консерваторская молодежь часто бывала в доме у своего педагога. Сашу Чайковского просто обожал маленький Андрюша, которого Саша задаривал моделями машинок из своей коллекции. Он вообще не выглядел композитором, когда возился с Андреем или болтал с нами на разные темы. Кто бы мог тогда подумать, что мой внук Тихон Хренников младший, будет учиться в консерватории, где завкафедрой композиции станет этот дурачившийся с его отцом Александр Чайковский?

Вот кто и был и выглядел композитором, так это Таня Чудова. Серьезная, всегда воодушевленная своим творчеством, с ней, казалось, ни о чем кроме музыки и не поговоришь. Именно Тане передаст ТНХ своего правнука, когда у того проснется интерес к музыке.

Зато с Ираклием Габичвадзе, сыном известного грузинского композитора, который дружил с Тихоном, все было иначе. Он тоже писал музыку и учился в консерватории, но если он и говорил о чем-то с глубоким знанием дела, так это о женщинах.

За Большим Столом всегда гости. Семья не вечеряет в одиночестве. Сидят за полночь, шутят шумно, обычно без алкоголя. ТНХ обожает еврейские анекдоты, армянское радио. Хохочет звонко, от души. В отличие от Шостаковича, который, помню, ни разу не улыбнулся на спектакле Аркадия Райкина для членов Комитета по Сталинским премиям. Чем поразил меня, сидевшего рядом. Райкин тогда еще переживал, чем не угодил?

ТНХ работал ночами, а недосып добирал днем. У него была гениальная способность отключаться по ходу минут на пять и просыпаться враз посвежевшим, отдохнувшим. Я видел, как он незаметно засыпал в машине, на концертах, на собраниях, за столом… Кажется, при этом он все слышал, во всяком случае никогда не выпадал из темы. Как это у него получалось?

Конечно, это Арам Ильич Хачатурян, за тем же Большим столом в гостиной на улице Готвальда.

Белый телефон тут же на столе, у Тихона под рукой. Хренниковский домашний номер известен всем. Вот и звонят, по делу и просто так. Тихон отвечает охотно, слушает не перебивая, мне порой кажется, что все новости он так и узнает, по телефону, от друзей.

Только вот о политике ни по телефону, ни за столом никогда ни слова. Мои вопросы и крамольные мысли о главном звучали бы здесь бестактно, вызывающе неприлично. Я их и не задавал, кто я такой, чтобы ставить под сомнение благополучие этого мира, номенклатурные привилегии вроде кремлевской поликлиники, спецпайков, специальной экспедиции с книжными новинками, дачи на Николиной горе, служебной машины и директорской ложи в консерватории и Большом театре?

Пока я сам оставался свободным и ничто не мешало мне учиться, я буду задавать эти вопросы самому себе. И права Клара, моя строгая теща, которая сказала как-то, рассматривая меня с некоторым удивлением:

— Считай, выиграл ты, парень, счастливый билет!

Только не в пайках кремлевских счастье. А в возможностях, которые давала новая жизнь. В окружавших меня людях, которые притягивали, как магнит. Быть среди них, прислушиваться к тому, о чем они печаляются и чему радуются, догадываться, о чем молчат и чем отличаются друг от друга, и было потрясающей привилегией. Любопытно же, как делаются шедевры по темплану Министерства культуры.

Как, к примеру, возникла эта песня миниатюрной Али Пахмутовой и ее мужа поэта Николая Добронравова: «Под крылом самолета о чем-то поет зеленое море тайги…» Этой песней послали они целое поколение и в тайгу, и на целину, и меня в Каратау. По заказу Минкульта? Или потому, что мы все так чувствовали? А они лишь подхватили… «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди!» — это тоже с восторгом пела вся страна. Потому что такими мы и были, так верили, так были воспитаны.

Идеология еще долго будет частью нашего внутреннего мира. До тех пор, пока не откроется для ее носителей пропасть между словом и делом. Вопрос, с кем вы, мастера культуры, не стоял перед сидевшими с ТНХ за Большим Столом так остро и принципиально. Потому что времена менялись, и «жизнь только миг между прошлым и будущим» уже оказывалась важней «пятилетки в четыре года».

Вот это и было важным — понять, чем живут эти одаренные талантом люди, ибо в любом случае, работает ли художник по найму или по убеждению, без него улица так и будет корчиться безъязыкая, как сказал гениальный Маяковский. И хотя сказал Пушкин:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира;

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он,

…все равно отблеск таланта лежал на этих удивительных людях, и что бы они ни делали, о чём бы ни говорили, как бы не погружались в заботы суетного света, что-то отличало их от обычных людей. Так мне казалось, и я все еще робел в их присутствии.

Тайна творчества спрятана, как иголка в сене. Я видел их, слышал их ничего не значащие разговоры, наблюдал, чем они интересуеются и как вообще живут и чем дышат, но так и не подглядел, как где-то там, внутри их сознания или подсознания звучит именно такая еще не написанная музыка, возникают именно такие образы, которые покоряют наши сердца.

Дома, на Миусах. Вечеряем.

Полутемный коридор с нанизанными на него с двух сторон комнатами: справа кухня, спальня, детская. Слева гостиная с длинным столом и кабинет, едва вмещающий диван, стол, шкаф и рояль. Коридор тесен, он завален до потолка книгами, нотами, журналами, газетами, которые скрупулезно собирает Клара.

В этом старом доме композиторов на Миусах я увижу великую, гордо несущую свою славу первой певицы мира Марию Каллас, услышу анекдоты от прятавшегося за них Славы Ростроповича, буду пить за здоровье нашего сына с Арамом Ильичом Хачатуряном, который кинув взгляд на детскую пипиську, скажет веско:

— Этот еще себя покажет!

Здесь же будет греметь рокочущим басом знаменитый болгарский певец Николай Гяуров, частый гость, почти член семьи. Николай, которого лечила от какой-то загадочной кожной болезни Клара, еще был и красавцем, а потому и её любимцем. Она знала толк в мужчинах.

И почти всегда за Большим Столом будет тихо, как мышка, сидеть Лина Ивановна, худенькая, с тонкими чертами лица, многострадальная вдова композитора Прокофьева, для которой ТНХ выхлопотал и квартиру и пенсию после десяти лет лагерей за то, что она вернула в Россию своего знаменитого мужа. Прокофьев был его кумиром, и лично заботиться о Лине Ивановне он считал своим долгом. Теперь она жила с двумя сыновьями Прокофьева этажом ниже.

Меня же она поразила тем, что однажды, поставив рядом два стула спинками друг к другу, оперлась на них прямыми руками и подняла стройные ножки в прямой угол:

— А ты так сможешь, молодой человек?

Ей 70 и лагеря за спиной, мне едва тридцать и я гимнаст. Ей мой угол нравится. Ей вообще нравятся молодые люди. И это помогает мне освоиться.

Кто еще сиживал за тем Большим Столом в разное время? Ну, конечно, старшая сестра Клары, актриса немого кино тетя Маня, практически жившая в доме. Высокий, худой и слегка надменный брат ее дядя Миша — красный партизан из конницы Буденного, известный в Москве коллекционер марок. Обычно скромно молчащий личный шофер первого секретаря СК композиторов и депутата Верховного совета Петр Тимофеевич. Рассказывает театральные новости и подыскивает по ходу разговора рифмы давний друг семьи, не имеющий возраста поэт и актер театра Советской армии, автор текстов к опереттам ТНХ Яков Халецкий. Он влюблен всю жизнь в Клару. По праздникам приходят важный, тщательно причесанный композитор Серафим Туликов с супругой. Похоже на официальный визит. Но мы дружим с их дочерью Алисой и ее мужем Борей.

По-товарищески захаживает ироничный и добрый композитор Оскар Фельцман. Он одессит, и это нас сближало. С его сыном Володей, уже тогда известным пианистом, по весне летаем вместе в Сочи. Он сбегал туда от весенней аллергии, а я — в сочинский «Спутник» с лекциями. Запомнится Володина сентенция по поводу превратностей судьбы. Когда мы с ним оказались в компаниии двух актрис, одна из которых снималась с Наташей в «Руслане и Людмиле» в роли Людмилы, он сказал, обнимая эту Людмилу:

— Чего ты смущаешься? Это жизнь, она состоит из света и тени. Свет и тень. Запомни.

Я запомнил. Володя, несмотря на протесты отца, твердо решит уехать из страны по еврейской визе. Со мной он такими мыслями не делился. Как и все, попадет в отказники, замкнется, и просидит почти 10 лет без концертов, разучивая дома репертуар мировой классики.

Его примет в Белом Доме президент США, и пианист Владимир Фельцман сделает успешную исполнительскую карьеру. Рафинированный, изысканный и недоступный, он уединится под Нью-Йорком в доме в лесу, где бродят олени. Через сорок лет мы встретимся с ним на его гастролях в Лос-Анджелесе, и он меня сначала не узнает.

— Свет и тень, Володя. Свет и тень.

И он рассмеется. Потом пришлет коллекцию своих записей с теплой надписью…

Регулярно бывал за Большим Столом и трогательный Миша Хомицер. Известный уже виолончелист, он выглядел как избалованный еврейский ребенок, который привычно жаловался на жизнь, неряшливо ел и небрежно одевался. С ТНХ они удалялись в кабинет, где обсуждали нюансы разучиваемого Мишей виолончельного концерта. Однажды Миша вернется из Одессы с гастролей с молодой девицей, которая тут же стала его женой. Надо было видеть, как он был горд своим приобретением. Пока жена не наставила ему рога и не свалила с молодым человеком, прихватив часть имущества. Миша, видимо, обиделся и уехал преподавать в Финляндию, потом, говорили, в Израиль. Мне казалось, он ничего не понимал в жизни кроме музыки.

Клара любила Володю Спивакова, поддерживала отношения с его родителями. Его нельзя было не любить, брызжущего энергией, обаятельного, спортивного, способного очаровать любого собеседника своей образованностью и бархатным, обволакивающим собеседника голосом. Он был не только выдающимся скрипачем, но и создателем камерного оркестра «Виртуозы Москвы», успех которого часто зависел и от организаторских и дипломатических способностей мастера. Еще он показывал мне свои мускулы и говорил, что занимался боксом.

После ужина в большой квартире он оказывался у нас напротив и, сидя на кухне, любил поговорить. Ему не надо было подсказывать темы. Кажется, ему нравилась Наташа. Мы часами беседовали втроем. Она охотно принимала его ухаживания, а я после полуночи их покидал, потому что не умел остановить бесконечную беседу двух интеллигентных людей. Уходя спать, я тем самым чтил нашу флотскую мудрость: «жена моего друга — не женщина». Знал ли Володя ее вторую половину: «…но если она красивая женщина — он мне не друг», я так никогда и не узнаю. Но когда он возвращался с гастролей, он привозил подарки обоим.

С Андреем Тарковским мы не успели стать друзьями, но я был свидетелем его мук, вызванных придирками и помехами, которые чинили ему люди из Гнездиковского переулка в период его работы над «Солярисом». Там же на Миусах, он, сидя на стуле напряженно, не сгибая спины, срывающимся голосом читает сценарий «Соляриса». Андрей который только что вернулся из Польши, где обсуждал будущий фильм со Станиславом Лемом, абсолютно уверен в каждом эпизоде, в каждом слове. Поражала эта черта его таланта, видящего весь свой замысел абсолютно четко, до последнего штриха и просто физически страдающего от требований цензоров, разрушающих его своими придирками.

— Они же убивают фильм, суки! Неужели не понимают? — Он почти кричит.

Я сочувствую, как могу. Может быть Андрей здесь потому что через дверь напротив живет ТНХ, о ком ходит молва, как о порядочном человеке? Конечно, я рассказываю ему о сценарии и о Тарковском. ТНХ, оказывается, и без меня знает это имя и даже «Андрея Рублева». Хотя не уверен, что он его сомтрел.

Двадцатитрехлетнего Александра Градского привел к ТНХ всюду вхожий Андрон Кончаловский. Он тогда снимал «Романс о влюбленных», был буквально влюблен в ошеломительный дар юного Градского, покрывшего всю остальную музыку в его новаторском фильме, как бык овцу. Андрон горел желанием поделиться своим открытием с главным человеком в советской музыке. Речь шла о композиторском факультете консерватории.

Андрон нахваливал Сашу, которого считал своим открытием, Саша держался напористо и независимо. Он уже вырос из своих ВИА, быстро перерос «Скоморохов», учился вокалу в Институте Гнесина и теперь ему хотелось еще и в класс композиции. Тихону Градский понравился несмотря на его бардовские наклонности, и Саша скоро оказался у него в классе. Градский, уже признанный композитор и певец с уникальными вокальными данными, будет вспоминать это время с благодарностью. Однако его неуемная энергия и протестный темперамент оказались несовместимыми с академизмом консерватории, где надо было все же иногда сдавать экзамены и по общественным наукам. Этого Саша не желал и вылетел оттуда так же стремительно, как и влетел.

С Сашей мы быстро перешли на «ты» и не раз пересекались по жизни. Попасть на его концерты было уже не просто, но достаточно было звонка… Позже, уже в перестроечные годы, совершенно неожиданно столкнутся наши интересы на одном и том же объекте — кинотеатре «Буревестник». Градский будет тогда в зените славы, и всемогущий Лужков, не глядя, подмахнет ему бумагу, которой «Буревестник» передавался ему под музыкальный центр, забыв или не заметив, что уже больше года в старом кинотеатре строился Международный киноцентр силами АСКа — общественной организацией «Американо-Советская Киноинициатива», в которой я к тому времени буду аж вице-президентом.

— Чего же ты не позвонил мне сразу, чудак? Я же не знал, что это твой проект!

Ссориться из-за зала мы не стали…

Когда за столом оказывался Ростропович, все оживлялись. Слава был, что называется, записной хохмач, ирония гуляла в его глазах как легкий сквознячок, когда так или иначе затрагивались не музыкальные темы. Он прикрывался ею, как щитом.

О нем ходили легенды, например, о том, как приятель-гинеколог приглашал его посмотреть на хорошеньких пациенток. Он входил в кабинет в белом халате, рассматривал обнаженку, важно кивал головой.

— Взгляните, коллега. Вам не кажется, что это сложный случай?

Правда это или нет, неважно, но гомерический хохот того стоил. То, что Мстислав годами укрывал на своей даче Солженицына, подписывал разные письма, до поры до времени отношений не портило.

Миша Хомицер, не желавший ничего знать кроме музыки и женщин, ревниво относился к Растроповичу:

— Это же не музыкальный талант! Это артист, увлекающий публику жестами, голосом, всем, чем угодно. Ну, и виолончелью, конечно…

То же, кстати, можно было сказать и о Спивакове, умело режиссировавшим свои концерты. «Виртуозов Москвы», кстати, он действительно представлял сам, не стесняясь говорить с залом своим бархатным басом. То, что не нравилось Мише, как раз очень нравилось мне. Но это, конечно, дело вкуса.

— Мне говорили, что ты моряк и бывал в Греции? — спрашивает меня демонической красоты темноволосая смуглая женщина, сидя рядом в первом ряду Большого зала консерватории. Это Мария Каллас. Я никого не вижу и не слышу вокруг кроме нее. Великая певица и подруга миллиардера Онассиса. Ухо мое повернуто к сцене, а глаза на нее, только на нее. У нее получалось естественно не млеть от восхищенных взглядов. Просто отвечать каждому, кто сумел дотянуться.

Но вот зазвучала музыка и все изменилось. Большие темные очки скрыли ее глаза, она ушла в себя и стала статуей, похожей на Нефертити. Теперь понятно почему со слезами обожания говорил мне о ней мой друг и будущий редактор моей первой большой книги Влад Костин. Это он читал мне знаменитые к тому времени строки из ее писем Онасису:

«Ты не верил, что я могу умереть от любви. Знай же: я умерла. Мир оглох. Я больше не могу петь. Нет, ты будешь это читать. Я тебя заставлю. Ты повсюду будешь слышать мой пропавший голос — он будет преследовать тебя даже во сне, он окружит тебя, лишит рассудка, и ты сдашься, потому что он умеет брать любые крепости. Он достанет тебя из розовых объятий куклы Жаклин. Он за меня отомстит…»

Я не знал и даже не догадывался, какой силой может обладать слово догоняющей любви…

А Нино Рота, знаменитый кино композитор? Этот миниатюрный, шумный и непосредственный итальянец напряженно слушал, как ТНХ играл ему свои песни, он ахал, охал и, наконец, обняв его, чуть не расплакался.

— Ты мне, как брат! Понимаешь? Ты так же чувствуешь музыку, как я сам, черт бы меня побрал!

Они пели, наигрывая по очереди свои мелодии, о чем-то говорили, перебивая друг друга и прекрасно понимая незнакомые слова, и не хотели расставаться. Уже перед рассветом решили, что Нино останется ночевать. Он никак не мог успокоиться:

— Ты знаешь, — говорил он мне, — твой тесть в Голливуде был бы уже десять раз миллионером!

И всерьез уговаривал Секретаря Союза Композиторов СССР, лауреата многих государственных премий и кавалера Ордена Ленина и Золотой Звезды уехать в Америку.

В семейной жизни моё посильное участие выражалось в том, что ездил с шофером Петром Тимофеевичем раз в неделю в спецстоловую за обедами. Размещалась столовая в известном Доме на набережной, спрятанная в глубине двора. Выдавали заказы по книжечке с отрывными талонами. Полагалась книжечка членам ЦК и депутатам Верховного Совета. За нее раз в месяц Тихон платил какую-то смешную сумму. На полках — красная и черная икра, балык, ветчина, карбонат, чайная колбаса с чесноком, угорь, кондитерские изделия и горячие обеды на все вкусы. Смотрел на все это великолепие и всех, стоящих в небольшой очереди, про себя тихо ненавидел. Но подходила моя очередь, и я тоже брал…

А как не брать? Дают же не мне. Но поскольку и мне перепадало, я в долгу перед родиной. Еще так оправдывал себя: мы же берём самое простое, чтоб в очередях не стоять и по магазинам с авоськой не бегать. В алюминиевые трехэтажные судки обычный набор — суп протертый, котлеты, тефтели с гречкой, компот. Ну, еще сосиски и чайную колбасу, которую не найти в магазинах… Никаких особых разносолов. На завтрак всегда одно и то же: сосиски, яйцо всмятку, чай с лимоном. И все равно докупать приходилось в Елисеевском на улице Горького. Семья большая, плюс гости.

Лето мы обычно проводили на даче на Николиной горе в окружении дач Михалковых, дирижера Рождественского, шахматиста Ботвинника, композиторов Туликова, Молчанова, Пахмутовой. Старый, кренившийся деревянный дом, купленный ТНХ у бывшего министра высшего образования СССР Каюрова, не торопясь, чинил Полин брат, алкаш с золотыми руками. «Крючок» звали его заглаза, таким он был весь скрюченным и невзрачным. Клара свозила на дачу в сторожку тюками, коробками, ящиками старые журналы и газеты. В сыром темном подвале, куда можно было попасть, подняв половицы, виднелись забытые прошлыми хозяевами банки с разными солениями и вареньем.

Сад, в котором когда-то были высажены десятки редких пород цветов, кустарников и плодовых деревьев, быстро дичал. Я как-то без спросу взялся за подступившую к самому дому бузину. Но теще это не понравилось:

— Не твое, не трожь!

И правда, не мое. Хотя сказано в лоб, но от души. И хорошо, что Наташа этого не слышала, но как объяснить, что я вообще эту дачу, лес, грибы и всю эту северную экзотику в гробу видал? Мне б горячий песок да ласковое море до горизонта. В общем, спорить не стал.

Пока округлившаяся Наташа пишет с балкона пейзажи вплотную подступающих к даче теплых, рыжих в лучах солнца, высоченных сосен. Ходим на Москва реку, песчаный пятачок у подножья Николиной горы, там роятся иностранцы из разных посольств, им больше никуда не разрешают.

К Михалковым иногда наезжает Слава Овчинников. Автор музыки к фильму Бондарчука «Война и мир» — талант и разгильдяй в одном флаконе. Слава любил бродить ночами вокруг дома и пугать беременную Наташу страшными завываниями в лесной тьме:

— Ната-а-а-ша-а-а! А-у-у-у!..

Говорят, он вот так, шутя и играя, соблазнил юную японскую скрипачку — вундеркинда Йоко Сато, учившуюся в Московской консерватории. Ее привез из Японии Тихон Николаевич как редкую птицу. Она и была такой, всегда готовой взлететь и исчезнуть.

А Слава… Что с него взять? Шалопай. Может, сам и распускал такие слухи. Я же ощущал за его вечной бравадой желанную свободу от всяческих шор, включая, я думаю, и от идеологических и от нравственных. Хорошо, что он реализовался в музыке, а не в политике…

Сам ТНХ бывал здесь редко, в основном на заседаниях Правления дачного кооператива РАНИС (работников науки и искусств), подаренного, сказывали, Сталиным воспевающим его художникам. Хренникова сразу избрали председателем Правления. Недаром Овчинников говорил, подняв многозначительно палец кверху:

— Мой шеф — гениальный дипломат.

…Наташа на корточках обновляла клумбу перед крыльцом, когда начали отходить воды. До Кунцевской больницы ее со мной довез Петр Тимофеевич, шофер служебной машины союза композиторов. И через несколько часов появится на свет наш малыш, уже названный Андреем после острой схватки с тещей. Уж очень она хотела, чтобы он был Тихоном. Мы тогда торжественно выпили с тестем, сидя на кухне и наливая из шестилетровой бутыли, стоявшей под кухонным столом, недавно подаренный Хренникову сказочной вкусный грузинский самогон, пахнущий виноградом. Потом с Наташей мы потихоньку допивали его в отсутствие родителей…

А Тихоном станет потом сын вот этого симпатичного младенца у меня на руках, композитор Тихон Хренников младший…

Новорожденный сразу оказался в наташиной комнате большой хренниковской квартиры, где уже все было приготовлению к его появлению, а не в маленькой на той же лестничной клетке напротив, где вскоре переедем мы. Я безуспешно буду переносить к нам коляску с детскими вещами. Но вечером, когда я возвращаюсь из ВГИКа, ребенок снова у бабушки.

— Куда? Зачем? У вас же даже нет места для детской! И вас вечно нет дома!

И то правда. Наташа покормит дитя грудью и в театр на репетиции. Вскоре с забинтованной туго грудью еще и уедет в командировку в Болгарию оформлять отцовскую оперу в софийском театре. А мне останется только вспоминать, как спасал от мастита ее переполненную твердую грудь, досасывая после сына сладкое материнское молочко…

Так выглядело счастье в середине 60-х…

Проведя детство под бабушкиной юбкой, так и не узнает он домашнего одесского юмора, не полюбит море, как любил его я, убоится спорта, не поймет, как понимал я, добро и зло. Только однажды в десятом классе случится нечто экстраординарное. И это отдельная, почти детективная история, связанная с творчеством Владимира Высоцкого, лишь на короткий миг сблизит нас.

Что-то важное окажется уже безвозвратно упущенным в наших отношениях, и это будет мучить меня всю жизнь. Но разве думаешь о дальних последствиях, которые сами без твоего ведома и согласия созревают в утробе времени? Живем, и счастье тому, кто находит в этом какой-то смысл…

А мне звонил из Новороссийска старый товарищ еще по Высшей мореходке с красивой украинской фамилией Кочерга. Когда я еще болтался мотористом на танкере «Луганск», Валерий был уже начальником отдела кадров Новороссийского пароходства и посмеивался над моими «успехами» в профессии.

С Кочергой нас теперь связывали водные лыжи. Он тем же басом, которым читал на училищных смотрах самодеятельности «Стихи о советском паспорте», рокотал из своего кабинета в Новороссийске: 
— У нас хорошая погода, старик! Море зовет! Бросай все к такой-то матери!

И я бросал. На озере в Сухой Щели под Новороссийском трое здоровых мужиков гоняли, как дети, на лыжах до полного изнеможения, радуясь быстроходному катеру со сверхмощным мотором, который передал яхтклубу новороссийской мореходки наш третий — великолепный Вадим Никитин, однокурсник Валерия, капитан знаменитого пассажирского лайнера «Одесса».

Про Вадима много лет спустя будут написаны книги, он станет легендой Одессы, как мастер своего дела и любимец команды. Он сделает свой лайнер лучшим на американских линиях, работая по высшим международным стандартам и пренебрегая мелочным предписаниям из пароходства. За это его и сожрёт партийно-кагэбешное начальство. Среди прочих обвинений в нарушении дисциплины его подведут под суд за этот проклятый катер, которые он якобы незаконно списал и сбыл неизвестно куда.

Осудить Никитина не удастся, но исключить из партии и уволить из Черноморского пароходства они смогут. Он будет работать на небольшом старом лесовозе на Севере, в бухте Тикси, пока четыре года спустя транспортная прокуратура Одессы не пришлет ему письмо с извинениями за причиненный ему «моральный ущерб».

Краса и гордость черноморского флота, он умрет от разрыва сердца там, на Севере, на капитанском мостике «Марии Ермоловой» в возрасте 54 лет…

Уже в независимой Украине, когда нечистоплотная номенклатура будет разворовывать пароходство, его «Одессу» сначала арестуют в Неаполе за фуфловые долги пароходства, и простоит она там целых семь лет, охраняемая верной командой, пока ее не выкупит сердобольный владелец частной одесской компании. Выкупить-то он выкупит, а вот завершить ее ремонт не сможет, так как будет убит выстрелом в затылок. Как и Деревянко, редактор одесской газеты, годами защищавший капитана своими статьями. Такие были времена и в Украине…

А ржавеющую «Одессу» в 2006 году тихо отправят на металлолом в Индию…

Не скажу, что я привел в дом Хренниковых всю Одессу, но побывали в нем многие. Кто-то хотел убедиться, что слухи верны, кто-то проверить, не предал ли старых друзей, кто-то чтобы увидеть «самого Хренникова». ТНХ всех приглашал к столу. Его, казалось, забавляло это разноголосое нашествие южного народа, быстро осваивающегося в непривычной среде после рюмки-другой.

Я же слушал рассказы о своих товарищах, которых унесло море, и снова испытывал то самое давнее чувство вины за свою беспечную столичную жизнь. А каково было узнать, как погиб наш Рыжий — вахтенный механик Мухин, ночью дежуривший на новом, плохо отлаженном судне, где от чего-то рванет паровой котел на стоянке в Риге? Прости меня, старый товарищ.

Еще одна жертва моря вернется домой после восьмимесячного отсутствия, узнает от добрых людей про измену любимой жены и повесится в ванной на ремне от брюк. Вот она, цена долгих разлук…

А тихий, какой-то нескладный в моей памяти Попелюх, потеряв аппетит и сон от тоски в многомесячных переходах в океане, сиганет душной тропической ночью с борта на корм акулам. Команда хватится его только утром. Да где искать в бесконечных просторах?

Слушал и другие почти эпические истории про то, как Петр Иванкин, два метра ростом и центнер веса, добродушный Петя, об которого, споткнувшись, перевернулся однажды «Запорожец» на глазах у всей роты, станет у себя на Дону народным лекарем. Будет лечить детишек от заикания своим долгим и добрым взглядом, и слава о его лечебном гипнозе соберет к нему толпы страждущих, как к костоправу Касьяну под Полтавой…

Среди залетавших из Одессы выделялся ростом и громовым басом все тот же Кочерга. Он был, пожалуй, единственным, кто уверенно чувствовал себя за большим столом, и, как заправский тамада, умел и тост сказать, соленой шуткой ошарашить.

В годы Перестройки Валерий перейдет на профсоюзную работу в Москву. Среди прочих дел в Профсоюзе моряков он будет организовывать круизы по знаковым мировым маршрутам.

— Давай, профессор, пошли сходим в Италию в круиз со спортсменами, чемпионами мира. Там и твоя знакомая Лариса Латынина будет. Официально будешь у нас кинорежиссером, членом команды.

Сходим в Италию, где у бедной Латыниной прямо в центре Милана жулики, проносясь мимо на трескучем мотоцикле, вырвали сумочку с пятью тысячами долларов. Потом будет круиз в Японию, туда туристы ходили за подержанными Тойотами. С Юрой Синкевичем, ведущим популярного «Клуба кинопутешественников», мы весь рейс весело кутили и в порту пропустили дилеров, приезжавших за желающими, так что вместо Тойоты успели купить только по мультисистемному кассетному магнитофону.

Наконец, Кочерга окажется с семьей на Мальте, где создаст свою компанию морских перевозок, будет опять ходить на водных лыжах и заниматься чем-то еще, о чем, посмеиваясь, умолчит.

В Москве у него оставалась квартира на набережной Максима Горького. Иногда в телефонной трубке раздавался его сочный бас:

— Я в Москве, бери жену и давай ко мне. Как всегда вас ждет крабовый салат с водорослями и моё новое видео.

Хочется оглянуться и увидеть их всех — тех, кто бывал у нас на Миусах и позже, когда всей большой семьей переехали в Плотников переулок в дом, где нашими соседями окажутся и любимый поручик Ржевский Юрий Яковлев, и философ Валентин Толстых и мать чемпиона мира по шахматам Анатолия Карпова…

Весь этот пестрый хоровод талантов и гениев крутился, как планеты вокруг солнца, вокруг доброжелательного, негромкого спокойного, как озерная гладь, хозяина дома. Он был открыт всем, прост и понятен, но по-настоящему его знала и понимала только его жена, грозная моя теща, Клара Арнольдовна Вакс-Хренникова.

Богат ли был ТНХ? Никогда не возникал у меня такой вопрос, наверное, потому что деньгами здесь не сорили. О них вообще не говорили. Раз в месяц ТНХ ездил с шофером в Сбербанк снимать со счета гонорары. Он помогал всем своим родственникам с той же регулярностью. Но это тоже никогда не обсуждалось. Интерес к вещам вспыхивал лишь по возвращении из-за границы с подарками. Тяги к излишествам, к роскоши, к иноземной технике не было. У него и машина всю жизнь была только служебная.

Как-то японцы подарили ему новинку, музыкальный комбайн, так он его только лет через пять включил первый раз, и то с большой осторожностью и торжественностью при гостях. Интереса к собирательству, коллекционированию чего-нибудь тоже не было. Квартира была завалена книгами, журналами, газетами и случайными сувенирами — подарками из разных стран. Ордена и медали ТНХ никогда не носил. Они пылились у него вперемежку с письмами и старыми счетами в дальнем углу его необъятного стола.

О столе надо сказать отдельно. Ибо это был личный стол Соломона Михоэлса. Его откопал Миша Левитин в подвале театра на Малой Бронной, где он ставил какой-то спектакль. Старинный, резной, в золотых завитках, в стиле ампир, забытый всеми, он тускнел под слоем пыли. Увидел его мой друг среди реквизита и ахнул. Пропадает же такое сокровище! К себе он взять его не мог, слишком велик. А мне он сказал:

— Такой стол должен быть у Тихона. Пусть Наташа его отреставрирует и подарит отцу. Я очень этого хочу! Иначе он вообще сгниет, развалится и пропадет.

Так и сделали. ТНХ как будто и не заметил перемены, только посетовал, что темнодубовый, обшарпанный, заваленный папками и нотами, из квартиры на Готвальда, куда-то исчез. В этом доме любили большие просторные столы…

Еще Миша писал книги и дарил их мне. Он же подарил мне Любу. Тогда как раз репетировали Хармса. «Хармс, Чармс, Шардам или школа клоунов» стала классикой его театра. Его играли много лет поколения актеров. А первой исполнительницей была Любовь Полищук. И Рома Карцев. На репетициях Миша так орал на нее, добиваясь того, что видел только он, что я не выдержал:

— Девочка играет просто изумительно. Что ты еще хочешь?

— Если на них не орать, они вообще слова забудут.

Дело было в его кабинете после репетиции. Как раз на этих словах вошла Люба, которую он сам просто обожал.

— Любка, ты слышишь, он тебя защищает!

— Кто?

Так мы познакомились и дружили много лет. Она жила театром и никогда не корчила из себя звезду. На сцене или в кино она работала, пахала, как она выражалась. Но с такой отдачей, будто родилась именно для этой роли. Люба попросила меня подготовить ее к экзаменам в ГИТИС, и поступила, и получила-таки диплом.

Она была великолепным другом и отважно искренним человеком. Если она тебя приближала, то это навсегда, не под настроение, а на жизнь. Мы могли не видеться годами, а встречались, будто только вчера попрощались. Без нее, без репетиций Миши, без его Хармса, которого я смотрел бессчетное число раз, эти годы были бы намного скучней.

Левитин — диктатор в своем театре. Каким-то непостижимым, но очень органичным, не вызывающим сомнений способом в нем сочетались режиссерский гений и здоровая мужская похоть. Как в том анекдоте: если женщин любит наш брат, он развратник, если же он член Политбюро, значит, это жизнелюб. Так вот Миша был жизнелюбом.

Но вопросы возникали периодически у его жены, непревзойденной Ольги Остроумовой, которая родила ему дочь и сына, но однажды встала на подоконник шестого этажа и сказала:

— Хватит. Или ты уйдешь к своим бабам сейчас же или я выпрыгну из окна.

И он ушел.

Ольга обладала присущим редким красавицам магнетизмом непреодолимого обаяния. В ней ощущалось то, что мне особенно дорого в людях, нравственное начало. Она носила его как немодное, но сшитое по ее фигуре платье. Ее ценила разборчивая в друзьях Наташа и, кажется, из-за нее терпела Мишу, в котором безошибочно угадала бабника…

Кстати, от них, от Левитиных, предварительно выпив с Мишей из какой-то заграничной бутылки, я и поехал однажды по его просьбе успокаивать плачущую Ленку. Лену Майорову, из «Табакерки», где я впервые ее увидел в роли Багиры и понял: эту ждет трагедия. Воспитанница Олега Табакова, дико талантливая актриса, она тогда уже страдала беспричинной депрессией. Друзья вытаскивали ее из внезапных приступов, как могли. Но через несколько лет, уже принятая во МХАТ, она засунет голову в духовку, откроет газ и чиркнет зажигалкой…

Тогда мы с ней добавили. Ну, чтобы успокоиться. И, находясь в состоянии уверенного опьянения, я, выполнив свою миссию, отправился домой. Чрезмерно осторожно остановился на красный свет светофора около Высотки на Котельнической набережной. Гаишник заинтересовался и подошел к машине. Достаточно было одного его взгляда, чтобы немедленно вытащить меня из машины… Очнулся я только утром дома и без машины.

Что случилось, вспоминалось туго. Пришла спасительная мысль обратиться к Игорю Громыко, которого охраняла Девятка. Мы с ним встречались в одной теплой номенклатурной молодежной компании.

— Почему сразу не позвонил? Протокол бы выбросили и все дела.

— Не мог, старик. Физически не мог. Ничего не помню.

— Ладно. Жди. Тебя вызовут.

Через час кто-то пригнал машину, а утром был звонок:

— Вам надлежит прибыть в управление ГАИ города Москвы.

Ну, я, конечно, прибыл, не ожидая ничего хорошего. Надо же было так напиться.

Разговор в кабинете начальника ГАИ оказался неожиданным:

— Садитесь. Ну, и удивили вы тут нас всех.

— Простите, так получилось. Коллеге было плохо, надо было, так сказать, профилактически…

— Я понимаю. Бывает. Хорошо, что без ЧП. А вы помните свое письменное объяснение? Что вы там написали?

— Честно говоря, не очень.

— Хотите почитаю? Вы давно стихи пишете?

И он, улыбнувшись, прочитал довольно сбивчивое, длинное стихотворное признание в любви «моей милиции родной, что ходит няней за тобой…»

— Мы его поместили в нашу стенгазету.

Возвращая права, он пошутил:

— Пишите нам. В стенгазету.

Я понял, как, однако, хорошо дружить с внуком министра иностранных дел…

С кем в данный момент работает композитор, с тем он и дружит. Часто работа заканчивается, а дружба остается. Так получилось и с Верой Боккадоро, французской балериной, еще девчонкой приехавшей на стажировку в Большой. Она давно в Москве, и, поговаривали, не в последнюю очередь из-за красавца Мариса Лиепы, от которого, у нее появилась дочь. Вера уже не танцует, она балетмейстер и с успехом ставит на сцене Большого «Много шума из ничего».

Спектакль останется в репертуаре на много лет, будет идти больше сотни раз, и я не пропущу ни один. Я знаю всех танцоров и музыкантов в яме — они мои слушатели, потому что я лектор Университета марксизма-ленинизма при Большом театре. А во время спектаклей я сижу в директорской ложе (она вдвинута справа в край сцены) рядом с ТНХ, киваю музыкантам в оркестровой яме, перемигиваюсь с танцорами. Каждый спектакль — живой организм, зависит от настроения артистов, и мне нравится это чувствовать, ведь я в трех шагах от них.

Мы с Наташей ходили к Вере в гости в уютную квартиру около старого Дома кино. У нее для гостей на столе всегда стояли какие — то вкусности из Франции. Вера познакомит ТНХ с французским классиком композитором Андре Жоливе, он полюбит ужинать у нас за большим столом в гостиной. ТНХ из иностранных языков помнил только осколки немецкого, и было смешно, когда он поддакивал французу:

— Яволь, зер гутт!

Однажды Жоливе приедет в Москву с дочерью, попавшей вместе со своим женихом в автокатастрофу. У нее был сложный перелом обеих ног, в нескольких местах кости просто вышли наружу. Это была идея ТНХ устроить ее к знаменитому хирургу Гавриле Елизарову. Кристину приняли, конечно, как родную, и кости срослись как надо. Девушка вернулась через полгода домой как новая.

В Кургане же мы, кстати, побывали вместе с ТНХ чуть позже. Надо было перевезти прах его матери с местного кладбища (умершей там в эвакуации во время войны) в Москву. И тогда нас пригласили в клинику Елизарова. Мэтр показал нам девушку. Стройное, милое существо притопало к нам на своих двоих, улыбаясь. И тогда Елизаров включил экран. Это был фильм о ней. Ее привезли с отрезанными трамваем ногами, когда ничего уже сделать было нельзя.

Тогда он поставил ей свой аппарат и нарастил не только недостающую длину, но сделал и ступни. Для чего две части его аппарата непрерывно в течение многих месяцев двигались относительно друг друга. На месте движения и возник сустав. Сам собой. Человек полностью восстановился. Не хватало только пальцев.

— А зачем? — спросил гениальный хирург. — На ноге они типичный атавизм. Она же ногами ложку держать не собирается.

Гениальный Елизаров собрал по частям разбившегося на мотоцикле чемпиона мира по прыжкам в высоту Валерия Брумеля, который потом пытался ухаживать за Наташей, что ее смешило. Там же лежал и Сашка Лапшин после автокатастрофы. Он остался жив только потому что при лобовом ударе успел упереться ногами в торпедо. Машина сплющилась, ноги напряглись и сломались, но он остался жив. И еще люди болтали, что побывал здесь и будущий наш эстрадный король Филипп Киркоров. И стал выше ростом сантиметров на десять…

Светская жизнь композитора — его премьеры и концерты. На них — вся семья и многочисленные друзья дома, коллеги. Списки для бесплатных пропусков в руках Клары. Однажды в Большом театре перед началом балета «Любовью за любовь» толклись гости в тесной раздевалке под лестницей служебного подъезда, ведущего в директорскую ложу. Вдруг сверху полилась густая патока липких слов:

— Кого я вижу!? Самого патриарха советской музыки! Великого и гениальнейшего из всех живущих композиторов — самого Тихона Николаевича!

По лестнице медленно спускался с распростертыми объятиями сам сладчайший, насквозь фальшивый Илья Глазунов. ТНХ было попятился, но его уже захватили мастеровые руки народного художника и мяли, мяли.

— Дорогой мой, любимый, великий человек и композитор, мой кумир, я этого не переживу! Как я счастлив вас видеть, моя жизнь озарена этой встречей! Кого мне благодарить за это счастье?

Мне показалось, что всем окружающим неловко от такой откровенной беспардонной лести. Всего несколько секунд, а праздник испорчен. Избавившись с помощью выдвинувшейся из-за вешалки решительной Клары от сияющего невероятным счастьем Глазунова, ТНХ поспешил за кулисы поздороваться с танцорами…

Дома у нас до такой пошлости не доходило. Ни чрезмерных комплиментов, ни лести глаза в глаза. За кулисами после концерта — это да, там другое дело. Так положено, всем несут цветы и слова благодарности.

Зато в доме держали тетрадь. Лежала она у телефона. В нее записывались все телефонные звонки — кто звонил, зачем и номер телефона. Клара неукоснительно требовала фиксировать каждый звонок.

Я недоумевал, зачем? Но тоже записывал. И поздравления после премьер, и благодарность за то, что чья-то племянница поступила в институт, и за квартиру, наконец выделенную кому-то Моссоветом. А вот тревожное сообщение о том, что чей-то сын взят в армию со второго курса консерватории, кого-то Минкульт не пускает с концертами за границу, кому-то надо достать лекарства, которые есть только в Кремлевке. Кто-то незнакомый: срочно нужна операция, нельзя ли попасть к Коновалову в нейрохирургию? Еще запись: Тихон Николаевич, послушайте талантливого мальчика, это просто гений, вундеркинд. Или срочно: скандал в дачном кооперативе на Николиной, приезжайте завтра к пяти на заседание Правления…

Как-то в удобный момент я спросил: где предел? Ответ запомнил на всю жизнь:

— Никогда не отказывай, когда к тебе обращается за помощью. Потому что придет время, когда ты уже никому будешь не нужен. И это страшнее всего.

Ужас в том, что такое время он как будто предвидел. Для него оно наступит не со старостью, а в эпоху гласности, когда зашатаются партийные устои, когда рухнет Советский Союз, распадется Союз композиторов СССР.

Это было счастьем, что у Союза композиторов был такой лидер более сорока лет. И это было несчастьем для самого композитора, который отдавал слишком много душевных сил, невидимых никому, кроме его Кларуши, политическому руководству музыкальной жизнью страны, навязанным сверху дискуссиям о формализме в творчестве отдельных своих коллег, бессмысленной защите советской музыки от буржуазного влияния. Я не мог себе представить Бетховена или Чайковского в такой роли. Хотя, думается, ему с его природным даром мелодизма отстаивать нормальную, идущую от народных корней музыку было естественно…

ТНХ обладал жизнерадостным, ярким общественным темпераментом. В основе этого темперамента — его советскость в лучшем смысле. В личности ТНХ идеология проросла не фанатизмом, а идеалом. Он был именно советским человеком в лучшем, идеальном смысле этого слова. Он не просто верил в идеалы социализма, он воплощал их в своем характере, образе жизни, делах. Он всегда сохранял порядочность в отношениях с близкими, коллегами и вообще с людьми.

Ощущал ли ТНХ какой-то внутренний дискомфорт или сомнения, проводя политику партии в области музыкальной культуры как руководитель союза композиторов? Никто никогда не узнает. Но джаз, например, он считал музыкой для ресторанов. Тяжелый рок, который наш сын стал увлекаться с возрастом, ему поперек горла. Однако, свое мнение он умел держать при себе. Только ироническая улыбка выдавала отношение.

Он был прекрасным товарищем, мудрым модератором и гасителем конфликтов.

Таким был этот дом, этот столичный мир, в котором я утверждался без малого тридцать лет. Все эти годы копилась энергия, которой предстояло взорваться в следующие годы, главные годы жизни, годы Перестройки и рождения России из пепла ее трагической истории.

Дом Хренниковых, любовь и терпение Наташи защищали меня, ходившего по краю, от неприятностей, выпавших на долю других, более решительных и отчаянных, с кем я хотел бы быть рядом, но не стал. Не хватило их смелости, уверенности, да и ума, чтобы вступить в открытую борьбу с системой, в которой родился и которой был воспитан. И не готов я был оказаться в дворниках, быть высланным, засунутым в психушку, а то и в тюрьму на долгие годы. Потому что тогда не смог бы сделать того малого, что было по уму и по силам за широкой спиной ТНХ.

Но ведь и правда, я не только ездил за обедами в спецстоловую в дом на Набережной, разглядывал гостей за большим столом и сидел в ложе Большого театра…

Глава 3. Академия абсурда при ЦК КПСС

На этой фантастической сцене среди узнаваемых лиц, как говорила родная душа, Лариса Удовиченко, проходило переформатирование личности такого же, как она, одессита. Грустно расставаясь с прошлым, как с дорогим, но уже прожитым детством, с интересом вглядывался в будущее, где еще предстояло найти себя. Снова выбор, снова вопросы, куда, зачем и в чем смысл? Отгонял их, как мух назойливых. Потом, потом, сначала учиться, раз выпало начать все сначала.

Тема диссертации «Киноклубы как портрет кинозрителя» задавала направление. Она вела к людям, как мне казалось, близким по духу, которые разделяли ценности «абстрактного гуманизма», и где созревали ростки критики реалий «развитОго социализма». Ведь жизнь все дальше расходилась с провозглашенными партией идеалами, и с этим надо было что-то делать. Хотя бы поговорить…

В «Советском экране», журнале с почти двухмиллионным тиражом, где накопилось уже много материалов опросов читателей, с согласия благосклонного к моим занятиям главреда Писаревского, не забывавшего при встрече передавать привет «Кларочке», была запущена анкета по киноклубам. Я с любопытством нищего копался в мешках с почтой, разбирая бесценные свидетельства живого ума этой небольшой, но такой замечательно мыслящей части киноаудитории. Читал их ответы, рассуждения, оценки фильмов первого ряда и старался, обобщая, вписать их в рамки советской идеологии, как бы незаметно расширяя ее еще недавно очень жесткие рамки.

То, что подобные попытки выйти за пределы догм предпринимались вполне легально и другими, случайно узнал, когда услышал про какие-то необычные лекции ученых социологов в помещении средней школы на Песцовой. Ноги понесли сами по этому адресу. И не зря.

Так в самом конце 60-х годов я неожиданно попал в интеллектуальное поле современных западных социологических учений и течений. Здесь знаниями со страждущими делились Юрий Замошкин, Юрий Левада, Владимир Ядов, Игорь Кон, Дмитрий Ольшанский. Делились без спросу и без общества «Знание». И бесплатно.

Эти науки сегодня вроде не запрещали, но нигде и не преподавали. И все же запрос на немарксистские знания собрал на эти лекции немногих врачей и поэтов, инженеров и преподавателей, научных сотрудников и просто любопытных детей ХХ съезда. У сидящих за школьными партами взрослых чувствовался недетский интерес к азам теоретической социологии, социальной психологии, структурно-функционального анализа общественных отношений. Нас было человек сорок в этой аудитории. Это было поколение шестидесятников, уходивших в подполье.

Знания усваивались слёту, эта была прекрасная школа мысли для тех, кому были уже тесны рамки марксистско-ленинского учения. Излагаемые русским языком, эти теории предлагали иное понимание общественного устройства в стране, в которой мы кое-как жили. Они давали ключи к вне-идеологическому анализу любой политической системы, легко разрушая привычные, заученные со школьной скамьи формулы и формулировки.

Имена Парсонса и Лазарсфельда звучали почти как имена основоположников — Маркса и Энгельса, а «теория среднего уровня» оперировала осязаемыми социологическими понятиями вместо идеологических догм, создававших в массовом сознании искусственную реальность.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.