Скачать:
СОДЕРЖАНИЕ
ИСКУШЕНИЕ ФЛОРИАНА (4)
КВАДРАТНОЕ ПИСЬМО (166)
ИЗМЕНА (213)
ИЕРУСАЛИМ (260)
ИСКУШЕНИЕ ФЛОРИАНА
Сразу же после полуденной службы и трапезы, из-за жары, Флориан что-то раззевался и лег вздремнуть. За те минут пятнадцать, которые длился сон, он увидел самый чудовищный кошмар, какой только может привидеться в жизни: Флориану приснилось, что Бог зол. Вернее, даже не приснилось — а как-то причувствовалось — вдулся какой-то чудовищный безудержный ужас, мусор, за секунду обросший плотью, в щель между сном и расслабленным бодрствованием, когда еще не захлопнулись привычные благодатные створки защитной моллюсковой раковины сна — но уже и земные чувства расслабили молитвенные свои мускулы. Жемчуг? Едва ли…
Флориан вскочил и, словно ему и вправду что-то попало в ухо, затряс головой, чувствуя пятками обжигающий приятный холод старых щербленых плит в келье; быстро подгреб мыском хлопчатый половичок и, чувствуя себя, на дырявом коврике, как на относительно надежном острове, истошно принялся молиться. Ох уж эти мне вчерашние горячие шоколады в картинной галерее… Говорил же я ему: мне нельзя! Бунтует сразу организм! И еще было досадно, что за галерейным ланчем с профессором Дьюхёрстом застукала его — то есть не застукала… — ну что я такое опять говорю, всякая ерунда в голову лезет: просто неудобно получилось — воскресная прихожанка — а я тут видите ли за столиком в шикарном дорогом кафе салатики да свежую выпечку трескаю. Дьюхёрст, прямо таки скажу, в смокинге своем хлыщ — хлыщом. Не вскакивать же мне было из-за столика, не объяснять же ей было, что у него личное горе, всё такое, и что не праведников, но грешников… Да что я о ерунде какой. Радуйся, Мария, Исполненная благодати, Господь с Тобою… Молись за нас грешных, сейчас и в час нашей смерти… Сейчас… Святая Мария, Матерь Божия… Молись сейчас, пожалуйста, как никогда раньше… Что же случилось, что случилось, почему из сердца не выходит эта тяжесть?!…
Флориан, не застегивая сандалии, ведя их по ледяным волнам плит, как плоты, добрался до высокого узкого окна справа от маленького письменного стола (вот он, мой уютный, мой надежный — всё ведь на месте, всё ведь хорошо, всё ведь так же мирно как и всегда, когда я за него сажусь, — и раскрытый лэптоп c начатой — и как великолепно начатой! — статьей для заокеанского American Catholic Philosophical Quarterly — даже не успел еще выключиться за то время, как я спал), ребром подпиравшего стенку, выходящую в монастырский сад. Распахнул створку — и зажмурился. Жар с улицы в секунду, одним рывком, разом, прыжком, без спросу вспрыгнул к нему на руки, приголубился к нему, как вспрыгивал и приголубливался всегда громадный монастырский старый идеально белый длинношерстый кот. Только заурчал сейчас не кот (неизвестно где шлявшийся сегодня) — а Флориан: Флориан до жути любил жару. До жути любил быть в городе именно вот в такую жару, в такой вот идеально безоблачный жгуче сине-золотой день — в каменной городской оправе. Вот всё и прошло, уф… Вот всё и прошло. Выдохнул. Снаружи — по двускатой крыше низенькой продолговатой трапезной — глицинии; дальше, у сарайчика в глуби сада — заросли touch-me-not, угукает на кедре дымчатый лесной голубь, дальше –… дальше не видно, отсюда не видно каменного фонтанчика, к которому я так люблю в жару подойти, тайком, пока никто не видит, принять ледяной солнечный дождь, как бы случайно, чтобы обдало брызгами лицо и руки — а потом повернуться спиной — чтоб фонтан намочил сзади еще и рубашку: высохнет ведь за пять минут. Наружу, наружу, нечего здесь, погода уже через неделю может испортиться — да какой там через неделю — вечером же может хлынуть дождь, здесь погода капризней ребенка, а врач говорит, что мне жизненно нужно солнце — беру сегодня у себя выходной — выходной у рукописей, у компьютера.
Флориан никогда не понимал, что за глупость у людей — летом уезжать куда-то на отдых — когда здесь и так хорошо и жарко. Бегство устраивать надо зимой, в феврале, — февраль, вот уж действительно противный здесь месяц, ледяная морось, мокрая стужа, сквозняки из каминов и лужи на асфальте перед входом в монастырь. Глупость, глупость проматывать лето неизвестно где — а городу уделять только гнусную погоду. Или — никогда не пойму, как этот мощный молодой гулливер, новый настоятель, шатенистый гладковолосый шотландец брат Джонатан, может летом променять город на курорт и усвистать в свой отпуск на машине в Дорсэт на пляж? Чернокожий брат Джордж уехал к родным во Францию. Во всем монастыре — я да старенький низенький брат Стивен родом из Йоркшира, крепкий в вере, ладный в словах, в равной мере ответственный и дерзкий в творчестве исповеди.
Надев любимые белые очень широкие летние прогулочные брюки и темно-синюю рубашку с коротким рукавом, Флориан, склонившись, сидя на кровати, всё не мог застегнуть кожаную шлейку правого сандаля — разглядывал узор протершихся под ним, за бессчетные годы использования, дыр — наград за верность хлопкового коврика, на который сейчас опять случайно наступил сандалем, — и мучительно пытался не думать о чудовищном сне. Шоколад? Ежедневные пилюли железа, которые прописал месяц назад доктор? Малокровие? Перенапряжение? Дурная циркуляция крови в голове? Но никогда ведь раньше! Ничего подобного!… В жизни!… Не понимаю… Не понимаю… Что за бред… Ничего, ничего сейчас выйду наружу, на воздух, на солнце, все пройдет. У Флориана и всегда-то были проблемы с застегиванием и приведением в порядок мирской одежды, как были проблемы всегда и со всеми материальными предметами, особенно с лежащими на полу — замещавшимися, с органичнейшей быстротой, его собственными мыслями — а когда подмена Флорианом замечалась, уже слишком поздно было задирать ноги, чтобы об оброненные мысли не споткнуться. Флориан чересчур доверял автоматизму ежедневных действий, и зря: например, если в гульфике застегиваемых брюк было не два необходимых движения (молния и пуговка) — а, скажем, три (молния, пуговка и крючочек) — то чем-нибудь одним из этого списка он всегда жертвовал в пользу вечной задумчивости, — нет, он даже напрягал мозг, считал: раз, два (пуговка, крючочек), — и кривая дряхлая девяностолетняя Аня на вахте, юродивая словачка, которую они лет десять назад приютили, передвигающаяся только с железными ползунками, ревностно сторожащая всегда вход и телефон, согбенная до такой степени, что сварливый взгляд ее приходился как раз ниже пояса, — короче, ходившая в позе живой горгулии, — неизменно-невежливо указывала ему, перед самым выходом Флориана из монастыря по срочным делам, на его широко расстегнутую ширинку. Аню-то я и не посчитал, — улыбнулся Флориан, — и резко встал с кровати, со смехом проверяя, застегнут ли гульфик, и так и недозастегнув из-за этого как следует правый сандалий.
Щеки были более-менее. Зеркало надвинулось на него квадратом синевато-оранжевой, межевой прохлады и, смешившим его самого же всегда, кругляком вечно жизнерадостной рожицы: щеки были ничего, не обросшие — Флориан надул их — два апельсина! надо же, как быстро подхватил загар вчера — всего-то минут двадцать прогулялся, проводил бедного Дьюхёрста после ланча домой! А уже этот оранжевый тон. Черная щетина, к счастью, растет так медленно — а то был бы — жуть природы: чёрно-волосатый апельсин. Бриться без кровопролития Флориан тоже не умел, и старался всеми силами отложить экзекуцию. К счастью, круглая лысина Флориана, на затылке, ровно посредине густейших, торчком во все стороны торчащих черных волос, была настолько строго выверенной, ровненькой, будто циркулем обвели, геометрически точной, что тонзурку можно было не выбривать — над чем Флориан тоже всегда охотно шутил, чтобы развеселить прихожан. Кто-то — он так и не узнал кто (и втайне иззавидовался острословию), застукав Флориана в тот момент, как он несся переулками на роликовых коньках в рясе навещать одну даму на дому — заболевшую дряхлую прихожанку (пробки, вечные же пробки! если я буду ждать автобус, уж она там помрёт без исповеди!), назвал его за глаза «мистером Бином в рясе», — и крылатая (как сам-вихрь Флориан на роликах) кличка, быстро прижившаяся в общине, не обидела его, а даже напротив польстила Флориану: его любили, несомненно любили все прихожане. И любовь эта была далека от уважительного почтения к мудрости старенького Стивена, непохожа совершенно и на умиление молодой разухабистой дылдой настоятелем — который играл в футбол с паствой, а на Рождество разыгрывал из себя супер-звезду: держа в руке радиомикрофон, плавно спускался из алтаря в центральный проход церкви и, зажигательно прохаживаясь вдоль между рядов прихожан, умоляя подпевать, горланил в конце богослужения рождественскую песню Маккартни, — и про настоятеля потом прихожане всегда с каким-то однотипным изумлением (как будто все прочие монахи — марсиане с квадратными головами) говорили: что, мол «Джонатан — настоящий человек, из плоти и крови».
— Сегодня Вы довольно прилично выглядите, отче Флориан, — строго констатировала ряболицая Аня, в вечном своем оранжеватом платке, подколдыбав на ходунках и пристрастно и криво оглядев его брюки, — как только он, в конце длинного, темного холодного коридора с узкими псевдо-готическими стрельчатыми бойницами-окошками с квадратами и ромбами цветных стекол (в уголках которых молча мерцали крошечные бисерины сигнализации), нажал на зажужжавшую электрическую кнопку внешнего замка.
Шагнув за порог, — с привычным, родным чувством перекрестившись на Распятие, — вторым шагом Флориан чуть не наступил на громадного шмеля — ай! ну надо же! удержал ногу буквально в дюйме, ай! — счастье, не наступил, как-то чудом умудрившись вовремя дернуться, подобрав в пучок рассеянное внешнее зрение, мощности для которого всегда не хватало в сравнении с внутренним перерасходом. Да ведь он, кажется, мертв! — сейчас, тихо тронуть бы листиком, проверю… Нет, шмель был еще жив — но, похоже, лежал здесь у порога уже давно, в агонии, лежал на шерстяном боку и корчился, сжимая лапки в спазмах боли.
Флориан, болезненно сморщившись и развесив губы, наклонился, подобрал, в шаге от пустой лавки, желтоватый платановый лист (широкая ладошка), потом подумал, наклонился еще раз, взял второй лист, зеленый, подобрал шмеля на первый, бережно переваливая, как тяжело раненного на поле боя, на носики, подталкивая уголком второго листа — чересчур жесткого, кажется. Шмель корчился, уже едва-едва сжимая лапки. Флориан положил его на мягкий рыхлый чернозем клумбы, но тут же засуетился — нет-нет, нужно на траву, вот сюда, а то как будто я его в могилу… Кажется, надежды нет. Господи, исцели его, если можно. А если он всё-таки умрет… Можно ли молиться за упокой душ животных? А насекомых? Если они красивы так, что их хочется погладить, если нежны, умны и добры они настолько, что легко представить себе: если шмеля увеличить в десять тысяч раз — он вполне мог бы быть мне шестиногим другом, вместо какой-нибудь собаки, или эдаким крылатым шерстяным мамонтом, в полоску, летал бы хвостом за мной, — влетал бы, еле протискиваясь в узкие монастырские окошки, — и лакал амброзию из мисочки, на моем письменном столе, рядом с лэптопом, жужжа, и из уважения держась в воздухе, чтобы не наследить в келье пыльцой с кисточек ног. А сумочки! Эти изумительные их сумочки, которые они носят под локтем и собирают туда пыльцу! Представляю себе, как бы он, утрудившись в сердце жаркого дня, вздохнув, сбрасывал бы эти рюкзачки в углу кельи, на время лакомства. Кот только сошел бы с ума. Дьюхёрст сказал, что какая-то болезнь — да-да, какая-то болезнь косит шмелей в городе. А может быть, это химикаты, гормоны роста и прочая дрянь, которую теперь модно всюду разбрызгивать. Можно ли надеяться, что душа каждого шмеля — в руках Христовых и бессмертна? И — о ужас — можно ли быть уверенным, что ни одно из прекрасных существ Бог Христа не обречет на recycling, и бездушно не отправит душу, по второму кругу, уже отстрадавшего здесь однажды непонятно за что шмеля — страдать в пораженном смертью и болью мире по новой?! — можно ли знать наверняка, что тошнотные индусские язычники и многобожные бесопоклонники лгут про то, что души перерабатывают как вторсырьё и заставляют их гонять по кругу? Моя мать, обожавшая нашего солнечно-рыжего кокер-спаниеля (в тон, почти, ее ярко-золотых волос), всегда говаривала: «Если бы я не была уверена, что наш домашний ангел Joye окажется в раю сразу же после смерти — я не смогла бы любить Бога! Знаешь, я вот всем сердцем чувствую и знаю, что рай — это то место, где мы встретимся со всеми нашими любимыми умершими животными! Воскресшими, в том же обличии — бессмертными — обогатившими свой словарь и не только понимающими наш язык, но и умеющими говорить… Помнишь, я рассказывала тебе о борзой Lewis, которая была у меня в юности?! Никогда, никогда у меня не было второго такого друга даже среди людей! Но Joye — посмотри на него! Разве можно себе представить, что мой Бог допустит его душе просто исчезнуть или заставит его страдать после смерти?!» Мать Флориана, Юлия, ныне уже знающая все ответы, ныне уже точно выгуливающая и Lewis и Joye — короче, ныне уже покойная — была смешливой моложавой подвижной высокой женщиной с очень узким породистым лицом, гранёно-скуластая, со впалыми щеками, маленькими бледными губами и выразительно-смешливо-сердитой горбинкой на шикарном, никаких шансов не оставлявшем даже незнакомцам ее лицо взглядом немедленно же не выхватить даже в толпе, хрупком узком грифьем веснущатом носу, и вся какая-то, до самой старости, по-детски худенькая — с венгерскими графьими корнями, которыми она, впрочем, никогда всерьез не интересовалась: настолько больше внимания и страстной любви она отдавала всегда вселенскому, наднациональному, не ведающему границ католичеству — чем народности или сословиям — или чем — уж совсем презренному — финансовому состоянию. Католичество она считала не только спасением — но и праздником, ежедневным, ежесекундным праздником, который встречает тебя объятиями и внезапными друзьями и неожиданным вездесущим родным домом и трапезой во всех уголках земли, куда бы ты ни поехал — в частых путешествиях с детьми по Италии, в сумасбродной волонтерской поездке по вонючей, замызганной, полуживотной Индии с феноменальными сестрами матери Терезы из Калькутты, — даже во время уик-энда в Париже — словом, католичество было для нее праздником, который, вопреки болтовне распущенных профанов, вот уж точно единственный на земле «всегда с тобой» — и, более того, останется вместе с тобой в самом увлекательном путешествии за ту границу, куда строгая таможня никакого другого багажа с тобой не пропустит.
Флориан теперь разулыбался, вспомнив мать, — как улыбался всегда от таких вот мгновенных, живых внутренних встреч с ней, — как бы разом обняв ее, улыбался, быстро шагая по пепельно-раскаленному от жары асфальту на маленькой улице рядом с монастырем: какой же мать была певуньей! Будучи изумительной профессиональной скрипачкой, она, однако, в отличие от большинства скрипачей (жутких зацикленных педантичных зануд всегда почему-то!) — следовала и интеллектом и образованием законам широкого своего, всеобъемлющего, любящего сердца: и в доме всегда появлялись веселые художники, влюбленные поэты, немые скульпторы с глазами на выкате и загребущими толстыми руками и кряжистыми ляжками, всякая романтичная артистическая пьянь — актеры, мрачные авангардные режиссеры — и всех их Юлия бралась перевоспитывать, всехошние лады бралась перенастраивать, как будто подтягивая светлой, солнечной непобедимой мелодией собственной души, влюблявшей в нее друзей с первого звука. Когда гостей не было, — или, вернее сказать, — когда перекатная артистическая пьянь не заваливалась у них спать после вечеринок, Юлия, бывшая всегда жаворонком, обожавшая встречать тот магический, невероятный, фантасмагорический момент, когда вдруг небо из темного раскалывается, как проклевывающееся яйцо, на уже не совсем уверенное в своей темноте, — и вдруг выпрыгивает в фиолетовую трещину вылупляющееся цыплячье пуховое солнце, — имевшая и еще одно тайное преимущество — никогда на дух не переносила алкоголя, — и поэтому даже после бесконечных вечерних, ночных, уже почти утренних (ну не пора ли вам честь знать, друзья?! у меня все-таки четверо детей наверху спят! Нет, извините, наверху спят только три! Флориан! А ты что здесь делаешь с паровозом на полу под диваном в четыре часа ночи?! Дуди, дуди громче — сейчас сестер разбудишь, вот они тебе наваляют! — и снова, весело, встав одним коленом на мягкое канопе, между кричащих друг на друга, в интеллектуальном запале, выпивших друзей, ввязывалась, словно в праведный бой, в спор о кривом направлении духовности Рэдона и ужасах его черного цикла) — круглосуточных парти — так вот просыпалась она после всего этого бедлама в живейшем радостном настроении — и, подойдя к окну, улавливая хоть малейшие намеки солнца (для выявления которых в британских условиях требовалось иногда быть как минимум сверхчувствительным медиумом с рентгеновыми лучами в глазах), начинала петь небо, петь чуть дающее о своем существовании за кулисами знать солнце, петь утро — без слов, только удивительной, всегда разной, в зависимости от окрасок зрелища и ее настроения, мелодией, как будто бы внутренний, собственный ее голос вдруг становился истинным, главным голосом ее же скрипки, в кабинете лежащей, в футляре, вроде бы молча, — голосом, просто отъединённым от инструмента, за ненужностью (в эти волшебные моменты) зримых земных условностей. Завтраки превращались в лакомое наслаждение, в представление, в которое вовлекался и Флориан, и все три его старших сестры: Флориан, достань сыр из холодильника, пожалуйста: фри-и-и-и-и-ииииии-и-идж!… Мать могла спеть и сыр — и холодильник — и Средиземное море. И, собственно, любая книга или картина для нее была материалом для пения — как иные считывают шифрограммы — Юлия убеждена была, что все доброе, все прекрасное видимое и чувствуемое — это зашифрованная музыка, которую надо просто разгадать, почувствовать резонанс с выпеваемыми звуками — и поэтому до́ма, когда без гостей (с ними-то она говорила только на человеческом языке, на время приудерживая ангельский), Юлия неустанно импровизировала в вокале, резонанс этот пытаясь найти, подобрать и проверить. Ее родители вывезли ее из Австрии младенцем, по сверхъестественной интуиции, в конце 1937-го года, ровно за год до аншлюса: день в день, согласившись на крайне невыгодное в финансовом смысле, но лестное в академическом, предложение для ее отца-профессора держать лекции в Кембридже, — и все прелести затхлой портяночной диктатуры, юдофобии, крематориев концлагерей и войны в обонятельном смысле ее миновали. Замуж выскочила Юлия по любви — которая опять же вдруг обернулась выгоднее корысти — за человека в возрасте, нагловатого и амбициозного на людях, но смиренного и даже беспомощного в быту, грузноватого и крайне застенчивого в домашнем кругу лорда, интеллектуала и азартного собирателя баснословно-дорогих древних книг — и Юлия, кажется, была невероятно счастлива всю жизнь от того, что она-то и стала той главной книгой, которую он умудрился — единственный из всех ее друзей — духовно прочесть и понять до высшего доступного человеку интеллектуального предела. Умер он, когда Флориану не исполнилось еще и двух лет, оставив чудовищное по вместительности и несчетное по численности количество дряхлой недвижимости. Юлия, принявшая временное земное расставание как залог будущей встречи в ангельском чине, осталась ему навсегда верна, и говорила о нем всегда легко и весело, как о живом, как будто он просто вышел на полчасика в антикварную книжную лавку.
Флориан, что конкретно ты ищешь в носу? Хочешь мой палец, поковыряться в правой ноздре? Ее ты еще не обследовал! — о, мать всегда так смешно и резко снижала пафос после певческих своих священнодействий! — А хочешь — используй свой палец от ноги! Гарантия уж тогда, что все козявы выгребешь! Флориан вопросительно взглянул на правый большой палец своей ноги, приветливо улыбавшийся сейчас ему на ходу в ответ какой-то особенной, задорной, улыбкой из его сандалия, — и, заложив руки в карманы и все прибавляя и прибавляя шаг (шрам вечных рассеянных опозданий из-за неумения мерять время, утекавшее сквозь дыры в ладонях), двинул дальше, теперь уже в горку, перейдя узкую, холмистую проезжую дорожку меж громоздких, за низенькими заборчиками, замшелых трехэтажных вилл — ярко-пятнистых от движущихся где-то в высоте теней листьев гигантов-платанов — и подражающих сейчас из-за этого в пятнистой окраске фасадов солнечно-зеленой мерещащейся в жарком, но чуть ветреном воздухе мелькающей игре платановых стволов. От многих детских привычек Флориан умудрился избавиться — нет, конечно, он еще вполне мог во время задумчивости, даже при людях — да даже и во время проповеди, на кафедре! — большим и указательным пальцами (руки́, руки́, не ноги́ ведь!) начать растирать брови, сближая их на переносице, отчего окружающим казалось, что глаза его дико вращаются, — и конечно же запросто мог, задумавшись в середине фразы над вопросом, который ему задали, — мог, мог, даже в храме, разинуть рот, как будто готовя его к ответу, и костяшками согнутых средних пальцев правой и левой руки двигать верхнюю губу вправо и вниз, а нижнюю — влево и вверх — но в носу он больше не ковырялся, нет. И только, пожалуй, Юлия — в выгодном контрасте с туповатыми родителями соседских детей (все родители слегка туповаты в таких вещах) — даже и в его детстве понимала, что жест этот имеет не прикладной экскаваторный изыскательный интерес — найти коз — а просто отражает мечтательность и диссонансно аккомпанирует мыслительному процессу. Когда Флориан после университета решил попробовать себя в журналистике и пыжился, стараясь не отставать от цинично-выкрученно-выдуто-пустоголово-постмодерновых рецензий на экзерсисы модерн-арта, Юлия отнеслась к этому с уважительной снисходительностью: даже объясняла ему, как не бояться оскаленных белых клыков чистого листа, как будто сговорившихся с теми именитыми критиками, которым Флориан было вознамерился подражать и насмешки которых больше всего боялся, — «да забудь ты про стиль! пиши всегда на сто процентов то, что чувствуешь и думаешь — а композиция и стиль расцветут как органическое выражение содержания! никак не наоборот!» Когда же уверенный, резкий даже стиль и органическое чувство музыкального взрывного равновесия в композиции, наконец, как она и обещала, «расцвели» — и олимпийцы хлестких модных фраз с Флит-стрит c завистливым изумлением стали посматривать на него, когда он появлялся с очередной статьей, — Флориан вдруг разом понял, что быть рабом корыстно-рекламо-промышленнообразных изгибов модерн-арта (где главной темой большинства произведений является тема «как бы продать это произведение») и тем более быть хронографом этого искусства духовных калек ему ну совершенно не интересно, — а совершенно другое интересно, на самом-то деле… А когда, доверившись материному принципу искренности и превосходства сути, он почувствовал внутренне предмет, на который статьи писать ему было бы интересно — тогда уж…
Флориан почувствовал, что опять улыбается, — шустро шагая, — уже по пружинистой тёмно-сверкающей жамко-мокрой подстриженной траве (ух ты! чудо! портативная радуга! приятно оросило из магической, исчезающей в дерне и вновь вырастающей, как гриб, брызгалки) — теперь уже улыбка адресовалась сразу двум пятиглазым, собственным его, намокшим, сандалям. Трава? Мокрая? Где это я? Ух, как далеко умудрился от монастыря забрести, замечтавшись, временно квартируясь в прошлом… Флориан вошел в парк и начал быстрым шагом подниматься на холм, с которого минут через семь (крутого — в горку, не по тропинкам, а резко наверх! по закладке — враз к любимому месту книжки! — ох, уже запыхался, но осилю! — подъема) вот-вот уже должен был открыться скорее уютный, чем величественный вид на город. Нет, никаким «прошлым» прошлое никогда для Флориана не было — просто как только Флориан вспоминал что-то, вмиг как будто вот тут же выпрыгивала из травы вот такая же радужная брызгалка, надвигалась волшебная увеличительная лупа, и, преломив радужный свет, возникали волшебные ворота, впускавшие Флориана в живой момент жизни, который и «прошлым» -то назвать было бы грех. Уж кто-кто как не Флориан всем сердцем чувствовал, что время — выдумка, причем выдумка болезненная, неумная: ведь из-за этой временно́й коллизии временно разлучены оказываются квартировавшиеся в разных веках близкие души, которым ничего другого не остается как телепатическое общение. Как впрочем (по схожей причине) несколько придурковатым и условным казалось и земное пространство — особенно когда намотаешь его вот так вот, не заметив, на сандалии, задумавшись: в несколько километров вместив то удивительное, живое, прошлое, которое у него было самым что ни на есть настоящим! Боже, какое это было счастье, тридцать лет назад, решить вдруг, что католичество, тот самый праздник, который всегда был с его матерью, который всегда как бы подспудно служил ей темой и вдохновением — и музыки, и всего ее несравненного творчества дружбы, — праздник, который для старших сестер был еженедельным торжеством (воскресная блузка Юлии — белоснежная, с кружевным жабо — и воротником-стойкой, — алая плиссированная юбка до пола, высокие каблуки — одевалась Юлия в церковь чуть не наряднее, чем даже на свои концерты! — и яркая цветастость бантов над чуть завитыми, распущенными, до пояса, волосами сестер — и удивительные цветущие облачения священников! — шествовавшему в цветном комбинезончике и нежно-зелененькой рубашке с жабо Флориану казалось, что в церковь, уже и так полную цветов, вносят еще один букет — его семью!), — этот-то праздник — но еще в несколько раз усиленной музыки и очищенный от посторонних шумов — будет ежесекундной сутью его, его, Флориана, буден! Боже, какое это было счастье — отказаться от всего, что не очень интересно и — если честно-то — крайне обременительно (поиск невесты, карьерные трюки, взаимности с финансами) — но почему-то «принято» среди людей! Боже, какое это было счастье! Юлия в тот самый счастливый в его жизни день, когда он громко, запыхавшись от разрывавшей сердце радости, сказал «да» монашескому и священническому призванию, — лишь хитренько веснущато улыбнулась и призналась, что всегда молилась об этой для него судьбе — но не решалась сказать, чтобы не спугнуть счастье и не оскорбить вольного выбора.
Белый махровый клевер приятно щекотал Флориану пальцы между стежками сандалий. Вот и блаженная жаркая благоухающая тень! Флориан вшагнул, поперёк, в липовую аллейку, на полпути, примерно, к вершине холма; и, невольно чуть разнежившись тенью, замедлил шаг и чуть завернул в пятнистое аллеистое ровное русло, пытаясь продышаться от быстрого подъема. Все более и более одуряла голову липа запомаженным запахом — висло с веток (то и дело мажа по лицу) блёклое душистое золото — вот они, среднерослые, сердцелистые, шагающие с Флорианом вкруг аллейки, в такт, — а здесь вон, вон в тех местах крон, где, врываясь, солнце, из темных, зеленых листьев, кусками, делает слепяще яркие (словно кое-где еще не застыли краски на картине), — кажется, что здесь, зачарованные этой солнечной магнифицирующей лупой, не только картинка, но даже и запах увеличиваются! — что здесь, в этом увеличительном солнечном луче, даже и без того невозможно-крупные матово-золотые щеточки липовых цветков (букетиков, логично развешанных вниз головой — лицом к нюхателям) еще и пахнут в миллион раз сильнее! На жарко-изумрудной, тёмненько-сверкающей, словно кисточкой по кадрам раскрашенной как в старом кинематографе, полянке, сзади, внизу, на самом солнцепёке, там откуда Флориан только что ушел, и куда теперь с пол-холма обернулся, девочки в бордовых формах колледжа и в тяжелых, как будто зимних, темных, жутко жарких наверняка, мусульманских замотанных вокруг голов платках, теперь яростно били по черному мячу, играя если и в футбол, то в какую-то неизвестную Флориану разновидность — на физический вылет игроков от выбивания мячом в живот или в лоб. Флориан стряхнул с лысины осу, лениво упавшую с соцветия липы — и от жары поленившуюся даже его ужалить, — Боже мой, да здесь их кишмя кишит! — Флориан вскинул голову: все золотые шатровые кроны лип и вправду кишели осами! А воровато всё равно себя ведут — словно знают, что заняли место пчел. Что случилось с добрыми крылатыми в этом году?!… Куда они все запропастились?! Мор?
— Не смей петь! — высокий истеричный голос откуда-то сбоку, который Флориан как бы уже слышал с секунду назад, но как бы и (поскольку был разморен, и эмоции его были цвета пыльцы липы на солнце) в легком липовом мареве посчитал некоей галлюцинацией, — тем временем все приближался. — Не смей петь, когда мы разговариваем! — Да, женский, истеричный голос. Флориан резко развернулся. Худая, прямоволосая блондинка, молодая, в обтягивающих спички джинсах и красной легкой шерстяной кофточке — в такую-то жарищу! — входившая, по пыльной сухой вытоптанной тропинке, слева, с соседнего холма, на аллейку из лип, — при каждом слове вздёргивая сына — пяти, что ли, лет — за правую руку вверх, как будто хотела за эту руку подвесить, — с садистским вывертом, — и сама же, разрезая воздух, регулярно взвизгивала речью: — Это раздражает, когда мы все разговариваем — а ты поёшь!
За ней, по тропинке — ковылял второй сын, чуть помладше, и невысокий муж с барашковым носом — оба выжидательно молчащие. Расправа все никак не могла возыметь действия — возмутитель спокойствия издавал, даже на дыбе, пиликающе-насморочные какие-то, но задорные звуки.
— Не смей петь! — вздернула блондинка (кажется скандинавка! нет-нет, не британка, точно, хотя говорит почти без акцента! — с ужасом подумал Флориан) сына еще разок, побольнее. Тот разразился трелью. — Я не могу! Я отказываюсь с ними гулять! — вопила женщина. — Заткнись немедленно! Я хочу спокойно поговорить — а ты мне мешаешь!
Флориан чуть потеснился, когда женщина, едва ли заметив его, между липами, отодвинула его на извиве аллейки, как бы случайно, свободным от пыток над сыном локтем: Флориан, по своей профессиональной привычке (смешить людей, когда требовалось разрядить обстановку), — хотел было что-то ей сказать — но вдруг, взглянув в ее белозубый оскал, куда более страшный, чем оскал белого листа, когда не знаешь как взяться за наброски от руки к сложнейшей статье, — не нашел для шутки никакой темы; чуть сморщив лицо, постоял с полминуты под липами, смотря на удаляющуюся вверх на холм, по виляющей между густыми высокими зарослями тропке, группу — и улавливая чуть слышный уже, как зуд ос, заведенный, как на заевшей канавке диска, резкий, въедливый звук крикливого глупого голоса.
Когда всё, наконец, смолкло, Флориан крепко вздохнул, громко выдохнул, двинул вверх, — однако, не пройдя и, медленным шагом, минуты, в холодном ужасе вновь застыл: из-за ближайшего буреломного кустарника (сквозь ветви которого нежно просвечивала игра тонких длинных листочков ивняка с солнцем в прятки — как будто солнечную корзину плели!) вдруг раздались крики еще чудовищнее. Господи, да что это?! Кто может так кричать?! Нечленораздельно, и с таким непередаваемым злом и гибельной гнусью в голосе?! Услышав мерзопакостные, необъяснимого происхождения крики — не видно кого — из-за кустов, — Флориан вдруг на секунду заподозрил немыслимое: что блондинка оказалась маньячкой — ни на какой холм не взобралась, а спряталась за кустами, — и теперь как-то совсем уж потеряла человеческий образ — жестоко разделалась со всей своей семьей и притаилась там, с ножом, чтобы пугать горожан! Господи, да что это? Флориан, думая, что идет кому-то на помощь, от ужаса сжав кулаки и чувствуя как от кошмарного предчувствия деревенеют напряженные руки и предплечья, ускорил шаг.
Резко завернув, буквально бросившись, за кустарник, в бой, на открытую солнцу вытоптанную пыльную колею тропинки, Флориан увидел впрямь сатанинский танец над жертвой со вскрытыми внутренностями: громадная морская чайка (ох, сколько их здесь в этом году!) крикливо глумилась над мертвым голубем, лежавшим, распластав крылья, вверх животом: чайка выклевывала голубиные внутренности и, чудовищно, мерзопакостно гогоча, криво подпрыгивала в воздух, хохоча до икоты, потом приземлялась вновь, выклевывала внутренности опять, криво подпрыгивала в воздух вновь и ликуя громко крикливо клекотала чужими кишками в собственном горле — и голос и вид ее и все это ликование были поистине сатанинскими.
Флориан вдруг разом почувствовал, что весь запредельный ужас его короткого, небывалого сна, от которого он в ледяном поту с криком проснулся в келье, и который он сумел за последний час, во время размотки пестрой ленты удовольствий прогулки, задекорировать и смягчить, как солнечной пуховой периной, прелестью жаркого июньского дня, — вдруг, как чудовищная сжатая, но теперь уж со всей силой выстрелившая черная пружина, вновь ударил ему в сердце. Господи! Ты ли это чудовище — которое может услаждаться этим зрелищем?! Господи! Ты ли — тот извращенец, который создал этот гнусный кошмар?! Непереносимый для любого психически здорового человека! Господи! Ты ли создал эту мерзость, от зрелища которой любой не только ребенок но и взрослый может остаться на всю жизнь заикой (или — еще хуже — моральным уродом, жестоким зомби — если смирится с этой гнусью)?! Господи?! Неужели Ты это создал?! Боже! Каким надо быть извращенным дебилом, чтобы услаждаться этим! Чтобы даже просто это терпеть! Чтобы не свихнуться, видя это! Господи?! Тебе это мило?! Флориан почувствовал, что ни переступить через разъеденный труп, ни просто даже обойти место мерзопакостного глумливого веселья (кривыми прыжками летающего крикливо-визгливого беса) — он не сможет: нет, нет, ни на какой холм, не могу наверх, не могу, только не по этой проклятой тропинке! резкий разворот — Флориан рванул назад, как будто за защитой, задыхаясь, к душным, парфюмерным липам: Господи? что случилось с липами? еще несколько минут назад они так правдоподобно шелестели гигантскими купюрами счастья! А теперь вдруг им катастрофически нечем стало платить! Теперь вдруг и они обернулись банкротами! Фальшивки! Фальшивое парфюмерное золото! Флориан сбился с аллеи, начал быстро-быстро переставлять сандалии, будто пытаясь раскрутить землю в другую сторону. Господи, что это?! Бегство быстрым шагом — ни на мгновение однако не выбивающим из ритма чудовищных мыслей — на каком-то автопилоте спустило его с холма в изумрудную, щиплющую глаза от сверкания свежей нестриженной травы ложбинку, взметнуло на соседний пригорок, привело на любимый, правый, дальний, пригорка этого пологий отрог, на дикую, неухоженную, одинокую дальнюю лужайку, где волны высоких золотых колосков вейника мешались с коротенькой фиолетовато-малиновато-дымчатой легчайшей распушённой полевицей, — лужайку эту, скрытую от глаз поверхностных, начинающих читателей парка, Флориан очень любил, на нее он частенько приходил, полежать, под облака, распластавшись, и помолиться. Да, да, сейчас всё пройдет, сейча… Это наваждение… Выбрать бы только где… Гнездо себе в траве… Это… Просто… Меня тошнит… Флориан шагал по хрусткому янтарю вейника и выискивал место в высокой, до бедра ему доходящей, некошеной траве, где бы упасть, раскинув руки. Ага, вот — знакомый дуб. Рядом, вот здесь, чуть поодаль. Только бы на собачий привет не прилечь. Флориан бросил свое тело, как чудовищно тяготивший его в последние минуты тюфяк, на траву — и, с облегчением, взлетел высвобожденными голубицами души и глаз к небу. Крошечная, оранжеватая туча, закрывшая солнце, запуталась в фигурах верхней резной хризопразовой черепицы дуба, вызывая в глазах обжигающие оранжевые галлюцинации. Чуть поодаль, левее, наискосок, если смотреть через мысок левого сандалия и через… — через целый лес! ведь глядя отсюда, с земли, это же ведь янтарный лес сухого вейника! — валялось мертвое дерево, задирая вверх лапки, как мертвое насекомое. Правее — по кромке поляны — вон два давно уже отцветших каштана, кора на стволах которых (да и вся композиция листвы!) закручивается по такой интересной спиральной диагонали, что кажется, что они танцуют румбу. Или сальсу. Ну вот и успокоился немножко. Господи! Исправь всё! Дай мне видеть мир вокруг Твоими глазами — так, как Ты его видишь! Флориан расслабленно повернул голову направо, к стволу дуба — и заорал от ужаса: совсем близко от него, в темной высокой расщелине ствола, как в пещере, энергично передвигался, скользя, черный паук, как фигляр-фигурист на льду, в центре паутины, намереваясь сожрать запутавшуюся в левой периферии слюнявой ловушки еще бившуюся муху. Нет, только не сейчас, гад! Флориан вскочил и, почему-то все еще страшно крича, разорвал, разметал паутину дубиной, попавшейся под руку, уничтожил засаду. Господи! Это — свет?! Это — любовь?! Господи, что Ты натворил?! Если это Ты натворил?! Господи — ведь это не Ты! Ты ли, Господи, — отец пауков, навозных мух, глистов, скорпионов и пиявок, отец пожирания одних другими, отец смерти, отец мерзости? Господи, скажи мне, что это не Ты! Господи, скажи мне что это не Твоё изобретение! Или невозможно будет больше жить и дышать ни секунды!
Кусты ежевики, на ярко-зеленой сверкающей траве, покрытые белоснежными цветами, как бы чуть сбрызнутыми ярко-розовыми брызгами — словно в творог брызнули малиновым вареньем (вчера бы наверняка застыл в восторге), маячили в глазах как притворное приторное издевательство. Почти не дыша, почти, почти, — быстро, словно его отовсюду гонят! — да что же за атака сегодня! — Флориан помчался на дорожку, ведшую к двум, чуть повыше на двух соседних пригорках чуть поодаль друг от друга находившимся, прудам — женскому и мужскому, каждый из которых обсажен был такими густыми многорядными зарослями самшита, тиса, кипарисов, косых яворов, опутанных где плющом, а где шиповником (прямо таки живой свалкой деревьев!), что угадать наличие — за ширмой зелени — пруда можно было только по водным фыркам человекообразных выдр из-за них, — о! как однажды Флориан проштрафился — ну разумеется! — не знал о разделении прудов на гендерные фракции и, как только переселился в этот монастырь, поперся в свободный день, эдак вразвалочку, — вот визгу было среди купальщиц, когда он туда, на левый, а не на правый, на неправильный, короче, пруд, заявился… Извините, не знал, я монах… Флориан с хохотом вспоминал об этом курьезе иной раз, когда оказывался на развилке между прудами, — и, обычно, направлялся к нейтральному пруду — ни женскому, ни мужскому, а утиному. Но сейчас курьезное воспоминание прячась прошло где-то за кустами — а прямо под ногами, на заасфальтированной узкой дорожке, перед Флорианом оказался наполовину раздавленный чьим-то каблуком червяк, извивавшийся еще живой половиной. Господи! Ты ли — тот ублюдок, который позабыл вложить в часть живых существ мозг — чтобы они ничего не поняли, но с изуверским садизмом позаботился вложить в каждое из них нервы, чтобы они корчились от боли и страдали?! Господи! Ты ли этим услаждаешься?! Ты ли — тот многомудрый злобырь, изощренно выстроивший всю земную цивилизацию, всю жизнь на земле на бесконечно сложной иерархии садизма и боли, где все друг друга убивают, жрут и причиняют друг другу неимоверные страдания?! Тебе ли это мило? Господи! Но если это так — то Ты извращенец! Вдруг, за секунду, перед внутренним взором Флориана провернулись как будто бы внутренние кишки земли: миллиарды миллиардов гибнущих ежесекундно невинных существ, мясорубка. Господи, ты ли это чудовище, которое всё это сладострастно сконструировал — и услаждается, наблюдая за корчами беззащитных существ?! Господи, в колледже, и в университете, я всегда не просто ненавидел, а презирал таких мальчиков, которые могли специально причинять боль существам слабее их: мальчикам послабее, или, не дай Бог! — животным. Я всегда презирал таких! Господи! Ты ли — тот выродок, ублюдок, который может причинить боль тем, кто слабее Тебя?! Ты ли — тот, кто выстроил всю… как это они называют, биологи? «экосистему» — на издевательствах, страдании, боли и смерти?! Ты ли — этот живодер?! Какой ублюдок может получать удовольствие за счёт страданий и смерти других?! Какой ублюдок может на этом построить цивилизацию?! А охотники? Ты ли придумал охотников, Господи? А мясников? А профессиональных серийных убийц со свиноферм, мясозаводов? «И был Нимрод живодёром пред Господом»…?! Господи! Если бы это Ты придумал и сделал — то Ты не был бы достоин не только любви — но даже уважения! Любой средненький добрый человек в таком случае был бы лучше и добрее Тебя! Как же я не видел всего этого вчера, позавчера, год назад, жизнь назад?! Это всё как какой-то кошмарный липкий сон, нет-нет, я сейчас проснусь, не может этого быть, я дышать уже не могу… Это не я — кто я, зачем я здесь, что это, это всё вокруг не настоящее, это всё из пластика, неприятного перегретого плавящегося на солнце пластика, это гнусный мираж какой-то, выпустите меня из этого ужаса! Как я сюда попал?! За что?! За что вся эта гнусь и издевательство над маленькими беззащитными существами?! Кто та гадина, упивающаяся своей безнаказанностью и издевающаяся над маленькими беззащитными существами?! Только крайний аморальный подонок способен наслаждаться этим миром в тот момент, когда других по его вине мучают и убивают, — да еще говорить, что этот мир «хорошо»! Вся жизнь на земле — как кошмарный сон дебила, маньяка, — дебила жестокого, садиста, сладострастно измывающегося над всеми живыми существами — непонятно как внутрь его сна попавшими! — дебила, от которого надо защищать всё живое! Господи, куда от Тебя бежать — если это и впрямь создано Тобой?! Господи! Я всегда доверял Тебе! Я всегда знал, что Ты никогда не предаешь меня и никогда меня не бросаешь, и никогда не врёшь мне. Я всегда знал, что Ты — добр. Но я никогда не задумывался о подробностях, о деталях! Но сейчас — Господи! — мне жизненно необходимо знать, что весь этот живодерский кошмар вокруг — это не Твой сон! Ибо мозг того, чьим исчадьем вот этот вот видимый земной мир является, явно болен и зол!
Флориан шел уже по громкой гравийной дорожке вокруг заросшего высоким колышущимся камышом утиного прудика и всматривался в местное мироустройство, словно ища улики преступлений злобного ума, который весь этот ужас вокруг придумал и сделал. Вот цветастые утки за камышами привычно цопают мошек. Господи! Я не верю, что ты сотворил несчастных мошек для того, чтобы их, меньше дня от роду, убили, сожрали. Я не верю, что это Ты придумал! Я не верю! Не верю! Я отказываюсь верить! Господи! Всё, что я знаю о Тебе — говорит мне что Ты не мог этого сделать, потому что Ты добр! Господи! Ты говоришь о добре и любви. Как бы Ты смел говорить об этом — если это бы Ты создал эту извращенную иерархическую пирамиду существ, запрограммированных на уничтожение друг друга?! Дьюхёрст… Ох уж этот несчастный, рыдающий из-за разбитой любви, из-за сбежавшей молодой жены, Дьюхёрст в своем смокинге… Дьюхёрст мне, угрюмо пожирая киш с грибами и роняя (уже после слёз) крошки слоеной выпечки с кругло-опухших губ на хлопчатую салфетку, растянутую по краям круглого столика тремя ловкими серебряными прищепками, рассказывал, что в Пиренеях якобы есть такие бабочки, которые рождаются даже без рта — потому что они не проживают и дня — рождаются (вылупляются в смысле…), спариваются, и погибают. И потом валяются мертвые, все откосы усыпаны их белыми трупами. Господи! Скажи мне, что не Ты сотворил эту маниакальную садистскую мерзость! Зачем?! Господи! Ты ли этот одержимый маниакальной гордыней подонок, кичащийся тем, как изощренно и изысканно он сварганил злой мир, — космический садист, который заявит мне, в ответ на прямые вопросы: «Заткнись, червяк, где ты был, когда я так удачненько развесил звезды и так ловко закрутил круговорот убийств в царстве мук и смерти, мною созданном!» Или Иову послышалось, Господи?! Или это не Ты с ним беседовал и морочил ему голову? Твой образ, Твой характер, Господи, который я знаю по Евангелию, прямо говорит мне, что Ты не мог этого сделать!
Улики, улики, везде улики! Флориан с саднящим чувством чиркал подошвами сандалий о гравий, вокруг пруда, в душе как будто болезненно расчесывая чужеродный нарыв — словно надеялся его прорвать. Вот справа — на лаконичной лавочке — хорошо одетый джентльмен, заложив ногу на ногу, читает, развернув на весь метр, The Times — а его бульдог, встав на задние лапы, ритмично насилует его ногу, — ритуал, видимо, привычный, потому что хозяин, зачитавшись колонкой, пса даже почти не стряхивает. Вон, на дорожке, пятеро псов — черный лабрадор, шпиц, еще одни лабрадор — палевый, — такса и волкодав, — закольцевавшись, возбужденно поднюхивают друг у друга хвосты, ходя колесом. Господи? Поднюхивающих друг у друга хвосты похотливых псов — это Ты придумал? Ты этим услаждаешься? А вон, на дорожке, чуть дальше, семеро черных придурков-подростков — трое юношей и четверо девушек, закольцевавшись, громко смеясь и ругаясь, тоже поднюхивают друг у друга хвосты. Господи, Ты сказал, что Царствие Небесное принадлежит детям, Ты сказал нам «будьте как дети»! Не сказал: «как похотливые перестарки» — не сказал даже «как плодородные самцы и самки» — но сказал: «как дети»! Но ведь любому невинному ребенку противна похоть — любой ребёнок отказывается верить, когда впервые узнает о наличие похоти в мире, для любого чистого ребенка это — трагедия, гнусь, вранье, надлом мира. Господи — Ты ли придумал похоть?! Господи — если Ты — отец похоти — то любой ребенок на Страшном суде станет судиться с Тобой и засудит Тебя за то, что Ты заразил всё сущее похотью! Или это не Ты заразил?! Господи, если бы это Ты был изобретателем похоти, изобретателем камасутры, — то едва ли кто-нибудь из чистых существ хотел бы провести с Тобой Вечность! Более того — Господи, если бы в Тебе было бы хоть что-то от похоти — то никто из чистых существ не захотел бы общаться с Тобой! Но если не Ты всю эту гнусь придумал и заразил ей мироздание — то как Ты это допустил?!
Господи, я так благодарен Тебе за дар: с юности относиться ко всем женщинам как к сёстрам. Может быть, из-за целомудрия родных моих сестёр. Но как страшно выслушивать на исповедях чужие отчёты о блудливой патологии человеческого рода, об этой сатанинской чесотке похоти тела и души, об этой болезни, одержимости, не оставляющей многих людей с юности и до гробовой доски, о похоти, заставляющей предавать, убивать, творящей в мире столько несчастий. Дьюхёрст тут, после ланча, сказанул мне, когда мы уже подходили к его дому: «Я любого маньяка за два укола блокирующих гормонов сделаю праведником и монахом — все дело в количестве гормонов в крови. Гормоны — как наркотик, — налитый в тело, — превращающий людей в сексуальных маньяков, заставляющий их все время маниакально думать о спаривании — и налито этого наркотика в тела в таком переизбытке, что мне лучше быть атеистом, чем поверить, что это сделал Бог. Кем должен быть Бог — который сначала наливает наркотик, сводящий даже монахов с ума — а потом якобы требует от людей чистоты, праведности и воздержания?! Нет-нет, я предпочитаю быть атеистом, чем верить что Бог может быть таким подонком! Что, другого, честного, способа у Бога не нашлось, чтобы уговорить хоть кого-нибудь рожать детей в этот проклятый мир?! Кто это разводит людей как кроликов? Нет, нет, никакого Бога нет, это же очевидно. Монстры эволюции, чудовищная проклятая случайность, теория блудливых камней, теория блудливой лужи — всё это звучит лучше, чем религия, оправдывающая похотливого «бога»!» Бедный, бедный Дьюхёрст! Что он нёс! А все эти его дурацкие научные исследования! «А ты знаешь, Флориан, что как только, например, в женщине уменьшается количество половых гормонов, ее организм начинает разрушаться? Рушатся ее кости! И какова же тогда цена всем словам Бога о чистоте и целомудрии?! Блудливые старушки явно здесь имеют больше шансов выжить, в этом мире, чем даже молодые праведницы!» Что он нёс! Что он нёс! Господи, не от него ли я подцепил, как грипп, эту чудовищную, не выходящую из сердца вселенскую боль?! Дьюхёрст всё подстанывал, когда мы уже прощались и он уныло отпирал дверь осиротевшего своего, кирпичного, с благородной дымчато-подплесневато-фиолетоватой поволокой, четырехэтажного домика с уменьшающимися, как в телескопе, от первого этажа к верхнему, клетчатыми окнами: «И Мария изменила мне из-за гормонального взрыва — это же так очевидно. Это просто просчитывается на биологическом уровне. Я могу всё это высчитать на калькуляторе!» Ох уж эта его вера в зоологию… И эта Мария, молодая русская жена… Как же Дьюхёрст угодил в ловушку! Два с лишком года назад, недавний вдовец, шестидесятилетний, безутешно любивший свою покойную жену и о новой семье и не помышлявший, вдруг, именно из-за этого чувства полной душевной защищенности от чужих и непробиваемости, в буквальном смысле подобрал девушку на улице — как подобрал бы бездомную собаку, чтобы на следующий день сдать в приют, — в дождь, возвращался, шлепая большими этими своими башмаками, забыв зонт в клубе, где справляли день рождения коллеги, гулял по радужной от бензина мостовой, сжалился, мокрая, невзрачная, бездомная, молоденькая. Ревела на крыльце его дома. Просто присела на крыльцо, проходя мимо. Надо же, судьба. Рассказывала: учительница русской литературы. Размазанная тушь вокруг глаз. Рассказывала: приехала искать счастья и работы, выгнали, обманули, обокрали. Ничего, будешь сегодня спать вот здесь в столовой, на диване, сейчас разбужу горничную, тебе принесут белье и еды, я позвоню адвокату, а на следующий день пойдем в местный совет искать тебе жилье. А на следующий день оказался в местном совете выходной, адвокат советовал выдворить девицу туда где была — на улицу. Ну уж так и быть — переезжай тогда в гостевую комнату, на втором этаже, чтоб не пугать гостей и прислугу, а уж на следующей неделе пойдем в местный совет. А через полгода как-то вдруг случайно обвенчались в церкви на Хановэр-скуэ. И всё Дьюхёрсту казалось, что это он из жалости. Учительница. Из далекой несчастной страны. Но как удивительно быстро она оперилась, как похорошела! — из заморыша в красавицу! — как она себя уверенно ведет в свете! в этой дорогой, для нее скроенной, одежде, которую — ах, как смешно для нее заказывать, как будто в куколки играть, на старости лет! — как роскошна она за рулем, в этом новеньком красном кабриолете — как похожа на все эти лица недосягаемых заоблачных блондинок в солнечных очках на рекламах! — прежде ведь совсем не любил роскошных дорогих вещичек. Смотрите, как на нее смотрят! Слухи, что молодая жена погуливает, причем с его же друзьями, из элиты, с которыми он знакомил ее и в клубе, и на приемах, и у себя же дома, и в гостях, до Дьюхёрста начали доходить уже через год после свадьбы. Заткнитесь, завистники. Дьюхёрст был на грани сумасшествия. Адвокат и старый близкий друг Дьюхёрста, не на шутку за него испугавшись, нанял — смешно, право слово, смешно, в наши дни! — сыщика, — и быстро оказалось, что и бывшая профессия у молодой жены не учительница, а совсем другая, но тоже типично заезже-русская, но что привез ее в город, действительно, в поисках определенного рода работы и определенного рода счастья, знаменитый кремлевский сутенер, пообещавший стада доверчивых легкоуловимых миллиардеров, но действительно — хоть здесь не соврала — обманул и обворовал, оставив на улице, — и что и на крыльцо-то к Дьюхёрсту она присела не случайно, дали адресок. Я все прощу: Достоевский! Ты же ведь совсем изменилась, правда? Вон отсюда, завистники. Плачет, сознаётся, значит раскаивается. Год, еще год любви, его любви, слепой, зарывавшейся в подушку с запахом ее духов Roja. Любовь, затыкающая уши собственной душе, анестезирующая, не дающая сознанию осмыслить кожей чувствуемую ее измену. Все приличные друзья закрыли двери своих домов перед ней из-за слухов, а значит и перед ним — не предаст же он ее ради друзей! Не позволит же ее травить и диктовать ему…! А ровно три недели назад жена, молодым миражным сверкающим извивающимся призраком проскользившая сквозь его жизнь, как сквозь граненые призмы золотого флакона духов на рекламе, ровно так же, как призрак, вдруг исчезла, вместе с жалкими восьмьюдесятью тысячами фунтов с их общего семейного счета: максимум, который ей удалось жеманным шармом, великолепным акцентом и кредитным благоуханием его знаменитой фамилии, выморщить у кассира в Lloyds наличными за одно утро. «Зачем, зачем, я бы и так ей всё отдал, я бы подарил ей в десять раз больше, если бы попросила! Всё моё было ее, я подарил ей всю свою жизнь, сколько у меня ее осталось! Немного, немного…», — Дьюхёрст бодрился, но был не в себе, хлестал крепкое коллекционное красное вино будто воду, — по его выпуклым, осоловевшим круглым глазам, и по вечно красной от одиноких слёз дрожащей мешковатой коже вокруг глаз (заготовкам портрета старого алкоголика) уже очевидно было, для любого духовно не-слепого, что Дьюхёрст быстро сопьется, скорей всего — насмерть. Нет-нет, только бы руки не наложил на себя! А еще и сын его куда-то уехал путешествовать за границу, как назло, ровно в то самое время, когда у Дьюхёрста случилось несчастье, — даже некому поддержать его! Как Дьюхёрст сдал, как он быстро сдал, выглядит как маленький опухший обрюзгший толстый старик, возбужденно шарящий выпученными глазами по лицам вокруг, ищущий ее! В этом своем дурацком смокинге в картинной галерее в центре города в середине дня.
Но нет, Господи, я ведь привык говорить с людьми, которые от горя, от отчаяния впадают в пандемию безбожия — как в пучину штормового моря, — я знаю как кидать им спасательный жилет с корабля, и поднимать их в спасательную шлюпку, не рискуя подцепить от них эту холеру. Не Дьюхёрста, отнюдь не Дьюхёрста нужно винить — боль кроется вокруг, за всем что я вижу. И уж где там мелкой мещанской трагедии Дьюхёрста — до этой изощренной жестокой циничной планетарной фабрики смерти, с миллиардами убиваемых ежесекундно, до этого Освенцима, который представляет из себя земля, природа?! А этот запашок гнильцы от прудика, запашок органического разложения, к которому люди так привыкли, что даже считают его милым! А запах органического разложения, который бывает от земли весной, которым предоставили наслаждаться и вдохновляться «поэтам» и «влюбленным» (щедро же их оделили, ничего не скажешь!), который слывет среди них даже возбуждающим, — да, да, мираж перед спариванием, чтобы породить новые трупы, добавить новое органическое тело к несчастному круговороту похоти, смерти — и перегноя — царящему на земле! Гниющая кишащая червями навозная куча, где все еще выжившие разгуливают по мертвецам, смакуют запах гнили по весне, перед тем как эту мясорубку временно замаскируют листвой, травой и цветами, — и даже умудряются получать от всего этого «эротическое» удовольствие! — каким гнилым, глубоко больным и изначально порочным должен быть мозг того, кто это придумал и сделал! Господи, ведь даже если все люди на земле вдруг раскаются и станут праведниками и монахами — природа всё равно останется злой, самоей системообразующей сутью которой является жестокость, похоть и смерть. Но кто тогда источник зла? Кто этот злобный похотливый изобретатель?! Мы все в церкви говорим, что кто-то подпортил Твой замысел. Мы все твердим, как молитву, что это — падший мир, испорченный… Но ведь здесь, в этом мире, не просто чуть-чуть что-то подпорчено! Здесь всё неисправимо! Здесь вся система мироздания заточена на зло и смерть! Здесь, в этом видимом мире, ведь всё, всё, абсолютно всё заточено под смерть! Всё с цинизмом задумано, сконструировано и изощренно подстроено под смерть и страдания невинных созданий! Флориан смотрел на попугаичье раскрашенные гигантские платаны на аллее, невдалеке, внизу, по правому краю парка (в том месте, где, как говаривали, век назад было кладбище) — и даже в кряжистых этих платанах, в том, как сосредоточенно и мощно они впивались кореньями в землю, высасывая соки, виделось что-то не вполне доброе: фабрика по переработке трупов. Вчера вечером на кухне помогал Ане чистить органическую картошечку из «Маркс энд Спэнсэр», импортную, со Святой земли, и ненароком подумал: не съедим ли мы таким образом переработанные сгнившие останки кого-нибудь из апостолов. Господи? Твой ли это план — заключить людей как в тюрьме, на земле, и скармливать этим заключенным переработанные останки их сокамерников? Скармливать трупы, перекочевавшие, как самое циничное из всех удобрений (куда уж там наивным земным специалистам по агрикультурам, поклонникам химикатов!), в корнеплоды, овощи и фрукты? Господи?! Ты ли этот маньяк — злобный садовник?! Господи! Прийдя в земном человеческом обличии, Ты рекламируешь мир, в котором не будут подточать черви. Но кто тогда придумал червей? Кто тогда с таким детальным сладострастием и дьявольским извивающимся разнообразием придумал и создал весь этот обслуживающий персонал смерти и разложения?! Кто придумал весь этот мир, в котором черви, жрущие мертвую плоть, имеют системообразующее значение?! Мог ли Ты, Господи, сказать, что земное творение «хорошо» — зная, что под землёй корчатся и страдают мириады слепых уродливых рабов, занятие которых — жрать мертвую разлагающуюся плоть? Черви — жидкие гвозди, пропинающие руки покойников!
Флориан морщил лоб рукой, собирая специально рукой на лбу большие горизонтальные и вертикальные, посекундно страдальчески изменяющие форму, морщины, и чувствуя как будто сейчас случится солнечный удар не только у него, а и у всего несчастного мира. Господи! Когда я читаю Евангелие — я слышу Твой голос, я его узнаю, я его знаю давно, я ни с чем его не перепутаю — это же ведь как почерк, стиль, по которому запросто можно опознать автора произведения! Но ведь в природе вокруг — почерк не Твой, а дьявольский! Лицемерие? Шизофрения Бога, создавшего злой мир — а потому его же критикующего?! Или автор не Ты, Господи?! Тогда почему Ты попускаешь всю эту мерзость? Когда я рассматриваю всё зло в природе — мне страшно и отвратительно представлять себе запредельно извращенный характер автора, который мог всё это создать таким! Господи! Но подай же мне знак! Дойдя до тенистой части пруда, Флориан, между плакучими ивами, поднялся на горбатый мостик и взглянул вниз, сквозь прозрачную воду: на дне гигантский, метровый сом, с лицом дебила, тупо вытягивал ртом из ила червяка и втягивал в себя. С чувством, как будто его накормили тухлой селёдкой с сахаром, Флориан закрыл обеими ладонями лицо и, не глядя, дойдя до берега, муторно грохнулся в тени на скамейку.
Над прудом бесились гигантские морские чайки — сколько их, сколько их! налетели, убийцы, с моря! вот она, подлинная проблема мигрантов! орудуют даже по мусорным ящикам! рядом с монастырем иной раз по ночам грохот — чайки вскрывают железные крышки мусорных контейнеров! вот и жрали бы мусор, отходы, а не убивали бы! — чайки то пикировали в воду, выклевывая мелких рыб, то норовили убить зазевавшихся, не успевших спрятаться в камыши, остреньких, как шпульки, утят, то взлетали к невзрачным горчично-черным, как будто обгорелым, невысоким домам, на дальней стороне пруда, похожим, на взгляд Флориана, на развалины для бездомных (но, как ему говорили, стоившим десятки миллионов). Вслушиваясь в истеричные, хохочущие дьявольские крики чаек, которыми они разражались всякий раз, когда подлетали к окнам домов и заглядывали в них (словно парадируя что-то низменное, подсмотренное внутри квартир: передразнивая чьи-то низменные стоны и низменный же хохот), Флориан вдруг вспомнил, как впервые, будучи еще ребенком, задумался о смерти. Юлия как-то раз, когда Флориану было лет восемь и он все время болел бронхитом, сняла у друзей на всю зиму дом в Португалии — ярко-белоснежный двухэтажный дом, с ярко-светло-синими (колористика всегда почему-то душераздирающая!) рёберными деревянными персианами, — на самом берегу океана, — забрала и Флориана, и всех дочерей из школы, увезла туда, где каждый день выдают по медицинскому рецепту солнце. Ярко-синие волны были настоящими, высокими, крутыми, такими, что не устоишь, если в обжигающе-ледяной накат войдешь хоть по щиколотку — волны немедленно взрывали песчаную опору из-под ног и норовили унести купальщика-моржа в океан. Ночью, когда волны шумели так громко, что невозможно было заснуть, как от шумов помех заевшего граммофона под ухом, в первую же ночевку в домике, Флориан выбежал в одеяле на балкон на втором этаже — и охнул: вместо бескрайным казавшегося океана, за голубизной которого днем берега другого было не видать, и который чересчур уж раним вечером, декорируя чай с печеньем на веранде, неожиданно быстро задернулся черным пологом, — теперь, в темноте, прямо перед Флорианом, повсюду зажглись, на некотором расстоянии черноты, яркие холодно-сально-мерцающие, скользко расплывающиеся во взгляде как масло по блюдцу, огни — целая цепочка! — береговая линия соседнего города? — что это?! как я мог не видеть этого раньше, днем? — дома́ на противоположном берегу?! — ночной мираж?! Утром Флориан выбежал первым спозаранку проверить — на пляж, к самой кромке волн! — и как ни тёр себе глаза солёными от брызг волн кулаками, как ни щурился, — ну никакого ведь противоположного берега не видно! Волны. Ничего кроме волн. Ночной мираж? Или дневная дымка над волнами, затмевающая видимое ночью? Юлия за завтраком говорила, что всё причудилось Флориану во сне, и грозилась запереть ночью балконную дверь на амбарный замок — от некоторых босоногих бронхитиков. Зато чернявая маленькая шустренькая соседка, для подхалимажа принесшая им в подарок золото — мятые апельсины из собственного сада (в аккурат к декабрю на деревьях озолотившиеся), — запросто, с местным глухим акцентом, рассказала, что никакого берега и вправду за волнами нет, а что огни ночью — это рыболовецкие баркасы, выходящие ночью из порта, «работающие всю ночь, и только на рассвете возвращающиеся домой». Устроена соседкой для них немедленно же была и экскурсия в близлежащий городишко (брели час, по неровной, на глазах меняющейся границе прибоя океана, по мокрому песку, который меньше забивался в сандалии, чем сухой, веемый ветром. И песок мокрый выгравирован был волнами под рельеф гигантского миндального ореха; а песок сухой, продолжая игру, в точности копировал цвет шершавой на миндале присыпки; и на мокрый песок, чтобы не провалиться, нужно было наступать разом, плашмя, а вертикалью тела изменив законы притяжения, тянясь вверх), а потом она без спросу и без предупреждения вдруг с гордостью завела их, у дальнего края города, в крошечный порт, где — вот под такой же истерический чудовищный хохот орды круживших чаек — продавались развалы, горы издыхающих рыб с раздувающимися жабрами и умирающими от ужаса глазами — и рыб уже убитых, с разделанными кишками. И чудовищный запах порта для Флориана был запахом невидимой рыбьей крови, рыбьих смертных мук, — и Юлия немедленно же детей увела, увидев, что у всех у них глаза на мокром месте. И Флориану, новой ночью выбежавшему, вопреки запрету Юлии, на балкон, и вновь увидевшему имитирующие противоположный берег огни, было как-то стыдно, больно и неприятно воображать себе эту ночную «работу» баркасов: выуживать, подсиживать, подлавливать, ловить тайком ночью полусонных рыб, которым наверняка и так-то в этой темной бушующей ледяной воде не сладко живется, — на крючки, разрывающие рот и внутренности? на приманку еды? или сетью? — и везти их на баркасах в порт, на убийство, — и в работе этой чувствовалось что-то недоброе, нечестное и подлое. А в воскресенье они вместе с матерью и с сёстрами, в поисках церкви, забрели по берегу в тот же соседний городок, но в нахолмную его часть, сильно возвышающуюся над приокеаньем — ух, запыхались, запыхались взбираться на холм! но вот он — крест! наконец-то! уже виден! А на фасаде церкви, в большом квадратном дворе, оказался местный тематический барельеф: гигантский баркас с жилистыми грубыми рыбаками, вылавливающими рыб, — и, на корме, Учитель. Господи, но Ты ведь сказал рыбакам бросить улов рыб и идти за Тобой! Ты же ведь не сказал им: откройте маленький рыбоперерабатывающий заводик и пытайте рыб и дальше! Флориан вскочил с лавки, так резко, что ветви плакучей ивы, задетые плечами, хлестнули по воздуху, и двинулся к ближайшему выходу из парка, к платановой аллее, ведшей к тенистым переулкам низкорослых домов. Господи! Вот, я оставил всё и пошел за Тобой! Но почему же Ты творишь в мире столько гнусной несправедливой бессмысленной боли, ежесекундно?! Или это не Ты творишь?! Вот, я оставил всё, Господи, я люблю Тебя больше жизни, и я пошел за Тобой! Куда мне идти?! Господи, к тому ли мне идти, кто придумал и сотворил зло, смерть и похоть, как основополагающие константы этого земного мира? Господи?! Как бы я ни старался быть лучше — в природе столько заведомой боли, не зависящей от меня, запрограммированной кем-то (Тобой, Господи?!) — и даже если я вот сейчас объявлю сорокадневный пост, умру, закричу на весь мир от ужаса, — мерзость и боль в мире все равно останутся на своих местах! За что?! Кто этот злобный изобретатель, кто этот садист, который всё это выдумал?! Даже если все люди в мире вдруг покаются и станут монахами, постниками, веганами, — но в природе-то убийства, смерть, боль все равно останутся! Весь земной мир построен на зле, на убийствах, на похоти, на смерти! Господи, Ты ли этот строитель?! И какое всё это, в конце концов, имеет отношение к Христу?! Если Бог запрограммировал мир на убийства и похоть — то Христос-то тут при чём тогда?! В таком случае сладострастный язычник-развратник и убийца — милее должны быть Богу, чем Христос! Тому, кто создал всё это зло в природе, уж Калигула какой-нибудь «сын» — но не Христос! Не может же Бог быть шизофреником и в природе всё запрограммировать на зло, похоть, убийства, смерть — а от людей, словами Христа, требовать ровно противоположного! Господи?! Это Ты наслаждаешься тем, как лев разрывает на куски антилопу?! Тогда у Тебя не всё в порядке с мозгами и с душой, Господи! Тогда Ты — извращенец и подонок! Тогда уж какой-нибудь рыскающий в шляпе по городу мерзавец в поисках беззащитной невинности, которую можно развратить и уничтожить, тоже должен быть дорог Тебе как родной! Механизм ведь сатанинского извращенного удовольствия от этого один и тот же! Но при чем, при чем здесь тогда Христос?! Всё, что говорит Христос — прямо противоположно всему, что я вижу в природе! Господи?! Ты соврал мне?! Ты врёшь мне?! Ты — лицемер-убийца, и садист?! А Господь мой и Бог мой Иисус Христос — в таком случае, никакой не всемогущий Бог, не всемогущий Божий Сын, а просто прекраснодушный наивный мечтатель, ничего не понимающий в пакостных сладострастных садистских развлечениях создателя этого изощренного злого мира?! Или это все-таки не Ты создал всю эту гнусь в природе?!
Флориан, озираясь, вверх дергая сам себя за черные волосы на грядке вокруг тонзурки лысины обеими руками, вытянув вверх локти, будто пытаясь вытащить себя отсюда немедленно с корнями, — чувствуя, что его мутит, задыхаясь, искал глазами вокруг — сам не зная чего: то ли подтверждений безнадежности ловушки — то ли, наоборот, любой, земной, добренькой, зацепки пейзажа, за которой можно было бы вновь спрятаться, как прятался еще вчера, да даже и сегодня, сегодня с утра! Рехнуться. Рехнуться окончательно? Или отступить, сдаться, не рехнуться? Господи?! Я, что, — единственный на всей земле, кто осознал этот ужас?! Но если Ты этот ужас мог назвать «добром» — я, что, значит, единственный во всей Вселенной, кто видит правду?! Вот гигантская чайка опять скочет рядом — с родовым красным пятном на кончике чудовищного клюва: как филогенетически закрепившаяся на клюве чужая кровь, кровь убитой жертвы. Вслушиваться в истерический хохот чаек, угловато патрулирующих с воздуха пруд (в ожидании зазевавшихся у камышей утят) — было уже больше просто физически невыносимо: потому что неопровержимо очевидно становилось, что тот, кто придумал эти голоса и сконструировал этих существ — психически крайне нездоров и зол.
Флориан, заткнув тремя пальцами ушные дыры и бормоча молитвы, бросился вновь взбираться на холм в центре парке — вот он, как маяк высится, опять! — обошел его, получается, ведь уже почти кругом, пока гулял — а так и не забрался. А холм почему-то как будто настойчиво и громко звал, — с парадоксальной ясностью внутри что-то как будто подталкивало — забраться, забраться туда! — как будто там запрятано спасение… Глупости, чего там искать… Те же самые страдания что и везде вокруг. Холм, сейчас, с подсолнечной стороны, кажется весь залитым золотым апельсиновым соком. Вот уже опять дурманила душу парфюмерная отдушка лип. Нет, нет, не выдержу подъема! Собьюсь с дыхания, сердце бухает как в воду камень. Нет, нет, отдохнуть и назад, к выходу из парка…
Две девушки слева, на асфальтовой дорожке, поочередно фотографировали друг друга мобильными телефонами, стараясь, чтобы кадр щелкнул, пока одна из них, в прыжке, задрав ноги, висит в воздухе — копируя модную рекламу, виденную по телевизору: по команде, подпрыгивали и улыбались, изображая на лице энтузиазм и счастье и вздирая в воздух два растопыренных пальца на каждой руке; приземляясь же возвращались к тем же унылым выражениям лиц и понуро брели дальше искать новый антураж для прыжков. Жилистый дог, завалив, пойнтера, с которым до этого играл в догонялки, азартно перегрызал ему горло. Игрушечки. Твое изобретение, Господи? Ты ли это так позабавился — вложив инстинкты ублюдских игр-убийств? Два ребенка на дорожке, лет трёх отроду, бьют друг друга ногами и боксируют друг другу кулаками по морде, а бабушка, эффектная дама со стальным пучком волос, смотрит на них с той тошнотворной поощряющей умиленной улыбкой, с какой, вероятно, именитые дебилки в Риме следили за боями гладиаторов. Выпускаем зверей.
Бежать… Бежать отсюда! Из этого парка ужасов! Но куда?! Флориан прекрасно знал единственно верный ответ: бежать нужно немедленно назад в келью, запереться, молиться, молить об ответе. Ворваться перед вечерней к брату Стивену в исповедальню, попросить о немедленной исповеди, попросить об общей молитве. Но странное саднящее чувство внутри Флориана будто требовало от него всё давить и давить на тот инородный нарыв, который он внутри себя чувствовал — пока нарыв и вовсе не лопнет. Флориан вдруг вспомнил, как настоятель, шотландец Джонатан, перед самым отъездом хвалил недавно неподалёку открывшееся летнее кафе для интеллектуалов, с маленьким кинематографом под солнечным небом во внутреннем дворике, где крутят милые добрые фильмы-ретро — куда уже ходят — перекусить и поболтать — многие прихожане. Флориан решил рискнуть. Флориан ценил и любил свою репутацию человека, который, чтобы выудить души людей, готов внырнуть в любые светские стихии. К людям, к людям — к живым, добрым, красивым улыбчивым людям. Мне всегда легче, когда я людям помогаю решать их проблемы, разговариваю с ними, — в мире так много несчастных людей, тех, кому гораздо тяжелее сейчас, чем мне, тех которым сейчас так тяжело, что они даже не в состоянии задавать себе главных вопросов о мироздании, — тех, кому сию минуту нужна моя помощь, поддержка, доброе слово, — а я хоть на время, помогая им, разговаривая с ними, забуду о главном вопросе.
Аллея ярко-пятнистых, жарящихся на солнце платанов (похожих сейчас на питонов), по самой кромке парка, куда рванул Флориан, вся рябила от световых миражей, и из-за поворота, с примыкающей к парку проезжей, но тихой улицы, на нее медленно въезжали, на шоколадных конях, две молодые наездницы в красных форменных костюмах и черных пробковых шлемах, томными движениями, словно зачарованные своей же внешностью, правя уздечкой и пришпоривая бока лошадей высокими наездническими сапогами, пока те, рахитично подгибающимися в колене ногами, спотыкаясь, еле переступали по асфальту, со зримой болью, истекая слюной и мотая головами. Флориан почувствовал, что его мутит: Господи, Ты сказал поступать с другими так же, как хочешь, чтобы поступали с тобой. Господи! Ты хочешь чтобы Тебе в рот засунули железную палку и ломали Тебе хребет, сев на него? Господи, Ты хотел бы, чтобы тебя насильно заставляли спариваться в конюшне?! Господи, Ты хотел бы, чтобы Твоих детей отнимали и продавали за деньги в рабство — а менее резвых пускали на колбасу?! Нет?! Господи, Ты не хотел бы этого?! А зачем Ты тогда делаешь это другим?! Ты хотел бы погрязнуть в бессловесной анонимной похоти и убийствах, как погрязла вся животная природа?! Нет?! А зачем Ты в эту похоть и убийства заключил всех живых существ?! Или это не Ты?! Господи, Господи, что со мной сегодня?! Это со мной проблема — или с Тобой?! Или со всем миром?! Ответь же мне, что это не Ты всё это придумал! Я не верю, я отказываюсь верить, что Ты, которого я так хорошо знаю из Евангелия, имеешь к этому хоть какое-то отношение! Кстати, о питонах… А удавы! Удавов Ты придумал, Господи?! Со сладострастием, с садистской злобой планируя в деталях как они будут убивать своих жертв?! А морских моллюсков — Ты, Господи, придумал?! — запланировав, как они будут безмозгло бездумно существовать, пока их не сожрут?! Ты хотел бы этого Себе, Господи?! Ты хотел бы, чтобы с Тобой так поступили?! Чтобы тебя заключили в безмозглое существование, как кусок мяса, чтоб оперламутил изнутри раковину, а потом убили — скормили хищникам, пустили на корм, который они переварят и выгадят наружу?! Какой выродок, поганый самодовольный психически нездоровый запредельно злой «художник» способен был это придумать?! За что?! Это невозможно ни простить, ни оправдать! Такой «художник» должен сдохнуть в аду, а несчастных жертв его больной гордыни Бог должен вынянчить в Царствии Божием, приняв туда. Или Ты сродни тем художникам и писателям, которые с болезненной гордыней кичатся тем, как изысканны они в форме — наплевав, что содержание зло и чудовищно?! А медузы?! Ты хотел бы быть безмозглой, но ядовитой медузой, Господи?! Ты хотел бы быть безмозглым слепым червяком и ползать под землей, пожирая трупы?! А если нет — то зачем Ты делаешь это другим?! Или это не Ты делаешь?! Господи?! Интересно, почему мы не разбрасываем, не собираем и не коллекционируем отрезанные копыта коров, убитых на бойне — как умиленно собираем раковины моллюсков, выклеванных чайками? Что, перед коровами чуть более неловко — потому что коровам есть чем нам смотреть в глаза перед смертью, и потому что они умнее моллюсков? Адольф Гитлер просто невинный ребенок по сравнению с тем, кто создал этот мир, эту логику, эту ежесекундную мерзость в природе: физически «сильных», уничтожающих всех, кого могут, всех, кто чуть слабее их! Убивающих даже приболевших, раненных и ослабших представителей их же биологического вида! Доктор Менгеле из Освенцима просто безгрешное дитя — по сравнению с выродком, поставившим на земле этот крупномасштабный биологический эксперимент всеобщего ежесекундного уничтожения! Выродки Геббельс и Кальтенбруннер могли бы только позавидовать всей этой заведомой сладострастной иерархии зла в природе! — и, в конце концов — именно у создателя всего этого абсолютного зла в природе фашисты и учились и научились! — именно он своими делами их вдохновил! именно ему эти выродки блистательно подражали! Но все-таки — они лишь слабенькие подражатели — в сравнении с этой абсолютной ежесекундной эссенцией логики зла, залитой в природу! — с правом большого и сильного убить, уничтожить более слабого — и с правом слабого найти еще более слабого, на ком отыграться и кого убить! Всему этого нет и не может быть никакого оправдания, никакого объяснения! Мозг, породивший это, безусловно, в вечность более зол, чем больной мозг Гитлера! Тот, кто создал этот земной концлагерь для живых существ, этот лагерь смерти, с ежесекундными убийствами (и даже без возможности сбежать!) — безусловно достоин еще более чудовищной казни, чем гитлеровские выродки, — достоин Нюрнберга, достоин того, чтобы его навеки заключили в ад! Чтобы на него самого пришли все страдания живых существ, которые он, подонок, причинил! Если придумавший и сотворивший это извращенец не сдохнет навеки в аду — за каждую секунду невероятных страданий, которые он причинил всему живому, — значит, Бог запредельно зол, значит «бог» — это сатана… Но нет, это нет так, Господи, я знаю Твой голос, не может быть чтобы вся эта патологическая садистская гнусь была от тебя! Не может быть, чтобы этим больным космическим маньяком-убийцей оказался Ты! Нет, нет, это всё невыносимо, я сойду с ума если еще хоть минуту будет продолжаться этот кошмар — вот весь это кошмар земной жизни вокруг! Выключите весь этот фильм ужасов! Ведь еще сегодня утром я твердо знал, что хотя мир немножко подпорчен, моя миссия — его улучшать. Но как улучшишь мир, в котором сама суть — зло?! Какой в моей миссии (да и вообще хоть в чем-то!) есть смысл, если автор зла — Бог, которого я считал добрым?! Ведь если всё это, Господи, и вправду Ты сотворил — тогда значит Ты и вправду зол! Значит, всё кончено! Значит, всё бессмысленно! Нет, я не верю, Господи, что Ты мог врать мне. Я не верю, что… К людям, надо идти к людям, нужно как-то…
На жарком асфальте, впереди, пакистанец с яростью и громкой руганью бил по рукам рыдающего, меньше трех от роду лет, сына — прикованного, как арестант ремнями, в сидячей коляске и всем тельцем пытающегося из этой паутины выбраться. Флориан почувствовал, что нервы уже не выдерживают — и быстро прошел мимо, чтобы не влепить злобырю по морде — вместо проповеди всеобщей любви. Господи, Ты ли это придумал — давать власть моральным уродам над невинными новорожденными?! Чтобы над ними поиздевались в детстве, изуродовали их психику, и чтобы потом они, в свою очередь, вырастя, по эстафете издевались над всеми, кто окажется слабее их? Или эта всеобщая извращенная садистская иерархия — вообще в Твоих вкусах, Господи? Неужели Ты, Господи — и вправду тот запредельный садист-вуайерист, который всё это создал и получает дьявольское наслаждение за всем этим наблюдая? Судя по тому, как создана вся земная природа, где сильный пожирает слабого, и судя по тому, как действуют диктаторы по отношению к зазевавшимся маленьким странам и домашним критикам — именно на этом ведь построен весь земной мир. Наиболее аморальные, похотливые, агрессивные и неумные захватывают больше самок и неистово плодятся, оставляя больше потомства, — наиболее жестокие, нечестные, беспринципные и жадные захватывают больше территорий для проживания и природных ресурсов, создают «крепкие режимы» и уничтожают тех, кто послабее, и тех, кто обременен интеллектом и моралью. Но ведь существо, которое заложило в природу принцип: «убей и съешь себе подобного, убей того кто слабее, займи территории того кто не может дать отпор твоей агрессии, отымей побольше самок» — это существо — подонок, законченный подонок! Господи, если это действительно Ты вложил в животный мир «инстинкт» «естественного» «отбора» (а, говоря честным языком — убийства физически слабых) — то тогда Гитлер — Твой возлюбленный сын, лучший ученик и самый верный последователь! Гитлер — а не Христос! Или это всё не Ты придумал, Господи? Я не могу же ведь, не включая мозги, не задумываясь, тоже солдафонски твердить, как эта недалёкая дылда-настоятель шотландец Джонатан, по приказу из Ватикана, — что, мол, «теория эволюции», мол, «ничуть не противоречит» христианству! Нет, нет, — либо одно — либо другое: либо сатанизм — либо Бог! Если то, что говорит Христос, верно — значит не может быть, чтобы «естественный» «отбор» в природе придумал тот Бог, которого открыл людям Христос, — потому что всё, к чему призывает Христос — прямо противоположно всем этим дьявольским принципам, заложенным в окружающей природе! Кстати, Господи, Ты ли это и вправду травил и без того запуганных бегущих из рабства еврейских детей в пустыне скорпионами? Ты ли, говорящий устами Христа прощать друзьям до семижды семи раз в день, — Ты ли задолго до этого наказывал евреев, за минутные сомнения и ропот, изощрённейшими убийствами?! Главным признаком развитых стран является отказ от смертной казни. И уж совсем презренными являются те недоразвитые страны и люди, которые практикуют физические пытки. Если запретность, презренность и неприемлемость физических наказаний, пыток и казней становятся по мере развития понятны даже грешным людям — то Ты ли, Господи, настолько недоразвит, что только и занимаешься всю историю человечества ежесекундным выдумыванием людям миллиардов чудовищных по жестокости и садистской изощренности физических и моральных пыток, изощренных болезней, казней? Ты ли, Господи, развлекаешься ежесекундным сладострастным изобретением людям разнообразных смертей? Или вся эта кошмарная земная история вообще не имеет к Тебе никакого отношения, Господи, и вовсе не Тобой руководится?!
На механических ногах Флориан свернул в узкую, под холм бегущую улочку с глазурным рафинадом маленьких домиков, сахарная сладость фасадов которых притягивала солнечные лучи, словно пчёл. Сверкающие морды на латунных дверных колотушках, впрочем, становились шаг от шага, дом от дома, всё более недобрыми: вот кабан с клыками, вот злобный пёс с несчастными глазами. Господи, что со мной?! Почему вчера еще здесь можно было гулять, ни о чем не задумываясь, наслаждаясь жарой, наслаждаясь жизнью людей вот за этими дверями? — Флориан прокручивал ногами фонографический валик знакомых крючочков музыкальной шкатулки рельефа удивительных, сладчайших, цветных (вот этот из рафинада, а этот из фруктового сахара) уютных нагорных горбатеньких переулочков, которые еще вчера бренькали счастьем — почему сегодня шкатулка испортилась?!
Флориан прекрасно знал куда идти — в том домишке, куда вселилось модное кафе, рекомендованное настоятелем Джонатаном, раньше царила парикмахерская — куда Флориан, правда, никогда не заходил, но зато всегда любовался, мимо проходя, игрой света от внутренних интереснейших пространств, особенно когда солнце: прозрачный купол над серединой парикмахерского зала как будто надстраивал небесный солнечный этаж; а на заднем плане, позади парикмахеров и клиентов, был выход куда-то во внутренний двор: за движущимися, то и дело стригущими белокурые локоны солнца (и без того уже остриженные и разбросанные кругом парикмахерскими зеркалами) громадными раздвижными стеклянными дверями. Вот сейчас свернуть за угол, и там…
За углом было похоронное бюро с пышной витриной — а напротив до боли в глазах сверкала ножами и поварешками, развешанными на лесках с потолка, лавка кухонной утвари. Рядом — морг с прозрачной витриной, где были вздернуты на крюки, черные от запекшейся сгнившей крови, чьи-то громадные отрезанные гниющие ноги и ребра, а красные фанерные рекламные облака рекомендовали местный специалитет: трупы-сёрлоин 21-дневной гнилости. Мимо шли двое молодых офисных работников в великолепных костюмах с коротковатыми и зауженными по моде брючками и фиолетоватым отливом пиджаков, в сверкающих башмаках с острыми носами, шли очень быстро и в такт, как-то как будто сцепившись в воздухе, как будто танцуя в паре, и один говорил другому: «Ее фамилия на итальянском значит: „маленькая задница“. Я просто не знаю, что теперь делать».
Флориан начал было переходить улицу — и вдруг увидел на самой середине проезжей части еще одного шмеля, пораженного неведомой болезнью — скорчившегося, явно еще живого — маленького — шмелиный щенок! Флориан быстро полу-взглянул далеко ли машины, — казалось, что еще далеко, — но это ему только показалось! — быстро скорчился, попытался шмеля подобрать рукой, испугался сдуру вдруг, что еле живой шмель заподозрит в нем угрозу и укусит, — и тут-то как-то по звуку понял, что несущиеся на него машины совсем-совсем рядом… но не могу же я бросить… авось, пронесет! — мгновенно выпрямился, не зная что делать, опять же сдуру с испугу попробовал чуть поддеть шмеля краешком пробковой подошвы сандаля, — взвыл — от боли за шмеля, поняв, что, возможно, ранил его еще больше, — и тут только, взглянув в направлении страшно сигналившего несшегося на него чего-то громадного, — вдруг отчетливо разглядел лицо своей смерти: кореец с сундуком в складочку вместо лица, в золотом джипе. Всё дико завизжало и застыло. К удивлению Флориана, застыла не жизнь, а джип, — Флориан, под чужеземную ругань, на каком-то опять же автомате, не задумываясь, что он делает, чудом вынул из кармана скомканную бумажку, эвакуировал на ней шмеля на великолепную, кладбищенской пышности, клумбу в подвесном ящике на заборе из коротеньких черных пик у двухэтажного глазурного домика на противоположной стороне улицы. Шмель уже еле шевелился. Жужжало в носу от приторно-табачного запаха петуний. Фарфоровые, белые, с тончайшими муарово-фиолетовыми прожилками. А вот темно-фиолетовые — которые, собственно, единственные, запах источали, и в нежные граммофончики которых в иной (счастливый) день Флориан не преминул бы внюхаться всем носом, смеясь над тем, как, когда вдыхаешь запах в себя, они как будто бы высмаркивают твой нос зажав его в кулёк, фиолетовые шелковые носовые платочки. Но сейчас Флориан отпрянул, как будто обжегшись взглядом. Что это, Господи?! Изощренные пытки в изысканных антуражах?!
Флориан раззябал скривленный ужасом рот и шел дальше вытаращив глаза, будто прежде никогда ничего этого не видел, — везде яснее ясного распознавая преступления злого (хоть и запредельно изощренного) ума, сочинившего и создавшего всю эту дьявольскую мясорубку.
Вот рыбная пыточная, распознать которую можно даже с закрытыми глазами — по особому запаху еще живых но издыхающих рыб, — с факелом газового огня над страшным местом — терраской под открытым небом, для завлечения посетителей, где в мелко искрошенном льду в лотках еле двигают глазами (потому что ничем другим уже не могут) те, кого на заказ любезно убьют по желанию любого посетителя. Господи! Ты сказал: «блаженны чистые сердцем — ибо они смогут увидеть Бога!» Но ведь чем чище сердце — тем невозможнее разглядеть «Бога» в этой гнуси! Но ведь любой чистый сердцем отшатнется от Тебя в ужасе — если Ты придумал эту гнусь! Чем чище у человека сердце — тем невозможнее ему смириться с убийствами и с чужой болью! Чем чище у человека сердце — тем невозможнее признать «Бога» в том, кто изобрел все это, кто всей этой фабрикой убийств заправляет! Чем чище у человека сердце — тем увереннее он уличит сатану, а не Бога, как автора всей этой гнуси — смерти, убийств, похоти!
Вот — рядом с пабом, на улице, за столиками, офисные пингвины, раздевшиеся до рубашек, радостно балагуря, пилят куски чужой убитой плоти с кровью. Сколько смертей на каждом столе! Господи, эта земля — не просто тюрьма — это самая ублюдская летающая пыточная тюрьма, где заключенным скармливают трупы сокамерников! Мир активных и пассивных убийц! Настолько заматеревших в своих ежедневных убийствах, что даже перестали осознавать это как нечто запредельно-злое и противоестественное! Пир идиотов-заключенных, радующихся, поедая трупы сокамерников, тому, что они с начальником лагеря на дружеской ноге, и поэтому их-то пока до поры до времени самих еще не убили и никому не скормили. Взрощенные в этом концлагере люди просто нее могут не быть потенциальными убийцами! Господи, ведь ни один человек, который ест трупы убитых существ, не в состоянии остаться психически вменяемым! А уж тем более — «моральным»! А уж тем более «добрым»! А уж тем более «честным». Чего ж требовать «добра» и «любви» от тех, кто считает естественным убийства для того чтобы забить желудок! До убийств себе подобных от этого уже — крошечные полшага, мораль и психика уже сломлена. Но если круговорот убийств в природе и убийства людьми беззащитных животных для забавы или для утехи чрева действительно придумал Ты, Господи… Тогда, если творец — убийца, то чего уж удивляться что весь род человеческий — род убийц! Какой тогда «милости» и «доброты» Ты смел бы требовать от людей, Господи?! О какой «любви» тогда Ты смел бы говорить?! Любовь?! Кривая словачка Аня безумно любит жареную курицу. Если круговорот убийств в природе и санкции людям на убийства всего живого — это и вправду Твое изобретение, Господи, то тогда чего уж Ты лицемеришь и делаешь вид, что запрещаешь в заповедях убийства людей? Мол, над слабыми и беззащитными животными издевайтесь вдоволь, их — убивайте, — а вот себе подобных ни-ни! Ты ли придумал убийства в природе и ежедневные убийства для жратвы, Господи?! Весь этот презренный горячечный бред живодёра? Когда автор всего этого в конце земной истории выйдет из-за занавеса на сцену — аплодисментов не будет. Господи, Ты ли — выродок, который это придумал?! Ты ли, Господи, тот выродок, который сейчас, подобно бессовестным развратным эстетам-художникам, посмеет мне ответить, указав на небо: «Зато посмотри, как там изящно подсвечено!» Господи, мне нужен ответ!
Во дворе англиканской церкви прямо на полустертых древних плоских плитах погоста двое арабов в белом передвижном коммерческом киоске-палатке энергично жарили баранью шаурму, — и к ним уже выстроилась очередь.
Вот кафе, вот наконец и кафе. Фигурка пингвина, едящего мороженное, рядом с дверью. Кстати, Ты ли, Господи, убиваешь пингвинов на льдинах морозом и клыками хищников? Если принять, что люди изначально страдают за свои грехи — то чем пингвины-то изначально перед Тобой провинились? Чем они-то перед Тобой согрешили?! За что? За какие грехи Ты их-то убиваешь и обрекаешь на страдания? И всех остальных животных — тоже? Или Тебе просто доставляет удовольствие убивать? Или Тебе нравится смотреть, как пингвина убивает белый медведь или кит? У Тебя просто спортивный инстинкт палача?! Это Ты устроил на земле всю эту дьявольскую каннибалистскую пирушку — все это земное фашистское казино, совмещенное с тиром и с борделем? Неужели это Ты, Господи, — тот невменяемый вуайерист, который не в состоянии был придумать как лучше скоротать вечность, чем творя на земле пакости и наслаждаясь наблюдениями за случками и убийствами? А потом карая всех, кто попадется под руку, и выдумывая зверям и людям изощренные казни? Или это не Ты, Господи?! Не помню, кто тот безмозглый и бессовестный (и, видимо, еще и бесчувственный, как булыжник) философ, кто написал: «этот мир — лучший из всех возможных миров, которые мог сотворить Бог». Невысокого же он мнения о Боге! Это ж надо вообразить себе Бога дешёвым идиотом, который не в состоянии выдумать мир, где никто никого не убивает, не жрёт и не заражен постоянным желанием кого-нибудь отыметь! Ах, да, вспомнил: Лейб-ниц. Никогда я не доверял людям с математическим складом ума. Бухгалтеры при сатане.
Кафе сильно переделали. Флориан застыл на пороге, не будучи уверенным, что смеет в таком вот раздризганном состоянии войти внутрь — раз уж, тем более, в кафе может оказаться кто-нибудь из прихожан. Но потом все-таки шагнул в прохладный уют. Вкусно пахло горячим яблочным повидлом в свежеиспеченном слоеном тесте. Внутри от парикмахерской остался только прозрачный купол над самым центром, который прежде был как раз над креслами, где стригли клиентов, перед зеркалами. За гигантским струганным нелакированным чудесным деревянным столом веселого квадратного бельгийского покроя надрывно хохотали около дюжины людей: юноша вслух зачитывал ингредиенты какой-то баночки, — все остальные, хватаясь за животы в спазмах смеха, уже чуть не стукались в припадке головами о струганое дерево стола, как топоры, рубящие колоды, — в этом явно содержался какой-то неизвестный Флориану анекдот, и Флориан, на всякий случай, чуть улыбнулся, — вдруг увидев, некстати, что улыбка его пришлась как раз на яростный взаимный взгляд маленького кучерявого мальчика, который, сидя на углу стола, со слюной на губах и звуками калашникова, педантично расстреливал всех сидящих за столом — из соломинки для коктейля, щелкая затвором пальцев. Чуть поодаль на полу у стенки синелась сидячая коляска (брат?): засыпающий младенец в ней, с бессмысленным осоловелым дебилизмом в мутных глазах и обвисшей губой с капающими слюнями посекундно то силился приподнять голову и обводил зал кафе безмозглым взглядом, а то вновь ронял голову — и был до тошного ужаса похож на выжившего из ума умирающего старика. Вместо прежних парикмахерских зеркал были книги — стеллажи ярких книг! — к ним-то Флориан в отчаянии и двинул, попавшись на приманку, как кот на мисочку молока. В мисочке оказался стрихнин. Органическая Сасси. Десять секретов как состариться здоровым. Диета, которая за 10 дней сделает тебя счастливым. Флориан дружелюбно улыбнулся крутобёдрой полной официантке с крашеным фиолетово-зеленым хвостом — улыбнулся той жалкой улыбкой, которой, чтобы никого не обидеть, обычно прикрывал досаду. И, в промежности между двумя стеллажами, — заметил уж вовсе погань: подвешенный на экологических бечевочках яркий фанерный транспарант — чернокожая лыбящаяся дебилка с белыми зубами, крепко держащая на руках карюю курицу (еще живую), — и крупная надпись над ними: «Узнай, какой жизнью жил твой ужин. Выбирай органические продукты».
Флориан почувствовал опять дурноту и, даже не рассмотрев толком посетителей кафе (вдруг кто знакомый! А у меня ведь недавно брали дурацкое это телеинтервью — может и кто незнакомый узнать! Нет, не могу, не могу, надо перевести дух. Хорошо что я в обычной мирской одежде сегодня, незаметной, без опознавательных знаков!), быстро вышел через чудесные задние автоматические раздвижные стеклянные двери во внутренний, большим довольно оказавшийся двор, — где, под белым нежным кружавчатым навесом, прятавшим от солнца, — как шотландец Джонатан и анонсировал, — действительно крутили на жидко-кристаллическом трехметровом мониторе кино, — а зрители полусидели-полулежали в фиолетовой тени в мягких каплях-креслах, раскиданных по дворику.
«Что я делаю, что я здесь делаю?! — словно пытаясь очнуться от какого-то вязкого навязчивого дурманного сна подумал Флориан. — Еще каких-нибудь полвека назад в духовных учебных заведениях Рима меня бы просто по факту за визит сюда немедленно бы отлучили от церкви — просто по факту, за поход в кафе или в кино. Что я здесь делаю?!»
Но почему-то тут же, пройдя, извиняясь и улыбаясь, между зрителями, автоматически неловко опустился в вакантное кресло-каплю, ближе к выкрашенной в белый цвет кирпичной изгороди дворика. Фильм был из тех, что он когда-то в молодости очень любил: довоенный, допотопный (в смысле, до переезда Хичкока из Англии в Америку), чудный, мягкий, с дивным добрым английским юмором, добрый, добрый фильм «Леди исчезает». Ах, как замечательно добрая элегантная пожилая англичанка пишет пальцем на испарине стекла в вагоне-ресторане поезда свое имя: «Фрой! Я мисс Фрой!» — специально для подружившейся с ней молодой девушки, потому что та не расслышала из-за шума поезда. И потом, когда даму похищают, а злоумышленники убеждают девушку, что никакой мисс Фрой не было, что это у нее галлюцинации на почве удара по голове, и что она себе всё придумала, — вдруг — раз! на запотевшем стекле поезда, на миг въехавшего в тоннель, девушка, уже почти поверившая во вранье преступников и равнодушных попутчиков в поезде, в темноте, как на экране, вдруг явственно видит на миг вновь проступившие буквы: «Фрой! Мисс Фрой» — была! она была и есть! вы ее прячете! она в опасности! — добрая мисс Фрой! — и, оттолкнув клеветников, вновь бросается искать и спасать мисс Фрой!
«Господи, да ведь это я — эта девушка! — улыбнулся вдруг неожиданно Флориан. — Это ведь фильм о поисках Бога! Это же метафора! Как же мне раньше не приходило в голову! Ведь сто раз эту картину прежде смотрел! Ах, какой страшный момент, когда девушка, очнувшись от обморочного сна, после удара по голове, вдруг, оглядев попутчиков в купе, не видит больше рядом с собой добрую мисс Фрой, — а когда девушка поднимает скандал и требует найти исчезнувшую добрую пожилую даму в твидовом костюме и шляпке, ей, чтобы ее утихомирить, вместо уже похищенной, связанной и спрятанной мисс Фрой, предъявляют переодетую в украденную одежду той чудовищную фашистку с холодным злобным лицом — фрау Куммер. Как же, мол, вы, девушка, говорите, что это „не она“?! Вот Вам и твидовый костюм, и шляпка! Господи! Какая страшная подмена! Господи, я всем сердцем верю в то, что Ты не творил ни одного из тех ужасов, что царят на земле! Я всем сердцем знаю это, Господи! — что бы ни кричал мне внешний мир, что бы он мне ни врал про Тебя! Я никогда не соглашусь на подмену — даже сколько бы внешний мир ни рядил фашистку фрау Куммер в Твои одежды!»
Флориан вдруг почувствовал, что кто-то его легонько поглаживает по кисти левой руки. Флориан медленно — и не веря своим глазам — перевел взгляд с экрана и из внутренних пространств на соседей слева — и обнаружил, что загорелый, атлетического сложения молодой человек в футболке и джинсах, нежащийся в соседней капле-кресле с пестрым слоистым коктейлем в руке, действительно (нет, это галлюцинация! этого не может быть!) свободной рукой прихватил Флориана за руку и поглаживает тыльную сторону его ладони.
— Каким кремом Вы пользуетесь? — булькнул молодой человек, выплюнув изо рта коктейльную соломинку. — У Вас очень шершавая кожа! Я могу посовето… — Куда же Вы? Фильм еще не закончился! — И почти грубо с хохотом заорал, оскорбившись отказом, уже вдогонку катапультировавшемуся из кресла, из дворика, из кафе Флориану (схватившемуся за голову так, словно пытался сделать из рук защитный шлем, несущему себя к экстренному выходу так, как беженцы несут единственные спасенные дорогие вещи в узелке, убегая из дома, где всё разрушено вражеской бомбардировкой, убегают, спасаясь от войны): — Вы неправильно меня поняли! У меня есть прекрасный бой-фрэнд, между прочим! Я просто Вам сочувствую — у меня была такая же скверная кожа, пока я не подобрал хороший…!
И в этот момент Флориан впервые за сегодняшний день пожалел, что не надел под ворот рубашки монашеский римский воротничок.
Флориан чуть не столкнул с крыльца выкрашенные в замшевый загар женские антилопьи ноги в сандалетах с перепонками с жемчугом — разом наступил на большой крашеный палец с красным лаком и на жемчуг, мысленно зажал уши, ожидая, что сейчас раздастся вселенский хруст костей и моллюсковых останков, — услышал, впрочем, как ноги невозмутимо-возбужденно говорят фиолетовой юбке из жатого шелка радом: «Я наконец поняла, что самое главное в жизни! Увидишь! Вся жизнь твоя сразу изменится! Нужно просто перестать чистить овощи! Нужно есть их со шкурками! Даже лук и картофель!» — но был уже, наконец, на улице.
«Бедный Дьюхёрст, — некстати подумал вдруг почему-то Флориан, быстро сворачивая в перпендикулярную улицу: на ней гигантского роста липы, по обе стороны мостовой, были какой-то другой, ранней породы — и уже успели уронить цвет, так что и мостовая, и обе узеньких пешеходных дорожки были сплошь усыпаны яркими венчиками цвета куркумы; и, быстро-быстро передвигаясь по этому ядовито-ярко-оранжевому ковру, Флориан вдруг поймал себя на мысли что маневрирует между липами, будто укрываясь от пуль, которые ему вслед полетят. Быстро замаскироваться в пейзаже, стереться из перспективы кафе, пока его кто-нибудь не узнал и скандал не развернулся еще больше („Куда же Вы, отче Флориан? А слоёные булочки! Как?! Кто к Вам приставал? Вот этот господин? Сейчас мы с ним разберемся! Он просто дерматолог и очень любит лысых пятидесятипятилетних опрометчивых идиотов!“). — Бедный Дьюхёрст! — подумал Флориан опять вроде бы не к месту, но с нелогичной внутренней очевидностью. — Но ведь метаться между двумя катастрофически противоположными мыслями о характере Бога: Бог сотворил всё зло, которое я вижу в окружающем мире, значит Бог зол, — или, наоборот, Бог добр и не имеет к этому никакого отношения — это ведь даже гораздо ужаснее, чем вдруг заподозрить, что твоя любимая — проститутка! Амплитуда колебаний еще ужаснее! Какая яма отчаяния, когда вдруг впускаешь в себя сомнение — и допускаешь ужасное: что Бог — сладострастный похотливый вуайерист, выдумавший этот похотливый злой мир чтобы развлечься, космический садист, массовый серийный маньяк-убийца, шизофреник, творящий зло, а потом за это зло и карающий! И какое бесконечное счастье — когда вдруг всем сердцем чувствуешь, что — нет! — Бог никакого зла не творил, Бог не шизофреник, что Бог противоположен этому миру и не творил зла и гнуси, здесь существующей. Ужас — как когда узнаёшь о страшной измене любимой — если думаешь, что в Боге есть раздвоение и способность сотворить зло, похоть и смерть. И радость вселенского ни с чем не сравнимого счастья, если доверяешь Богу на слово, — что в Боге шизофрении нет, что этот земной охваченный злом мир Богу противоположен!»
Мгновенная вспышка живой веры в сердце, когда Флориан глазел на экран и раздумывал о мисс Фрой, — а также немедленно за этим последовавшая попытка гадюки укусить его за руку (с неоспоримой внутренней логикой зла, притаившегося за косяком и подслушивающего его мысли, и за них ему мстящего, пытаясь вновь сбить его с толку), вдруг парадоксально не просто придали Флориану сил сражаться, но внезапно и вообще высветили всё происходящее сегодня как битву. Господи, я чуть не умер сегодня! Еще секунда сомнений — и я бы умер! У меня бы сердце не выдержало! Спасибо Тебе за эту мисс Фрой!
Вот китайский Заксенхаузен — в витрине обуглившиеся трупики уток, повешенные на крюках вниз головой (не в парке ли, на холме, уроды, из пруда наловили?), с даже не отрезанными а набок свернутыми обгорелыми головами, — обгорелые глазницы, только клювы вырвали.
Ничего, ничего, дойду вот сейчас вверх, на горку, до парка, а там насквозь и сразу восвояси, в монастырь… Старенький Стивен сейчас служит… Дойду, дойду. Десять минут назад казалось, что я туда никогда больше не дойду.
При входе в парк на лавке сидел крупных форм черноволосый кучеряво-бородатый бездомный, рядом с которым стояло несколько переломанных, переполненных, перевязанных чемоданов, — и, с углубленной ничего вокруг не замечающей вдумчивостью философа, читал книгу — так, что в принципе, если не приглядываться, можно было подумать, что это какой-то господин присел отдохнуть перед тем как ехать на вокзал. Флориан чуть притормозил, помимо своей воли любуясь оранжевым нимбом, сводимым и сгущаемым вокруг чернобородого абриса бездомного солнцем — подоспевшим на эту сторону парка и удачно прямо напротив расположившимся: и в этом бездомном, в первом из всех за весь сегодняшний день встреченных фигур, как ни странно, Флориану почувствовалось что-то достойное, внутреннее, человеческое, даже ортодоксальное. Более того — что-то важное, волнующее и чрезвычайно приятное на донце сердца напоминала кучерявая роскошная гигантская его чернявая борода! Флориан попытался было с донца сердца это важное и приятное воспоминание вытрясти — но оно опять осело куда-то в ил более насущных впечатлений.
Резко свернув было, у знаменитого киоска мороженого, налево, намереваясь скосить угол и быстрее дойти до монастыря, — Флориан вдруг взглянул под ноги и застыл с улыбкой: на свежем квадратике белой бетонной заплатки в мостовой — быстрые беглые отпечатки голубиных стоп: крошечный трилистник на стебле — раз, два, три, четыре, пять! — впечатавшихся, пока бетон был еще жидким: четко, как на листке бумаги в книге! — экслибрис Святого Духа! — и следы эти внятно и нежно вели — как разбег перед взлётом! — в направлении, ровно перпендикулярном взятому Флорианом, — не в обход холма дугой, а прямо на дорожку, с которой — с третьей уже стороны за сегодняшний день обойденного парка — начинался самый крутой и самый быстрый подъем на главный холм. Флориан развернулся, набрал дыхания и припустился вверх.
Вот уже опять моргали липы золотыми напудренными накладными ресницами. Лживая парфюмерия. Не верить, не замечать.
Вверх, вверх, перелистывая траву сандалями. Войны. Недоразвитые одержимые диктаторы-садисты у власти. Казни. Борьба за троны и стульчики пониже. Свистопляска придворных мод, интриг, измен и извращений. Холерическая смена идей-фикс вождей масс. Перевороты, смены режимов. Захват территорий, крохоборский передел кусочков земли на картах. Казни. Не сильно более умные, чем тираны, вороватые распущенные либеральные правители. Безостановочный флирт всех со всеми и чесоточный безостановочный поиск с кем спариться. Свадьбы. Измены. Деторождение и смерти. Невыносимые страдания черни и скотоподобное состояние душ и богатых и бедных. Уродства. Болезни. Зацикленность всех без исключения на материи. Зависимость от материи и низменных инстинктов. Ублюдская зависимость от еды, от ее недостачи. Болезненная идея денег. Ежедневный рабский по сути труд и богатых и бедных — рабский, поскольку корыстный, материально вынужденный, имеющий уродливую, оскорбительную для души, ментально-рабскую ориентацию на деньги, на зарабатывание для материальных вещей, на материальные подачки мира сего (не важно — миска супа — или яхта) — вместо вольного вдохновенного духовного творчества. Ужас! Рабство, рабство по отношению к плоти, к материи. Ежедневные издевательства человечества над животными, пытки «медицинских» опытов над ними (а испытания на них «бытовой химии»! ) и ежечасное уничтожение миллионов животных в концлагерях ферм и мясозаводов — частенько перерождающееся в массовое скотобойное уничтожение заодно и людей тоже. Войны. Убийства. Хотя войн никаких на холме вокруг не было, Флориан, абстрактную мысль всегда презиравший как скудоумие, вдруг явственно увидел тошнотворным кинематографическим миражом пронесшуюся бешено ускоренную всю историю человечества. Чем больше Флориан в этот мираж всматривался — тем больше у него вновь начинало саднить в поддыхе: Господи, Ты ли тот примитивный низкопробный любитель фильмов-экшэнов, триллеров, фильмов ужасов и порнухи — который, сидя во тьме кинотеатра вечности, решил поставить недешевый но бесконечно ублюдочный фильм за счет чудовищных бессмысленных страданий и смертей без их спросу нанятых актеров, просто чтоб Тебе провести время с той стороны экрана, попивая коктейль? Но ведь даже любой мало-мальский интеллектуально развитый человек презирает любителей подобного кино. Плоско. Дёшево. Примитивно. Хотя и изощренно-крупнобюджетно. В точности как большинство сегодняшних фильмов. И, последним развлечением дебила, по всей видимости (да судя и по излюбленному тренду модных фильмов), будет красочный взрыв планеты. Ты ли, Господи, тот примитивный извращенец пубертатного возраста, кто решил поиграть в солдатиков и в куколки — одних вооружая и бросая на смерть, отрывая им головы, других то одевая в выдумываемые меняющиеся наряды, то раздевая, соблазняя, насилуя и бросая к солдатикам и царькам в постель, — а в конце фильма и тех и других планируя зрелищно уничтожить вместе с земным шариком? У Тебя ли, Господи, не все дома в голове, если Ты этим занимаешься, упиваешься, услаждаешься? Ты ли, Господи, тот космический паук, который ловит беззащитных существ в паутину этой дурной гнусной событийности?! Ты ли — тот хитрый разум, недобрый и нечистый, который исхитрился уловить людей и все земные существа в тенеты своих порочных жестоких галлюцинаций и презренных гнуснейших патологических фантазий?! Космический вуайерист, который всё никак ни насытится подглядыванием за мириадами ежесекундных проявлений похоти и спариваний земных существ?! Заоблачный сумасшедший маньяк-трансвестит, который воображает себя то мужчиной, то женщиной, то звериным самцом, то звериной самкой? Презренный вселенский онанист?! Который похотливо изобрел и сделал похотливые тела всем заключенным земного лагеря смерти — и всё никак не могущий остановиться в выдумывании безостановочных плотских развлечений и коллизий, чтобы за ними наблюдать? Ведь чтобы изобрести и скроить людям и зверям похотливые тела — творец этих тел сам должен был быть запредельно похотлив! Презренный прыщавый недоразвитый подросток-садист, который всё никак не наиграется в войну, всё никак не напьется досыта кровью зверски убиваемых ежесекундно на земле людей?! Я не верю, не верю: ведь в Христе не было ничего из этого! Всё что есть в Христе — вопиет против всего что составляет основу этого мира! Господи, у Тебя ли не хватило чистоты, глубины души и мозгов, чтобы придумать как по-иному проводить Вечность?! Я не верю, Господи, что Ты имеешь к этой дешевой гнуси хоть какое-то отношение! Всё что есть во мне, всё самое сокровенное, всё во мне восстает против этого! Не может же быть, Господи, чтобы Ты был хуже, гаже, примитивнее меня, грешного! Господи! Я знаю Тебя, Твой характер! Я имею свидетельство в сердце своем о том, что Ты не имеешь к этому никакого отношения, что Тебе это противно так же как и мне! Что бы ни врал мне мир! Я не верю, не верю, не верю что в Тебе есть хоть что-то от этого! И в ту секунду, когда Флориан внутренне уже опять почти сорвался на крик, он вдруг почувствовал, что стучится в открытую дверь: «Господи! Если бы Тебе хоть что-то было из этого мило — то откуда во мне, в лучшей и самой сокровенной части моей души, возник бы бунт против этого, органический протест против этого, отторжение от этого?! Господи, Ты несколько раз говоришь в Евангелии о свидетельстве, которое Твои люди, верующие в Тебя, имеют в своем сердце! Господи! Я, я, грешный, имею свидетельство в своем сердце! Что бы ни орал мне внешний мир, что бы внешний мир мне ни врал — я чувствую это свидетельство реальнее чем всё что существует в видимом мире! И свидетельство это в моем сердце кричит мне, что Ты не имеешь ко всей этой гнуси никакого отношения!» Флориан выдохнул, согнулся пополам, потом выпрямился, вскинув руки, чуть не расплакался от счастья, на вершине этого страшного дня, и опять подумал, что чуть не умер за время этой страшной на него атаки. Но противоядие было добыто. И противоядие это добыто было не из книг, не из абстракций, — а идеально подходило к его крови, ибо из нее было добыто.
Вершина холма, на которую Флориан, наконец, на излёте одышки, забрался, вдруг заставила его рассмеяться: выжженная здесь солнцем трава была подчистую вытоптана в самом центре вершины, — и сохранялась, кружком, только по краям, — в точности как тонзурка его лысины на кумполе! Видел, видел, я эту тонзурку холма, уже видел, и вот так же смеялся над рифмой узора, приглаживая рукой собственную ровненькую круглую лысину посреди косматых густых волос, — но когда? Чудный аромат нужного, жданного, на миг забрезжившего воспоминания вошел было в ноздри — но опять в секунду выветрился под воздействием внешних картинок. Под левым локтем (когда его поднять) подпирал костылёк колокольни англиканской церкви на ближайшем холме пониже — и разбегались от нее с холмов кругом вкривую по рельефу улочек старомодные, взявшись за ручки, двухэтажные домики; а под правой рукой (если ее вытянуть) — оказывался совсем ручной набор настольных письменных принадлежностей небоскребов банков и бизнес-центров вдали: пресс-папье лорда Фостэра, изогнутый цапельный стаканчик для ручки — неизвестного автора, в двести пятьдесят этажей; справа — послезавтра, слева — позавчера. Взбитый хлопок двух облаков над головой сверху был так близок — что Флориан невольно поднял руки, чтобы их разогнать — и от этой невероятной близости жарко-синего неба, и от удивительной, внутри души родившейся уверенности в невиновности Бога, впервые за сегодняшний день счастливо и свободно вздохнул; посмотрел на деревянную лавочку — моментально почувствовал в душе снова странное, из под руин повседневного выбирающееся, движение какого-то настырного, не желавшего заживо дать себя похоронить воспоминания, — и вдруг, разом, Флориану показалось, что всё небо, вместе с невесомым взбитым облаком, вошло в солнечное сплетение, чуть приподняло его на воздух — так что захватило дыхание, — и вдруг выдохнулось: «Господи! Не может же быть, не может же быть! Йотис! Здесь же! Ровно год назад…!» Флориан, прямо из воздуха, рухнул на лавку — и моментально увидел рядом с собой черную курчавую бороду Панайотиса, по-деловому лузгающего, как обычно в моменты важных тревожных споров, фисташковые орехи, и невозмутимо говорящего:
— Здесь вообще, в этом земном мире, всё происходит вопреки воле Бога! — и особым быстрым и сильным горизонтальным движением тыла ладони смахивающего, вбок, соль и шелуху с бороды и усов у губ. — Земной мир — это противоборствующая Богу субстанция.
— Да что ж это у тебя получается?! — возмущенно дул губы Флориан, бегая вокруг него по земляному кругляку площадки вершины холма. — Ду-а-лизм?
Флориан, как это всегда с ним бывало в припадках важных воспоминаний, вдруг разом, без предупреждения, вошёл вмиг внутрь времени и пространства этих живых движливых моментов, которые, будто в совершеннейшем мультимедийном файле из вечности, не просто проигрывались для него заново — а заставляли его в воскрешенном действии заново участвовать, заново переживать всё, чувствовать напряжение от волнения мускулов кистей и предплечий, заново чувствовать все запахи выгоревшей на солнце травы, почти соломы, чувствовать жару — видеть обжигающе-синее жаркое июньское небо и — ощущать то неповторимое восторженное счастье, которое он всегда испытывал в моменты их чудовищных, до ругани, до крика, споров со старым его другом — греческим монахом Панайотисом, веселым, шумным, грозно-нервным, но в спорах — уверенным и настырным, никогда не увиливавшим и не дававшим замыливать компромиссами спорных тем, шедшим напролом — и лузгавшим, от нервов, беспрестанно фисташки (говаривал, что если б не фисташки, то он бы в этом страшном мире, наверное, давно бы спился, или стал бы наркоманом, с горя).
— Да, именно что дуализм, — невозмутимо сплевывал Панайотис фисташковую скорлупу в бумажный пакетик, не глядя подхваченный им, отработанным жестом, мощной правой рукой, со скамейки. — Мы все на земле ежесекундно живем в том, чего не должно было быть. Вся земная история — это история того, чего быть не должно. В этом ужас! Поэтому единственно истинное содержание христианского обращения — это бегство из мира сего! Нет других путей спасения! Выбор стоит крайне жестко: либо быть с Христом — и, значит, отречься от этого мира, — либо остаться упиваться этим миром — и, значит, быть против Христа! Нет другого пути к Христу — только отречение от этого мира! Тебе ли, принесшему монашеские обеты, этого не знать? — уверенно, крепко оперев ноги в черной рясе на землю, сидел, улыбался, глядя на пробежки Флориана, Панайотис.
— Нет, но мир же — прекрасен! — возмущался, быстро ходя ходуном по контуру травяной тонзурки, Флориан — и, на ударных словах (а в ударное превращалось каждое!), делал руками такие жесты, будто баскетболист, пытающийся поймать мяч, летящий на него из самых разных направлений — и сверху, и справа, и прямо в лицо. — Мир же — прекрасен! Хорошо, мы с тобой отказались от всего мирского, потому что… Потому что мы выбрали Главное! И ради этого пожертвовали всем второстепенным! Но мир же все равно — прекрасен!
— Да?! — спокойно хмыкал Панайотис, отряхивая руку об руку. — Действительно?! Прекрасен?! Хм…? — и опять спокойно, чуть насмешливо, глядел Флориану в глаза и выжидал, когда тот дойдет в споре до крайней точки кипения.
— Хорошо, хорошо — не вполне прекрасен… — застывал вдруг на месте Флориан. — Да, мир пока еще не совершенен, но…
— Флориане… — спокойно лез Панайотис рукой в карман — зачерпнуть новой порции соленых фисташек. — Флориане, есть катастрофическая разница между несовершенством и заведомым злом. Здесь, на земле, царит заведомое, осмысленное, целенаправленное зло. Не нужно мне ваших профессиональных католических схоластических вывертов от лукавого! Нет, зло — это не есть «несовершенное добро»! Добро — это добро, а зло — это зло! В устройстве этого мира нет «несовершенства» — здесь царит виртуозное, целенаправленное, совершеннейшее зло, изощрённейшее в улавливании душ. Здесь нет никакой «ошибки», здесь нет никакого «недочёта» — это тщательно продуманное зло! В самой сути земного мира заложено зло!
— Ты, брат, Йотис, сегодня в метро, случайно, утром в час-пик не ездил?! — злясь за цеховую обиду, издевательски хохотал Флориан. — Если ездить в лондонском метро в час-пик — можно быстро заразиться Маркионовой ересью!
— Что ж, — невозмутимо возражал Панайотис, — тезис Маркиона о том, что мир сей зол, — никому из настоящих ранних христиан в то время даже и в голову не приходило оспаривать! Для всех ранних христиан это было очевидно! А ты ведь оспариваешь именно этот тезис! Флориане! Неужто ты не читал Евангелие, где Христос призывает возненавидеть свою жизнь в этом мире?! Неужто ты не читал слов Христа о том, что любящий жизнь свою в этом мире потеряет свою душу для жизни вечной?! Неужто ты не читал слов любимого ученика Христа — апостола Иоанна?! Который не просто призывает возненавидеть этот мир, но и прямо говорит, что тот, кто любит этот мир, в том нет любви Божией?! Вот тебе тогда, по твоей логике, первые и главные еретики — Христос и апостол Иоанн Богослов! О чём ты, Флориане?! Вспомни, что главное и самое органичное дело, которое сделал этот мир — это убил Божьего Сына! Этот мир убил Божьего Сына. Этот мир убил Бога! Именно потому, что этот мир такой, как он есть, — мир и убил Христа! Как же у тебя после этого язык поворачивается заявить, что этот мир — прекрасен?!
— Йотис, к чему ты клонишь, старый ты ересиарх?! — дразнился Флориан. — Ты, что, считаешь, что Бог не творил этого мира?
— Я клоню? А Христос к чему, по-твоему, клонил?! Христос прямо называл «князем мира сего» сатану! А ты думал — это шутка?! Нет, конечно Бог земной мир не творил, — спокойно отвечал Панайотис, приканчивая второй уже за прогулку пакет фисташек. — Бога ли прокляну, прокляв смерть? Никак! Бога ли прокляну, прокляв похоть? Никак! Бога ли прокляну, прокляв того, кто выдумал похоть? Никак! Бога ли прокляну, прокляв все земные греховные закономерности? Никак! Думаю, чудовищная тайна трагедии возникновения этого земного мира — в том, что враг, злобный завистник и пакостник спародировал, своровал виденные у Бога красоты и чудеса и гениальные структуры, но как бы перепрограммировал всё, вывернул всё наизнанку: вместо духа и чистоты — насадил похотливую плоть; вместо Божьей свободы — насадил садо-мазохистское иерархическое рабство взаимного издевательства и взаимного уничтожения, — иным словом — создал на земле царство анти-бога — плотского, похотливого, злого, одержимого гордыней и жаждой власти, — то есть это абсолютная и полная противоположность Христу, полная противоположность характеру Бога! Именно поэтому этот мир и убил Христа: потому что этот мир — полная противоположность Богу! И все сущности, являющиеся продуктом земного мира, враг заключил в тюрьму этой земной плотскости, гордыни, похоти и смерти. Этот запредельно страшный отравленный изуродованный мир отличается от Божьего Царства еще больше чем орангутанг от человека! Этот мир — выворотень и оборотень Божьего Царства — этот мир находится с Божьим Царством в изнаночном, обратном соотношении! Всё, что здесь, в этом земном мире, почитается за «хорошее», — всё это омерзительно в Божьем Царстве! А ты думал, Христос стал бы нас призывать отказаться от чего-нибудь хорошего?! Что ж за «бог» такой скроил мир, от которого Христос призывает нас отказаться? Флориане, кто-то один нам врёт — либо мир сей — либо Христос. Нам самим выбирать, кому нам верить на слово — Христу или миру сему. Что ж за «бог» такой скроил людей мира сего — так, что Христос призывает нас ни в чём не быть как люди мира сего? Что ж за «хороший» мир такой, и что ж за «бог» его скроил, — раз Христос прямо говорит, что большинство людей в этом мире идет в погибель, выбирая «широкие врата мира сего»? Что ж за «бог» такой сотворил такой мир, где «широкие врата ведут в погибель»?!
— Йотис, но ты просто полюбуйся вокруг! Вот! Вот! — кричал в запале спора Флориан и, к своей обиде, сгоряча демонстративно тыкал руками почему-то в выгоревшую примятую поломанную соломку на краю полянки. — Ты полюбуйся!
— В Царствии Божием полюбуюсь, — угрюмо ответствовал Панайотис. — Здесь всё отравлено. Цветастое рабство греху, плоти и смерти. Вся природа, все живые существа ежесекундно страдают в этом земном плену у сатаны. На что ж здесь любоваться? Здесь, если глядеть по сторонам — то только слёзы целыми днями придется лить! Бездумные несчастные твари, заключенные в тюрьму бездуховной плотской похотливой телесности, мучений и смертности! Лишь сострадание и слёзы — вот что это у меня вызывает, и надежду на скорое искупление и избавление Христом всей твари из этого страшного сатанинского земного плена! Но никак не любование!
— Йотис, что ты такое несешь! Земной мир же совершенно очевидно богозданен — посмотри как гармонично здесь всё устроено! — бегая по кругу и размахивая руками кричал опять Флориан.
— Не бредь, Флориан: а мерзопакостная полигамия сношающихся орангутангов тоже «богозданна»?! — спокойно возражал Панайотис. — А кровососущие вампиры-летучие мыши — тоже «Богом» сделаны?! Ты видел когда-нибудь их лица?! Нет? А я имел несчастье к своему ужасу увидеть их как-то раз в конюшне под Афинами у своей тетки — как они нападали на лошадей и присасывались к их венам, а потом, с мерзопакостными криками и драками своими жилистыми перепончатыми «крыльями», сношались, вися вниз головой под крышей. Тьфу, нечисть… Не клевещи на Бога, Флориане, говоря, что это «богозданно»! Эта серая перепончатая нечисть совершенно откровенно скроена сатаной. Взгляни на их лица, найди где-нибудь в книгах! Извини, друг, — но нам либо имперский Никейский «символ веры» придется подправить — либо Христа придется еретиком объявить — потому что Христос, даже на страницах пробившегося к нам сквозь сито цензуры, вусмерть отцензурированного Евангелия, прямо говорит про некоторых тварей, что они сотворены не Богом, а сатаной, — например, пауки, скорпионы и прочая мерзость, — их Христос — если ты вспомнишь, — прямо называл «силой вражьей». И, даже, как отдельный дар, даровал Своим ученикам «власть наступать на них, и на всю силу вражью». Так кто ж мы такие — чтобы опровергать Христа и говорить, что «всё» «богозданно»?! Земные твари, увы, уж больше похожи на фашистские эксперименты недоразвитого одержимого гордыней микробиолога, который издевается надо всей созданной по его вкусам вселенной. В Царствии Божием все спасенные, все вытащенные отсюда, будут совсем другими — даже животные будут духовными, чистыми и безгрешными! Здесь, на земле, все сущности ужасны. Знаешь, я на Афоне вдруг однажды увидел мысленно птиц, такими, какими они будут, когда их переделают в Царствии Небесном: чудо! не объяснишь словами, какое красивое это было видение!
Каким горячим потом стыда отливались теперь, на вершине страшного и тяжелейшего сегодняшнего дня, Флориану эти его «мир прекрасен!», «богозданен!» и «гармоничен!», которые он несколько раз, в запале спора, прокричал год назад! Боже мой, Боже мой, да, да: ровно год назад — вот так же, как сейчас, был конец июня — те же цветущие липы, вся в белоснежно-малиновом цвету ежевика в парке у пруда, когда в начале спора гуляли с Панайотисом! Вот он мне сегодня, Господи, от Тебя и ответ… Вот он и ответ… И та же рано выгоревшая, по праву ближайшей к небу, крошечная полянка — тонзурка, с венцом порыжевшей примятой соломы — вот здесь, на этом же самом месте, на вершине холма! Где после разразившегося спора-скандала, ровно год назад, Панайотис вдруг тихо, и с какой-то особой, дрогнувшей бережной ноткой в голосе, сказал:
— Ну, значит, еще не время тебе знать. Когда и если придет время, ты от этого знания закрыться не сможешь. Но только знай, что чем ближе ты к осознанию правды будешь подходить, тем сильнее на тебя будет атака врага, который бросит все силы, чтобы тебя до правды не допустить, будет использовать все методы.
В августе прошлого года Флориана отправили на восьмимесячные курсы в Рим — а колокольный звон римских улиц так умащивает душу, что все эти тревожные споры забылись быстро; в Лондон вернулся Флориан уже только после Пасхи, и даже как-то и не заметил, что Панайотис куда-то исчез, — или это он сам, Флориан, куда-то исчез? — что так много месяцев они не созванивались — и даже не встречались случайно на улице — что прежде происходило с внятной регулярностью неслучайной судьбы — как, собственно, и всё его знакомство с Панайотисом. Безумно странно Флориану было сейчас осознавать и то, что сам он, за все эти месяцы в Риме и даже после возвращения назад в монастырь, — пока они не виделись и не созванивались, — на фоне сцены жизни, загроможденной ежесекундно с грохотом вносимыми и уволакиваемыми громоздкими потрясающими воображение декорациями и звучными драмами то и дело выбегающих из кулис неожиданных актеров, хватающих тебя за руки и требующих от тебя внимания, — ни о Панайотисе, ни о том годичном споре, ни разу даже и не вспоминал! А вот сейчас Флориан, казалось, полжизни бы отдал, чтобы немедленно поговорить с Панайотисом обо всех ужасах сегодняшнего дня! Йотис, Йотис, как мне нужна сейчас твоя борода! Знал он этого грозно-красивого, антично-черноволосо-кучерявого длинноволосого грека c большой роскошной бородой и удивительно выгнутыми виньетками бровей и черных усов, настоящего монаха долгой Афонской выдержки, — уже года четыре — а казалось: старый, старый дружище! В первый раз Флориан увидел его в месте почти комичном — до того неподходящем для дружбы двух монахов: в маленьком магазинчике Benetton на кривой гористой улочке у метро, меж других, столь же пестрых низкорослых магазинчиков. Флориан рассеянно проходил мимо и вдруг невольно застыл: какой-то ярко-красивый человек в черной рясе, перед входом в Benetton, остановился и крепко осенил себя крестным знамением, — и только потом вошел в магазин. Любопытство Флориана не дало ему уйти, и, чувствуя некоторую неловкость что подсматривает (и одновременно радуясь, что в тот день оделся в штатскую одежду — как часто делал из скромности, не желая привлекать внимание в толпе), он во все глаза глядел через стеклянную стену магазинчика — что же будет дальше. И вдруг — как вспышка: к монаху кинулись в магазине со всех сторон, из-за стоек с одеждами, мальчики и девочки, тинэйджеры, продавцы Бенеттона, в форменных маечках и джинсах — бросились ему на шею с объятиями! Всей охапкой! Как бы ни любили Флориана прихожане в общине, — а вот этой удивительной, неподдельной вспышке любви он чуть-чуть позавидовал! Но, улыбнувшись, пошел все-таки дальше по улице своей дорогой, застеснявшись подойти познакомиться. А на следующий же день (будто судьба и впрямь не давала ему от намеченного знакомства уйти) Флориан встретил того же монаха в месте еще менее каноническом: в супермаркете. Флориан, налегке зашедший купить для кухни, в помощь кривой Ане, израильской органической картошки, увидел, как монах, всё так же в рясе, катит перед собой пустую металлическую магазинную тележку — а вверху тележки, прямо перед ним, в том удобненьком супермаркетовом пюпитре, где домохозяйки специальным металлическим зажимчиком закрепляют всегда список необходимой для покупки жратвы, был зажат небольшой заламинированный лист, размером с растопыренную ладошку, с каким-то греческим текстом. Флориан сначала подумал, что это список покупок, распечатанный на компьютере (тем более что монах, как он заметил, катя перед собой тележку, проходя между стеллажей с едой, всё время в этот лист заглядывает, явно как будто сверяясь с ним, и что-то даже, одними губами, беззвучно из этого листа на ходу зачитывает), — потом Флориан сощурился — и издали разглядел, что лист-то под ламинатом — старинный, пожелтевший, в нескольких местах на полях продранный и протертый. Флориан изумился и было попробовал, догнав монаха, в толпе покупателей, незаметно, подсмотреть, что в тексте; но в греческом, не в пример латыни, он был не очень силен, и так, на бегу разобрать было невозможно, — Флориан сдался, улыбнулся, попросил у монаха извинения, представился — и, без обиняков, признался, что шпионил за ним уже и вчера, и что сейчас вот просто умрет вот тут на холодном полу супермаркета от любопытства, если не узнает, что это за лист покупок.
— Так это же первый лист первого письма апостола Иоанна! — запросто сообщил Панайотис. — У меня просто Евангелие старое, которое я когда-то собственноручно благословил в Иерусалиме в Храме Воскресения, на Гробе Господнем, — так поистрепалось, из-за того, что я его всегда и везде с собой носил, что страницы вылетать начали. Мне пришлось выбирать, что главное — чтобы с собой носить какую-нибудь одну страничку! Выбрал быстро! Здесь же, в этом тексте — ДНК Бога! «Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы!» Это же самая главная фраза во всем Новом Завете! По этой фразе — даже если все остальные тексты потеряются — как по ДНК можно восстановить Бога — и отвергнуть всё, что Богом не является, а только притворяется! Я никогда не устану удивляться: как мы, грешные люди, ущербно устроены — сколько бы я ни читал этой фразы — а потом отвожу глаза, смотрю на мир — и такая белиберда сразу в голове! Поэтому я всегда эту фразу с собой ношу. Как только мир глаза и мозги затуманит — раз, прочитал — противоядие работает! Особенно в магазинах! Ненавижу магазины! У меня сразу паническая атака начинается, когда я эти кошмарные ряды еды вижу! А эти чудовищные смертельно холодные морги мясных отделов в «Маркс энд Спэнсэр», через которые они заставляют тебя проходить чтобы попасть во фруктовый «рай»! Здесь же нужно в специальных тулупчиках ходить, чтобы и самому заодно не околеть! — поёживался Панайотис и держал в руках заламинированный лист так, словно он об него грел руки. — А вот здесь — видишь, брат! — вдруг с удивительной улыбкой добавил он, — …на другой стороне листа — вторая по главности фраза: «Не любите мира, ни того что в мире: кто любит мир, в том нет любви Божией. Ибо всё что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Бога, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек». Никогда не споткнешься, если это читать всегда будешь!
Флориан изумился еще больше — но с того времени подружился с Панайотисом — хоть и не без ино-конфессиональной опаски (к православным грекам в его среде принято было относиться чуть-чуть как к сектантам) — но искреннейше и крепко. Жил Панайотис на окраине, жил при церкви прямо, в викарском доме, при старой востроносой англиканской церкви, заброшенной английскими прихожанами, не работавшей давно, — и проданной с десяток лет назад грекам, верным Константинополю (и верность эту Флориан всегда представлял себе так, будто бородатые греки, в каких бы странах ни жили, всегда косили карими большими иконными серьезными глазами вслед за крошечным ярким приморским Константинопольским Фонарём, маяком, факелом, светильником на вершине башни — в бурю указующим спасительный путь кораблям в несуществующую больше в земном преломлении бухту, в несуществующий больше в земном преломлении город, в несуществующую больше в земном преломлении страну, в сказочную эпоху, от которой остался только отзвук, свет вот этого вот одинокого фонаря на берегу, — и звучное, яркое, мифическое, киановой и золотистой мозаикой переливающееся преображенное имя города: Византий, — все эти невидимые и неслышимые земными глазами и ушами звуки и отсветы — в которых, невзирая на схизму, Флориану мерещилось, конечно же, куда больше звонкой и светлой правды, чем во всех земных тамошних сегодняшних географических и политически реалиях); греческая церковь Панайотиса на окраине была теперь отреставрированной, выбеленной изнутри, уставленной иконами. А в район неподалеку от Флорианова монастыря Панайотис приезжал изредка навещать духовных детей — как, впрочем, разъезжал и по всему городу — в больницы да и просто в гости к прихожанам: смеясь, дразнил Флориана: «У вас, католиков, жуткая проблема — слишком много священников в одном храме служит, никак никто не может поделить, кто главный! А у нас обратная проблема — у нас священников на все храмы не хватает! Нет достаточного войска священников, чтобы во всех храмах хоть по одному священнику служили! Даже меня, грешного анахорета-затворника, мобилизовали в ружьё, как на войну. Я вон один в громадном викарском доме теперь живу! Вместо кельи на Агион Орос!»
Ух, с каким веселым ужасом вспомнил сейчас Флориан самую скандальную из всех их с Панайотисом случайных встреч: в местном госпитале, рядом с больничной так называемой «часовней всех вер»! Красные рожи двух яростных, драчливых, охранников госпиталя, растерянный до быстрого-быстрого заикания молодой местный рослый католический больничный капеллан — и невозмутимый скандалист Панайотис, с проклятиями (и меткими плевками через левое плечо в сторону «многоверной часовни») рвущий в микроскопические куски главную больничную гордость: радужный огромный прямоугольный транспарант с названием «multi-faith calendar» — в котором, помимо христианских церковных праздников, находилось расписание праздничков мусульман, буддистов, зароастрийцев, кришнаитов и друидов.
— А дни рождения бесов ваала, велиара и молоха вы не забыли сюда вписать? — интересовался Панайотис у щипающих его (за руки в рясе) охранников. — Вы что, специально эту нечисть развесили на стене — чтобы немедленно проклятье рухнуло на больницу, и чтоб мои духовные дети здесь в реанимации сгинули заодно с вами за ваши грехи?! Нет уж! Я вам этого беснования здесь не позволю, пока мой крестник в этих стенах!
— Ко… коллега… — испуганно шептал юный капеллан, пытаясь оттащить уже зачинающих драку и пытающихся крутить Панайотису руки охранников, — коллега, в душе я с Вами абсолютно согласен! Но мы же должны проявлять толерантность!
— Мой Господь Иисус Христос толерантным к сатане и ко злу не был — и мне не заповедовал! — громыхал Панайотис, приканчивая плакат, бросая его на пол и детально топча каблуками мокрых и грязных, прямо с дождливой улицы, ботинок. — Толерантность?! Я вам скажу, как эта европейская «толерантность» на самом деле называется! А-по-ста-сия! Апостасия! А не толерантность! Вот эта гниль лукавой идейки о толерантности ко злу вас уже почти и доконала! Евродебилы. Доигрались! Сами на свою голову дотолерантились! Давайте, продолжайте играть с дьяволом в поддавки — только потом не удивляйтесь, что дьявол через этот ваш грех вас и уничтожит!
Ох, как жгуче чувствовал Флориан (даже вот и сейчас!) на круглых своих щеках и крупном загорелом лбу тогдашнюю потную красноту — стыда и испуга (ну как же — охранники друга сейчас арестуют! Чай за бороду схватят! А Йотис еще больше кричит, дурак, не унимается!), — но как радостно почему-то Флориану сейчас было всю эту сценку заново прокрутить перед глазами! Скандалист, чудовищный скандалист, несомненно Панайотис был непревзойденным в городе скандалистом!
А однажды, когда догуляли они с Йотисом вместе до центра города, жарко обсуждая по пути томос Константинопольского Собора 1180 года и не заметив за спором миль, — Панайотис (в отличие от Флориана всегда зорко смотревший по сторонам) вдруг ни с того ни с сего разрыдался посреди улицы, увидев громадную скабрезную фото-рекламу в витрине, с совсем юной девушкой в роле героини:
— Ну как же она может… Зачем же она согласилась себя в таком виде выставить… Как горько она над этим будет плакать, когда всё когда-нибудь поймет и раскается… Как горько она будет плакать когда-нибудь над каждой душой, которую сатана через вот этот ее гнусный образ на рекламе погубил! Господи, как больно видеть духовную гибель людей! — неожиданно громко и по-настоящему рыдал Йотис, закрыв лицо мощными ручищами с кряжистыми, чуть покрытыми короткими черными курчавыми волосами над проксимальной фалангой, пальцами. — Неужели они все не видят, как от их грехов дух их обрастает чудовищной проказой, зловонными коростами, — именно такими их видит Христос! Ведь когда лживый соблазн физической красоты этого мира будет сброшен, как дьявольская маска, — этих чудовищных уродливых смердящих духовно-зловонных монстров невозможно будет видеть от ужаса и омерзения! С ними невозможно будет рядом находиться!
А однажды на выставке (как же Флориан гордился, что ему удалось вытащить Панайотиса на раритетную импортную очень краткосрочную эксклюзивную экспозицию иконописи в частной галерее у его друзей!), у самой знаменитой из привезенных итальянских икон (тончайшая позолота стрекозиных маньеристских извивов одежд, нежность и изысканность фигур), Панайотис вдруг угрюмо невежливо заявил:
— Фу, с души воротит. Видеть не могу всех этих ваших западных полногрудых мадонн! После 15-го века вообще уже местами порнография, а не иконопись началась. Это же полная подмена мэссэджа Христа!
— Йотис, что ты городишь! — испуганно и тщетно силился вытащить его за рукав рясы из зала Флориан. — Тише! Смутишь какого-нибудь благочестивого человека!
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
Скачать: