электронная
Бесплатно
печатная A5
440
16+
Искушение Флориана

Бесплатный фрагмент - Искушение Флориана

Маленькие романы


5
Объем:
450 стр.
Возрастное ограничение:
16+
ISBN:
978-5-4490-7568-0
электронная
Бесплатно
печатная A5
от 440

Скачать бесплатно:

Содержание

КВАДРАТНОЕ ПИСЬМО (4)

МАЙДАН (51)

ИЗМЕНА (117)

ИЕРУСАЛИМ (164)

ВЗАИМНОСТЬ (211)

БЕЗ ПАМЯТИ (243)

ИСКУШЕНИЕ ФЛОРИАНА (279)

Квадратное письмо

Когда Агнес засиживалась за компьютером до рассвета, она слышала на чей-то кухне, через переулок, мужской картавый прокуренный голос — и шепот отлетающих по утрам в неизвестность сашевых окон. Воздух в переулке синел, наполнялся запахом запретного кофе — которого, конечно, было нельзя — потому что сил на вторые сутки работы без сна уже не было — но которого, конечно же, хотелось в этот момент больше всего на свете! — и фиолетовая рассветная дымка, мрея от жара распахнутых кухонных окон, рассеивая саму же себя, как мечтательное недоразумение, с медитативностью кофейного дымка и крепкой затяжки курильщика сигар, выпускала из себя шероховатость противоположной кирпичной стены — которую только недалекие Каррингдоны из Академии могли называть «серой» (а состояла она из малинового, горчичного и черной гари) — и теперь, в дыряво брезжущей дымке, хаотичное чередование кирпичей выпячивало крайне привлекательное, очами Агнес снедаемое цветное печенье: невзрачный, ужимисто-по-сегментам-разделённый, вытянутый вдоль всего двора, пятиэтажный, дом напротив. Нет, его окно, конечно же, уже не светилось. В последний взлет ресниц краешком внимания она играла со светом в его окне, и с чернявым его в этом окне силуэтом (с монументально усаженной, вернее, за компьютером его фигурой, с кучерявой его, неразборчивой, головой), часа, кажется, в четыре… — тридцать? Нет, конечно, до настоящего утра, как она, он не досиживал никогда.

Агнес быстро рокировала слева от раскрытого лэптопа высокие сторожевые башни соли и оливкового масла, частенько ночевавшие у нее на письменном столе после экстренных ночных голодных пиров, — завоевала высоту — узкий, аистиный, в гладком железном подстаканнике, высокий ледяной прозрачный бокал с чаем — какого часа заварки теперь уж не вспомнишь — но, кажется, был декорацией к важной правке на 382-ой странице, пока был свеж и горяч; судорожно глотнула — всё, до дна — и поморщилась, силясь справиться с тошнотой, — всегда от чая утром немножко… но по крайней мере не кофе… а запах бергамота каким-то таинственным образом тоже визуально дымчато переливается в раздуваемые бытовыми запахами соседских кухонь и бойлеров кружащиеся выспренности туманной вспарины воздуха за окном… — и, крутанув на куроногом компьютерном кресле, теперь уже не таясь развернулась к окну, разглядывая запечатанную чернотой, как лишней черной пробойкой архаичной машинописной копирки, буквицу его окна напротив, — чего днем, разумеется, никогда не делала.

Ее многолетний труд, удивительная, удивительнейшая, живая, саму же Агнес по мере написания всё больше своей живостью и самодиктующей, самовыплёскивавшейся через ее посредничество реальностью удивлявшая, монография о жесткой языковой конкуренции на заре империи Ахеменидов — была почти дописана — то есть, работы, как рассчитала Агнес, оставалось еще всего-то полгода. Развалясь в кресле, расслабленно сгорбясь, уверенно считая, что имеет на это право по крайне мере в соседстве стандартов крайне расслабленно кружащей дымки, Агнес смотрела на черное его окно (на пустое, выключенное, дезактивированное временно окно этого незнакомого ей человека, вновь проработавшего вон там вот, на приличном от нее расстоянии, в доме через двор напротив, над какой-то загадочной своей, не известной ей, работой, в компьютере, всю ночь — а теперь вновь исчезнувшего) взглядом почти победителя. Победителя снисходительного, милостивого, могущего себе даже и фору дать конкурентам позволить — но знающего, что весь чудовищно тяжелый путь борьбы уже почти пройден, что победа уже в кулаке — и от этого знания — могущественно счастливейшего — так что объему даже в легких не хватает для счастливого вздоха — счастливейшего — тем счастьем, которое позволяет любить всё вокруг. И даже (вот уж вещь почти противоестественная!) — соседей. Крайне, причем, подозрительных, ох, подозрительных. Что бы там, у него, в компьютере ни было, Агнес прекрасно, задержав дыхание в легких от головокружительного наслаждения счастьем, отдавала себе отчет: небывалую, самородную, величину ее книги это не перепрыгнет.

В благоухающем душе Агнес лениво, распаренно, уже еле понимая, на каком она свете, чуть корректировала мизинцем на запотевшем стекле душевого задвинутого полукруглого защитного экрана витую загогулину буквы «мим» курсивом — вырисованную на экран налипшим ее же длиннющим черным вьющимся волосом — и опасливо вспенивала шампунем всю капну волос на макушке — в ужасе думая, что если еще несколько из них разбегутся по экрану — придется опять вносить правку.

На нижнем этаже (куда Агнес, еле угадывая мысками ковровые ступеньки, уже совсем засыпая на ходу, не веря, что хватит сил дойти, спускалась, как мумия, в белом махровом отрезе), в крошечной спальне, отворачивалось и глядело окно совсем не в ту сторону — не на дом напротив — а на сады вдоль двора, поверх них — и, на излёте взгляда, перед самым расцветающим, разбуженным, и удивительно гримасничающим с утра небом, утыкалось в загадочное крайне ветвистое дерево, названия которого Агнес не знала (а рассмотреть — за дальностью — никак никогда не могла), и на всякий случай называла его сикомором. Деревья только-только начали переходить от черной графики к робкой живописи, зачаточные листья, сложенные как скрюченные лапки голубей перед взлетом, еще не придавали свету своего оттенка на просвет; и когда расплавленное солнце выкатывало из-за левой, сахарной стены ее дома и метрономом застывало ровно позади дерева, всё дерево в себя вбирая, прямо перед Агнес слепяще-ярко разгорался золотой светофор.

Агнес щурилась, жмурилась, не верила, что опять ложится спать ярким утром (как не верила в это каждый, каждый день — обещая себе каждый день уж завтра-то хоть раз пожить как нормальный человек и лечь спать, себя заставить оторваться от работы — еще по ту, заднюю, вчерашнюю сторону темноты), — и, чтобы не ослепнуть от небесного прозрения, залезала в солнечную, насквозь просвечивающую пещеру с головой. Геликоптер стиральной машинки ранней соседки с нижнего этажа с грохотом шел на взлет; сквозь щели в грубых металлических латах задвижек дверей геликоптера невыносимо ярко забрызгивал в полутемное железное пузо свет; Агнес, с ужасом осознавая, что не видит зримо ни одной причины, которая позволяла бы этой гигантской ржавой дырявой нестерпимо грохочущей консервной банке держаться в воздухе и не падать, — стараясь не заглядывать в яркие, будто солнцем прожженные, дыры в железяках выпуклых громыхающих стен вокруг, шатко, хватаясь за какой-то металлолом по пути, пробиралась к кабине пилота, который, из-за красных наушников, ее не слышал, и хлопала его по плечу: черно-барашковый затылок пилота, не оборачиваясь, кричал что-то в ответ, Агнес переспрашивала (так же, криком, чтобы перекричать шум пропеллера, и двигателя, и самого пилота):

— Когда?!

И молча, увидев вдруг перед собой, под собой, везде (так что ничего на свете кроме этого было не видать да и не нужно уже видеть) ответ, обомлев от красоты приближения, несмотря за запреты и крики, харкающе-трещаще-рыгающие ивритоязыкие крики пилота, чуть отодвигала, правой рукой, железную дверцу кабины и, присев на корточки, с захватившим вдруг дух воздушным восторгом храбрости, высовывалась наружу, в ураган солнечного безумия, вдесятерне отражавшегося золотой, лиловой и сизой на теневых срезах малых, карманных гор, обвальной, обрывной, тахинно-халвистой, нежно-холмистой испещренной пещерами пустыней под ними. И беззащитный лабиринт Кумрана, с которого сняли крышку, приближался как гигантская гранка (уже давно ожидающая, что к ней с неба спустят, наконец-таки, придерживая за все четыре угла, адекватную белизну листа, чтобы запечатлеть с нее оттиск смысла), с крайних краев которой вертолетным ветром сдувало легкий желтый пустынный песок-прах, — точно так, как какой-нибудь коллега Агнес век назад нежно сдувал бы губами песок с перьевой рукописи, прежде чем перевернуть лист, — и ровно с такой же нежностью профессор Натан Эдельштайн из Иерусалимского университета четвертью часа позже, корячась на коленях и копошась, копаясь как кабан под незаконно на час выкорчеванным, вывороченным камнем в том месте кумранского scriptorium, где, по логике, должен был быть когда-то их письменный стол, бережно сдувал пыль кисточкой с непонятного, приплюснутого железного крошечного предметика, который он вертел в троеперстии, демонстрируя гостье находку:

— Гвоздик! Гвоздик! — (на академично-правильном, но с жутким местным акцентом восторга, который у Агнес, захлебывающейся от песка и чувств, всегда возникал здесь тоже). — Гвоздик, которым они скрепляли подошвы сандалий! Гвоздик из их сандалий! Sandals! Nachon?

А вот и любимые солнечные часы кумранитов (как всегда спешат! — но на сколько? — знать бы! Знать бы заранее, когда, наконец, пробьет «ровно»). Сандалии. Sun-dial. Moon-dial. Я не достойна вынуть гвоздь из сандаля твоего. Дерзкий каламбур. Вот она, секундная стрелка. Секундомер включён. И геликоптер грохотал опять так, что закладывало уши, Агнес, вскочив, не надевая туфель даже, босяком, натыкаясь на колкие осколки засохших крошек, неслась сослепу, как новорожденная, мигом выросшая, вверх по ковровым ступенькам, прозревая только в кухне (служившей ей заодно и кабинетом), — ибо точно знала, что блаженный грохот этот — факс от профессора Эдельштайна из Иерусалима (он до развязности на короткой ноге с носителями информации двухтысячелетней давности — но когда доходит до нынешней цифры — он пасс, и факс — первая, последняя и единственная игрушка из новых, которую он освоил) с запрошенным спорным местом шрифта, считать которое можно уж никак не с прорисовок, а только крупным прицелом с его собственноручной фотографии из закромов музея и института, — факс, мятым свитком пришедший ей прямо под письменный стол. Он же обеденный, но не надо, не надо вот этого буквализма, педантизма. Scriptorium совмещенный с culina. Кому какое дело. Уж по крайней мере не Чарльзу. Запорошенный шрифт. Хоть немножко еще доспать.

Корпус имперского арамейского, внезапно провиденчески возвысившегося до официального языка всех захваченных Ахеменидами владений, был до оскорбительности убог в интеллектуальном смысле: таможенные ведомости, прочая чиновничья и придворная дребедень, расписки о выдаче пищевых рационов и вина — на глиняных таблетках, квитанции о выдаче зерна — на остраконах, заклинания на случай укуса скорпиона. Для выявления зарождавшихся шрифтовых и оттачиваемых языковых закономерностей (а также наоборот отступлений от нормы — о которой говорить, впрочем, было бы занятием скорее вполне мифотворческим, поскольку носителей арамита в Ахеменидской империи не было — а были только пользователи; и выискивать в них «норму» было все равно как если б в Лондоне сегодня брать за норму языка sms-сообщение безграмотного пакистанца, отправленное полуграмотной индуске на нынешнем лингва франка — английском; поэтому Агнес было смешно, когда другие ученые делали фетиш из «имеющегося», разысканного археологами корпуса — и вообще — когда они обходились «имеющимся») радиус временно́го и территориального захвата рыболовных сетей ее книги приходилось резко надставлять, зашвыривать в обе стороны времени и во все стороны малого ручного мира. И грядущее через пару веков Кумранское эхо, а главное — приближающаяся Галилея — всегда звучали, лились, переливались, как лучи солнца сквозь прорехи в занавеске будущего, — придававшие единственно верную, расшифрованную осмысленность прошлому, освещавшие и заставлявшие играть по-новому вроде бы бедноватые предшествующие Ахеменидские языковые будни и их грамматику.

Крайне изредка, раз эдак в месяц, Агнес седлала даблдэккер, с самого переднего сидения на втором этаже с замиранием сердца следя, как на остановках дромадер-автобус с легким выдохом медленно опускался и становился на колени, чтобы аккуратно подобрать на горб инвалида-седока в коляске, — и ехала в Putney к Каррингдонам. У Каррингдонов царила паталогическая чистота: Ванесса Каррингдон, до комичного обританившаяся моложавая худенькая желчная шустрая венгерка с вёрткими маленькими угловатыми пальчиками (мать ее сбежала в прошлом веке из советской Венгрии на запад в тот же день, что и Рудольф Нуриев, — как, почему-то тщеславно и горделиво подвздёргивая голову, крашенную, стриженную и завитую под Мэрилин Монро, талдычила всегда по многу раз одно и то же всем знакомым Ванесса, — хотя и бежал-то Нуриев не оттуда и не туда и не так и не затем, да и вообще…), была, по тайному убеждению Агнес, неизлечимо больна опаснейшей болезнью мозга: желанием беспрестанно наводить порядок дома и убираться. И встречая гостя, холерическим радушным размахом розовой двери чуть не пришибая на крыльце звонящего (маленькой, худенькой, но жилистой ручкой), Ванесса, расцеловавшись и разлюбезничавшись, мелодично продолжая повторять любезности виляющей задницей в кратком, как безударные гласные, платье — карликовый пёс на каблуках, — уже отвернувшись и ведя друзей в дом, — даже в этот момент хищно посматривала, где бы сцопать зазевавшуюся пылинку. В просторной столовой на земляном этаже Ванесса всегда намеренно старалась как бы невзначай, упреждая шаг гостя, поравняться со светлым, резным, бело-дизайнерски-потёртым кухонным грандиозным сервантом, задеть его бедром (а завидев в глазу у серванта былинку, немедленно ее арестовать) и, как бы в скобках фальцетных любезностей, подвзбить все три дежурных роскошных букета, всегда сервант украшавших (в основном пионы и розы разных мастей), а потом, зайдя хитрым полукругом к ближней к входу половине и дугой обхаживая гигантский же овально-продолговатый стол, такой же сливочной мнимо-потертой масти, что и сервант, — со всегда разложенным столовым серебром, крепкими пудовыми сливочными свечами в золотых подсвечниках, Ванесса, горделивым дерганием ручки, быстро и шустро на ходу, за разговором, подправляла салфетки в серебряных браслетах и стоящие всегда непонятно зачем наготове уксусницы в серебряной же оправе, — и уж счастью ее не было узды, когда видела на белых стульях хлопчатые очёски от салфеток, — хапала, сжимала в кулаке и бежала выбрасывать, мыть руки, — со зрачками, лучащимися выполненным долгом, сделанным сегодня полезным делом, — словно служанка своего же собственного дома. Тяжкая, неизлечимая болезнь, убивающая интеллект. И все это вдруг распахивалась, вопреки мелочным стараниям хозяйки, довольно очаровательным даже в весеннюю сырую погоду садом — с пихтой и дубом. Садом хотя и узеньким — сдавленным с двух сторон заборами соседских садов — но зато длинным, вольготно вытянутом вдоль, как колбаса, — прочь от дома. Там, в самом дальнем, потаенном конце зарослей (благодатно царивших здесь, будто весь уборщеский энтузиазм Ванессы запрещен был каким-то старинным грозным заклинанием за пределами дома), друг Агнес — знаменитый ученый, старенький Ричард Каррингдон, глухой, с двумя дорогими и почти изящными слуховыми аппаратиками в двух же заросших, мшистых — черной, густой махры — огромных ушах, похожих на диковинные отходы какой-то мясницкой лавки (хрящи, красное сочное мясо, буйная шерсть), кротко доставал из кармана замшевой домашней куртки фундук, кряхтя, присаживался на корточки и особым, неимоверным устрашающим громким цоканьем привлекал к себе внимание серебряной белки с белым роскошным пузом, а заодно и изумленных соседей за забором. Белка, почти ручная, у которой было гнездо на дубе, сбрызгивала серебристой волной с дерева и уже стояла рядом с Каррингдоном, по правую его руку, в позе человечка: по-человечески же аккуратно брала из пальцев Каррингдона взятку; быстро и неаккуратно уже на четырех бежала (чем-то — задом! — напоминая в этот момент Ванессу) к забору; без всякого почета хоронила орех в братской могиле десятков таких же, уже давно от пережору забытых, — возвращалась опять к Каррингдону, вмиг обращалась опять в человечка, встав на задние, — и выразительно прижимала согнутую в крошечных худеньких серебристых пальчиках левую ручку к сердцу, в знак благодарности. Ореховые деревья, как-то, почему-то, вопреки логике, на участке Каррингдонов никогда не вырастали.

— Видала? — скрипуче осведомлялась Ванесса, когда сидели они уже вместе на втором, в кожаном кабинете Ричарда, и Ричард прихлебывал виски (даже сюда Ванесса умудрилась втащить свой стиль: ноль следов мозговой деятельности, всё вылизано, — и горшочек с живой, с корнями, в земле, но одноразовой пурпурной орхидеей на камине. Выбрасывала и меняла их Ванесса сразу же по мере отцветания). — Видала, что Эндрю твой выкинул?

Речь шла о только что опубликованной крикливо разрекламированной работе бывшего возлюбленного Агнес, женатого человека, гораздо старше ее, специалиста по ханаанейской подгруппе северозападносемитских языков, и… И это было со стороны Ванессы страшным плебейским хамством: потому что рассталась с ним Агнес уже пять лет назад, запретила всем друзьям что-либо ему о ней говорить, сменила телефон, переехала в другую квартиру.

— Может быть, тебе вновь с ним как-то… — затянула сладенько Ванесса, подсаживаясь на ручку кресла Ричарда и со зримым удовольствием и скрежетом почесывая кроваво-крашенными ногтями его голову, его густые, черные, законсервировавшиеся, не замечавшие возраста (Ванесса сурьмила?!), как будто машинкой стриженные, черный кактус, волосы. — Я вон слышала… Мне тут рассказали… Ты не обижайся — нет-нет, я с ним ни слова! Ни-ни! Клянусь! Я тебе верна! Но мне рассказали… В общем… он до сих пор по тебе сохнет, говорит, что хочет на тебе жениться, что бросил бы жену, развелся бы даже… Не знаю, не знаю… Все-таки — имя! Ричард, тебе хватит уже сегодня, передай мне бокал…

Агнес, вжавшись внутренне в свою же собственную душу, как в крепость, и экстренно затворив ворота и подняв мосты в небо, сейчас же приготовилась встать, вылить с крепостной стены во рвы на врагов все запасы кипящего битума и унести эту крепость домой, если эта ничтожная бестактная бабёнка с ай-кью секретарши или профсоюзной работницы, уборщицы — всего чего угодно — но бесконечно от любого творчества духа далекая, затесавшаяся в науку в общем-то совершенно случайно (по принципу «делать чего-нибудь культурненькое и уважаемое»), писавшая работы компилятивные и эпигонские до скрежета зубов и имевшая в Академии популярность в основном за счет абсолютнейшей всеядности своего характера, компанейской жилки и искреннейшего страстного идолопоклончества перед всеми местными «авторитетами», — не прекратит немедленно…

Но Ванесса уже, раз сболтнув, тут же про Эндрю уже и позабыла и принялась, вынув из левого гигантского уха Ричарда слуховой аппаратик и обтерев пальцами с него серу, уютно выщипывать из глубин Ричардовой ушной раковины крошечным золотым пинцетиком шимпанзовые черные волосы — тем же пинцетиком, которым вострила собственные брови.

В самом Ричарде, вопящем сейчас от боли в кресле и сгоняющем с ручки Ванессу, как сгонял бы слепня, какая-то искорка настоящего научного творчества теплилась, но он ее не раздувал — духа не хватало: навсегда остался в науке как будто бы крайне старательным провинциалом, прилежным школьником, ждущим похвалы, чрезвычайно усидчивым и трудолюбивым, но все-таки будто бы робеющим в столице, и никогда не высказывающим мнение, которое слишком уж было бы отличным от предшественников. А уж теперь было поздно что-либо менять: счастье еще, что был жив. Но тем не менее, он-то (может быть — из-за почтенного возраста, а быть может — как раз именно из-за отсутствия в нем настоящих интеллектуальных амбиций: именитых посредственностей ведь всегда горячо любят) и считался в Академии «величиной», крепкой скалой, на которую все «опирались» (начиная с Ванессы, немедленно этого послушного престарелого олуха на себе, для опирания, женившей). А другие — на нем именно, на его работах, на его постулатах, на ссылках на эту «скалу», выстраивали свои, более мелкие здания — по мнению Ванессы, не отдавая при этом самой скале этой надлежащих почестей в монетаристском и карьерном эквиваленте.

По доброй воле Ричард отваживался вынимать свои слуховые горошины, только когда приезжал его осматривать на дом кардиолог (церемониал регулярный — с тех пор как года три назад Ричард пережил инфаркт и еле-еле выкарабкался): почему-то с ними электрокардиограмма то ли фонила, то ли кардиолог опасался, что Ричард, как в радиоперехвате, первым подслушает свое сердце. И тогда, вытащив слух, Ричард лежал как огромный неведомый волосатый морской млекопитающий, выброшенный на кожаный диван, с электронными присосками по всему черно-волосатому телу (хотя бы на теле Ванесса не предлагала ему для них волосы выщипывать), — и вращал испуганно выпученными глазами.

«Интересно, что останется в будущем, после раскопок, от цивилизации Каррингдонов? — рассеянно думала Агнес, после ужина помогая Ванессе закладывать посуду в посудомоечную машину на кухне — а вернее, вот уже минут пять задумчиво, стараясь не глядеть, вертя в руках синяком пестревшее в глазах, в фиолетовых диагональных волнистых полосках (не просто разрисованных — а рельефных), вероятно — по меркам Ванессы — великолепное, модное и, верно, дорогущее дизайнерское керамическое блюдо с глинистым некрашеным исподом, которому Ванесса хотела намылить ребра отдельно, вручную, после всех. — Что?! Что останется после раскопок?! Слуховые аппараты? О, это высокий уровень! Это выше, чем даже канализация римлян. Идиот Эндрю всегда считал именно канализацию показателем цивилизации народов…»

Блюдо, на двигателе задумчивости, вертелось в ее руках как пропеллер, так что тахинный соус красиво, быстрыми-быстрыми беглыми струйками, выливался как из пропеллера прямо ей под ноги на модные же ребристые каменные плитки.

Агнес слушала правым ухом храп Ричарда (чудовищный! как может храпеть один только глухой!) со второго этажа, а левым ухом — захлебывающийся искреннейший восторг Ванессы: представляешь! сегодня удалось урвать три пучка свежей спаржи по цене двух! А в прошлом месяце Ричарда — и меня, меня тоже! самую верную жену в мире! — забыли вписать в список банкета у Ее Величества — и только моя активность и настойчивость — я не постеснялась, представь, оборвать телефоны всем эти снобам и остолобам — не ради себя! ты пойми! ради Ричарда! в его-то возрасте! был бы такой удар! — спасла положение! — а то едва — представляешь! едва не упустили!

Расписки за выдачу рационов вина и жратвы. Легенды на монетах. Подсчет кувшинов. Придворная хроника. Надгробные надписи. Как оскорбительно мал и убог корпус имперского арамейского. Господи. Есть пользователи. Но нет носителей. Беда.

Вдруг неожиданнейший, свежайший звук выводил Агнес из мрачного оцепенения — и это был радостный звук разбившейся вдребезги керамики, со сладчайшим довеском из визга Ванессы: Агнес изумленно осматривалась — и с чисто научным умилением разглядывала красиво разлетевшиеся по каменному полу кухни молодые остраконы оброненного ею блюда.

Но еще час или два требовались, по пути от Каррингдонов домой в автобусе, и по мере одинокой прогулки Агнес вокруг дома, во влажном розоватом холодном тумане, чтобы прийти в себя, чтобы вновь, после этой пытки в Putney, понять, что жизнь людей вокруг — это миф. Миф неумный и непрочный. Стряхнуть этот миф как прах со своих ног — чтобы смочь вновь войти в свой дом, в свой мир — в свой компьютер — и продолжить творить и расшифровывать подлинную реальность.

Чарльз был уже на рабочем месте. То есть это Агнес называла его Чарльзом; как на самом деле было его имя — Агнес не знала. Она просто однажды, прошлым летом, случайно подслушала, как он, взметнув сашевую створку окна вверх, высунувшись по пояс (сигнал мобильного, из-за мудрёной геометрии стен домов, явно не пробивал), крикнул кому-то в трубку:

— Чарльз! Нет-нет, я говорю: Чарльз! Слышишь меня так?

Чарльз-мьюз, впрочем, было название переулка, перпендикулярно примыкавшего к улице, ведшей, слева, от дома Агнес как раз к дому этого незнакомца, напротив; и никакой не было гарантии, что незнакомец просто не объяснял таким образом каким-то друзьям, в кэбе, как проехать.

Чарльз сидел, тем не менее, с неопровержимостью, вот сейчас вот, опять, прямо напротив окна Агнес, на расстоянии всего каких-нибудь пятидесяти метров, в квадратной буквице распахнутого сашевого окна (яростно выделяясь на фоне черного ночного двора, и прочих, черных давно уже, окон, и ярко-белых, тоненьких водосточных труб, изгибавшихся вслед за извивами террас, надставок, неровностей, жилых наростов многосоставного, узкими разноформными сегментами выстроенного пятиэтажного дома и, наконец, к верху, к самой крыше, под самыми каменными и терракотовыми каминными трубами, загибавшихся горизонтально — как ладошки худеньких кариатид-дистрофанов), и эта буквица насыщенно-желтого Чарльзова окна, и черный его в желтом этом незадёрнутом, незажалюзенном, окне силуэт, эта насыщенная пиктограмма, давно уже, с год, что ли, была для Агнес как бы уже само собой разумеющейся частью пейзажа, аккомпанирующего ее собственной работе. Чарльз сидел всегда обратясь лицом к окну (его стол был придвинут фронтом к окну впритык), и его иссиня-черные, чуть вьющиеся длинные, хиппанские, ниже плеч волосы, и чернющие лохматые брови, и довольно длинная черная же его вьющаяся борода, и черные длинные ниспадающие забавные усищи — но при всем при этом мальчишеское какое-то беленькое движливое веселое личико, — всё это было видно Агнес, в светящемся, пиктограммном окне, как бы на подставке из крышки его лэптопа, раскрытой вверх, перед ним. В начале, в самом начале, когда Чарльз в этом окне напротив только появился, с год примерно, что ли, назад (или Агнес только тогда его заметила? поручиться теперь уже было бы невозможно!), Агнес даже сперва почувствовала какую-то неловкость: как так? торчит какой-то, с глазами и бородой — нарушая интимность работы ночью. Привычки на ночь задергивать окно на кухне, прямо перед которым (сидя, правда, не анфас, а в профиль, к окну правым развернувшись боком — и ровно так же развернув правым боком к окну письменный стол) она работала, у Агнес тоже не было: а зачем? — все равно из дома напротив по ночам никто никогда не глазеет, не засиживается допоздна, как она. А если — редкий полуночник — засиживается — то задвинут намордником своих собственных жалюзи. Но когда появился единственный зритель — а Агнес настороженно его краем глаза изучила — продемонстрировал он ровно такое уже аутистское гипнотическое погружение в работу и совершеннейшее безлюбопытствие к соседям, каковое было знакомо и ей, — и… Ну, в общем, был спокойно условно записан Агнес в неодушевленный пейзаж — в трубы, в противопожарные гряды на крыше. Но… Нет, ну не забавно ли — что в целом мире нашелся еще один фрик, сидящий безотрывно работающий дома за компьютером — да еще и с таким же режимом дня — ночь напролет?! Вернее, не любопытно ли, что фрика этого поместили жить ровно, ровнёхонько в окно напротив?! Агнес кратко и нежно гладила красную, гладкую крышку своего крайне крупноформатного лэптопа — тем жестом, каким иные гладят крыло роллс-ройса, — вскрывала ящик пандоры и, когда загружались все источники счастья, вытаскивала из-под стола факс профессора Эдельштайна из Иерусалима — и — нырком — вныривая в шрифты — забывала и про Чарльза, и про Каррингдонов, и про всю другую ерунду на свете.

Агнес знала, чувствовала — тем самым главным и единственно важным чувством, которым, на ее взгляд, и должен руководствоваться настоящий учёный, — ту удивительную закулисную работу, шлифовку, которой, в Ахеменидскую эпоху, подвергался (пройдя искус бывания официальным языком) арамейский шрифт. Ту нежность, с которой закулисно, провиденциально вытачивали квадратное письмо — готовясь, спеша поспеть, — чтобы, по мере готовности, — успеть как раз вовремя передать этот дивный, такой дивно удобный, такой тактильно чудесный, такой красивый квадратный шрифт в подарок по наследству ивриту, — поспеть, с подарком, к самому преддверью Новозаветной эры! Бедные, измученные, опустошенные после вавилонского плена евреи, возвращаемые Ахеменидами на родину, — бредущие на родину изгои, которым всё мерещилось, что вот-вот придет сейчас вождь, выжжет врагов огнем и разгромит мечом — отомстит, раздаст по заслугам, наведет справедливость в этом страшном мире, — а им вместо этого подарили подарок неожиданнейший: слово, шрифт, квадратный, квадратненький шрифт, квадратное письмо. Которым Господь захотел — совсем ведь вскоре после этого (меряя время по человеческим черепашьим дотошным скоростям рукописного копирования свитков и отшлифовки шрифтов — несколько столетий — секунда: вам надо спешить, писцы! буквально через параграф!) — прочитать, вслух, переписанные пророчества из Исайи в скромной синагоге в Галилейском Назарете. Всё в срок, всё встык. Всё рассчитано по минутам. Наведенная лупа. Божественная привередливость в шрифтах — спешите, пишите! И всё не имеет никакого отношения к кровавой внешней истории. Вот она — история подлинная: история слова! Вы думали, вы — народ-воитель? А вы народ-магнитофон. Вот оно — единственное истинное Божье назначение народа и любого призванного человека на земле: хранение истины (на любых доступных носителях — начиная с сим-карты души и сердца!) — и передача истины дальше, тем, кого Господь призовет следующим, по эстафете — чтобы телеграф не прекращался — пока на поверхности земли бесится вирус зла.

Частенько, забыв поесть (забыв раз, забыв два, забыв три — еще секундочку, еще секундочку — вот, еще одну фразу хотя бы до конца дописать), после десяти часов безотрывной работы, когда красные глаза, отравленные подсветкой компьютера (а также развращенные, видать, компьютерной инфракрасной глазной модой), уже ничего не видели от усталости, Агнес бывала как будто разбужена ко внешней досадной реальности несомненным чувством, что в ближайшие минуты с ней случится голодный обморок. Как жалок, как унизителен и обиден бывал этот момент! Вся вечность, которую Агнес минуту назад внутри вмещала, пестовала, видела, слышала, осязала, всё удивительное, невидимое миру биение подлинной запредельной истории, все эти родники вечности, начинавшие бить вдруг в гиблой звериной пустыне человеческой истории, вопреки всем законам и правилам, поить сокровищами духа истомившихся и упавших было духом избранных, — всё, всё, вся эта трепетная бесконечность, всё это вкушение ею авансом неземной моды бытия — вдруг, за секунду! — оказывалось наипошлейшим образом ограничено рамками формы земного крайне уязвимого ее тела. Неверными ледяными пальцами произведя рокировку сторожевых башен оливкового масла и соли меж ворохом своих и чужих рукописей на столе, Агнес вдруг телепатическим эхолотом догадывалась, что холодильник пуст как пустыня, и соль с маслом приложить физически не к чему, — и, не причесываясь, только взглянув мельком на красные, полопавшиеся сосуды в зеркале (напрасно — разглядеть ими их же отражение все равно уже было невозможно), какой бы ни был час — даже уже не выносилась, скорее как-то выпадала, вываливалась из дому — в домашней драной фуфайке, в драных джинсах, забыв сменить даже домашние туфли, — и добредала, обморочно, бестелесно, прозрачно, невесомо, проходя сквозь прохожих, — до крошечного сквера у метро, мощенного цветной фигурной брусчаткой, с ресторанчиками, с кружевными маркизами и газибо, и газовыми горелками для обогреву, и диванчиками с подушками наруже, где ночами, допоздна, бряцала чья-то теплая, сытная, призрачная, но весьма вкусно свежим хлебом, жареным картофелем и розмариновым уксусом пахнущая, со звоном вилок и ножей, жизнь. Судорожно прикидывая, на сколько минут ее хватит без обморока (нет, заказать себе уже ничего не успею! Не дождусь!), Агнес металась (насколько это можно для медленного, бесплотного существа) по скверу — и, наконец, набрасывалась, вгрызаясь зубами, даже не успев расплатиться, на единственное быстрое спасение: батон сероватого, сыроватого, еще теплого, с колющей кожу вокруг губ корочкой, только что испеченного, хлеба с черными оливками — в маленькой итальянской булочной на углу с проезжей улицей. Чуть утолив голод, жадно закупив в лавке по соседству еще и оливок зеленых — любимый свой деликатес — а также квадратную апельсиновую пластиковую бутылку сока, Агнес, блаженно подстанывая от странноватой смеси чувств и мыслей о своей жизни, двигалась, в темноте, с добычей, жадно и некрасиво на ходу пожираемой, обратно к дому, к компьютеру — потому что дописана была еще не вся глава, которую она к завтрашнему утру… нет, ну максимум к полдню, запланировала написать — так как внутри, во внутреннем, таком зримом и ощутимом пространстве, всё уже было для этого кусочка текста готово и нетерпеливо просило о детальной материализации. Из стеклянной банки оливок, вскрытой с громким кликом, соус грубо выплескивался прохожей урне в карман, а оливки начинали выуживаться деревянной тонкой длиной палочкой для размешивания кофе (метко прихваченной в проигнорированном по дороге кафе): Агнес не раз в такие минуты думала о том, что редкие встречные в темноте ее могли бы принять за бездомную — если бы не роскошь домов, мимо которых она проходила. И на белоснежных периллах фасадов которых, под колоннами, на секундочку присаживалась, чтоб поудобней перехватить в кулаке дожираемый хлеб.

Иногда все-таки удавалось дотерпеть, пока ей приготовят, по ее же рецептам, вегетарианское балти или джалфрези, или дупияза, или саг-алу в ближайшем индийском ресторанчике: шеф-повар индус был свиреп — и весь насквозь пропах карри — как будто у него блюдами с карри разило уже изо всех пор; с косыми зубами, из-под губы вырывающимися вперед под воинственным углом; с лицом, будто, посыпанным пеплом; с крайне маленькими, круглыми, крайне близкопосаженными глазками — и с черной конской челкой, выпирающей из-под белого колпака и закрывающей и без того туповатые зрачки. Но не без таланта, подлец. Завернув жаркую снедь вместе с шафрановым шампиньонным рисом в пластиковых коробочках покрепче в бумажный пакет и вкушая всё равно вырывавшееся оттуда благоухание гвоздики и фисташкового кардамона, неслась тогда обратно домой уже чуть не бегом — предвкушая синергию работы за компьютером во время еды. «Между градациями остроты блюд в индийской кухне — mild, hot, very hot — ведь точно такая же разница, как в иврите разница крепости харканья в буквах хэй, хэт, и хаф!» — нежно улыбалась себе под чувствительный нос Агнес — и тут же бывала в темноте, между двух заросших, запертых на ночь черной решеткой из крашеных пик, скверов, схватываема под руку непутевым арабским смазливым подростком, который явно катастрофически неверно трактовал блаженную нежность ее улыбки (которая, некстати, совершенно случайно во внешней реальности, пришлась на волне призрачное его, прохожее, даже не замеченное ею до этого, насквозь пройденное лицо). Уйди, мальчик, я улыбалась рифме еды и букв. Вот так вот расправишь крылья — а тут вы все, никчемные призраки, толкаетесь локтями — назойливый эламский, блудливый вавилонский, докучливый древнеперсидский.

Мать Агнес, несколько лет назад счастливо схоронив четвертого мужа, взяла да и частью распродала, а частью сдала в наем, немалое, серийно накапливавшееся (как будто специально — по соседству) и свое, и всехошнее их недвижимое имущество в Surrey; и, вдруг заявив, что ей-де на-до-ело жить в холодной скучной стране со скучными мужчинами, — рванула в Рим, купила себе всю насквозь солнцем пронизанную мансарду в Трастэвере, с видом на две пружинчатые надхолмные пинии с кронами как кулаки сырых крепких брокколи на пригорке в Пассэджата дэль Джаниколо, на некотором отдалении, — и с куда более близкими, ручными, на собственной террасе на крыше — четырьмя ярко-оранженосными апельсиновыми деревьями, в каждом из углов. А в довершение безумств, теперь еще и с каким-то изумленным бесстыдством и умилением себе же самой содержала кудлатого юного римского любовника, больше чем в два раза моложе нее самой, — который, скорее, уж Агнес в младшие братья годился. Дочери же мать посылала хоть и нещедрую, но регулярную ренту. И раз в месяц чудом, сопоставимым с высечением ключевой воды в пустыне из скалы жезлом, казалось Агнес высечение банковской карточкой денег из банкомата. Частенько манну, чудом, в магазинах приходилось высекать и с карточки совершенно пустой! Не умея ни считать деньги, ни «экономить» (еще более тяжкая болезнь мозга, чем Ванессино желание убираться дома!), Агнес днями сидела без денег вообще, — и волшебством было, когда карточка срабатывала в кредит. Как она ходила по магазинчикам! В те редкие дни, когда, не дожидаясь смертельного голода, решалась, как нормальная, закупить себе еды домой! Надо было видеть! Только некие специально, видимо, заботливо нанятые на небесах ангелы — секретные агенты умудрялись подбирать за ней забытые банковские карточки, оставленную еду (которую она, купив, заплатив за нее — и тут же про нее забыв, радостно бросала на прилавке, как лишний груз, и уходила), купюры сдачи — вываливавшиеся из пасти машинки саморасчётной кассы и не замеченные Агнес, потому что в этот момент она, божественно-презрительно улыбаясь, веселилась над загадочным зюзюкающим, шепелявым смещением согласных в разных арамейских диалектах в слове «золото», — ангелы догоняли ее, возвращали ей — что-то земное, уже совсем потерявшее к этому времени всякий для нее семантический смысл, высечя ассоциативную золотую искру.

Когда сквозь крепостную стену (выключенного почти всегда мобильного Агнес) прорывалась иная университетская подруга и, тараторя, интересовалась, почему же Агнес отказалась ехать на такой престижный симпозиум в Милан, где, поверь, была безумно возбуждающая атмосфера, и где уж твое выступление бы оценили, и где Эндрю, кстати, блистал, блистал! — Агнес лениво спрашивала себя: «а почему, действительно?» В свои тридцать три года Агнес, великолепием образования могшая посоперничать уже даже с Эндрю, давно превзошедшая его, блестяще получившая очень раннюю докторскую степень, опубликовавшая два десятка ярчайших, нашедших отклик, научных статей, — ничуть не трудилась сделать ни серьезной «карьеры» в обывательском этого слова понимании, ни подгрести доходной и престижной должности, не имела ни собственного дохода, не обзавелась семьей, не имела даже любовника, ненавидела даже вот эти вот ярмарки тщеславия — международные симпозиумы и семинары. Пять — нет, чуть больше уже… — лет назад, когда Эндрю, женатый на тихой женщине (к науке отношения не имеющей) и в течение чудовищно длинных и эмоционально изнуряющих восьми лет с удобством регулярно приходивший к Агнес раз в неделю, по субботам, на весь день (врал жене, что идет в отдел редких книг в Британскую Библиотеку), а также с шиком ездивший вместе с Агнес на все международные семинары, так вот когда этот самый возлюбленный души-не-чаемый Эндрю, гений лингвистики, узнав, что Агнес беременна, вдруг превратился в трусливого жалкого блеющего кролика, начал бемекать, что Агнес обязана делать аборт, что жена развода не даст, и вообще что жена его разорит и в суды затаскает, если узнает… и что его карьера, его карьера! международный его имидж! будут безнадежно испорчены!.. — Агнес вдруг со счастливейшим облегчением почувствовала, что этот трусливый кролик ей физически в одночасье стал отвратителен, все чары, державшие ее до этого восемь лет рядом с ним на привязи, испарились. Нервный срыв, болезнь, выкидыш, чудовищно трудный уход от Эндрю, цеплявшегося за нее, устраивавшего бабьи отвратительные скандалы, вдруг — задним умом — уже после того, как увидел, что Агнес порвала с ним всерьез — начавшего настырничать с предложением ненужной ей уже больше нечестной и неблагородной, жалкой его руки и подлого его дырявого сердца, — и в конце концов бегство от него на другую квартиру, чтоб не знал даже адреса, — всё это теперь вспоминать Агнес себе давно уже запретила — как чудовищные мифы и легенды злобного, жестокого вымершего, на земле больше не существующего, аморального народа.

Гениальность как выбор, — да, всегда. Но не у всех находятся на выбор этот силы. А если горе — это метод судьбы заставить тебя принять гениальность — что ж, мы рады таким гостям. Я чеканю монету, которая будет иметь хожденье на небесах. Вот уже третий год чеканки. Мучительной — но такой божественной. Боже, мне иногда кажется, что я не доживу до конца монографии. Будет чудом, если доживу.

Птичье остренькое лицо с узким тонким загнутым клювом (фарфоровые ноздри просвечивают) и какой-то птичий же набор предметов на овалом вытянутой голове — симбиоз яйца и гнезда: яйцо — лысый белый кумпол, и гнездо — кудрявая каштановая живейшая поросль, вкруг птичьего яйца остатками завивающаяся. Именно таким, комичным перестарком с вечным наигранным восторженным юношеским огнем во взоре, бегающим с указкой перед доской, испещренной мелованными формулами, взбегающим по амфитеатру студенческих скамей, вампирски выклянчивающим из юных слушателей реакцию, — таким виделся Эндрю ей теперь, когда (иногда), в интернете, шастая за языковедческими континентами, она натыкалась на видео-записи его выступлений, международных лекций. А эта его передняя левая прядь волос из видео, из интервью на парижской конференции! — прядь косая, сальная, рваная, даже не каштановая, а почти черная (крашеная?! Эндрю?! Ты начал краситься?!), которую он отращивал специально подлиннее, ниже носа, и по-юношески лихо перекидывал ее направо и назад, прикрывая лысое яйцо и гнездо как сеточкой! Эндрю слыл среди лингвистов не просто авторитетом — нет! Ни «авторитетом», ни «уважаемым» среди коллег по всему миру он никогда не был: он слыл просто «гением». Безумным, устраивающим скандалы и местечковые перевороты в семитологии, гением. Но по мере научного возмужания Агнес — вернее, по мере ее независимого творческого раскрепощения, по мере избавления ее от любовного дурмана и от восторга сверкающими профессиональными спецэффектами Эндрю (шутка ли сказать — ей было двадцать — ему уже сорок четыре; богатства — не его! — награбленные им и им носимые в профессиональном багаже — к тому времени были несметными, и вся семитология перевернулась в одночасье, как звенящий золотой поднос на наглой голове богатого заносчивого продавца пахлавы у Яффских ворот, грохнувшийся о брусчатку, так, что разлетевшиеся по мостовой липкие сладости вдруг достались нищим голодным беспризорным детям и симпатичным бездомным собакам — вот такое у нее, дрожащее, звенящее чувство было, когда она в юности впервые услышала его лекцию), Агнес вдруг как-то ясно увидела, что Эндрю, любитель выстраивания акцентуированных парадигм и уравнений с иксами, любитель достраивать «недостающие в найденном археологами корпусе языка звенья», предсказывать заполнение пустующих ячеек, а по мере опровержения его прогнозов — изящно выворачивать свои же ошибки как доказательства справедливости подпункта «А» второго раздела его же двадцать пятой теории, опровергающей его же двадцать восьмую (но в обновленной версии свежего года), изложенной в Веронском докладе в позапрошлом году, — короче говоря, Агнес вдруг почувствовала, что Эндрю не просто педант (все слова всегда в столбиках, по пунктикам, по формулам) — а еще и шарлатан, любящий наводить в мозгу своем такой же порядок, как Ванесса в доме Ричарда — а затем распродавать гряды парадоксально скомпонованных феноменов диалектных вариативностей (зачастую — просто случайных! обмолвок, описок, региональных безграмотностей пользователей языка!) как новейшую личную теорию, как переворот в языкознании. Шарлатан, эксцентрик — поражающий неофитов и стародумов парадоксальным — а потом эту же парадоксальность парадоксально развенчивающий. Эндрю скользил по поверхности — и никогда не заглядывал дальше грамматической и словоформной и историко-лингвистической шелухи. Фигляр — хоть и фиглярствующий на высотах интеллекта. Впрочем — один единственный урок, запомнившийся от Эндрю, ей оказался ко двору: держаться особняком, никогда не подстраиваться под посредственность, крепко сбивающуюся в стаи и провозглашающую себя законодателями мод — в науке ли, в искусстве ли, в любом творчестве — да и в жизни тоже. Да и вообще ни на кого никогда не равняться. Едва ли в жизни своей он этому правилу честно следовал. Вот и перестала она равняться даже и на Эндрю, пять лет назад.

Апрельские утра, тем временем, делались все более теплыми: курортными, томными, дымными, банными. Солнце, когда появлялось за цапельно-пепельной взбитой мутью, — виделось как на перевернутом донышке телескопа: настолько крошечное! — можно было его (когда утром заваливалась спать до полудня после ночи работы) прикрыть кончиком мизинца. Крошечный, неправильной, посекундно меняющейся формы кругловатый кусочек расплавленной золотой платины.

За компьютером, уже после каких-нибудь пяти часов неотрывной работы, спина болела невероятно! Работа, трехлетняя упорная работа-борьба, которую Агнес вытащила, дотащила на своем хребту уже почти до финиша, до вершины, — давала теперь этому хребту знать о всей тяжести пройденного, в крутую гору, пути. И дело было даже не в неудобной позе за компьютером — а в том, что позу неудобную эту (сгорбившись, перекрутившись — и нога на ногу, избоченясь — чтоб можно было одновременно дотянуться и до горы нужных материалов слева от лэптопа, и делать собственные заметки гелиевой ручкой справа от лэптопа — и, совершенно одновременно — впечатывать собственную быструю дактилоскопию в компьютер, по центру), неудобную позу эту Агнес не замечала — в течение нескольких часов — до той самой секунды, когда боль становилась уже просто неимоверной, — и, очнувшись, Агнес ощущала, что все тело занемело, — и, глядя на печатные материалы с текстом от профессора Цолина (из академии маленького города с фонетически интересным и сложным, зубным названием Ostrozhskaya), Агнес вдруг явственно видела, как листок бумаги начинает подмигивать, выключаться, перезагружаться — и загружать антивирусы.

В воздухе рассыпа́ли мелочь, серебряные монеты — мелочь, мелочь, такую мелочь, что не разобрать было год чеканки! А иногда, сразу после полудня, начинались вместо этого наоборот биржевые махинации, спекуляции — цену дню нагло завышали как могли — и из серебра день делался вдруг золотым. И Агнес, расправив хрустящие исхудавшие плечи, шла на улицу — ловить и считывать в солнечных (игривых быстрых веснушек через край наполненных) просохших переулках кашляющие звуки, ушами и подошвами: шумные, смычные, лабиальные, фрикативные, латеральные, велярные, увулярные, фарингальные, ларингальные — все, конечно же, консонантные.

Дойдя до реки, Агнес заходила в маленькое плавучее кафе с прозрачными стенами (тоже насквозь лучами солнечных отражений наполненное). Сидя в удивительном этом кафе на волнах — как будто без стен — как будто стены из солнца и воздуха! — воображала Агнес (милостиво трансформируя реальность, как бы преломляя реальность на коэффициент будущего — глядя на простых выпивох и обжор за столиками рядом), что сидит уже в каком-то здании на небесах (как будет, будет же однажды ведь сидеть!) в компании удивительных, чутких, тонких (и безгрешных!) знатоков арамита — и беседует с ними (как будет, будет же ведь однажды непременно беседовать!). И вдруг становилось безумно жалко тратить земное время хоть на что-то, кроме подготовки к небесным этим разговорам и встречам, — перед небесными знатоками арамита ох как не хотелось ударить в грязь лицом! — и Агнес, расслабившись было, вплыв было в укачливую житейскую прелесть парадоксально золотого плёса зелёно-грязной Темзы, веселых сытных голосов вокруг и прелестных же тройных пинг-понговых отражений солнца, волн, невидимых стекол и (увы!) — пива на соседском столике, — вскакивала и бежала домой, доделывать главу.

А однажды даже увидела сон, удивительный, солнечный сон — нет, сном, пожалуй, видение это кощунственно было бы назвать! Откровение, дар. Заснув вдруг как-то на полчасика в полдень, после двух дней непрерывной работы, оказалась Агнес перенесена в удивительное, неизвестное, незнакомое, невиданное (но всегда так чутко предчувствуемое!) запредельное пространство: конечно же — за рабочий стол! Но вот где находился письменный этот стол! Вокруг, вокруг — было… Агнес начала с нежным улыбчивым любопытством осматриваться (чёткая, ни на секунду не оставлявшая ее наблюдательная и аналитичная трезвость сознания — были залогом реальности происходящего!) — вокруг были стены — но какие-то легкие, незамурованные стены — и даже не достроенные до конца — низенькие, и в восьмушку, максимум, ширины, с красиво и ассиметрично скругленными краями — ни одного угла — выгородки, как будто театральный намек на стены, скорей, чем защита. И, то, как прекрасно себя Агнес там, в удивительном, личном этом помещении чувствовала, свидетельствовало о том, что защищаться там и вправду не от кого. А вокруг, вокруг — о, это было самое прекрасное и неописуемое земными словами, земными понятиями. Дело в том, что комната эта, вместе с письменным столом, вместе с самой Агнес — легчайше висела в воздухе ни на чём. А вокруг, вокруг! Вокруг, сколько хватало глаз (а хватало их, вдруг, в секунду отдохнувших, избавившихся вдруг внезапно от всякой компьютерной усталости, — до горизонта), — вокруг был… воздух? свет? светящийся чистый свежий воздух — и впереди, и внизу (под комнатой). Эфир — сказала бы она — если бы слово не казалось ей чересчур выспренным. Нет, коврик в комнате был — и даже покоился на полу — но пол сам с удивительной уверенностью и прочностью покоился на воздухе! И внизу — внизу было то же самое — голубоватый, свежайший, чистейший, светящийся дневной воздух! И сколько хватало глаз — назад — и вправо, и влево — было то же самое. Вверху, над ней — разумеется, тоже! — никакого потолка! Солнца нигде видно не было — но мягкий дневной радостный свет как бы был растворен во всём воздухе равномерно. Агнес села за рабочий стол — и выдвинула (справа) второй сверху ящичек — и вынула оттуда бумаги. Встала, положила кипу бумаг на стол, стала их перебирать — и поняла, что здесь, в этом ящичке — всё, что относится к ее периоду жизни с Эндрю. Среди бумаг она увидела ту, что относилась к злосчастному дню, только в начале знакомства с Эндрю, когда она была опоена влюбленностью и, по молодости лет, не в состоянии даже была всерьез понять, какую боль причиняет этим его жене (заочно? незнаемо? тайком? прекрасно… нож в спину в темноте — незнакомой ей женщине, быть может задыхающейся там, где-то, от телепатических приступов прозрения!). В тот день Агнес казалось, что ее жизнь погибнет, если она не будет вместе с Эндрю. Теперь, повертев в руках листок, Агнес вдруг как-то внутренним наитием увидела, что адюльтер с Эндрю, наоборот, едва не убил ее, едва не убил ее душу, ее научный дар. Всё поняв — вздохнула — и убрала всю кипу бумаг обратно в ящик. А уж, задвинув ящик, и сев опять за работу (всё никак не надивясь — то и дело разглядывая с улыбкой красивый светлый воздух вокруг, эту светящуюся радостную воздушно-солнечную чуть-чуть голубоватую взвесь, во всех направлениях, — на которой было так надежно!), Агнес и вовсе почувствовала удивительную легкость: «вот, проблема, которая меня мучила — исчезла. Так же и все новые сегодняшние проблемы, — кто знает, что там еще лежит в ящиках! — всё это ерунда, по сравнению с вот этим чудом вокруг!» — и немедленно проснулась — свежая, бодрая, хотя «проспала» всего несколько минут, — и с удивленной благодарностью счастливо рассмеялась: «Так вот, значит, как будет выглядеть моё рабочее место в Вечности!»

Но бывали и другие дни: мерзкая серятина! — которых, казалось, не переплыть, не перебороть: на небе никакого солнца вообще — ни золотого, ни платинного, ни даже серебряного, ни большого, ни даже крошечного, — одна ртуть, муть. И небо ввинчивает тебя как будто в землю — как будто на голову тебе бросает гигантский серебряный поднос и оттаптывается на нем, с малоприятным звуком. И все никак не разродится дождем — а когда, наконец, дождь начинается — то не настоящий дождь — а так, издёвка, гнусная шутка: как-то подплёвывается — просто чтобы еще больше изгадить настроение! Звонили в дверь из газовой компании и грозили вывезти имущество (флэш-карту хотя бы, мне, надеюсь, оставят, недоумки), если она немедленно же не заплатит квартальный счет.

Впрочем, просматривая готовую уже часть монографии в компьютере, Агнес ярко видела, что бриллианты, истинные сокровища, в тексте, как на вспаханном поле, ею зарытые, и бриллиантовыми деревьями уже взошедшие, и бриллиантовые начавшие приносить плоды, — выработаны, родились именно в такие вот страшные дни депрессии, боли, отчаяния, мнимого бессилия — именно на противостоянии: как будто мир атаковал именно тогда, когда чувствовал, что она в двух секундах от создания этих сокровищ. Поняв это, Агнес прочно запомнила: чем больше сопротивление среды — тем, значит, больше масштаб того, что задумала сделать — и именно это среду пугает, заставляет огрызаться. Значит — надо просто идти дальше, работать в вечность мощнее и аскетичнее — и не ждать награды в виде милого настроения.

Агнес запрещала себе читать новости — но, вот, в воздухе зародились военные слухи и навязчиво запахло эсхатологией — и хотя бы раз в месяц (не яд, гомеопатия!) Агнес, корчась от отвращения, всё же, мировые сводки предпочитала просматривать — чтобы не проспать ненароком конца света! Дикая держава (некогда славившаяся неплохими лингвистами и щедрыми закупщиками древних кодексов), увы, проработавшая весь век почти прошлый в подрядчиках у сил зла, теперь вдруг взглянула на себя в кривое зеркало и, ужаснувшись собственным оскалом в отражении, вновь озверела, и принялась за старое — крушить всех маленьких доверчивых соседей, которые имели простодушную глупость поверить в недавнее империи этой раскаяние. Не надо даже было обладать педантизмом Эндрю, чтобы простроить примитивнейшие два-три алгоритма — пинг-понгом через вечность назад отщепившиеся от интересов Агнес аравийские языковые подгруппы, — которые, с ядерной подачи державы этой, неминуемо должны были теперь, после того, как мировая чека была выдернута, привести к…

Успеть бы. Успеть бы. Монографию, всё же, как-то хотелось опубликовать до того, как дебилы взорвут планету. Впрочем — тоже не велика беда: мою-то уж книгу сразу тогда перенесут на вечные носители, в обход земной типографии. Кроме того — видали мы эти воинственные империи и бесславный их конец — всякие битвы при гавкающих городах, гетеры, поджигающие библиотеки, — и кто теперь вспомнит о них? Разве что, как антураж для параллельной (случайно пересекшей гнуснейшую внешнюю историю) истории языкознания — но уж это никогда и никак не связано было с торжествующим у власти зверьём.

Еще ее очень смешили, до хохота, фашисты — разных стран, разных национальностей — но до невероятности одинакового узколобого интеллекта! Знали бы, неучи, что даже языки свои унаследовали через так ненавистных им всем носителей-евреев, и прочих инородцев-финикийцев, — ведь любое малограмотное фашистское быдло даже не в курсе, что буквы родных их алфавитов, которыми они так кичатся, родились (все до одного!) от финикийского и иврита! Как прекрасен этот виртуальный танец букв — когда, проворачивая и вертя, хулигански, финикийские и древнееврейские значки в воздухе, в невесомости, как будто в компьютере (выворачивая их изнанкой или вертя кругом!), в объемной графике, — можно было разгадать в них будущие буквы греческие, латинские — а значит, и английские, и немецкие, и французские — и даже русские, и даже индийские!

А вот грянуло (как всегда поправ календари) лето — и какое! Книга была практически готова — и, как при прорытии подземного Силоамского тоннеля — из источника Гихон в Кедронской долине — внутрь окруженного городскими стенами Иерусалима, — ровно в ту точку, где заранее, с хорошим историческим запасом, нужно было создать чистый источник Силоам вместо застоявшегося пруда, — палеоеврейские каменоломы, сами не зная того, уже жаждавшие квадратного арамейского письма, еще ударяли киркой, каждый навстречу другу своему, — но оставалось пробить в камне всего-то-навсего три локтя — и слышен был уже возглас одного, обращающегося к другому. Собственно, оставалось написать яркий заключительный синтезирующий кусочек, с образом, пожалуй что, именно Силоамским, чтобы закольцевать книгу не только к началу — но и выпустить луч к будущему; и навести привередливую правку: проверить, не слишком ли в лоб, не слишком ли прямолинейно заявлены в книге иные идеи, — лучше ведь жесткой чередой фактов кое-где подвести читателей к выводам самих. Тех драгоценных двадцать пять — двадцать семь (ну или пятьдесят — если быстро сделают перевод) читателей на терпящей бедствие планете, которые книгу в состоянии будут понять. Но голос, полновесный голос живой, родившейся книги уже, из-за последней каменой стенки-преграды, безусловно, звучал. И ударили каменоломы каждый навстречу другу своему, кирка к кирке, — и пошли воды от источника к водоему Шилоах.

Звуки, жаркие летние звуки, летали в вечерней темноте между ее и Чарльзовым домом, как между анлаутом и ауслаутом слов. Итальянка из дома напротив (чуть поправее и повыше окна Чарльза), высунувшись зачем-то в раскрытое окно, и лишь ненадолго вдергиваясь внутрь кухни (со звоном разбиваемых бокалов), истерически кричала на любовника — а он — на нее; кричали, причем, не оба разом, а каждый давал другому выораться — а потом уже начинал орать сам — во время чего второй уважительно замолкал и ждал — как в опере. Какая-то злобная крыса из подвала (левее Чарльза) визжала на кротчайшую старушку (двумя этажами выше, над собой), что пожалуется в местный совет, если та не прекратит кормить на подоконнике голубей — ибо они гадят ей на голову. А не надо потому что быть крысой и залезать жить в подвал. Дынцдынцала танцевальная музыка с парти на террасе у кого-то из соседей, слева. Все будто вывернули, от жары, жизни начинкой наружу. Даже Чарльз, видимо, поддавшись гипнозу жары, сидя, как обычно, перед раскрытым окном и читая что-то у себя на экране компьютера, вдруг смачно захохотал, — а когда Агнес на него обернулась (легкий кивок головой вправо), Чарльз, легкое ее движение это увидев, — как бы в свое оправдание — комично вздернув мохнатые черные свои брови, экспрессивно указал ей обеими руками на экран собственного лэптопа: мол, смотрите сами — невозможно же удержаться от гогота! «Конечно же какая-нибудь лингвистическая шутка», — моментально догадалась Агнес — и углубилась обратно в свой текст.

И вот тоннель был прорыт. Незначительность остававшейся правки, шум в голове от счастья свернутой горы…

У самого подъезда Агнес вечно пасся чей-то дряхленький, худенький крайне старомодный припаркованный мотороллер — отбрасывая на сиреневатый асфальт тень темно-ослиного оттенка; и, по-ослиному же, избоченясь и на бок наклонив голову, прижимал от жары ослиные уши. Агнес выходила (не позже полудня) в жаркий палисадник (громадный ключ в кармане, расколдовывающий черную, густо крашенную чугунную калитку в изгороди из густо крашенных пик), любовалась мелкими фиолетовыми цветами буйного чайного дерева — и осторожно нюхала кисло-приторный белый шиповник.

— Я уже это сегодня тоже дела! — доверительным шепотком признавалась ей дряхлейшая старушка с рюшами жабо меж лацканами твида, в шляпке — и с дряхлейшим западно-высокогорным белым терьером на поводке, тяжко шаркающим, как и хозяйка, по мягкому изумруду. — Честно Вам сказать? Великолепно! Великолепно! — и белые меховые уши, белый меховой коротенький хвостик, и край ручки белоснежной тонкой изящной металлической тросточки старушки и белый шиповник в шляпке дергались при ходьбе в рифму.

Но вдруг случилась катастрофа. Агнес не враз поняла, что произошло, когда в понедельник оказалась разбужена чудовищным грохотом — как будто дом сейчас рухнет, как будто каменоломы вдруг сошли с ума и уничтожают ее дом, как будто им вдруг какой-то мерзкий шутник вдруг сменил задание, исказил дорожную карту. Едва высунув нос из пещеры — Агнес не увидела ни золотого светофора, ни сикомора: в окно заглядывали три наглых грязных рожи, мужики, и один из них с ист-эндовским фусюканьем горланил:

— Гивь ась сям во’а, гиизя!

Вскочив, замотавшись в одело, и в секунду, с ужасным подозрением, взлетев вверх по ступенькам в кухню — Агнес быстро осознала вселенский размах катастрофы: все окна (не только ее, но и Чарльзова дома) заросли с умопомрачительной быстротой сколачиваемыми лесами. Звонки менеджеру, мольбы, жалобы — ничего не помогало. Мы, мол, Вам звонили, хотели предупредить, косметический плановый ремонт задних фасадов, но у Вас был отключен телефон. Грохот кувалд не утихал ни на секунду.

Работать было невозможно. Агнес уехала на весь день к Каррингдонам. У Чарльза, когда она вернулась, окно выражало всё оскорбление происходящим как могло — были наглухо задернуты жалюзи, — и внутренне она этот возмущенный жест поприветствовала. Но зарисовка, замазка этой привычной буквицы Чарльзова окна сделала ситуацию во дворе еще неуютнее, еще невыносимее.

История заполонила двор — во всей своей неприглядности: по вавилонским многоэтажьям лесов громыхали, сновали вверх и вниз мужики, заглядывали в окна, разговаривали друг с другом криком — даже когда находились друг от друга в расстоянии рукопожатия. Агнес было видно, что торцы каждой доски, из горизонтально кинутых на схваченные болтовыми локтями металлические сваи, закрывавшие большую часть и без того задернутого окна Чарльза (конструкции снаружи своего-то окна ей было не разглядеть), были выкрашены в разные, почему-то, цвета: какой-то — в нежно-сиреневый, а какой-то в нестерпимо алый индийского толка — зловонный какой-то цвет, — и Агнес подумала, что рабочие экстравагантно заранее помечают подходящие по калибру доски, и потом собирают их по цвету, как дети кубики. Но потом решила, что все-таки их, несмотря на неприязнь, слегка романтизирует, — и доски наверняка просто испачкались о разные здания, которые шумные изверги красили перед этим.

В задернутых жалюзи в Чарльзовом окне, ночью, как в экране, метался его черный силуэт: Агнес видела, что он все время привставал из-за компьютера, оборачивался куда-то. И, как ей показалось сквозь все эти ширмы, — ужасно нервничал. И, за деревянными его желтовато-коричневатыми рёберными жалюзи, огромный желтый абажур лампы над ним выглядел как полная луна сквозь тростник. А на следующий день на ее собственных, подоконных лесах, на горизонтальных досках, скомканная кем-то из рабочих кульковая обертка от шаурмы лежала как крошечная мертвая птица, судорожно поджавшая ноги.

А когда ровно через неделю нашествие схлынуло и исчезло так же внезапно, как и заявилось (Агнес умудрилась даже проспать, привыкнув к шуму, тот момент, когда рабочие разбивали кувалдами крышки креп и разбирали вавилон), — Чарльз вдруг куда-то пропал. То есть квадрат окна его, теперь уже раздернутый, — не зажегся вечером, не наполнился привычным содержанием — Чарльзовым силуэтом и компьютером. Через десять дней его отсутствия Агнес, доделавшая уже почти всю правку, созвонившаяся уже с издателем и получившая положительный ответ, — запаниковала: досада, которую она испытывала, глядя по вечерам на пустое, черное окно Чарльза, сравнима была с тем, как если бы кто-нибудь вдруг стащил с привычного места любимую ее гелиевую ручку! Как они посмели?!

Испытывая непонятную, необъяснимую, все больше и больше с каждым днем нараставшую тревогу, Агнес, прекрасно осознавая и вслух говоря себе даже: что трюк этот древен как мир — тосковать по тому, чего тебя лишают, — все-таки не вестись на него не могла. А как мило Чарльз, прошлой зимой, когда был жуткий мороз минус один по Цельсию, вязаную, кругленькую, почти девичью пестренькую надевал шапочку — распахивая настежь окно и, так же, сидя за компьютером перед окном, работая (морозный свежий воздух, чтобы не заснуть, чтобы взбодриться? или ловил, пригоршней, экранируемый стенами сигнал мобильного интернета?). «Может быть… А может быть…» — сама себе не договаривая, что «может быть» (может быть, она зря прежде не обращала на Чарльза достаточного внимания, может быть, это был знак, может быть, это всё неслучайно, — может быть, она должна была бы с ним как минимум подружиться), Агнес сердито бросала работу и шла вышагивать квадратурной прогулкой вокруг квартала — своего и Чарльзового дома. И уж ни в какие приличия не вписывалась та живейшая радость, которую Агнес, когда еще через пару дней Чарльз объявился, почувствовала: когда Агнес проснулась и сердито, по ковровой лестнице, поднялась на кухню, Чарльз уже как ни в чем не бывало восседал — как обычно! — за компьютером! Чарльзово окно (нижняя створка его) была поднята — Чарльз был слегка развернут направо, а в глубине (комнаты? кухни?) еще кто-то был: да-да, какой-то друг его (разобрала Агнес, приглядевшись, — почти не таясь — так рада она была его возвращению — что стояла во весь рост прямо перед окном и разглядывала оконные новости) сидел на диванчике каком-то, слева, который целиком Агнес виден не был; Агнес слышала даже их голоса — но слов разобрать не могла. Чарльз, милый, бородатый, лохматый, чернокудрый Чарльз, где же ты пропадал? Давай поговорим о чем-нибудь прекрасном, Чарльз! Например, о вечных носителях: забавно — правда? — что прежде «вечными» носителями называли надписи, высеченные на камне, а теперь «вечными» мошеннически называют всякую вновьизобретенную цифровую кремниевую дребедень, которая расплавится в случае ядерного взрыва моментально. Или, Чарльз, ну не мило ли, что древние глиняные таблички, описав полный круг (замыкающей себя, исчерпывающей себя, похоже, цивилизации), превратились в цифровые tablets!

Вдруг Чарльз, как будто услышав ее радость, обернулся, от друга, лицом к окну, — и ровно в тот момент, когда Агнес распахивала вверх и свое, громадное, гораздо больше чем у Чарльза, сашевое окно, — ровно в тот момент, когда кистью она придерживала вверх створку, и даже отреагировать адекватно не могла, — Чарльз вдруг замахал ей приветственно рукой. Агнес кивнула — не будучи, впрочем, уверена, увидел ли он этот жест. И быстро отошла от окна. Выскочила на улицу. И долго не могла прийти в себя. Как мне теперь там работать?! Одно дело — когда Чарльз безобидная часть антуража, — и совсем другое, если… что за бред, просто разволновалась почему-то из-за его отсутствия — мало ли с ним могло что случиться… что за глупые суеверия: «знак», «не случайно он живет напротив меня» — да мало ли десятков соседей еще живет напротив… подумаешь — работает по ночам, как я!… эка невидаль!… «знак!»… тоже мне! «знак»! какой-то кучерявый волосатый сосед… обычный эффект разгерметизации после завершения большой работы… забыть немедленно… Фу, как я разволновалась…

Забыть, однако, никак не получалось. Агнес подолгу (чего отродясь не бывало) торчала перед высоким зеркалом в гардеробной комнате (завешанной какой-то вышедшей давно, лет пять назад, из моды одеждой): исхудавшая, с резко обтянутыми чересчур светлой кожей скулами — а большие черные глаза так сильно портит неприятный узор полопавшихся сосудиков. Надо больше гулять, Агнес, надо просто больше отдыхать. И этот удивительный подбородок виньеткой (под маленькими узкими губами) — крайне маленький, резко подкрученный — но все-таки как-то слегка чересчур горделиво выдвинут вперед. Чересчур волевой, пожалуй… — пожалуй что отпугнет любого мягкохарактерного слабака. Тьфу, о чем я, о чем я?! Зачем мне мягкохарактерный?! Зачем мне вообще кто-то… Тьфу, ну вот опять не вычитала ни страницы сегодня… Агнес бережно, как будто может спугнуть кого-то, распускала, из пучка, до пояса достававшие черные вьющиеся волосы — и выходила на улицу.

В маленьком веселом магазинчике у метро Агнес, не вполне отдавая себе отчет, зачем ей это все сдалось, злясь на себя, купила, в одну из прогулок, яркую летнюю блузу — всю в мелких фиолетовых цветах чайного дерева — на молнии и с капюшоном. Через год после разрыва с Эндрю, как вот она вспоминала теперь, идя по цветастой брусчатке, была у нее (скорее из какого-то чувства мести Эндрю) глупая и недолгая история с чернявым, барашко-головым, оливково-кожим красавцем, как из древних оживших хроник, рослым ровесником ее, аутентичным носителем небезынтересного ей языка, произносившим букву хэт так, что можно было упасть в обморок от восторга, — проводником, сопровождавшим ее во время научных шляний ее по Средиземноморью. Шли мне эсэмэс. Я очень скоро вернусь. Волновалась за него (дистанционно — уже из Лондона), когда узнала (из эсэмэса), что он ушел служить на милуим. Воображала: вот его убьют — а она будет плакать и, наконец, оторвавшись от научных занятий, оценит его по-настоящему. А когда он раз нагрянул без спросу к ней, в Лондон, — без жаркого родного архаичного ископаемого антуража как-то стало ясно, что говорить-то с ним, хоть и есть на чём, да не о чем. И Агнес вдруг как-то стыдно стало с ним быть — как стыдно было бы жить, например, с ослом. Каким бы красивым он ни был.

Был еще… — вернее, какой там «был»! — просто ухаживал за ней, пару лет назад, — рыженький нежно-веснущатый юный широкоплечий шотландец («горец», как в шутку Агнес его называла), с чересчур, правда, толстоватым, на взгляд Агнес, задом, — менеджер, проводивший ремонтные работы и присылавший ей (с феноменальной чуткостью и предусмотрительностью) рабочих, наладив, за несколько дней, все неработавшие краны, освежив безароматной краской магнолийные и лилейные стены в квартире. И Агнес было со смехом подумала: «зачем людям нужны мужья? нужен просто хороший набор слесарей, декораторов и карпентеров». Ухаживания этого самого горца, однако, на беду его, проявлялись архитектурно-интерьерным образом: зайдя к ней под уважительным предлогом (что-то нужно было проверить в кухне — в момент, как раз, когда Агнес работала), он заискивающее спросил, «можно ли ему прибраться на полочке в ее кухне», — и Агнес, с истеричным смешком, с ним распрощалась — и больше не захотела его видеть никогда в жизни.

Но Чарльз, Чарльз… Я не верю, что Чарльз может хоть на йоту в интеллектуальной поступи оступиться… Человек, высидевший за компьютером за последний год не многим меньше часов, чем я… Человек, работавший без устали, без сна! Не может всё это быть случайным… Я буду последней идиоткой, если не расслышу такого явного намека — этой странной симметрии наших квартир, жизней… Агнес проходила стеклянную стену бара в сквере у метро и видела две скандинавские пары — друг напротив друга — за одним столиком, нос в нос: белобрысых, крепко сбитых двух до кошмара одинаковых парней, коротко остриженных, со спиралевидным вьюнком волос на затылке, — и двух до ужаса одинаковых бесцветных, стройных, худых, спортивного склада девушек с соломой волос, сжатой в копну. И снова Агнес становилось вдруг отчего-то тошно: «Зоологическое, стыдное… Это всё равно как выбирать себе пару в зоопарке!»

Агнес, всеми этими странными размышлениями и нестроением чувств, выбита оказалась из настоящей своей жизни до такой крайней степени, что когда прозвонилась, встряв в случайную брешь на минуту включенную телефона, университетская подружка («Ну сколько можно, как тебе не стыдно, сколько мы все тебя не видели?!»), — Агнес, как зачарованная (всё равно уже всё делаю не так, как надо), безвольно согласилась встретиться. В японском ресторанчике в Сити ждали ее не одна университетская подружка, а аж две. Обе бойко, с энтузиазмом рассказывали, что за годы, которые Агнес сидела в научном затворничестве, каждая из них успела сделать по аборту — а недавно, вот в этом году — представляешь! — почти одновременно! — расстались со своими последними в очереди бойфрэндами — и за это надо выпить! — кричала вторая. Агнес вернулась со встречи как отравленная, чуть не слегла, назавтра затемпературила, да и вправду почувствовала симптомы отравления (прямо как Флобер, после того, как написал знаменитую мышьяковую сцену с мадам Бовари), — волевым, однако, усилием приказала себе об ужасе, об этом танце призраков, забыть, прочистила желудок и душу — и даже попыталась себя усадить за работу (может быть, задернуть мне теперь жалюзи? среди бела дня?) — и не смогла.

Агнес прекрасно осознавала, что происходит: время, ее личное, вечное, вневременное время, в котором она жила, вот уже так долго, отречась ради работы от всего, вечное время, которое было герметично ради нее закупорено, вольготно и привольно позволяя ей в нем путешествовать и творить, — вдруг, по ее вине, дало течь, — и в жизнь ее врывалось, клочьями, время внешнее, кошмарное, внешнеисторическое — ежедневным прибоем приносило вдруг, и швыряло в лицо, ненужных, страшных людей. В том числе — и людей из прошлого. В раздризганных чувствах, не зная, как залатать брешь, восстановить герметизацию… Вернее, зная, прекрасно зная, что дело в Чарльзе, в уловке израненных чувств, бывших не готовых к защите, в эйфории законченной работы, в этих дурацких строительных лесах, в этой мертвой птице, в идиотском его исчезновении, — примитивнейший событийный соблазн, и надо просто собрать всю волю и выкинуть это из жизни… Невозможно же уже не только работать, но и дышать!

Чарльз, Чарльз, мне нужно тебя увидеть, мне нужно поговорить с тобой — просто вместе кофе вот тут вот — у метро, в кафе. Всё прояснится по первым звукам. Бред, марево соблазна — или судьба. Но как, как подать тебе знак? Плакат, тушью — в окне — встречаемся через четверть часа?

Чувствуя, что на весах лежит слишком многое (цинично говоря — недовычитанная правка монографии), Агнес решилась намеренно (и поскорее!) искать с Чарльзом встречи. Двор… Нет, не двор — сад, двор, переулок — всё вместе (нарезка заборами разграниченных буйно заросших садов — узких и коротких, доступ в которые был только у жильцов наземного этажа ее дома; а в центре, параллельно домам — узкая, даже не заасфальтированная дорожка, переулочек, который соседи использовали как гараж под открытым небом; а дальше — такие же маленькие сады, с пальмами и горизонтальными кипарисами, принадлежащие Чарльзовым уже нижним соседям) — словом, пространство, разделявшее их дома, было домами этими замкнуто с фронтов наглухо — а с боков запечатано еще и другими домами, покороче, а также высокими, выше человеческого роста, каменными заборами (с запирающимися лазейками для машин по центру), — и в этом была главная проблема. Неназойливо пройтись под окном у Чарльза никакой возможности не было — поскольку физически отсутствовал для этого променад. Можно было, в конце концов, как бы невзначай прогуляться у его подъезда с фронтальной здания стороны (противоположной той, которую она видела из окна) — но здание его было настолько затейливо по форме надстраивающихся, друг за другом, как подъезды, частиц и сегментов, настолько длинно, — что рассчитать, где именно Чарльзов подъезд, — можно было бы, вероятно, только с какой-нибудь гигантской линейкой в руках. И вообще, что за чушь… Что я задумала?!… Как угадать, когда он выходит из дому? И главное — зачем? Зачем?!

Агнес испуганно и, одновременно, с взведенными нервами, обходила свой же собственный квартал — вдруг превратившийся в какой-то непреступный лабиринт: слева, после торца ее здания (в котором какие-то идиоты век назад заложили несколько окон кирпичной кладкой), цвел, как и в палисаднике, белый шиповник, но крайне мелкий, — но только здесь он не подстригался, а попирал все законы британского садового искусства — вымахал выше каменного забора, был метра три высотой. Дальше — вместо забора — перпендикулярный дом, в торце которого кто-то недавно, не выдержав глупой слепоты заложенного кирпичами окна, проделал стрельчатое окно — высокое, узкое, как бойница — и со вспрыгивающим сводом кверху. Затем — блаженная тень гигантской, высоченной, на панель и мостовую кроновой сенью раскидывающейся, хоть и не слишком крупнолистой, а зато густейшей липы — тоже противозаконной: как-то раз приехали рабочие, саранча-кокни, с приказом мэра, с альпинистским снаряжением, и хотели было залезть на липу с бензопилами «спилить все выступающие за забор ветви для безопасности прохожих и движения» — но местные эти самые прохожие, а также жители обоих домов живо пообещали самим этим рабочим поотпиливать всё что торчит — если они дотронуться хоть до веточки. И липу спасли. А после — шли сплошняком кубы жутко гладко подстриженных, с темно-зеленым лоском, очень высоких, и густых, почти взглядо-непроницаемых кустов бирючины — бррр, обдало веселыми ледяными брызгами поливалки! Агнес чуть приблизила глаза к кустарнику — и рассмотрела, сквозь зелень, женщину в зеленом, по ту сторону, — рядом с оранжевыми квадратными, неудобными на взгляд, летними стульями-шезлонгами, — со шлангом, увлажняющую свой садик, а заодно, через брешь в кустарнике, — еще и прохожих.

Изнанка Чарльзова дома отсюда, вот сейчас, когда солнце затянула пепельная куча, — выглядела и впрямь серой — и только в крынках окон — молоко (недавно подбавленное рабочими), да кариатидовы изгибающиеся тонкие белоснежные водосточные трубы. В Чарльзово окно заглянуть отсюда не было никаких шансов — видно окно было — но под тем далеким углом, который уж точно не позволял бы ему Агнес, здесь гуляющую, увидеть.

Ну что ж… Заходила с правого торца своего дома и гуляла по этой линии запертого квартала. Еще одно персидское окно стреляет сводом в еще одном перпендикулярном домике. Затем — запертая пещера въезда для машин. Затем — высоченный крашеный блестящий розовый деревянный забор выше человеческого роста; за ним — обкорнанный в ноль платан — не уберегли! — без листьев и без веток — только с одними стволами в военном защитном камуфляже! — тыкающий в небо единственным уцелевшим, прозревшим пальцем, как John the Baptist, на знаменитой картине, — а мнимая розовизна непреступного забора утыкается уже в дом Чарльза. Окно его, хотя и было к этой стороне двора ближе — однако оказалось напрочь закрыто в видимости какими-то бесформенными наростами террас и пристроек в первых сегментах здания. И, наконец, фасад — сливочные колонки; завитые по диагонали в спираль туи в кадках на крошечных, декоративных балкончиках первых этажей. Днем, сейчас, было такое впечатление, что дом нежилой: за десять минут, пока Агнес, с мутящимся от стыда взглядом, с колотящимся сердцем, мимо него прогуливалась, никто, ни один человек, из него не вышел, и никто в него не вошел. Я не понимаю — где все эти итальянки, итальянцы, где крысы из бэйзмента, где старухи, любящие голубей? Неужели ни у кого нельзя невзначай спросить: простите, а в котором номере живет… Кто? «Чарльз»? Как объяснить?! Ну эдакий заросший лохматый белолицый черноволосый дурень с бородой и усами и крайне веселыми бровями — вы, наверное, знаете, он всегда сиднем сидит ночами напролет работает за компьютером? Ах, не знаете? Как странно! Знакомы ли мы? Да мы, видите ли, практически родные! Ну, он один раз махнул мне из окна рукой. А зачем мне он? Ну, как бы вам сказать — нет, нет, совсем не то, что вы подумали — просто нужно поговорить с ним и всё выяснить! Выяснить, можно ли вместе с ним, например, сгонять в Маалулу, — а то одной туда стрёмно! Видите ли, мне нужно работать — а пока я не переговорю с ним, мне не работается. Достаточно внятное объяснение? Ах так?!

Агнес как-то не задавала себе вопрос, что сказать Чарльзу, когда вдруг действительно увидит его. Улыбнуться? Ну, и, наверное, легче будет подобрать слова — чем вот так вот уже сколько дней подряд слушать варварскую тарабарщину собственного сердца, вдруг сошедшего с ума, вдруг позабывшего умную и тонкую речь. А вдруг… А вдруг — в том ящичке, в соседнем ящичке, справа, моего небесного письменного стола, в соседнем с тем, где были бумажки про Эндрю, — вдруг, вдруг там и про Чарльза было?! О, ужас, вдруг я втягиваюсь в очередную страшную ошибку… А вдруг, вдруг… Вдруг он меня просто не узнает — без обрамления окна?! Вдруг он близорук?!

Бунт себя же против себя. Как знакомо было это состояние для Агнес. Лэптоп был перетащен в спальню. А в кухню же (читай — к окну с видом на Чарльза) Агнес поклялась себе не заходить даже за водой, даже если будет умирать от жажды. Корчась, за маленьким столиком, заказанным из Икеи по интернету (с названием то ли вейнемейнен, то ли гитлерюгенд), на краю кровати сидя (сикомор в окне — вот здоровый вид! хотя и здесь сейчас тяжелые шторы задерну. Скит. Пока не вычитаю всё до последнего цадика. Обещано ведь, что будем как ангелы на небесах, — не будем ни замуж выходить, ни жениться. Так зачем же медлить?!), Агнес, каждую секунду в десять раз сильнее плывя против течения, — пока не почувствовала, что сопротивление исчезло, — победоносно отпраздновала, наконец, чистовую выбелку, завершение работы — и отвезла флэшку с рукописью издателю, домашнему, тихому, бесконечно далекому от языкознания — но зато влюбленному в древность, бравшемуся делать бестселлеры даже из академичных узкопрофильных книг, — жившему на другом конце города — в Хампстэде.

— Мама, я… ты слышишь меня? Нет, подожди, про Роберто потом — ты слышишь меня? У меня есть для тебя кое-какие новости… — тихо, захлебываясь счастьем, говорила, идя по переулку с резким холмистым рельефом, где жил издатель, едва выйдя от него, с подписанным контрактом в нижнем боковом карманчике блузы на молнии с капюшоном, ярко испещренной мелкими фиолетовыми чайными цветами, Агнес. Мрачные на вид, тяжелые, неказистые, безвкусные виллы, всегда ее неповоротливостью раздражавшие, даже непонятно почему так ценимые ловцами земных недвижимых гирь, — даже они сейчас казались какими-то любезными, улыбчивыми. — Мама… Не перебивай же меня! Я только что доделала…

И тут она увидела Чарльза. Не может этого бы… Агнес даже не поняла в начальную долю секунды, что случилось! Как будто масштаб схлопнулся! Как будто Чарльза уменьшили соответственно коэффициенту того отдаления, на котором Агнес обычно, в далеком квадратном окне, его видела — Чарльз был малышом, почти карликом! Всё еще держа мобильный телефон в руке, но только, от ужаса и неожиданности, как-то перенеся его от уха к носу, словно желая за ним спрятаться, Агнес, не отрывая глаза, рассматривала чудовище, шедшее ей навстречу. Чарльз — несомненно, это был он! ее сосед! — ростом был ей примерно по пояс, шел, колченогой походкой, катил на уродливых ногах-колесе, вверх на горку переулка, прибивая рельеф, как будто пытался выделать в нем ступеньки; черные, чуть кучерявые длинные волосы и борода были немытыми, и как будто собрали в себя какой-то мелкий мусор, встречавшийся на его пути за последний месяц. За спиной его был рюкзак. И, в приближении, в белом его лице, Агнес тоже увидела следы какого-то страшного болезненного искажения, уродства — чуть расплывающиеся, чуть опухшие, с едва заметным намеком на карликовую обесформленность, контуры. Шок был слишком неожиданен, чтобы Агнес могла что-то предпринять, успеть куда-то спрятаться, пока он не дошел до нее.

Но Чарльз ее не только не узнал — но и не заметил. Чарльз просто прошел мимо, разглядывая то асфальт, то дома.

— Я потом тебе перезвоню, — прошептала Агнес в мобильный, как только прошедший мимо нее человек оказался уже на безопасном от нее расстоянии, — и, от ужаса, опустилась на бордюр клумбы, в бессилии даже доехать до дома, делая какие-то невнятные жесты (кивки, вялые взмахи ладонью, которой, на всякий случай, придерживалась и за бордюр) водителю проезжающего кэба.

Вечером (какая-то странная интуитивная рефлексия повлекла-таки ее к окну) в окне Чарльза наблюдался кавардак. Чарльза самого было не видно, а какие-то рабочие выносили мебель (прежде ею, из-за габаритов окна, не виданную). Блистало зеркало (которое она прежде, мельком его замечая, принимала за дверь в ванную). Чуть не разваливался на горбах рабочих шкаф-гардероб. И что-то во всем этом было душераздирающее — как будто выносили гроб. Комнатка, которую они очень быстро освободили, была бедная, обклеенная безвкусными коричневыми обоями. Когда вынесли его письменный стол, оказалось, что прямо позади него был рукомойник — и газовая плита. И Агнес давно уже не помнила, чтобы так рыдала, как рыдала в тот вечер — сама не в силах объяснить, от чего.

А на следующий день в квартиру Чарльза вселилась китайская проститутка, которая, перед приходом клиентов, выставляла на окно букет рыжих тюльпанов.

Майдан

И дернуло же их приехать именно в эти дни… Когда консьержка-француженка, крупноглазая начитанная брюнетка с рваной стрижкой под тинэйджера и кончиком носа под артишок, завидев, как она заходит в подъезд, быстро-быстро выбралась к ней из-за своей округлой конторки и, раскланиваясь, каким-то особенным звонким тоном с блестящими глазами начала приговаривать, экзальтированно вертя личиком: «Хорошего дня! Прекрасного денька Вам!», — в сердце, с сумасшедшим радостным стуком, уже ворвалось подозрение, что они — здесь, наверху, уже в квартире, что консьержка без нее тайком впустила их, отперев своим ключом, — но долгожданное счастье спугнуть было так страшно, что впрямую спросить консьержку она суеверно не решилась, — и из-за этого, пока шла вверх по ступенькам, сердце наоборот как будто срывалось с каждой ступеньки вниз, — и к тому моменту, как она вступила на площадку четвертого этажа, в голове и перед глазами уже вилось цветное марево, а сердце уже вело себя как напуганный ёж, — ёжилось, а потом вдруг быстро расправлялось и куда-то норовило убежать, пронзая, словно иглами, всё тело, так что и страшно было шевельнуться, — и, раньше чем шагнуть к двери своей квартиры, она ненадолго вросла боком в стенку (дряхлая кариатида-сибаритка), чтобы отдышаться и прогнать жаркий туман из висков.

Елизавета Марковна Святоградская, старейший (из живых) специалист по эмигрантской русской словесности двадцатого века, некогда державшая знаменитейший курс лекций в Сорбонне с незатейливым, но красноречивым названием «L’Eхode», давно ждала гостей. Майка, двадцатидвухлетняя троюродная, киселеюродная, внучатая племянница из Москвы, которую любила Елизавета Марковна чуть ли не как приемную дочь, — и которую вот уже два года, — да, почти два года, без малого! — два мучительных трагических года, с момента Болотных событий, она не видела, не могла увидеть, — должна была приехать к ней в гости в Париж вместе со своим новым другом, почти женихом, неким Борисом.

Собственно, лет Майке было почти столько же, сколько истории наездов Елизаветы Марковны, урожденной парижанки, в Москву — сначала краткосрочных, а уж затем и тех, которые, из затяжного квартирантства, казалось, закончатся уж полным переселением антиквариата живых костей. Сначала — та незабвенная, умопомрачительной победой казавшаяся, выставка эмигрантских книг в девяностом в Иностранке: коллеги подбили вместе поехать выступить на открытии, — визы, некоторый страх — словно едешь не в страну, где жили предки, а в полу-животную басурманскую Северную Корею, где с тобой всё что угодно могут сделать! — о, как запомнила в тот первый визит Елизавета Марковна тот особый запах тлена разрушающихся и полуразрушенных от ветхости и недостатка любви домов и в Тверских переулках, прятавшихся под чужими именами, и в Арбатских, и на горке над Цветным, и на Солянке, где всё гуляла как во сне, всё не веря, что мечта сбылась… И вид изувеченного города, как будто из него с боями отступает какая-то невидимая вражеская армия, покуражившаяся над ним почти три четверти века… А выхоленными (то есть гнилью не воняли) были лишь дома цековские, да гэбэшные, да генеральские, — но те все невыносимо воняли другим, вонью духовной проказы, уют на крови́. А родового домика-то, где некогда, в стародавние, жила ее бабка рядом с Брюсовым, до вынужденного бегства семьи в 1918-м, уже в живых и не обнаружилось: упал, видать, и умер, от разрыва сердца, не выдержав всего происходившего вокруг него, — чай не бетонный! — в отличие от заселившихся в него кровавых мародёров. Решил, видать, как верный домашний пес, лучше умереть, чем служить подлым новым хозяевам.

А после девяносто первого было… Да много чего еще было! Неожиданное предложение читать лекции в московском Историко-Архивном… Русские студенты… И какие студенты! Безграмотные, нищие, вечноголодные, по-русски изъяснявшиеся изломанным советским новоязом, — но какие удивительные чистые восторженные глаза! Выступления в МГУ, поездки по всей стране, которая, казалось, так жадно жаждала дорваться, наконец, до запрещенных книг — до той вольной, свободной, истинной русской культуры, уцелевшей лишь в изгнании, которая была в Советах под запретом всю ту страшную, драконову часть века, все то невообразимо долгое время черно-кровавой оккупации омертвелой, убитой, неживой (казалось навсегда) России… И те, безумные счастливцы, как и она сама, — уцелевшие, упасшие в мучительном долгом изгнании дух русского вольного творчества от расправы, — приезжали из-за рубежа и передавали клад дрожащими от счастья руками в дрожащие же от счастья руки тех, кто, казалось, был готов всё это богатство принять…

В живых, из дальних, троюродных, родственников in situ обнаружилась одна Ирина (дочь троюродной, по крайне кривой, изломанной, разомкнутой, линии, племянницы) — вот уж человек чуждый по духу до крайности: деловитая, корыстненькая, хабалистая советская заматерелая «экономистка», пристроившаяся где-то в кооперативе бухгалтером. Но жалко было и ее: и когда у Ирины родилась дочь, а муж ее бросил, а молока не было, — Елизавета Марковна привозила из Парижа чемоданами французскую сухую молочную смесь.

Майка… Как смешно и безуспешно Майка училась в детстве выговаривать её, Елизаветы Марковны, имя, а потом, бросая все попытки — и заплетаясь языком, тыча в нее пальцем, сама же смеясь своему никому больше не понятному младенческому юмору, — говорила ей исковерканно: «Майковна!» — уловив на своем собственном наречии какое-то косноязыкое гургукающее грассирующее созвучие со своим именем, а потом, когда научилась выговаривать букву «р», — то, то ли для кратости, то ли опять наслаждаясь детским картавым созвучием с собственным именем, обзывала ее: «Марька!», «Марка!» — да так почему-то всю жизнь и звала потом, когда выросла, ласково: «Маркушей».

Елизавета Марковна поначалу относилась к Майке с некоторой дистанцией, настороженно, словно к какому-то другому, дефективному биологическому виду, словно к тому, в ком течет драконова кровь, — маленький бойкий дракончик — чудовищные гены, потомок трех поколений советских рабов, и вопяще-неинтеллигентная мамаша. И к сердцу не допускала. Да и времени нянчиться особо не было — бесконечные разъезды и лекции, помощь Историко-Архивному — да ведь и как-то нужно находить время на продолжение собственных новых недописанных работ, исследований! Ирина сунула Майку уже в пять лет в какую-то школу современных танцев… Да и вообще Майка, несмотря на детское свое обаяние, уже самой своей фактурой, материалом из которого была сделана, как-то слегка настораживала Елизавету Марковну: вроде совсем была чужая, не своя, — казалось, уж слишком спортивная, уж слишком гибкая, физически слишком бойкая, нагловатая, — Елизавета Марковна такой никогда не была и справедливо рассуждала, по жизнью доказанному принципу, что «если где-то что-то прибыло — значит, где-то что-то убыло» — и не ожидала от физически бойкой Майки особых интеллектуальных и творческих проблесков. Но чем больше Майка взрослела — тем больше к Елизавете Марковне как-то крайне искренне изо всех сил тянулась — видимо, инстинктивно чувствовала в ней способ бегства из своей кровной — не очень-то веселой — жизни в Свиблово, из бухгалтерской крикливой серости мамаши. Ирина сначала и сама корыстно как будто подпихивала Майку к Елизавете Марковне — надеясь на подарочки да на полезные связи для Майки в будущем, — но когда Ирина заметила и осознала в Майке вот эту вот тягу от нее сбежать, — начала ревновать.

Елизавета Марковна решилась и вовсе уж на неосмотрительное безумие — завела у себя в Брюсовом, в двухкомнатной съемной квартирке, щенка — дурашливого добродушного лабрадудла Зою с карамельными кудряшками и янтарной прорыжью самых-самых крайних кисточек волос на боках. Завела ради Майки, как только Майка поступила в школу: той мать запрещала — «от животных только линька и вонь! лишний рот в доме!». Знала, знала Елизавета Марковна, что в любой момент из России может прийтись уехать, дурные предчувствия, как ядовитые испарения, всё нагнетались в московском воздухе, никогда до конца не доверяла прелести внешних метаморфоз без глубинного раскаяния людей, да без жестких люстраций, да без суда над нелюдью и людоедами, — но уж больно велик был соблазн рискнуть и попробовать изменить хотя бы вот Майкину природу! пробудить Майку, сделать ее другой! Дать ей как бы второй дом, дать ей шанс, чтобы у нее был выбор.

Безумие, безумие, — конечно это было безумием! К щенку Елизавета Марковна привязалась так, что уже и помыслить было невозможно никакого отъезда. Парижскую квартирку свою сдала в долгосрочную аренду греческому профессору с семьёй.

Майка, впрочем, тоже и вправду сразу щенка полюбила — она и так-то приезжать к Елизавете Марковне в гости в Брюсов обожала, а теперь ее еще и каждый раз ждал праздник: выгуливать самой Зою — дурашливую, игривую, в шутку кусачую (прикусит остренькими щенячьими зубами — и сразу отпустит — и смеётся всей весёлой кучерявой карамельно-плюшевой рожей) на бульварах! А Елизавета Марковна кормила Майку книгами да рассказами. И учиться после школы Майка поступила в бывший историко-архивный, теперь уж именуемый университетом, где Елизавета Марковна преподавала. Чернявая, маленькая, худенькая, шустрая, звонкая, с двумя косичками, — Майка моментально со всеми на факультете перезнакомилась, завела друзей, — к Елизавете Марковне в Брюсов с какой-то особенной гордостью заваливалась как домой, с большими яркими хохотливыми студенческими компаниями: «Маркуша, ты у нас — достопримечательность! Все у тебя в гостях мечтают побывать!»

Господи, как рыдала теперь в шкатулочной своей квартирке в Париже Елизавета Марковна каждую ночь перед сном! Как же страшен этот миг, когда выключаешь свет, и обычные милые дневные заглушки-анестезии (рукописи, компьютер, встречи с друзьями) вдруг предательски отступают и бросают тебя один на один с горем! Не понятно даже, с кем разлуку ей было больнее вынести — с Майкой или со старой уже и тяжело больной, пятнадцатилетней уже, любимой псиной… С Майкой-то хоть по скайпу поговорить можно было — а Зоя, оказавшаяся из верных, выла невероятным истошным воем, едва заслышав из компьютера Елизаветы Марковнин голос… И всё тактильнее и зримее, всё более раняще, будто в жутких телепатических прозрениях, в темноте, даже на чудовищном расстоянии разлуки, видела и чувствовала Елизавета Марковна всей душой и всем сердцем, как ровно та нечеловеческая, черно-кровавая вражья нечистая сила, которая правила Россией чуть ли не весь прошлый век (за вычетом благословенной последней Божьей десятины века — которую Бог чудом отвоевал у нечисти, даруя время на покаяние и прозрение тем, кто не мёртв душой), та самая дьявольская сила, которую когда-то, в свой первый приезд в Москву, Елизавета Марковна так зримо видела отползающей, сползающей с города, как духи серых недотыкомок-убийц, которые обиженно визжа уползали к себе в тартар (черный — это ведь просто крайне дружно сбившиеся в толпу серые), — вот ровно та сила, только теперь вновь обнаглевшая, напившаяся молодой крови, восставшая из тартара и бросившая все ресурсы на то, чтобы взять реванш, теперь возвращалась вновь, день ото дня (почти без боя ведь!) отвоевывала обратно все освобожденные было на десятину лет клеточки жизни, а оккупировав вновь — и территорию и души, — всё набухала, раздувалась и готовила всему миру новые катастрофы.

Тот чудовищный день, то чудовищное обманчиво-солнечное лживо-разнеживающее почти жаркое майское московское воскресенье, которое перевернуло всю их жизнь, Елизавета Марковна то и дело вспоминала в мельчайших деталях с самого ее тогдашнего утреннего пробуждения. Елизавета Марковна проснулась у себя в Брюсовом поздно, часов в одиннадцать, и не вылезая из постели правила, гелиевой ручкой, распечатанную под утро рукопись. Вечером накануне так вдруг что-то прихватило сердце, что боялась даже лечь в постель, — досидела за компьютером, за новым эссе о Ходасевиче, до пяти почти утра. Утром сердце вроде отпустило — на рассвете даже выгуляла Зою возле дома, — а уж когда выспалась, да увидела розовый солнечный луч на паркете, да радостную солнечную Зоину морду… но какая-то странная пугающая неуверенность в сердце осталась — словно при любых резких движениях сердце раскачивается в гамаке, а как заволнуешься — так и вовсе улетает на тарзанке. В полдень позвонила Майка:

— Маркуша, ну ты идешь с нами? Где встречаемся? Или мне зайти за тобой?

— Майка, боюсь, что сегодня ты пойдешь за двоих — и за меня тоже… Я сегодня не выдержу в толпе.

— Маркуш, ну ты не расстраивайся — я забегу тогда вечером к тебе, сразу после митинга, накормишь? Мы ненадолго, туда и обратно, просто чтобы на несколько человек там было больше!

Спасовала, в тот день Елизавета Марковна спасовала, и Майка на Болотную отправилась без нее, с несколькими друзьями из университета и еще тройкой ребят, с которыми они познакомились еще в декабре на митинге на Сахарова. Спасовала, хотя до этого, все последние месяцы, стойко рука об руку и с Майкой и с другими своими студентами выдерживала и давку на каждом протестном митинге, и мегафонный ор в ухо, и каждое задиристое запрещенное протестное гуляние, — и унизительные игры в разгоны и догонялки — всегда почему-то с чернокасочными омоноидами в роли водящих, а не наоборот, — и даже отогревала у себя дома всех юнцов после того омерзительного холодного мартовского вечера на Тверской — где громоздкие омоноиды затеяли с людьми грубые силовые салочки… Как бы стилистически далека ни была академичная восьмидесятидвухлетняя Елизавета Марковна от уличной романтики, — но не выходить на протесты вместе с молодежью и вместе со всей московской интеллигенцией было невозможно: уж больно нагло подтасовали думские выборы — а президентские выборы так по сути и вообще отняли, изобретя паскудную рокировочку членов политбюро, — уж больно нагло и безнаказанно загоняют страну назад в советский свинарник, с гламурным бессменным профи-свиноводом с опять уже наточенным ножом наготове! Если промолчим — станем пособниками подлецов, преступников и убийц! Майка, но сегодня ты пойдешь за меня.

Днем, тихонько, передвигаясь плавно (чтобы гамак сердца не раскачивался), выгуляла Зою дважды в скверике рядом с домом, каждый раз мучительно думая: какой же невозможный уродливый памятник Славе Ростроповичу всё-таки они у нас здесь воткнули, как пень, прямо напротив церкви… что за наглость! — а памятник-то — в брежневских традициях — с фотографической передачей внешности… Купить Галю лестью и почестями — чтоб не поддержала протесты, а восславила подлую власть… Бедный Слава в гробу небось как пропеллер переворачивается вместе с виолончелью, видя всё это!

И уже ближе к вечеру Елизавета Марковна, без пса уже, так же тихонько и плавно, оберегая себя от резких жестов, поднялась по Брюсову на Никитскую в любимый крошечный гастрономчик купить баночку зеленого горошка для обожаемого Майкой салатика (Майка почему-то на французский манер называла его «оливье» — в то время как все парижские друзья Елизаветы Марковны, французы, наоборот обзывали его «русским салатом») — как раз к приходу Майки, с ней вместе свеженький и сделаем…

Уже когда Елизавета Марковна была на Никитской, едва успела выйти из гастронома с пакетом, Майка позвонила на мобильный:

— Маркуша, я, видимо, немножко задержусь… Тут полный бардак… Эти козлы нам здесь ловушку устроили — прикинь, вчера же ведь место митинга на Болотной площади согласовано было, схему ведь даже на ментовском сайте вывесили — а сегодня мы дошли — а они, сволочи, вход на Болотную площадь кордонами омоноидов перегородили… Народу уйма, давка дикая, а они просто-напросто провокацию устроили — как будто специально чтобы людей подавило! Меня чуть не расплющило тут! Меня сейчас просто как пулю толпой сзади внесло в ментов, я еле на ногах устояла, в омоноидах брешь пробили… А сейчас они мочить всех подряд вон начали… Мы на набережной сейчас, в загоне тут оказались между двумя кордонами и парапетом набережной — хоть вплавь убегай… Мы выбраться даже отсюда не можем… Здесь их тьма со всех сторон… Засада, короче… Маркуш, я не знаю, когда я отсюда выберусь… Маркуш, не волнуйся, я ведь не одна, маме ни в коем случае не говори, где я… У меня еще и батарейка почти кончилась, блин…

— Майка, где ровно ты находишься? Скажи мне ровно где? — Елизавета Марковна, забыв и про салат, и про сердце, и про пакет с консервной баночкой в правой руке, и как будто бы забыв разом еще и родную речь, быстрым шагом уже шла вниз по Никитской, — вокруг на улице вроде всё было спокойно, обычные воскресные расслабленные прохожие, — и только когда Елизавета Марковна добралась до Румянцевской, до Пашкова дома, то увидела с пригорка невообразимейшее море акульих волнорезов — гряды гладких круглых черных касок и черных бронежилетов, монолитным фронтом намертво заблокировавших весь Большой Каменный мост и все подходы к Кремлю, — а за ними, в конце моста — будто баррикадами выставленные машины водометов и милицейские грузовики. Инаугурационная паранойя…

На обход потребовался бы час, не меньше. Какой там час — часа два плестись, полгорода перекрыто! И Елизавета Марковна решилась совершить нечто, пожалуй, еще более невозможное, чем переход реки вброд по воде аки по суху.

— Я там живу! — тихим голосом, легко подделывая чудный французский акцент, врала Елизавета Марковна одубиненным омоноидам в гигантских черных яйцах-касках (какая ж такая страх-птица черные яички высидела? вон — проклюнулись уже — зыркают!), с жуткими, апокалиптическими наплечниками и прочей нечеловечьей какой-то сбруей на телах. Но в ответ изрыгались нечеловечьи рыки. И ужасен был свёрк нечеловечьих злых глаз — сквозь спущенные на лица прозрачные намордники. — Я вон там живу, на другой стороне, в доме на набережной! В последнем подъезде, возле «Ударника», — тихо повторяла Елизавета Марковна — и указывала рукой. Но, вот, наконец, справа при входе на мост нашла какого-то типа с рацией: — Вы не имеете права не пропускать меня домой. Я живу в доме на набережной. Я французская гражданка, я дипломатически защищенный гражданин… Вам, что, паспорт показать?… (французский паспорт Елизавета Марковна, весьма кстати, всегда с недавних пор носила с собой — из-за нескольких отвратительных инцидентов с полицаями на улицах в центре) — и, то ли эти слова, то ли сам ее внешний вид почему-то сработали: хрупкая, тонкая, высокая (чуть высокомерная даже, с первого взгляда) старая женщина со строгой осанкой и со строгим узким лицом с большими темно-синими глазами, с длинными в нежный медок крашенными волосами, сколотыми заколкой в высокий, на самом затылке, вольный чуть распадающийся фонтан, — в красной шелковой блузе с жабо и длинными, на кисти ниспадающими кружевными манжетами, и в длинной черной узкой юбке (лекторская привычка всегда одеваться академично), и в узких черных туфлях на платформах на старо-сорбоннский манер, с крошечной легкой театральной сумочкой-кошельком на тонкой золотой цепочке через плечо, — и особенно, видимо, помог, для камуфляжа, мешавшийся вроде бы, уже оттягивающий правую руку — но тут вдруг внезапно пригодившийся для легенды, дурацкий продовольственный пластиковый пакетик: каким-то чудом Елизавете Марковне удалось буквально с воздушной невесомостью как голубиное пёрышко перелететь через мост, сквозь один за другим кордоны рычащих (звереющих, с каждым метром ее продвижения через мост ближе к Болотной, всё больше) чёрно-каско-головых. Добравшись, на этой же французской легенде, до последнего жилого подъезда перед «Ударником» и, ахнув, уже увидев перед собой ровно то, о чём ей говорила Майка, — весь ужас капкана, который устроили для людей власти, внезапно изменив маршрут и загоняя десятки тысяч протестующих, всё подходящих и подходящих через Малый Каменный мост, в узенькую полоску набережной, вместо того, чтобы, как было заранее условлено, впустить их на площадь, — Елизавета Марковна, посреди гвалта и бедлама, посреди хаоса давки, размывавшей то и дело оцепление силовиков, быстро свернула налево и, убежденно и целенаправленно, прошла, никем не остановленная, к Болотной набережной, сквозь начавшиеся уже рукопашные (ой, увы, и ногопашные уже тоже! вон какой-то врач в белом халате, защищая лежащего на асфальте демонстранта с окровавленной головой, которого омоновцы добивают ногами, отмахивается от них ногами же!), — шла выручать Майку, — спроси ее кто-нибудь в ту секунду, как именно хворая восьмидесятидвухлетняя женщина способна «выручить» кого бы то ни было из засады вооруженных силовиков, которым явно был отдан приказ устроить провокацию, создать повод для применения силы и максимально жестоко избить и запугать протестующих, арестовать как можно больше — чтоб впредь людишки не мешались со своими протестами под ногами, — она не смогла бы ответить, — но шла вперед, проникая сквозь месиво и крики, к названному Майкой по телефону месту, быстро и невероятно уверенно, среди безобразных неравных драк: среди бронированных омоноидов, избивавших ногами, бронированными кулаками с подлыми боевыми накладками, и дубинками, всех, кого могли схватить, — и до потери сознания добивавшими тех, кто смеет защищаться, — шла по чьей-то разлитой из опрокинутых туалетов моче, среди кровавых разбитых голов, среди упавших в обморок тел и давки, среди начавшейся уже катастрофы, шла словно как по наитию, как будто вёл ее какой-то ангел любви к Майке. Шла, быстро, легко, ни одной сволочью и пальцем не тронутая, по чуду, на каком-то уверенном внутреннем самогипнозе (гипнотизировавшем заодно и орущих разнузданных беснующихся бандитов в касках вокруг).

— Маркуша, ты с ума сошла! — испуганно хохотнула Майка, когда, уже на набережной, после того как Елизавета Марковна чудом просквозила последнее уже преграждавшее ей дорогу, на минуту разреженное оцепление омоноидов (в этот миг как раз крайне занятых азартным сафари — выхватыванием из толпы и чудовищным зверским избиением ногами и дубинками двух пацанов, — тела которых, почти бездыханные, они, как охотники — трофеи, чуть позже волоком уволакивали по асфальту за ноги и за руки, при каждом шаге стукая добычи головами об асфальт, к автозаку), и их с Майкой буквально швырнуло друг к другу прибоем толпы. — Как ты умудрилась меня найти в такой давке?

И не успела Елизавета Марковна перевести дух и объяснить Майке свой план, как выбраться из оцепления, Майка оказалась вот так же внезапно, ровно с той же хаотичной жестокостью (как до этого омоновцы на глазах Елизаветы Марковны выхватывали наугад из толпы случайных мирных митингующих и избивали их), схвачена двумя озверелыми чернокасочными персонажами апокалипсиса: Майку буквально выдернули за шиворот джинсовой курточки, выволокли из группки друзей, в которой они стояли, сбили с ног ударом омоновских военных башмаков по голеням и швырнули на асфальт лицом вниз, — первый омоновец погнался за Майкиным приятелем с факультета куда-то влево, а второй — гигантский садист-омоновец, в котором уже явно разгулялись его больные самые низменные страсти, башмаком правой ноги встал Майке на позвоночник посреди тела, нагнулся над ней, рукой схватил ее за волосы (за Майкины красивые вьющиеся черные распущенные волосы!) и, к неописуемому ужасу Елизаветы Марковны и под крики Майкиных друзей, стоящих вместе с Елизаветой Марковной в двух метрах от бойни, начал быть Майку об асфальт головой. В секунду прекрасно поняв, что еще миг — и Майку изуродуют навсегда, если не убьют, — сломают башмаком позвоночник, повредят печень и почки, разобьют голову и лицо, Майкино милое нежное лицо! — которым подонок-садист бил ее сейчас по асфальту! — Елизавета Марковна, на каком-то опять-таки неосознанном, каким-то наитием как будто руководимым рывке, — резко подскочила к избивавшему Майку омоноиду и изо всех своих сил вмазала ему в его черную каску тем единственным предметом, который был у нее под рукой, — консервной банкой с зеленым горошком. Банка ощутимо сплющилась у нее в руке прямо в пакете — а избивавший Майку садист-омоновец, наклонявшийся над Майкой, вдруг внезапно от неожиданности потерял равновесие и упал — и все Майкины поклонники из университета, разом, в ярости за это гнусное на их глазах избиение девушки, накинулись на омоновца, сорвали с него шлем, и хотя и не избивали — но держали его и не давали встать — и он катался по асфальту, как опрокинутый бронтозавр в бронированном панцире, — на своем горбу теперь, видимо, чувствуя (еще не в достаточной степени, гад!) то, что чувствовала за минуту до этого Майка на асфальте под его башмаком. Кто-то исхитрился метнуть сорванный черный шлем в канал.

— Майка, ты жива? Быстро вставай, побежали… — бросив в сторону гармошкой смятую банку горошка в пакете, лопотала Елизавета Марковна, поднимая коротенькую, маленькую, избитую, испуганную до полусмерти Майку с асфальта, — пока вокруг них Майкины друзья отбивали очередной шквал нападения разнузданных бандитов-омоновцев, просто откровенно искавших, на ком бы сорвать садистские инстинкты: выхватывали из толпы всех кто попадется под руку, зверски избивали и, окровавленных, полуобморочных жертв волокли в ментовозки и увозили. Господи, у Майки широченная кровавая царапина от асфальта на лбу, правой щеке и носу — как будто глубоко полоснули наждачной бумагой по диагонали… Как бы спрятать?… Ее ведь за эту рану, ими же нанесенную, сейчас еще и арестуют — как вон с остальными делают! — раз надклюнули, значит, постараются добить, вороньё проклятое…

Конечно, это было чудом, что им удалось вырваться из оцепления в тот день: добежав, крепко держа Майку за руку, и твердя ей, как заклинание: «Молчи, Майка, что бы ты сейчас ни услышала, просто молчи…», до противоположного края оцепления, Елизавета Марковна вытащила французский свой паспорт и, стараясь чуть унять на миг гнев и чудовищные переполнявшие ее после этого омерзительного смертельного кошмара эмоции, чтобы хотя бы смочь внятно говорить, — сунула какому-то очередному пахану с рацией под нос французскую красно-бурую гербастую обложку, — быстро и по-деловому, с таким же вольно имитируемым французским акцентом, и то и дело переходя на французские матерные междометия, сказала, что они с Майкой — французские граждане, остановились в съемной квартире в доме на набережной, что шли они пешком, пытаясь пробраться через толпу, на другую сторону реки, на частный банкет к главе французской дипломатической миссии в особняк на Якиманке, но оказались втянутыми в воронку давки и изувеченными, что сегодня же подадут ноту дипломатического протеста, и что не предоставит ли, любезно, говорящий с ней господин свою фамилию, чтобы в посольстве знали, кто ответственен за всё это бесчинство. Бандюган с рацией недовольно (ускользает живая добыча из скотобойного загона), но выпустил, велев омоноидам разомкнуть на миг для них кордон, — разменяв это, видимо, на так и не предоставленную фамилию.

Нет-нет, вспоминать это всё теперь вновь было совершенно невозможно: Елизавету Марковну даже сейчас, через два года, как бы задним числом, прошибал ужас: а вдруг она на секунду опоздала бы, и Майку искалечил бы этот выродок-садист, а потом избитую и изувеченную Майку еще бы и в тюрьму швырнули и засудили бы на много лет, с цинизмом заявив, что это Майка зверски избивала омоновца, а не он ее, — в точности по кальке, как засудили других участников митинга, наплевав на все видео-доказательства журналистов и сфабриковав «свидетельские» показания самих же омоновцев? А потом бы еще с десятерным цинизмом и накинули пару лет заключения за то, что Майка бы продолжала защищаться и говорить правду про то, что омоновец на нее напал и избил ее: «зачем же вы клевещите на наш режим и на наших омоновцев? Заткнитесь, не смейте защищаться. Ах, не затыкаетесь? Хотите еще лишний годик в тюрьме погнить — за клевету на наш строй?» — в точности, как расправляются с другими протестантами… В точности по мерзопакостным советским гэбэшным лекалам прошлого века… Или стали бы, по тем же хрестоматийным советским гэбэшным учебникам, пытать или шантажировать жизнью близких, требовать лживых обвинительных свидетельств против друзей — как пытали и ломали других… А вдруг им с Майкой не удалось бы вырваться из оцепления, пока не очухался и не нашел их в толпе тот садист-омоноид… А вдруг кто-то из подельников-омоноидов сразу увидел бы, как она влупила тому гаду по лбу… А вдруг не успели бы добежать до метро… А вдруг…

Но всё повернулось по-другому. Добравшись домой, они узнали, что уже в семь вечера, даже не дождавшись окончания митинга, чуть поторопившись, даже не соблюдя приличия, власти объявили, что против участников митинга уже возбуждено уголовное дело, — объявили с такой оперативностью, будто заранее заготовили и фабулу дела, и сценарий, и формулировки, — и среди «потерпевших» значились, разумеется, лишь бедненькие беззащитные омоновцы — и ни одного избитого протестанта. В половине второго ночи, когда Майка (резонно решившая не ехать домой, чтобы не пугать мать ранами на лице, и оставшаяся переночевать в Брюсовом) сидела за компьютером, в фэйсбуке, выясняя «где — кто» из арестованных друзей, — а Елизавета Марковна тихо отлёживалась и только изредка комментировала — с чисто русской уже матерщиной — громко оглашаемые Майкой новости (кого-то, оказывается, омоновцы добивали аж на Новокузнецкой и у макдональдса на Третьяковке! арестовав заодно случайных ни в чём пирог пожирателей биг-мага!), — в домофон позвонил Максим, Майкин сокурсник и тайный воздыхатель. Как только обе они, разом вскочившие, его впустили в квартиру, белобрысенький прыщавенький сопливенький взбудораженный Максим с красной от возбуждения, но хотя бы не изувеченной, в отличие от Майки, физиономией, даже не извиняясь за ночной визит, с порога выпалил:

— Елизавета Марковна, Вам нужно сейчас же уехать на время из страны. Этот космонавт, которого Вы с Майки сбросили, оказывается, успел заметить Вас, когда мы его потом повалили. Видимо, он опознал Вас потом вечером по другим оперативным съемкам с митинга, которые ему показали. Боюсь, что уже завтра утром к Вам придут с обыском и арестуют. Они знают, кто Вы, знают Ваше имя. Они Вам готовят обвинение в покушении на убийство!

— Что ж… Значит — я выступлю в суде, публично, и докажу, ссылаясь на все международные законы, право человека на самооборону… — приосанилась, гордо прикрывая шелковые пижамные штаны халатом, Елизавета Марковна. — У меня есть свидетели — вы все… — но Максим не дал ей договорить:

— Елизавета Марковна, Вы не понимаете — это совсем серьезно: у них совсем снесло крышу! Какой «суд»? Какие «доказательства»? Да они тысячу лжесвидетелей сейчас сфабрикуют! Меня только что в ОВД пытались ломать, под угрозой, что вышвырнут из университета и забреют немедленно в армию, чтобы я дал показания лично на Вас о том, что Вы, якобы, подстрекали нас к организации беспорядков и, якобы, еще в марте, собрав нас у себя дома после шествия на Тверской, якобы, давали нам деньги за участие в митинге! У них полная паранойя: они заявили мне, что давно за Вами следят, за Вашей, вот этой, якобы, «явочной квартирой в Брюсовом»! Они требовали у меня показаний, что Вы — иностранный шпион, координирующий подрывную работу европейских спецслужб в Москве! Они готовят против Вас реальное уголовное дело о покушении на убийство омоновца! С реальным сроком! Они готовятся Вас реально посадить в тюрьму! И явно попытаются пришить еще и шпионаж и объявить Вас сотрудником западных спецслужб — устроить из этого пропагандистский скандал! Короче, Вы можете смеяться или плакать: но меня сейчас пытались заставить дать показания, что Вы — тайный организатор беспорядков на сегодняшнем митинге по заданию западных спецслужб, что Вы — та самая зловещая рука Запада, которую они давно ищут! У них совсем крыша поехала! Одевайтесь, я отвезу Вас в Шереметьево, прямо сейчас, ничего не нужно собирать, не тратьте время! Может быть, у нас еще есть шанс, что Вы успеете улететь, пока они не внесли Вас в базу розыска или еще в какую-нибудь херню… Ой, пардон мой французский!

Миллион раз уже с тех пор Елизавета Марковна, заново и заново вспоминая ту ночь, мучила себя тем самым вопросом, которым мучили себя, задолго до нее, миллионы людей: а что бы было, если бы я всё же осталась…

Но ответ, увы, был слишком очевиден. Взглянув в глаза Майке (какая же глупость, что у Майки не было визы, чтобы улететь в ту ночь вместе с ней!), взглянув в глаза вертевшейся между ними, как будто всё понимавшей и встревоженно в лица всем заглядывавшей Зое, не взяв ничего, ничего, ни-че-го (из суеверного желания внушить судьбе, что уезжает лишь на пару месяцев), сунув в ту же самую, легкую, театральную сумочку лишь флэшку, с засэйвленным последним эссе, и велев Майке немедленно одеваться (мы завезем тебя к матери, чтобы тебе здесь не маячить, если они придут сюда ко мне с обыском), — поцеловав Зою в плюшевый кучерявый сладко пахнущий лоб и, всхлипнув, отдав ее, на время, — конечно же на время, на очень короткое время, я ведь скоро вернусь, — заспанной, разбуженной тихим стуком в дверь, но милой соседке с нижнего этажа, у которой год назад умерла собака, и та раздумывала, не взять ли «кого-нибудь», — Елизавета Марковна, вместе с Майкой и Максимом, вышла из подъезда и села в его раздолбанную грязненькую Ауди.

Да, успели. Улетела на рейсе AirFrance в шесть утра. Косая дорожка сверкающих бисерин слёз на кренящемся иллюминаторе при взлете…

Но выиграть у напёрсточника, угадать, как и под каким наперстком мошенник переметнёт шарик, было невозможным.

Майка готовилась к сессии, Елизавета Марковна квартировалась на кушетке у Нюши на БульМи́ше и, с ощущением нереальности, будто читает сводки из нацистской Германии, видела в интернете кремлевские сетования, что омоновцы-де были недостаточно жестоки и что надо бы размазать печень протестантов по асфальту.

И срывающимся настойчивым голосом каждый день донимала Майку скайповыми мольбами сделать к ней сюда в Париж визу, «на всякий случай».

— Маркуш, да брось ты, не волнуйся за меня, всё уже проехало… Это ж ты у нас — знаменитый робин-гуд в юбке с банкой консервов на перевес! А я-то кому нужна… Неохота ща в посольство тащиться — вот сдам сессию, тогда…

Но сессию Майке тем летом сдавать пришлось совсем другую. В конце мая вдруг внезапно арестовали Максима, а к Майке домой вломились рано утром с обыском, перевернули вверх дном всю кухонную утварь и шкаф, конфисковали зачем-то пакет гниловатой голландской картошки, Майку увезли на допрос, но вечером выпустили под подписку о невыезде — предъявив обвинение в прорыве оцепления ОМОНа «с целью идти штурмом на Кремль».

— Маркуша! Это абсурд: какой едрёна вошь Кремль?! — орала в ярости Майка ночью по скайпу. — Ты же видела, Маркуша! Ну ты же сама видела! Там омоноиды намертво Большой Каменный заблокировали! И водометы еще поперек как баррикады стояли! Там разве что выдрами-террористами надо было быть, чтоб до Кремля добраться — через реку вплавь! Они, что, за сумасшедшую меня держат?! Какой «штурм»? Они, что, больные?! Я сама должна на них уголовное дело завести за то, что меня сначала чуть не раздавили в лепешку в давке, которую они сами спровоцировали, — а потом еще башкой об асфальт отдубасили!

— Майка, завтра же иди в посольство и проси убежища… я не хочу, чтобы тебе сломали жизнь…

Но Майка решила сделать по-своему.

На следующий же день, когда начались уже массовые аресты, Майка вдруг пропала из дому, оставив матери загадочную записку.

Нет, нет, уже с этого момента вспоминать было совсем невозможно: не только из-за заново жалящих кожу ос ужаса, но еще и из-за органической чуждости унизительного жанра детектива, в который ее, Елизавету Марковну, заставили вляпаться, — вдруг превратив дорогого ей человека в главную политического триллера героиню…

Через два дня, состоявших в основном из визгов дуры Ирины по телефону («Это Вы виноваты! Вы ее настраивали против властей, со своими белогвардейскими книжонками!»), Майка весело и задорно проклюнулась в Уотсаппе:

— Маркуша, ни за что не угадаешь, где я! В Украине! Меня старший брат Макса ночью перевез в ящике в нише под сидением в своем минивэне… Я же маленькая — свернулась там как улитка! Уф, думала: задохнусь!

И началось сплошное безумие: Елизавета Марковна бросилась в Украину, прилетела в Киев, — но, на паспортном контроле, во въезде ей, по загадочной причине, было отказано, и из Киева ее обратно в Париж выслали на том же самолете, на котором она прилетела.

Майка весело, хоть и испуганно, нырнула в полный нелегал, переезжала где-то там, за страшными, вновь заскрежетавшими и зависшими железными кулисами, с квартиры на квартиру, выходила на связь редко и коротко, в Уотсаппах и Телеграммах с чьих-то мобильных, так что вообще невозможно было представить, какие у нее планы, и любезно предупреждала, что и вообще может пропасть из эфира — поскольку это «небезопасно для тех, кто ее принимает», а «хохляцкие власти, если найдут, — обязательно депортируют». Елизавета Марковна судорожно трясла старого знакомого, культурного атташе Французского посольства, требуя выговорить какой-то для Майки коридор, как бы ее из Украины безопасно вывезти во Францию… Политкорректные иезуиты просили подождать…

А в начале осени произошло что-то странное: какая-то незаметная изменившаяся интонация начала проскальзывать в разговорах Майки… И как-то эта едва заметная смена настроений загадочным образом совпала с краткими и лихими приездами в Украину к ней из Москвы одного из тех людей, с которыми Майкина университетская компания познакомилась еще на давнишнем протестном митинге на Сахарова, — некоего Бориса, которого Елизавета Марковна никогда не видела, и даже имени-то которого никогда прежде от Майки не слыхивала, но о котором Майка упоминала теперь тоже с какой-то немного странной интонацией, с какими-то мимолётными смешками. Борис приехал раз, приехал два, а потом приехал и забрал Майку с собой в Москву обратно, — и из мутных, с неохотцей, объяснений Майки уже потом Елизавете Марковне с изумлением удалось створожить лишь тот факт, что Борис «с кем-то в Москве из знакомых договорился» и что ему «предоставили» насчет Майки какие-то «гарантии». И в октябре Майка как ни в чем не бывало вернулась в университет, ходила на лекции, досдавала летние экзамены… И уголовное дело, против Майки заведенное, куда-то испарилось. Елизавете Марковне, однако, было передано, со ссылкой на того же Бориса, что ей приезжать в Москву по-прежнему не безопасно — «но это только пока, и всё это вопрос времени…», «но, видимо, вопрос, все-таки, долгого времени». Бедный греческий профессор был озадачен и недоволен просьбой о выселении из квартирки у парка Monceau…

Непонятно, всё это было как-то непонятно и туманно. Борис, несмотря на то, что Майки был старше всего на три-четыре года, кажется, был человеком денежным — и Майку пристроил тут же (дальше шло страшное слово-урод) «креативить» вечерами в какую-то рекламную фирму. Истеричка Ирина, с которой Елизавета Марковна попыталась раз осторожно заговорить, визжала, чтобы Елизавета Марковна «оставила Майку в покое», что у Майки «всё наконец-то наладилось», и чтобы Елизавета Марковна «не смела» к Майке лезть больше ни с какими «вредными» разговорами. И несмотря на всю туманность и странность этой истории, Елизавета Марковна почти даже обрадовалась, когда Майка, съехав от матери, поселилась вместе с Борисом в съемную квартиру — и сразу же взяла к себе жить Зою от прежней Елизаветы-Марковниной соседки из Брюсова.

Вой Зои в компьютере — и какая-то трагически невыносимая болтовня Майки о бытовухе… Какие-то сценарии для рекламных роликов… Билборды… Брандмауэры… Шустрые слоганы с замаскированной аллитерацией. И еще более невыносимый бытовой тон, которым Майка теперь говорила обо всех важных вещах: Максима посадили на три года — «но ничего, скоро скостят, небось, срок, — он же вежливый мальчик»… А когда, уже в конце следующего года, в Украине омоновцы жестоко избили мирных безоружных студентов-демонстрантов на площади Независимости, а недобитые, добиваемые «беркутовцами» семнадцати-девятнадцатилетние дети нашли убежище только в растворившем для них двери древнем Михайловском монастыре (а перед разъяренными преследователями-«беркутовцами» монахи тут же эти двери захлопнули и заперлись, не поддавшись ни на какой шантаж силовиков, требовавших выдать им на растерзание уже и так избитых и раненных студентов), и возмущенные и потрясенные киевляне вышли спасать осажденных в монастыре, подкарауливаемых за воротами монастыря «Беркутом», избитых раненных детей, — и из-за этого, узнав о бойне, весь Киев встал на Майдан, — а уже через десять дней монашеской братии, увидев полчища вооруженных «беркутовцев», двинувшихся на разгон Майдана, пришлось среди ночи четыре часа не переставая бить набат военной тревоги во все колокола златоверхого Михайловского — впервые со времен нашествия татаро-монгольской орды восемьсот лет назад, — сзывая людей на защиту свободы, — и Елизавета Марковна осторожно в скайпе спросила Майку, знает ли она новости «оттуда, где недавно была», — Майка засмеялась: «Маркуш, ну какое мне дело до хохлов? У нас тут сейчас другую проблему все обсуждают, поважнее, — платные парковки в центре Москвы! — вот проблема так проблема!» Разумеется, разумеется, бедная Майка, наверняка боится, что ее прослушивают даже в скайпе, нельзя и заикаться ни о чем… Елизавета Марковна всё понимала и тактично обходила любые подцензурные темы… Все эти месяцы были невообразимо тягостной зависшей неестественной какой-то заглушкой бытовухи… Майка купила машину. Майка получила бонус.

И вот Майке наконец дали визу. Швейцарскую — Борис ехал по делам в Цюрих и «договорился» опять с кем-то, что Майку выпустят с ним за границу «без проблем». Елизавета Марковна ждала их со дня на день — из Цюриха они собиралась долететь к ней сразу же как только Борис с его делами разделается, но неизвестно было, как у него там пойдёт, и приезд всё откладывался и откладывался вот уже неделю. И Елизавета Марковна вот уже который день была на нервах.

Нет, нет, вскрыть дверь надо разом: невозможно, невозможно больше ждать здесь стоять гадать, пока сердце стучится в какую-то там тоже свою заоблачную дверь так чудовищно громко, что до жути страшно, что сейчас откроют…

Елизавета Марковна быстро вынула из сумки ключ, быстро и беззвучно выронила ключ на ковер на лестничной клетке, побоялась наклоняться, вместо этого кратко присела на верхнюю мягкую малиновую ковровую ступеньку, щелкнув друг об друга бледными худыми коленями в высокой юбке, и потянулась за ключом.

Несмотря на запыхавшуюся радость: приезжает Майка! — более неподходящего времени для их приезда нельзя было придумать: Елизавета Марковна, для которой в обычной жизни дикостью было бы, как делают обыватели, «смотреть новости каждый день» (и которая втайне была убеждена, что все самые главные новости происходят исключительно у нее в рукописях, — и уж точно нет важнее в мире сенсации, чем родившаяся у нее в душе нежная метафора, всему миру противоположная, весь мир отменяющая, миру иноприродная, самой ощутимой тканью своей доказывающая нездешнее свое происхождение), сейчас вот уже несколько дней не могла оторваться от «новостей», почти не спала ночами, не расставалась с компьютером, рыдая, содрогаясь от ужаса наблюдала за трагедией, происходящей в Киеве, — за безнадежным сопротивлением людей, осмелившихся протестовать против коррумпированной злой лживой марионеточной власти, по приказу из Москвы загоняющей страну назад в советские казармы и огороды, — трагедия происходила как-то на виду у всего мира: благодаря всем этим новым штукам в интернете — в живой трансляции да в живых видео-репортажах «стримах» с мобильных телефонов смельчаков, — и от этого, от этой ежесекундной зримости — и неспособности ничем помочь! — было особенно запредельно больно. Елизавета Марковна, как завороженная, ночами не отходила от экрана компьютера, суеверно боясь, что если она отойдет и перестанет рыдать и молиться и заснёт — то их там на Майдане всех убьют! — а в сумасшедшие секунды надежды и радости думала: «А вдруг — чудо? А вдруг — кость в горле у людоеда на этот раз застрянет?! А вдруг, если у хохлов получится высвободиться, — в Москве тоже гэбэшников свергнут тогда, — и я вернусь и обниму Зою?! Зою, любимую мою Зою, которая уже так больна и дряхла, что врач сказал, что переезд в другую страну был бы для нее убийством… Вдруг я успею застать ее живой?! Поцеловать ее хоть раз еще в ее карамелью пахнущий кудрявый лоб! Поцеловать ее в слюнявую от широчайшей собачей улыбки рожу… Любимая моя Зоя! Вдруг мы успеем с тобой увидеться еще и на этом свете! Господи… А вдруг?!… Бывают же чудеса! Бывают же осечки у палачей! Грянуло же чудо в девяносто первом! Никто ведь в девяносто первом тоже не ожидал, что так быстро дьявольская власть уничтожит себя саму и растворится в воздухе как серный пыльный дымок от грибка-дымка, когда на него ненароком наступишь! Вдруг и сейчас реинкарнировавшийся людоедский режим лопнет, сдуется и развеется как-то сам собой, исчезнет вдруг?» Елизавета Марковна с трудом скрывала тонированной пудрой круги вокруг красных заплаканных глаз, когда после бессонных ночей выходила на улицу и чуть живая шла на Рю Понсэле — просто чтоб хоть куда-то идти — выбрав условную точку похода как можно дальше: на далёкий рынок, ради разгула затекших деревенеющих ног, — а трагедия в далеком Киеве, тем временем, явно шла к кошмарной развязке: силовики каждый день отстреливали и зверски убивали всё больше людей, и было понятно, что взбунтовавшихся смельчаков на Майдане уничтожат в ближайшие же дни и введут в Украине военную диктатуру, как когда-то, в прошлом веке, по приказу из Москвы, военную диктатуру вводили в Чехословакии, а позже в Польше… Надежды, разумеется, не было никакой… но отойти от экрана компьютера с живой трансляцией с Майдана ночами было невозможно — и оставалось только рыдать и молиться — вместе с теми храбрецами-священниками, которые ночами выходили на Майдан и служили молебны, истошно прося у защиты у той единственной Инстанции, которую подкупить нефтью и газом невозможно… Молиться, молить о невозможном, — и чудом, сопоставимым с глоссолалиями, для Елизаветы Марковны было разбирать все слова в богослужениях с Майдана, даже тех, которые велись на украинском, — из-за поразительной близости корней мягкого, чудесного, такого нарядного, с византийскими греческими хгаками, прозрачного на слух, с архаическими оборотами и несуществующим уже больше в русском языке древним звательным падежом, украинского языка к родному с детства церковнославянскому… Нет, нет, рыдать на плече у Майки было бы невыносимо, да еще в присутствии чужого незнакомого человека (от которого Елизавета Марковна в скайпе видела только отчлененные детали — яркие шутовские короткие и толстые галстучки с рисунками — с собачками, с самосвалами, с гвоздями, с надувными шарами, — брошенные рядом с компьютером, — разрозненные носки — подобной же раскраски и рисунков, — с хохотом рекламируемые ей в видео-чате Майкой; самого Бориса Майка ей никогда не предъявляла — всегда во время их с Майкой разговоров он был где-то за кадром квартиры, в каких-то «делах по бизнесу»). «Маркуша, ну что за глупости, ну что ты за Зою волнуешься? Разве ты думаешь, что ей у нас плохо?!» Майка, Майка, как же всё разом рушится, и негодная я уже кариатида — ничего удержать от падения не могу…

Елизавета Марковна разом встала и, собравшись с духом, быстро открыла дверь квартиры — крепким и уверенным жестом, совершить который ей почему-то все последние минуты было так невыносимо страшно, — открыла — и выдохнула с облегчением: нет, конечно, никого в квартире не было, — где оставила валялся выключенный лэптоп в прихожей в кресле, ждали домашние туфли в такой позе, словно ждали ныряльщика на краю бассейна; в ее кабинетике, в дальнем краю, у левого окна апельсиновым цветом цвела настольная лампа на письменном столе — забыла выключить! — и клубился от жаркого этого света посреди разжиженной туманом синьки вечереющего воздуха привычный ручной библиотечный уют, отражаясь в высоком окне; Елизавета Марковна быстро, прихватив лэптоп, прошла налево на кухню, и хотела было присесть за стол и включить компьютер, заодно поужинав, но тут вдруг поняла, что хрусткий бумажный пакет с едой (паштет из черных маслин в кругленькой пластмассовой салатнице и чиабатта, купленные в итальянском магазинчике на Rue Poncelet) она оставила там же, где и купила, — в магазине, на прилавке, — разговорившись с другим покупателем — польским монахом-священником («Как?! Вы тоже смотрите в интернете espreso.tv с Майдана?! У нас весь монастырь от монитора компьютера не отходит! Да-да, глоссолалии, именно что глоссолалии: я поражаюсь тому, что хотя я украинского языка вообще, казалось бы, не знаю, — мне понятно как минимум две трети того, что они произносят! Неужели Вы тоже понимаете, с Вашим русским?… Я только не понял, кто такие титушки?»)

То ли как-то по-глупому расстроившись из-за ерундовой рассеянности и забывчивости — то ли не вынеся все-таки той волны тревоги и ожидания, взмывшей ее бегом на ее этаж по лестнице, Елизавета Марковна как-то разом, обвалом, внезапно почувствовала, что бесконечно устала и что если немедленно хоть на несколько минут не переведет себя в горизонталь, то… Бросив компьютер на обеденном столе, она тихо дошла до прихожей, не нагибаясь скинула, один об другой, туфли и, босым чулочным шажком, завернула за угол ко входу в спальню; тут только, внезапно уперевшись в закрытую дверь, успела подумать, что, кажется, дверь в спальню перед уходом не закрывала, толкнула ладонью дверь, шагнула внутрь — и вдруг всё закружилось перед глазами: засверкали перед лицом красные розы, запрыгало беленькое лицо маленького какого-то незнакомого мужчины с бритой головой — который почему-то норовил ей перецеловать руки — ловил их на лету и вцеплялся в них мокрыми ладошками, метя в них толстыми большими губами, — Елизавета Марковна руки отчаянно вырывала, а коротенький налысо бритый мужчина всё ловил их и ловил и не отвязывался, как наваждение, приговаривая что-то странное и нечленораздельное:

— Нет, ну как же: я же должен! Позвольте! Моя честь! Вы же из них, из тех самых! Из настоящих! — цветы уже валялись везде — и на полу и на кровати, Елизавета Марковна, за те секунды, пока длился этот кошмар, всё не могла смекнуть, о чём он, и кто это, — пока не зазвенел в ушах золотистый хохоток Майки, вылезавшей откуда-то из шкафа:

— Маркуша! Смешно мы тебя разыграли?! Это Борюсик придумал! Смешно, правда?!

— Госпожа Святоградская! Позвольте! — подкрикивал коротконогий, катающийся как-то по квадратам паркета словно на шарнирах компактный мужчина, уже шустро успевший вновь собрать в громадный букет разбросанные цветы — длинные, чуть ли не выше его собственного роста, красные колючие розы (от которых Елизавета Марковна в самый первый момент, из-за шипов как раз, и отшатнулась — и, оттолкнув их от себя, невольно рассыпала) — и опять сувавший их ей в лицо. — Примите!

— Маркуша! — ластилась уже к ней, обнимая ее, нырнув к ней под мышку, Майка. — Ну пойдем на кухню пировать! Смотри, мы тебе икры сколько привезли! И шампанского!

— Майка… Майка… — лепетала Елизавета Марковна. — У меня даже нет хлеба для вас… Вы бы позвонили заранее, как условились… Я не ждала сегодня… Милая моя… Это ты? Ты приехала!

— Елизавета Марковна, ни о чём не тревожьтесь, — насильно исхитрился-таки откуда-то снизу мокро чмокнуть ее в левую руку бритоголовый коротенький мужчина. — Мы всё накроем, в магазин сходим, Вы будете нашим украшением стола!

— Я сейчас… Мне нужно… Вы располагайтесь… Пять минут… Я должна… Не знаю… Переодеться… — беспомощно отбивалась от ласк Елизавета Марковна, жалкими рывками пробиваясь в холл, а потом к своему кабинетику. И, когда гости выкатили в дверь наружу, даже не дослушав, где найти гастроном, и с хохотом покатили вниз по витиеватой лестнице, Елизавета Марковна быстро, из последних сил, заперлась в кабинете, рухнула на узкую кушетку, нащупывая холодной голубееющей рукой на крошечном круглом столике единственное зелье, которое от наплывающего сердечного приступа могло быстро спасти: чеснок, зубчик свежего чеснока — фокус, некогда, тысячу лет назад, показанный ей хулиганкой-старухой Зикой Шаховской, уже после увольнения той из «Русской Мысли»… Давно уже покойной… «Старухой»… А я-то сама уже…

Елизавета Марковна героически и добросовестно, медленно, микроскопическими откусами, разжевала зубчик чеснока на крошечные мякотные кусочки, глотнула, взялась за второй, чувствуя, как разжижается кровь и еще происходят какие-то волшебные в крови и в сердце метаморфозы, потянулась за бутылочкой минеральной воды, успела хлебнуть, как в дверь заколотились из прихожей:

— Маркуша! Брось прихорашиваться! Выходи! Мы накрываем сабантуй!

Впрочем, одно угощение в шкафчике у Елизаветы Марковны для них все же нашлось:

— А вот это называется ноннетты! — хитро улыбалась Елизавета Марковна, уже через несколько минут, как ни в чем не бывало, стоя у серванта на кухне, вытаскивая из-за стеклянной дверцы для гостей загадку. — Ну? На что похож вкус и запах?

— Всё лучшее — детям! — расплющивая физиономию в улыбку, кокетливо острил сам же над своей комически утрированной прожорливостью Борис, первым ходко выхватывая из-под носа у Майки и немедленно с выразительными гримасами наслаждения сжёвывая имбирную мягкую французскую имитацию пряников.

И Майка, давясь, хохотала, уже забив тоже обе щеки душистым терпким вязким бисквитом, и, жадно хлебая чай, высоко запрокидывая чашку, оглядывалась, с явным восторгом пожирая взглядом и весьма долговязое окно со скруглённым верхом, и старинный дубовый круглый стол, вокруг которого расселись, и диковинные медные лампы, и фруктовую лепнину на высоком потолке, и пыль на антикварном резном сервантике.

И, кормя их медовыми мятыми ноннеттами, вместо московских медовых пряничков, в память о них, уминая в ноннетте ноготь, и тоже прихлебывая чай, Елизавета Марковна думала, что вот эти вот ноннетты, чуть горьковатые, имбирём, апельсиновой коркой и мёдом благоухающие, Майя ведь запомнит на всю жизнь, и потом, когда ее, Елизаветы Марковны, вдруг не станет, Майка когда-нибудь, вдруг, среди горестей жизни, допивая чай, улыбнется — чувствуя ее, Елизаветы Марковны, нечаянное и незваное, с райского подоконника, краткое, на чай, без спросу, ровно на миг и сразу обратно, прибытие.

— No-nnettes! Это же двойное отрицание: нет-нет! Пирожное: «Нет, нет»! — хихикая, так же хватко и быстро, как до этого тягал сладости, на секунду обнимал со своего стула Майку за талию Борис — с таким выражением, словно утверждает собственность, — и тут же отдергивал руку.

Узнать профессию внезапного внучатого зятя возможности не оказалось никакой: Борис с жеманными смешками отвечал, что «по жизни дает советы разным людям», а все тактичные попытки Елизаветы Марковны узнать, кому же конкретно и какие советы он дает, утопали в буре Борисовых каламбурчиков.

А Майка умиленно (словно бы гладила морщинистого шарпея) почесывала сзади мясистые складки бритого глобуса Бориса, на бело-мраморной карте которого явственно просматривались мраморно-голубые полуостровки — очертания сбритой растительности — и внятные контуры ранней плеши, аннексировавшей просторы от затылка аж до самого лба и разливающейся с обеих сторон от лба над ушами в залысины.

— Жестянка с горохом! Это же перформанс! Это же арт-находка! — горланил с хохотками, весь на стуле ходя ходуном от кокетства и гастрономических эмоций, Борис, демонстративно слизывая крошки с губ и восторженно-льстиво таращась. — А острой перьевой ручки у Вас с собой в сумочке, в тот момент, на митинге, случайно, не было, Елизавета Марковна? Вы же, как работник литературы, могли в буквальном смысле приравнять к штыку перо! — уже подвсхлипывал он.

А Елизавета Марковна, несколько изумленно рассматривая гримасничающее лицо Бориса — да и всё коротенькое, плотное, вихляюще свинченное, как-то все время быстро дергающееся и суетящееся тельце странного этого, действительно как будто какого-то застывшего в развитии, даже не толстоватого, а какого-то слишком уж коренастого ребенка (сразу же после детства вдруг досрочно состарившегося и облысевшего), — его непропорционально большую, в ноль обритую голову, его чересчур растянутые в длину, но довольно узкие семитские черно-карие глаза — непрестанно лукаво и как бы самолюбующеся щурящиеся и ухмыляющиеся, его нехорошую мясистую переносицу, его пухлый, словно расплющенный рот, его маленькие пальчики, все время что-то хватающие… его электрическую рубаху гейского какого-то покроя — с треугольным на лысой груди вырезом чуть не до пупа… его бритую тыкву… в общем бритый нервический колобок на тонких ножках в червячного цвета остроносых туфлях, — грешным делом думала: «ну в конце концов, это же Майке с ним жить, а не мне… И потом — ну что-то ведь она в нем нашла — значит, скрытые таланты какие-то…»

Уже к часу ночи только Елизавете Марковне занемоглось: выйти бы на воздух подышать, чуть-чуть тишины, пару минут исцеляющего одиночества, — да детей не хочется расстраивать болезнями… Вдруг нашелся предлог: не выброшенный пакетик с мусором из ведерка, ну зачем же до утра, нет вы не найдете куда, а они рано утром забирают, я быстро туда и обратно…

Быстро спустившись по кружащей мягкой лестнице, Елизавета Марковна вышла во внутренний дворик: звезд не было, а вместо звезд с каждой из четырех сторон на разных этажах флигелей здания светились по два-три запозднившихся высоких окна, закрытых раскладными четырехстворчатыми в белый крашенными деревянными ставнями persiennes с продольными щелями, и казалось, что каждое из этих окон — это тончайший лист развернутой старинной газеты, которую читают поднеся к свече, и свет от свечи пробивает насквозь, выпукло высвечивая четыре столбика строк, набранных древним кеглем, сколь внятным, столь и нечитаемым.

Елизавета Марковна быстро перешла двор, отдала несомую дань запрятанному в противоположном крыле здания пластиковому баку и, когда уже выходила из-под козырька, услышала в гулкой кубикулковой акустике внутреннего дворика громкий голос Бориса, с кубическим эхом:

— Колодец! У! У! А от бабули-то попахивает немножко! Надо бы ей нанять… Как их…? Кого они тут нанимают? А! Вспомнил! Филиппинку!

Взглянув вверх, увидев рожицы и Майки, и Бориса, которые высунулись, раскрыв окно, и глазели на противоположные окна, — из яркой кухни, в темноте, не различая ее фигурку в глубине двора, — паталогическая чистюля Елизавета Марковна беззлобно и беззвучно рассмеялась, выставила ладошку шорой перед ртом, дыхнула, поморщилась от аромата чеснока и весело вошла в свой подъезд.

— Шикарненько у тебя тут! — бойко говорила ей на следующее утро Майка, когда Борис ушел в душ, а Елизавета Марковна помогала Майке прибирать раскиданные из их чемоданов кругом по спальне вещи (отдала им спальню, а сама, ворочаясь и боясь упасть, проспала на узкой в кабинетике кушетке, чуть коротковатой ей, так что в ногах пришлось положить на перильца подушку и задирать лодыжки на нее, чтоб не крючиться, — Борис уж точно уместился бы там лучше). — Шикарненькое у тебя бюро там инкрустированное, в кабинете! Ручки у бюро витые какие красивые на ящичках! Это что ж они, медные, что ли?! Дык, Маркуш, если б ты эту свою квартиру продала и купила вместо какую-нибудь простенькую на окраине… Или лучше даже под Парижем! А вырученные деньги бы в банк положила, ты б, знаешь, бы, как королева жить могла!

— Иди, я тебе кое-что покажу! — не слушая ее, не вслушиваясь, вернее: полусознательно будто не замечая рифов в Майкиной речи, взняв паруса, ловя иные ветра, и чуждые ранящие рифы обходя на виражах, вела ее за руку к окну Елизавета Марковна. — Ну? Готова к представлению? — и двумя руками распахнула занавес тяжелых занавесок.

Два чуда Елизавета Марковна приметила еще накануне их приезда: прямо под окном ее спальни незаконно (для конца февраля) распустившиеся два верхних цветка на высокой магнолии, как-то вдруг глупо доверившиеся внезапной волне тепла в воздухе, пригревшиеся, старинных домов между, как в парнике. (Это ведь я надышала, и сосед в доме напротив! — с улыбкой думала Елизавета Марковна). Две гигантские магнолийные чаши — фарфорово-матово-белые внутри и пунцово-пурпурные снаружи (неравномерно мазнули кармином кое-где по лепесткам).

— Гляди: кустодиев! — тихо сияла Елизавета Марковна, распахнув перед Майкой окно. — К чаю! Одна чаша тебе, другая — мне!

— Да, цветочки, — до жути испугавшим Елизавету Марковну, ледяным каким-то, ничего не видящим и не чувствующим мертвым голосом произнесла Майка, продолжая озабоченно в левой руке вертеть мелкие какие-то бумажки. — Маркуш, подожди… Борюсик! Борюсик! — ринулась Майка вдруг в прихожую, а потом к ванной комнате, попробовала торкнуться в дверь ванной, но та оказалась заперта Борисом изнутри. — Борюсик! — начала жалобно скрестись в дверь Майка. — Ты в курсе, что мы деньги за такс-фри за те брюки, которые тебе в Цюрихе в Китоне укорачивали, прощёлкали?! Штамп-то мы не поставили на чек! Всё-о! — (Борис что-то бодро булькал в ответ из-за двери). — Чего? Чего? Борюсик? Я не слышу! За какую правую штанину?! Борюсик, ну что ты дурачишься! Я серьезно!

Конечно было жалко, что приехали они в самое невзрачное время: когда через час, выйдя все вместе на прогулку, они огибали дом Елизаветы Марковны — и какой дом! шкатульчатый, весь как будто кондитерский, со вкусной лепниной, блёкло-чайно-молочно-кофейный, пятиэтажный, вытянутый флигелями на весь квартал словно фортеция, со скругленными, как фаберже, крышами, с прозревшей и во все мытые глаза изумленно на небо глазеющей жестью чердаков, с фресками и мавританскими узорами на боку одного из флигелей, с хулиганской асимметрией прорезанных в узорах стен боковых окошек, с уверенной, увесистой, разновеликой, разноформенной, но равно щедрой громоздкостью фронтальных окон, с тончайшей вязью витых балкончиков, — Елизавета Марковна с щемящим чувством оглядывала на фасаде несрезанные засохшие ростки девичьего винограда, с третьего этажа, и узор вьющихся необрезанных стволов плетистих роз (роскоши! летом наискосок покрывавших собой половину фасада!), — и виноград и розы настолько срослись с домом, по летней привычке крепко-накрепко обнимая фасад, что сейчас, в зимней свой ипостаси, казались просто живописной разветвленной сетью бурых трещин на фасаде здания, морщинами дома, — и лишь вечнозеленые лозы ромбических гербиков плюща расцвечивали изгородь темным изумрудом, — и Елизавета Марковна будто бы унывала, что похвастаться дому сейчас особо нечем. Впрочем, несколько сокровищ рядышком же, в паре шагов, незамедлительно нашлись в пробуждающемся уже парке Монсо: пригоршня подснежников и, среди прошлогодних платановых палых листьев, — крокусы: фиолетовые, ярко-желтые, белые и те, другие, востроносые, яркоглазые, игравшие в салочки, и заполнившие собой целую полянку.

— А вот угадайте: какое событие раньше произошло — вот это вот молоденькое деревце кизила ярко-желтыми цветами цвести начало — или на бульваре Курсэль за забором вот в том доме напротив желтые, ровно кизилу в тон, volet roulant на окна повесили, как желтые бровки? — заговорщецки загадывала шарады Елизавета Марковна, выведя гостей к северу парка, к ослепительно-желтым фонтанам кизиловых соцветий на тоненьком молоденьком всего пару лет назад посаженном деревце, — которые рифмовались аж дважды: первый раз в позолоте верхушек близкого забора парка, а второй — в желтых рулончиках раскрутных внешних штор на фасаде противоположного здания за забором, — и сразу солнце сверкало тройным отражением — вопреки бессолнечной мокрой муторной февральской реальности. — Ну? Кто угадает? Кто кому изначально подражал? Кизил шторками — или шторки кизилу?

Елизавета Марковна, у которой отношения с каждым деревцем в парке были почти семейные, расшифровывая гостям, как переводчик, черные иероглифы лип по кромке парка на фоне палевых эклеров домов, изъясняя гигантский анонимный безлистый каштан, с ветвями ярко-малахитовыми от мха, — и самой собой, своей собственной мимикой, своей собственной красочной жестикуляцией, богатством своего голоса и чувства восполняя изъяны внешней реальности, внешние визуальные несовпадения и сезонные несовершенства парка, за миг зиждя небывалой красоты и живости картины в воздухе, и даже объясняя, как вот здесь весной будет пылить мокрая ныне дорожка (уф! Каашмар! особенно когда по ней бегуны бегают!), а вон там в жару будут в обед смешно лежать на травке офисные работники, как в лежачем ресторане, уминая притащенный с собой экономичный ланч, — и как вот здесь! и вот здесь! и вот здесь тоже! — очень скоро, через пару недель — да нет! — буквально через несколько дней уже! — всё будет в цвету! — чувствовала себя немножко либо чудотворцем, либо шарлатаном (в зависимости от степени веры слушателей в неизбежность наступления весны).

Зять заметно нервничал (в их русскоязычном путеводителе парка Монсо не значилось) и вскоре потребовал Тюильри (напоследок небрежно и тихо, с опасливой беглостью невежды, спросив у Елизаветы Марковны, проходя мимо обломков колонн у пруда, «настоящие ли они», — и Елизавета Марковна всё опять не могла понять, о чём он).

Презренного Тюильри, как и всех парижских туристических троп, Елизавета Марковна чуралась как холеры (да и вообще убеждена была, что краше ее райончика в Париже ничего не найти) и, сославшись на безобидный артрит, дезертировала. И снова на кухне звучали взрывы и дымился спасительный занавес из жженых шин, и штурмовали баррикады вооруженные уже боевыми патронами силовики; и снайперы как в дурном гламурном сафари отстреливали беззащитных смельчаков, которые решались под прикрытием фанерных, самодельных, насквозь простреливаемых щитов, перебежками, прячась за деревьями и снова выбегая под пули, добегать до раненных пулями друзей, пытаясь спасти их, вынести в безопасность, а в результате тут же пулями снайперов насмерть прошивало и тех и других. Кровь. Везде кровь. Невозможно, невозможно, невозможно… Счет жертв перевалил уже за сотню. К Киеву стягивались войска. И понятно уже было, что вечером, или ночью, или завтра, подлая марионеточная власть зальет Майдан кровью уже тысяч людей, уничтожит всех, физически сотрет сопротивление с лица земли. Невозможно… Нет надежды… В Михайловском монастыре уже не только лазарет для раненных майдановцев, но даже и морг во дворе на морозе. Кровь на полу древней церкви, прямо перед иконами, где монахи разрешили врачам-волонтерам открыть операционную и оперировать раненных майдановцев, пытаясь спасти их жизнь, прямо перед алтарем… Да, да: так же когда-то в Польше, в начале восьмидесятых прошлого века, во время военного положения именно церкви раскрывали двери перед уничтожаемыми сторонниками «Солидарности», прятали их от преступных властей, силовиков и спецслужб… В Киеве в больницы никто не обращается — потому что из больниц раненных майдановцев выкрадывают спецслужбы и титушки, пытают и добивают. Невозможно… Невозможно… Непереносимо видеть, что такое может происходить в двадцать первом веке… Невозможно… Невозможно… Ничего не изменилось! Нет надежды… И только наивный священник, отпевающий погибших посреди Майдана, сквозь слёзы говорит майдановцам: «У нас нет оружия — и в этом наша слабость. Но в этом и наша сила — потому что сила Христова совершается в немощном мира! Христос будет за нас и обязательно дарует нам победу!».

— Маркуша! Что это у тебя орёт так в компьютере? — Майка, вернувшаяся с экскурсий, стояла в курточке перед Елизаветой Марковной; и Елизавета Марковна тут только смекнула, что забыла надеть наушники — и опять упустила свет за окном, и что уже вечер, и что надо сейчас опять улыбаться и сидеть за столом — когда хочется только рыдать и молиться.

Да, да, катастрофа разразилась, собственно, именно в этот вечер. Майка, явно моментально прекрасно понявшая, что именно смотрит в компьютере Елизавета Марковна, не раздеваясь, застыла посреди кухни, как будто раздираемая желанием что-то высказать, выглядя так, как будто у нее всё зудело внутри от распиравших ее слов, — но не находя повода, — потому что Елизавета Марковна, дав себе зарок не портить «детям» трагическими новостями краткий праздник приезда к ней в Париж, да и вообще, не зная, не чувствуя пока до конца, что можно обсуждать при Борисе, а что нет, — быстро компьютер сложила и, почти естественно улыбнувшись, почти непринужденно протянула:

— Ну? Что видели сегодня? Добрели до Д’Орсэ?

— Маркуш, зря ты вот нервы свои на хохлов тратишь! — не выдержала вдруг Майка. — Хохлы все — ленивые и тупые. Работать не хотят, вот и устраивают Майданы всё время. — Майка принялась раздраженно расхаживать в левый край кухни и обратно, пробудив вдруг своими шагами (к собственному испугу) ото сна высокое тоненькое золотистое мусорное ведёрко с оптическим сенсором, в дальнем левом кухонном углу: ведёрко, с неким изумленным чуть охающим звуком и шелестом, подняло вверх глазастую крышку, — Майка, вздрогнув, отпрыгнула, — и вернулась на прежнюю позицию, чуть сократив амплитуду шагов.

— Майка… — Елизавета Марковна, вставшая уже из-за за стола, собираясь быстро отнести к себе в кабинет компьютер и вернуться к столу готовить ужин, заслышав Майкины слова, чуть не выронила компьютер из рук. — Что за позорные мещанские невежественные штампы?! Майка, милая! Как же ты так можешь говорить?! Ведь они принимали тебя у себя в гостях, помогали тебе! И потом… Потом… Как же ты можешь?! Разве, когда ты выходила на демонстрации протеста в Москве, — ты делала это из-за того, что была «тупой и ленивой и не хотела работать»?!

Но Майка как будто ничего не слышала, то ли не впускала в себя слов Елизаветы Марковны.

— Да там один сброд на Майдане собрался! — не то с какой-то злостью, не то со злорадством презрительно выпалила Майка, продолжая возбужденно расхаживать, но к ведёрцу стараясь больше не приближаться. — Люмпены!

Елизавета Марковна, обомлев, отказываясь верить звукам, вылетающим из Майкиного рта, отказываясь верить, что Майка это — всерьёз, что это не глупый розыгрыш, наподобие выскакиванию из шкафа и розам, — осела обратно за стол, дрожащими руками раскрывая опять лэптоп, думая, что у Майки это — от неведения (как бывает же у неосведомленных людей — подхватывают — сдуру, но не со зла — штампы, от кого-то услышанные, или вычитанные из газет: готовые лживые пропагандистские извороты; и повторяют их, не подумав хорошенько, выдавая их за собственные мысли, за недостатком своих собственных на данную тему). Елизавета Марковна всё еще ни на секунду не сомневалась, что всё сейчас развеется, как только она Майке предоставит достоверную информацию, покажет правду.

— Майка! Майка! Откуда ты это взяла? — тихо, терпеливо, но взбудораженно повторяла Елизавета Марковна, быстро загружая все знакомые мировые информационные сайты агентств, и сайт прямой трансляции с Майдана, и видео нападений силовиков и тутушек на майдановцев, заснятые непосредственными свидетелями, а иногда и жертвами, на мобильные телефоны или на видеорегистраторы автомобилей в момент погрома и избиений, и выложенные позже в интернет, и жуткие фотографии жертв. — Кто тебе это сказал? Милая? Ну что ты? На Майдане сейчас вообще вся интеллигенция украинская! Все без исключения думающие и честные люди! Интеллигенция не только творческая, но и в глубинном смысле этого слова — все думающие благородные внутренне свободные люди, из разных совершенно профессий и слоев общества! И простые люди, и профессора! Разных национальностей даже! И русские даже, которые считают Украину своей родиной, тоже, между прочим, там же сейчас, на Майдане, рискуют своими жизнями! И других национальностей люди! Там дело совсем не в национальности! Вот, вот, взгляни, взгляни: удивительные красивые благородные лица ребят, которых убили, убили несколько недель назад, в январе, — вот, вот! — быстро разворачивала Елизавета Марковна к Майке экран с невероятным видео убитого Нигояна, по какому-то провидению судьбы снятого в документальном фильме совсем незадолго до того, как его застрелили: красивый армянский юноша с короткой вьющейся бородой и с удивительными благородными иконными вишневыми глазами, прямо на Майдане, на морозе, возле баррикад и походной буржуйки, читающий на украинском языке стихи Тараса Шевченко: «Боритеся, поборете, вам Бог помогает!»

— Не знаю, что ты в нем нашла, — фыркнула Майка, забывшись и опять в возбуждении шагнув на территорию глазастого сенсора: золотое ведёрце вновь с громким охом подняло крышку в протесте. — Вахабит какой-то, по-моему! Террорист какой-то!

— Да что ж ты несёшь такое?! — вскочила Елизавета Марковна. — Майка! Что ж ты за деревяшка бесчувственная?! Или каменная! Майка! Что с тобой?! Он армянин, христианин, наш брат во Христе! Что ты несешь такое?! Человека убили всего несколько недель назад — ни за что ни про что — просто за то, что он украинский патриот и хочет своей стране свободы, а ты… Ему было двадцать лет, Майка! Он был моложе тебя!

— Не надо было лезть туда потому что на Майдан — вот и не убили бы, — с каким-то остервенением выговорила Майка, не двигаясь с места, мстительно и опасливо косясь в угол на ведро.

Елизавета Марковна, всё еще продолжая надеяться, что все эти жуткие фразы Майки — это какая-то ошибка, галлюцинация в воздухе, что, вот, сейчас она покажет Майке достоверную информацию — и Майка очнется от кем-то втемяшенного в ее голову бреда, — вновь быстро нагнулась над компьютером:

— Вот, вот смотри: Юрий Вербицкий… Убит… Зверски убит… Майка, ты просто не знаешь, что там происходит! Ты… Вот, вот, смотри какой красивый благородный человек! Читай, читай — вот! Он кандидат физико-математических наук, работал в институте геофизики Субботина, полтора месяца назад специально взял отпуск, чтобы поехать на Майдан, чтобы защищать свободу. Зверски убит в лесу: спецслужбы его выкрали прямо из госпиталя, где ему оказывали первую помощь из-за травмы глаза — полученной на Майдане же, когда «Беркут» начала палить по протестующим… Местные гэбэшники, нелюди, звери, ворвались в больницу, Вербицкого, уже и так раненного, избили, засунули его в микроавтобус, завезли в лес, пытали, избивали насмерть, потом бросили связанного умирать в лесу на морозе.

— А кем доказано, кто конкретно его убил в этом лесу? — крикливенько, с азартом, куражилась Майка, быстро разгуливая, теперь уже концентрическими кругами, по кухне, вызывая всё новые ахи и стоны высокого золотого вёдерка, которое безостановочно уже то приподнимало крышку в протесте и пыталось встрять в разговор и против чего-то проголосовать, то вновь словно в отчаянии ее роняло, лишь мигая живым оранжевым глазом. — Может, свои и убили?

— Майка… Как ты можешь… Как ты можешь?… — не зная, как на это откровенное циничное безнравственное издевательство реагировать, проронила Елизавета Марковна, уже чувствуя, как близкие слёзы горчат в глазах, и трудно сглатывать комок всё больше и больше осознаваемой беды, — и хотела было выйти из кухни и разорвать на этом с Майкой всякое общение, — уже сделала по направлению к двери шаг, но всё-таки заставила себя вернуться. И тут же, решив быть максимально терпеливой, решив, что если уж какие-то подонки, с помощью лживых хитрых вывернутых слов, взломали в Майке какой-то важнейший код распознавания добра и зла, — то именно и только любовь, терпение и слова правды, звучащие из ее, Елизаветы Марковны, уст, — это последнее, что может все-таки Майку спасти, — принялась объяснять те подробности, которые, как ей казалось, любой вменяемый человек уж точно знает, узнал за последние недели, и которые даже в условиях государственной цензуры на телевидении, при наличии добросовестного желания, в век интернета мог бы без труда найти. — …Майка, родная, но есть же свидетель… Которого пытали и избивали вместе с Вербицким, и бросили потом с мешком на голове, думая, что он мертв, но он выполз живым из леса. Вот, читай! Майка, родная, увы, таких преступлений за последние пару месяцев было совершено спецслужбами и милицией по всей Украине сотни! Ты просто не знаешь этого, потому что отрезана в России от правдивой информации! Милая моя, Майка, ты просто не представляешь себе, что за ужас там происходит! Вот так же расправились когда-то, тридцать лет назад, нелюди гэбэшники в Польше с молоденьким священником Ежи Попелушко, который благословлял и поддерживал «Солидарность», — похитили его, завезли в лес, пытали, избили до полусмерти и потом, связанного, утопили в реке… Майка, ты просто слишком юная, ты не понимаешь, что никакие методы у гэбэшников не изменились, никакого покаяния увы не произошло, — то, что сейчас происходит — настоящий полномасштабный реванш преступных советских спецслужб, они маниакально одержимы идеей воссоздать советский концлагерь вместо свободных стран — бывших советских рабов. А эти страшные орды титушек, бандитов-качков в спортивных костюмах с битами и огнестрельным оружием, которых наняли спецслужбы и милиция для внесудебных расправ над майдановцами, — орды титушек, бегающие по всей Украине, как какая-то чума! Нападающие на мирных безоружных людей, забивающие их до смерти! Стаи убийц! А если уж говорить о термине, который ты, полагаю, с чьих-то чужих слов, несколько минут назад так пренебрежительно использовала: «люмпены», — то давай определимся в понятиях — что ты имеешь в виду? Если ты имеешь в виду самых простых рабочих, то уж извини, я тебе вынуждена напомнить, что в Польше в конце семидесятых — начале восьмидесятых именно рабочий класс — шахтеры — дали импульс антикоммунистическому протестному движению «Солидарность», — благодаря которому, извини меня, Майка, ты сейчас не живешь при каком-нибудь очередном дебиле престарелом Брежневе, грозящем всему миру ядерными ракетами, — именно благодаря изначальному импульсу протестов «Солидарности» в результате, по цепочному эффекту, вся Восточная Европа, и Россия — самой последней! — освободились от коммунистического антихристова режима! Майки, ты просто отрезана там в России от достоверных источников информации, я понимаю, тебе ежедневно врут и дурят мозги пропагандой по телевизору, но надо же как-то всё-таки самой думать… Совершенно же очевидно, что за всё это кровопролитие на Майдане и за все эти страшные кровавые события и убийства несет личную ответственность один-единственный человек, сидящий в Кремле, одержимый маниакальной гордыней и мечтающий стать восставшим из ада гэбэшным вождем воссоздаваемого им с помощью лжи и насилия Советского Союза, — все ведь прекрасно знают, что он просто прошантажировал чем-то и очень сильно напугал свою марионетку — украинского президента, и тот внезапно, практически накануне запланированного подписания соглашения с Европой, всё сорвал, — внезапно заявил, что отказывается подписывать соглашение о сотрудничестве с Европой, которого ждал весь украинский народ, — а он вдруг объявил, что ни в какую Европу Украина больше не идет, а превращается вновь в раба России, — именно из-за этого же в Киеве изначально начались протесты студентов, сразу кроваво подавленные, которые потом переросли в Майдан! А ты послушай, что кричат украинскому президенту сейчас из Кремля и из российского правительства, — они его откровенно науськивают на большую кровь! Они откровенно кричат ему, что коль он не решается разом уничтожить весь Майдан и позволяет народу протестовать на улицах — значит он «тряпка», и что он никаких денег больше от Кремля не получит, если не решится немедленно же жесткими силовыми методами покончить с Майданом! Им сотни убитых мало!

— Маркуша! — заорала вдруг Майка, размахивая руками в воздухе как ножницами, на разных уровнях, пытаясь понять, где же то сверхчувствительное место в воздухе, на которое реагирует оранжевое сенсорное солнце. — Да заткни же ты, наконец, пасть! Этому ведру! Это тебе врут здесь все твои средства массовой информации! А у меня вот другая информация: что там на Майдане сброд, безработные, нанятые Госдепом США, чтобы устроить цветную революцию, устроить переворот и посадить там своё правительство, чтобы угрожать России! Я тоже читала сегодня новости, не ты одна, между прочим!… — Майка тут же с проворством вытащила из сумочки айфон: — Вот тебе: черным на белом… — тыкала она пальцем в какой-то сайт официального государственного российского новостного агентства, — …там на Майдане преступники, уголовники, видишь, написано, они расстреливают милиционеров и омоновцев! Это что — хорошо разве — милиционеров расстреливать?!

— Что за чушь! Майка! С каких это пор ты стала доверять кремлевской пропаганде?! Тебе врут на все сто процентов! Майдановцы обороняются, причем без оружия, от вооруженных до зубов отрядов бронированной сволочи, выполняющей преступные приказы. Не нужно лукавить и делать вид, что ты не понимаешь, где агрессор — а где жертвы, где — нападение — а где самооборона! В Международной декларации прав человека, между прочим, если ты забыла, записано право народов на восстание — если их правительства узурпируют власть, лишают их права волеизъявления и совершают преступления против людей. И каждый милиционер и омоновец обязан в таких ситуациях делать моральный выбор: выполнять ли преступные приказы, подчиняться ли власти, когда власть превращается в банду преступников, отдающую команду уничтожать собственный народ! Майка, ты, что, не понимаешь, что российские официальные пропагандистские СМИ тебе врут даже не «чуть-чуть», и даже не на половину, а на все сто процентов?! Именно потому, что в Кремле — главные кукловоды того насилия, которое применяется к протестующим на Майдане! В Кремле — главные подельники украинского диктатора, и они на сто процентов контролируют все СМИ в России, — какие у тебя основания их пропаганде верить?!

— А ты, что, думаешь — что здесь у тебя, на западе, «свободные, независимые» СМИ?! — заорала Майка. — Здесь все СМИ тоже от кого-то зависят и тоже выполняют чей-то политический заказ! Нет независимых СМИ в природе! Все на кого-то работают! У одних одна правда, у других — другая.

— Майка! Что за цинизм! Откуда ты этого набралась?! Что за амбивалентность к правде и лжи?! Что за релятивизм?! Нет, это неправда, что нет правды! Есть правда, а есть ложь! А во-вторых: Майка, ты, видимо, недопонимаешь, что такое демократия и конкуренция в демократическом государстве — и как это работает! В демократических странах существуют сотни конкурирующих между собой телеканалов и газет, принадлежащих совершенно разным владельцам, с совершенно противоположными политическими взглядами! И если даже один какой-нибудь телеканал в демократических странах что-нибудь соврет или запустит дезинформацию — то десятки других, с ним конкурирующих, его моментально на этой лжи поймают и расскажут гражданам правду! Майка, ты, что, действительно, веришь, что в настоящий момент все СМИ всех свободных демократических стран врут о событиях на Майдане — и только одни доблестные чекистские телеканалы, на сто процентов контролируемые Кремлем, говорят правду?! Но я-то вижу все события своими собственными глазами все последние недели — идет прямая трансляция, выкладываются в интернет десятки видео-записей событий, сделанные свидетелями, вот, вот посмотри! Мне-то ты хотя бы веришь?

— Не хочу я ничего смотреть! — орала Майка. — Это всё сфальсифицировано! Ясно же, что это всё с самого начала организовал американский Госдеп! Я так считаю! Это мое личное мнение! Это заговор Госдепа США против России, это же очевидно!

— Маечка! — с ужасом и одновременно с жалостью и состраданием (как будто только в этот момент разглядев, что Майка поражена какой-то тяжкой опаснейшей смертельной инфекционной болезнью, передающейся по воздуху, как черная оспа) еле выговорила Елизавета Марковна, без сил опускаясь на стул. — Бедная моя, где ты это подхватила… Эту заразу… Милая… Что они с тобой сделали за эти два года… Как… Как они умудрились сделать это с тобой?

Резко вошел в кухню Борис, расплываясь в улыбке, адресованной Елизавете Марковне, выгибая брови и изображая, что скандала не слышал, — хотя, как Елизавета Марковна краем глаза видела, все последние десять минут он прятался за дверью в холле возле кухни и слушал, — прокатил с левой стороны за спиной у Майки, делая бровями жесты Елизавете Марковне, якобы намекая: «Я на Вашей стороне!» — вызвав еще один отчаянный протестный жест ведра, — обошел Майку дугой, прошел к окну, и уселся за стол справа, подальше от Елизаветы Марковны.

— Маркуша… — в тех же крикливых тонах, но чуть тише, и косясь теперь на Бориса, застыв опять в центре кухни и зло на Елизавету Марковну поглядывая, заявила Майка. — Я просто повзрослела! Это ты, Маркуша, всё у нас никак не повзрослеешь! Ты здесь совсем отстала от реальности! Да, я изменила свои взгляды на многое: я поняла, что главное — это обустраивать свою жизнь, семью, нормально зарабатывать деньги… А не бегать жопу драть на всякие митинги протеста!

— Майка… — не нашлась сначала от шока Елизавета Марковна. — …Но ведь есть же важнейшие ценности за пределом кружка мещанских интересов — разве не этим как раз отличается интеллигентный думающий человек от раба и быдла, — тем, что заботится не только о материальных вещах? — Елизавета Марковна выговаривала букварные истины чуть ли не по слогам, с неким странным чувством жуткого сна, не в силах поверить, что у Майки в душе кто-то взломал и подменил самые главные какие-то аксиомы жизни, что Майка их именно не просто ставит под сомнение, а ожесточенно бросается оспаривать, борется против них, что дело не просто в недостаче у Майки информации, а в чем-то гораздо более страшном. — Неужели ты забываешь, что есть люди, для кого свобода, честь, человеческое достоинство, защита прав человека, защита тех, кто обижаем, — важнее обеспеченной жизни? Неужели ты забываешь, что именно обыватели, ни против чего не протестовавшие, составили основу гитлеровского режима, когда тот начинал репрессии?!

— Я, между прочим, знаешь, налогов сколько стране плачу! Я реальную пользу стране и людям приношу! Я, между прочим, матери помогаю! — закричала в ярости, не понятно от чего защищаясь, Майка каким-то не своим, сплющенным, тонким и с бабьими деревенскими изводами на донце голоском, став вдруг на секунду внешне поразительно похожей на Ирину, несмотря на болтающиеся по бокам личика черные детские почти косички: миниатюрная крикливенькая хабалистая бесстыдная скандальная советская бухгалтерша, только затесавшаяся случайно по ошибке в другую профессию. Разглядывая искаженное раздражением спора лицо Майки, Елизавета Марковна только сейчас заметила, что Майка, и вправду, не просто даже «повзрослела», а как-то постарела — не лицом, а неким жестким выражением, в подтексте всего лица застывшим, и жестким, даже жестоким спазмом, искажающим все лицо, — сковавшим подбородок и очерк низа лица, прежде нежный и детский. («Нет, нет, Майка! Не может быть, чтобы это было твоим настоящим лицом… Не может быть!», — внутренне как будто кричала Елизавета Марковна, молча в ужасе как будто впервые в жизни рассматривая Майкины озлобленные черты). — …А все эти борцы за правду… — словно не в силах уже остановиться, в ярости бабисто орала Майка, — …на самом деле жируют на западных грантах! — (и Елизавете Марковне вспомнились, почему-то, сразу знаменитые телевизионные кадры из Москвы с первого «съезда депутатов», времен конца советской власти — доярки, знаменоносные, орденоносные, бесстыдные большегрудые тупые заказные крикуньи с золотыми фиксами во рту — и партийные передовички — закрикивавшие Сахарова, душившие его арбузными грудями, и стыдившие его, что он коровьего молока никогда для родины не надоил, дармоед). — Они неплохо совсем живут, кстати! У нас была программа разоблачительная про них по телевизору! Ты не думай, они не бедствуют, все эти так называемы борцы и правозащитники! Получше тебя живут! — орала Майка. (И в этот момент у Елизаветы Марковны и вовсе уже возникла стойкая иллюзия, что слушает она не любимую свою Майку, а ненароком подключилась к каналу пропагандистского российского телевидения). — Ты, Маркуша, вообще единственная и последняя, кто во все эти так называемые ценности наивно бескорыстно верит! — примирительно, чуть сбавив тон, прокричала вдруг Майка. — А они все — нанятые! На-ня-тые! А у хохлов-то и культуры вообще своей никакой нету! Куда они рыпаются-то? Им всё Россия дала! Они ничто без России — тьфу! Безграмотная окраина! С ховорком! Куда они денутся без России!

— А можно еще но-ннеттов, госпожа Святоградская? — быстро перебил ее Борис. — Елизавета Марковна, Вы не обращайте внимания! Молодежь, она, знаете…! Ух! Несут что хотят! — хохоча прибавил он, шустро подскочив и ухватил Майку за бок, одновременно поглядывая на нее с явным восторгом учителя, смотрящего на талантливую ученицу.

Ночью, ворочаясь на кушетке, и то и дело медленно вставая и с трудом доходя до письменного стола, чтобы возжечь настольную лампу, принять чайную ложку измолотого перца кайен со стаканом холодной воды (еще одно зелье, спасавшее от сердечных приступов, завещанное хулиганкой Шаховской, альтернативное чесноку — чуть более слабое, но зато без обонятельных спец-эффектов), — а одновременно чтобы заглянуть в экран и, надевая на уши наушники, быстро перенестись на Майдан, — и через десять минут опять вернуться отлеживаться на узкое ложе, Елизавета Марковна думала почему-то совсем не о душераздирающем падении Майки, а о том, как уродлив угар гордыни «патриотизма» больших стран, когда он подкрепляется насилием и военной мощью, — и как трогателен патриотизм малых и слабых стран и беззащитных народов, — а так же уж в какой раз почему-то размышляла о том загадочном феномене перевоплощения русской диаспоры, русских эмигрантов в прошлом веке, из уродливой мощной огрызающейся страны изгнанных, — превратившихся как бы в духовного просветленного и искупленного двойника страны, — к счастью и спасению своему любых атрибутов насилия и прочих мерзостей земных государств лишенных — и, будучи в изгнании у этого материального мира, создававших как бы небесную страну, вроде бы номинально по названию совпадающую с земной, но на самом-то деле ничего общего с реальной земной страной не имеющую, совсем ей во всём противоположную, ни в чем, по сути, на нее не похожую, иноприродную ей, — не реализованную и нереализуемую в омерзительных земных «государственнических» воплощениях. И что вот эта вот двойственность — и ошибочное желание отождествить ни с чем земным никак не связанную духовную страну культурной, творческой, философской изгнанной диаспоры — с уродливой земной силовой одноименной территориальной подделкой — это и есть главный соблазн для тех, кто к духовной, небесной, стране чувствует родство. И что так, наверное, со всеми странами — и со всеми благословенными изгнанием диаспорами. И что бывают в земной истории лишь краткие миги, когда, по чуду, отблески небесной истории присутствуют в удивительных, всем земным законам противоречащих моментах взлома земной истории, — как это было в Москве в августе 1991-го… Краткий, крайне кратковременный, ни с чем не сравнимый феномен вторжения небесной истории в земную падшую дрянь — ради того, чтобы люди навсегда это чудо, это освобождение из рабства, запомнили и почувствовали разницу — со своей собственной мерзопакостной рукотворной историей.

И как невероятно было, глядя трансляцию в компьютере, внятно чувствовать, что изменился сам состав воздуха на миг над Майданом. Господи, неужели… И еще через пару часов — и через три ложки перца залпом — из-за какого-то настроения в воздухе даже скорее, чем из-за обрывков новостей, еще больше затрепетала надежда в сердце, что уцелевшие недострелянные майдановцы не просто выживут, но и чудом победят всю вооруженную машину, которая готова уже прокатить по ним катком.

А утром Майка снова ластилась, говорила, что глупо ссориться, когда приехали они всего-то на три дня, — и, видя улыбчивое милое Майкино лицо, даже жутко и неправдоподобно было вспомнить весь кошмар, слышанный от нее накануне, — и Елизавета Марковна малодушно согласилась закрыть внутренние глаза, согласилась сделать вид, что можно вести себя как ни в чем не бывало.

— Маркуша, покажи нам лучше какое-нибудь место в Париже, которые ты любишь, а? — подластивалась Майка. — Где ты гуляешь вот в обычные дни, когда нет гостей?

И Елизавета Марковна показала. Провела она их, собственно, той кривенькой тропкой, которой, когда бывало дождливо и в душе и на улице, любливала хаживать по утрам, надевая красный плащик и красные резиновые полусапожки: выворачивала, шепотом, из тихой томной оплющевевшей ротондовой Рю Рембрандт в рельефно скатывающийся под горку простенький исток Рю дэ Курсэль, вливавшийся поперек в громыхающий бульвар Осман, — и шла дальше уже по бульвару, избегая (из гигиенических резонов души) глазеть в витрины, а смотря себе под ноги — на выпукло выпиравшее из-под асфальта зримое время: колотую ребристую брусчатку, тут и там раздиравшую битумные заплаты, — и на выпрыгивающие из зеркала луж многоочитие жестяные крыши, изумленно таращащие глаза да кое-где осоловевшие даже до такой степени, что глаза превратившие в циферблат, — и все эти внешние маленькие зацепки, неровности и шероховатости (ничего общего ни с призрачным, внешним городом, ни с призрачной его кошмарной внешней историей, разумеется, не имевшие) были для нее всегда как записная книжка, как внешний носитель, на которые записывались стансы нового эссе — которое днем предстояло перелить из души в компьютер, — и до того внешняя, уличная запись эта была надежной, что, забудь она хоть фразу, — достаточно было пройти вновь той же дорогой, увидеть маленькие секретики рябящей трансляции цветных лужиц, — и оброненная фраза, как оброненная кружевная печатка, обнаруживалась найденной-целёхонькой, подбиралась с мостовой и неслась домой, — а уж в следующий день мостовая записная книжка стиралась начисто — для записи нового эссе; но всё-таки, доходя до сто второго дома на Османе, Елизавета Марковна неизменно со вздохом думала: «Бедный педик! Как же тяжко было жить без компьютеров! Невообразимо представить себе ту чудовищную вереницу крошечных бумажечек-поправок и поправок к поправкам, и поправок к поправкам поправок, которые он вклеивал в бесконечные рукописи!», — отворачивалась, вскоре промахивала, морщась, мимо дивных смуглых двухэтажных деревянных воротец здания, где был кабинет ее ревматолога, — а уж там рукой было подать до любимого вокзальчика Saint-Lazare! — куда, грешным делом, обожала Елизавета Марковна загуливать ненастными грустными утрами: брала, в первом же кафе, бумажный кофе, крепко несла дымящийся рифленый стаканчик в греющейся ладони, — возносилась на эскалаторе, — и вот вдруг утро воскресало — в полном соответствии с вокзальчика названием! — белая крыша верхнего этажа атриумного павильона при вокзале взламывалась галереей небесного искусства — гигантским оранжерейным окном, — и Елизавета Марковна входила уже в сам вокзал и шла на самый дальний перрон, и низенький длиннющий перрон был, собственно, тоже всегда лишь идеальной длинной книжной полкой для ума, — а в воздухе, под куполом, до сих пор, казалось, клубился фиолетовый паровозный пар Клода Моне, и открывался отсюда рваненький щемящий вид на Рю дэ Ром и Рю дэ Лондр, и город отсюда выглядел совсем по-другому, словно каждый раз видимый прощальным взглядом, и, когда вокзал выпускал из себя поезда, было всегда чуть-чуть страшно, что поезд не впишется в пути и въедет случайно в дом, и смешно было себе представлять, как экстравагантные люди, выбравшие жить на Рю дэ Ром и Рю дэ Лондр, трясутся от поездов на своих балконах, впопыхах допивая, как и она, утренний кофе, — и, дойдя до самого дальнего конца перрона, Елизавета Марковна, как правило, тайком от себя (и от оранжевых басурман — служек вокзала) выкуривала первую утреннюю сигаретку.

— А вот этот поезд идет в Гавр! — как будто сказку рассказывая, говорила сейчас вместо всего этого Елизавета Марковна Майке, указывая на поезд с фиолетовыми и красными креслами, в котором мятые светильники на столах, библиотечного фасона, были ополовиненными, как разрезанный напополам шампиньон (никак, разумеется, всего внутреннего содержания интерьеров прогулки Майке высказать не сумев, не найдясь со словами: не могла объяснить, что сегодня вот весь этот вокзал, и вот этот вот растрескавшийся перрон, и моросящий день и жалкий вид улиц, и отъезжающие поезда — это просто закодированная нежность и беззащитность, и прощание, и ее любовь к Майке, принявшая форму жалкого этого дня, — и боль, — самой-то Елизавете Марковне всё это казалось такой внятной буквой, что она просто изумлялась, что броня, глухо-немо-слепая броня, которой обросла за последние два года душа Майки, оказывалась настолько непробиваемой, что Майка этого не расслышала и не чувствовала, не вчувствовалась вообще ни во что вокруг, скользила взглядом и соскальзывала, а воспринимала всё с какой-то поверхностностью, будто инвентаризировала и подсчитывала мир).

— Спасибо тебе, конечно, Маркуш. Но в Гавре мокро сейчас, наверное, и грязь. И холодно. Что нам там делать? — бойко возразила Майка, будто Елизавета Марковна предлагала ей билет, а не манящий звук. — Пойдем-ка куда-нибудь, где повеселее!

Зажглись на улицах в светлом мокром тумане ранние фонари, с выражением глаз подвыпившего француза. Невыносимо громко скрипели воробьи, словно чинили какие-то трубы. Горькая выдалась прогулка.

И Елизавета Марковна даже и рада была, когда молодые отправились куда повеселее (в Лафайет за галстуками), ее отпустив восвояси.

Вот в такую вот мжицу и непогоду, как сейчас, Елизавете Марковне особенно нравилось, как полыхали большие высокие окна домов у нее вокруг парка, и мерещилась за окнами добрая уютная райская жизнь, — мираж, который, разумеется, рассеивался, как только подойти поближе и присмотреться, но который, на расстоянии, казался вдруг на миг каким-то залогом из неотсюда: что будет однажды так, и не будет боли, и не будет подмен и засад. А сейчас вот даже и Майка была, вроде, где-то рядом, — а душой чувствовалась подмена.

Елизавета Марковна с болью вынимала из сердца осколки вчерашних Майкиных слов и вновь, и вновь себя ранила вопросами: «Неужели всё то нежное и чувствительное, что было в Майке, так быстро схлопнулось, так быстро увяло, как цветок, заботливо политый бензином и нефтью? Или вся эта нежность и чувствительность, все эти Майкины духовные шансы — это тоже был мираж, и всё это я сама себе напридумывала, и ничего такого в Майке никогда и не было, — просто уж мне очень хотелось в шансы эти верить?!»

Отсутствие соблазна, который принято называть «семейным уютом», расставание с Майкой, изгнание из страны, где было надеялась обрести дом (а теперь еще и страшное ощущение, что душа страны-то этой, такой, какой Елизавета Марковна ее любила, по сути, вовсе перестала существовать — мутировала, превратилась вновь в клацающего зубами монстра, жаждущего чужой крови), недосягаемость в физическом измерении даже любимой собаки… Бездомность, какая-то в сущности земная бездомность, ощущавшаяся ею в этом февральском тумане еще резче, давно уже воспринималась Елизаветой Марковной как естественное, более того — как наиболее здоровое и наиболее трезвое души состояние: благословенное осознание реальной земной экзистенциальной бездомности, которая приучала душу квартироваться в духовном, а не в материи. А в награду — иногда группировавшаяся как-то по-особому вокруг ее духа внешняя материя — как вот эти расцветающие в тумане яркие окна — как бы служила внешним его (хотя и блёклым, усечённым, приблизительным) мгновенным выражением.

А поздно вечером Борис (где-то уже умудрившийся переодеться в гамму тукана) вновь ворвался в квартиру с дюжиной громадных коробок и галантерейных сумок и с цветами, потребовал, чтобы Елизавета Марковна сейчас же поехала с ними в ресторан:

— Ни-ни! — сюсюкал с ней, как с ребенком, лыбясь во всё губы, щурясь, гримасничая и сладко заглядывая ей в глаза Борис, схватив и тряся ее худые кисти в мокрых жарких своих маленьких кулачках из теста. — Никаких отговорок! Мы же должны будем в Москве всем друзьям похвастаться, что водили в парижскую ресторацию живого классика! — и громко хихикал сам же над своей шуткой. — А то Вы сейчас иначе опять к компьютеру — глазки портить! Мы же завтра уедем, и не будет наших с Вами больше милых посиделок — будете жалеть! Ни-ни! Такси на улице ждет! Вы что же, хотите, чтобы я перед Вами на колени встал, госпожа Святоградская?! Сейчас встану!

Внутри Le Grand Café Capucines, где их уже ждала Майка (вот уж никогда бы Елизавета Марковна не подумала, что когда либо в жизни зайдет в это странное место, с кичевой затхловатой бульварно-кладбищенской пышностью интерьеров и членовредительским меню!), было пустовато для парижской пятницы. Майка, забравшись с ногами, в шерстяных носках, сидела на диванчике за столиком в дальнем углу зала, раздраженно читала что-то в мобильном (Борис уже по дороге в такси проскороговорил Елизавете Марковне: промочила ноги, замерзла, закапризничала, оголодала — «знаете ли, эти дамские голодные бунты!» — посадил ее ужинать, а сам был отправлен забирать «драгоценнейшую Вас!») и без особого энтузиазма выковыривала улиток из какого-то зеленоватого соуса.

— Маркуша! Круто, что ты приехала! Эти французы нифига на моем французском не понимают! Можешь им объяснить? Я хочу просто бифшекс с кровью, вместо всех этих козявок! Я не хочу яйцо теленка, которое они мне предлагают! — и тут же, каким-то обиженным тоном, добавила, кивая на новостной сайт в мобильном: — вон, видишь, хохлы твои любимые что делают! Взрывают памятники и валят монументы по всей Украине! Вандалы! Я же тебе говорю: все эти революции — это очень опасно!

— Майка, так это скорее контрреволюция тогда уж! — возразила Елизавета Марковна, присаживаясь, бок о бок к Майке. — Ты как-то путаешь термины! Запоздавшая чуть меньше чем на век контрреволюция! Это очищение их страны от проклятья антихристова коммунистического режима — запоздалое, но лучше поздно, чем никогда. Они ж памятники упырю — массовому убийце антихристу Ленину сносят. Чего ты распереживалась-то? Хорошо было бы уж заодно украинцев попросить еще и в России все памятники коммунистов-убийц уничтожить, чтобы страна от антихристовой нечисти очистилась! Знаешь, если Господь каким-то чудом даст сейчас Майдану победить — то именно ради того, чтобы Украина очистились от сатанинского наследия Советского Союза: чтобы был наконец проведен какой-то символический Нюрнберг над преступлениями советских палачей, над преступлениями советских спецслужб, — чтобы хотя бы у них в стране произошло наконец глубинное покаяние и отречение от антихристова советского прошлого, — раз в России-то этого покаяния так и не произошло! Ведь в России-то та же самая антихристова гэбэшная гадюка, которая правила в прошлом веке больше семидесяти лет в Советском Союзе, — теперь просто сменила шкурку — и сейчас пытается не просто править страной, но еще и духовно уничтожить и дискредитировать православное христианство, его «возглавив», выев православие изнутри, подменить его суть, изгнав из православия Христа и все Христовы заповеди! Ведь в России все бывшие партийные и гэбэшные упыри теперь замаскировались в «православие», а гэбэшный, прости Господи, «патриарх» -богохульник теперь выдает ордена сталинисту — главе компартии! У вас же там в России, как я вижу в новостях, и вовсе уж дошли до крайнего богохульства и кощунства — маньяку-убийце Сталину памятники да почести восстанавливают — второй, после Ленина, антихристовой голове!

— Маркуш, ну опять ты за своё… — раздражено-скучающим голосом выдала Майка. — Фу, всё, нет, не могу больше этих мулей есть… Я ж не кореец в конце-то концов, что б всяких червяков и улиток есть! — ковыряла она тарелку с неприглядной начинкой вилкой. — Ну это не смешно уже даже… Еще скажи, что Сталин ел живьем младенцев! — резко с отвращением отпихнула она от себя неаппетитную тарелку и накрыла ее льняной белой салфеткой. — Это ведь всё тоже мифы демократической общественности! Наверное ведь, у Сталина тоже были свои положительные стороны: собиратель земель, твердо руководил страной…

— Маечка, прости, это я ослышалась, или ты десятки миллионов жертв сталинских репрессий только что назвала «мифами демократической общественности»!? — уже как-то почти ничему не удивляясь, переспросила Елизавета Марковна, чуть от Майки отодвигаясь, чтобы видеть ее лицо.

— Маркуш, ну какие десятки миллионов… Да брось ты! — с агрессивным энтузиазмом принялась вдруг опять набирать обороты Майка, с загоревшимися опять недобрым злорадным огоньком глазами. — Наверняка ведь, во-первых, цифры завышены для ажиотажу… А во-вторых… Когда вот некоторые кричат: «сталинские репрессии, сталинские репрессии…» — ну да, сажал каких-то там людей Сталин, и под расстрел отдавал, но ведь, наверное, не так уж невиновны они и были, если как следует покопаться! Не бывает ведь дыма без огня!

Елизавета Марковна, которая предыдущий вопрос Майке задавала тихо и терпеливо, общаясь с Майкой немножко как с буйно-помешанной, которую она со вчерашнего дня пыталась вернуть в здравый рассудок, в этот момент не выдержала, вскочила из-за стола и сорвалась на крик:

— Майка! Не смей! Ты не понимаешь, что ты произносишь проклятие сама на себя! Вот тем, что ты оправдываешь одержимого сатаной массового убийцу Сталина, ты сама берешь на себя кровь невинных жертв, которых он убил! Ты перед Богом берешь на себя проклятье! И вся страна берет на себя страшное проклятье тем, что вместо покаяния и отречения от сталинских сатанинских преступлений вновь начинает оправдывать или превозносить убийцу Сталина! Майка, не смей, умоляю! Ты не соображаешь, что ты городишь! Ты как будто под гипнозом! Майка, Майка, я верю, что душа твоя может прозреть еще когда-нибудь, у тебя ведь доброе сердце, но сейчас… умоляю, не произноси больше никогда такого страшного богохульства и святотатства! Майка, Майка… Что с тобой?!

— Госпожа Святоградская, взгляните лучше какой огонек сейчас будет красивый! Бах! — жеманно крикнул вдруг с противоположной стороны стола лыбящийся и весь как-то лоснящийся от счастья Борис, которому тем временем успели принести заказанное им любимое его блюдо — сладкое фламбэ, — и исполнительный гарсон как раз в этот момент, прямо рядом со столом, подпаливал для него синим пламенем поднос.

Сквозь этот жуткий синий огонь Елизавета Марковна их и запомнила; а на следующий день новость о том, что украинский диктатор бежал — и о том, что Майдан невероятным чудом победил, — появилась, по какому-то идиотскому совпадению, практически одновременно с отлётом Майки вместе с Борисом в Москву.

— А Вы возьмите перечитайте, Елизавета Марковна, воспоминания Альберта Шпеера, архитектора Гитлера! — баском говорила ей по телефону московская подруга, пожилая певица-шансонье, под гитару исполнявшая по всему миру песни на собственную лирику, — когда Елизавета Марковна, рыдая, спросила совета (не называя Майку, стыдясь о таком позоре рассказать, — а просто признавшись, что «одна ее добрая знакомая» заразилась вот такой вот страшной духовной проказой). — Вспомните, как Шпеер описывает свои ранние личные впечатления от Гитлера, о том, какое гипнотическое воздействие почему-то голос этого невзрачного закомплексованного одержимого бесами фанатика имел на толпу! И как гитлеровские пропагандисты потом сознательно этот голос мультиплицировали и принудительно пускали на полной громкости из всех динамиков на улицах и в домах по всей Германии — чтобы манипулировать сознанием масс, чтобы держать их в гипнотическом опьянении, чтобы влезать в их подкорку и изменять их сознание, чтобы держать их в подчинении, чтобы заставлять их совершать страшные преступления или оправдывать убийства! А уж здесь-то, у нас, в России сейчас все эти спец-методы отупления масс уж и вообще разгулялись — технологии-то со времен Гитлера далеко шагнули вперед! Вы просто представить себе не можете, Елизавета Марковна, насколько здесь тотальная обработка мозгов ведется! И по телевизору, и в интернете, и в школах, и во всех доступных для их щупалец институциях! Тем более, что спецслужбы неплохо уже натренировались в этих методах за три четверти века советской диктатуры, — а ведь теперь у них и мощностей побольше, и ресурсов побогаче! А ведь у бывших советских людей у многих и так уже и психика и мозги покалечены этим массовым зомбированием, которому их подвергали в СССР: прежним мозго… бам достаточно было только щелкнуть пальцами, произнести старые кодовые слова, сказать ключевые зомбируещие фразы, включить старую мелодию сталинского гимна, щелкнуть кнутом, крикнуть «ап» — и вот уже все дрессированные суслики опять на задних лапках ходят!

— Но молодежь-то, молодежь!… — стонала Елизавета Марковна. — Как же до молодежи-то у них руки дотянулись, как же молодежь-то они сумели этим совратить и заразить?! И как этих несчастных жертв от этого исцелить теперь?!

— Нет-нет, Вы не правы, — звучно раскуривала рядом с телефонной трубкой, где-то там, в недосягаемой дальности, хорошо знакомый Елизавете Марковне по московским посиделкам с ней мундштук подруга-певица и раскатисто кашляла. — Вы неправильно ставите вопрос! Нет среди этих новых зомби никаких «несчастных» и невинно «оболваненных» — они не в полной мере «жертвы», как Вам это представляется… Их, конечно, жалко, но… В значительной степени — это же на самом деле их сознательный моральный — вернее а-моральный — выбор! Я же вот тоже живу здесь же, в Москве, — и с моими мозгами, в отличие от них, все в порядке! Просто совесть надо иметь! Уж после того, как были, хоть и ненадолго, раскрыты архивы КГБ (пусть даже и быстро захлопнутые после этого), после того как стала известна и широко опубликована хотя бы сотая доля страшной правды про репрессии в Советском Союзе… После этого возвращаться опять на ту же блевоту и опять оправдывать убийц — могут только либо глубоко аморальные люди, подонки, либо дураки, либо… Я не знаю, кто! Те, кто хотят ходить строем. Эдакие вечные пионеры. Не уважающие, на самом деле, ни жизни других людей, ни себя самих, раз такую рабскую идеологию убийц опять принимают. Некоторые люди просто любят быть рабами, им это нравится. Ведь только раб может радоваться, когда над другим совершают насилие, — и только раб может быть равнодушен, когда другого мучают, и терпеть это, не заступиться, не возмутиться — а даже и оправдывать это: «мне-то в жизни тепло, мне-то хорошо и сытно, меня-то пока никто не трогает!». Вы, что, Елизавета Марковна, думаете, — Ваша знакомая — единственная?! Увы! Вы, что, думаете, у меня среди московских знакомых таких людей нет?! Я сначала разрывала с людьми сразу отношения — как только они, как зомби, начинали повторять те самые, тошнотные, фразы, которые им каждый день вколачивают в телепропаганде! Но когда счет людей таких перевалил за десяток, и я поняла, что это пандемия… Я своим друзьям, свихнувшимся подобным образом, говорю: «что ж, не будем сейчас ругаться и спорить каждый день: поговорим с вами на эту тему через десять лет». Впрочем, сама при этом думаю: «Невелика же будет цена „прозрению“ человека, если оно произойдет просто потому, что „политическая ситуация“ через десять лет в очередной раз изменится…»

«А у меня-то десяти лет в запасе, до их нового просветления, уже точно нет», — горько думала Елизавета Марковна.

Так тяжко было бы разговаривать с Майкой после всего этого (как? О чём? Какие слова можно найти после всего этого кошмара?), что Елизавета Марковна в скайп выходить избегала и на Майкины электронные записочки про «как дела» отвечала кратко: «Жива! А ты?». А уж когда по-шакальи подло, у сестер и братьев украинцев, введя войска и проведя марионеточный референдум под дулами автоматов, отняли Крым да начали жестокую, зверскую кровопролитную войну за куски восточных районов Украины, человеческие жизни ни во что не ценя, явно надеясь, начав с восточных оттяпанных у братьев кусков, захватить затем и всю их страну, уничтожить заодно и всю вырывающуюся из рабства Украину, дойти на танках до Киева, посадить опять своего марионеточного диктатора, — Елизавета Марковна уж и вовсе любых контактов с Майков чуралась — именно из-за того, что боялась, что Майка произнесет еще какое-то настолько страшное циничное аморальное кощунство, что Елизавета Марковна не сможет больше и вовсе с ней общаться. Боялась — и не зря.

— Куда это ты пропала, Маркуша? — позвонила ей, в один из жутких этих дней, Майка с мобильного, в зудящей опять какой-то нетерпеливости что-то закушенное высказать.

— Да вот, боюсь нарваться на очередное людоедство из твоих уст… — настороженно и кратко призналась Елизавета Марковна.

— А я вот в самом центре Москвы сейчас, между прочим! Недалеко совсем от бывшего твоего дома, Маркуш! — медленно, как будто заводя какую-то любимую песню, ликовала, не понятно по какому поводу, Майка. И вдруг разом докончила: — С митинга иду, между прочим! С митинга в поддержку присоединения Крыма! Маркуш, ты не понимаешь: это же К,Р,Ы,М! Это же море! Там же круто! Мы с матерью туда один раз отдыхать ездили, когда я была маленькой! Там же пейзажи — лучше чем во всяких италиях! И он теперь — наш!

Впрочем, худо дело было не только с Майкой.

Пузатый престарелый русский режиссер, уже с пару десятков лет околачивавшийся в Париже (не по соседству, слава Богу, с Елизаветой Марковной), ничем особо не прославившийся, в меру бесталанный в профессии, даже в интересные темы умудрявшийся заносить жуткий какой-то душок обыденщины и заурядности и плотского примитива, но зато в жизни вроде как незлобный человек, вменяемых, вроде, взглядов, — вдруг обнаружился в позорном «открытом письме» в поддержку аннексии Крыма и войны против Украины, растиражированном Кремлем в подконтрольных пропагандистских изданиях, — как один из подписантов.

— Лизонька, ну не смеши меня, конечно я ничего этого не поддерживаю и ни во что это не верю! — выпалил он, сам же превентивно позвонив Елизавете Марковне сразу же после публикации в «советских» газетах паскудного письма. — Ну Лиз, ну как ты не понимаешь: ну позвонили мне из Кремля, попросили… Мне от них госфинансирование нужно на новый фильм, который я хочу в России снять… Лиз, ну стар я уже, чтобы без бюджетов бегать фильмы снимать… Целую ручки, Лизонька! Не сердись на меня!

Елизавета Марковна просто не находила слов. И не могла даже решить, что страшнее, — вот такой вот продажный цинизм бездаря — или Майкино искреннее затмение.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
Бесплатно
печатная A5
от 440

Скачать бесплатно: