18+
Это я, смерть

Объем: 320 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Арина. Хомячки

Самое трудное — запомнить лицо.

У них есть ноги, длинные ноги с крепкими коленками.

У них, несомненно, есть задницы, чтобы сидеть на холодных ступенях. Ты заходишь в подъезд чужой школы с черного хода, тебе нужно подняться по лестнице, а вся лестница занята ими. Словно гигантскими тараканами. Тебе некуда деваться, ты поднимаешься, продираясь через их торчащие, согнутые в коленях ноги, как через низкорослый противный лесок.

У них есть руки — о да, есть. Чтобы хватать тебя за бедра и икры. Чтобы взяться за твою щиколотку и смачно, с глумливыми выкриками провести шершавой ладонью вверх по ноге, делая затяжки на колготках, — зачем опять надела юбку, знала же, почему не пошла в брюках, хотела быть покрасивее, да, ну и терпи вот.

А вот лиц нет.

Раньше ты даже радовалась тому, что у них нет лиц. Ты помнишь их гогот и цепкие лапы, не хватало вдобавок помнить их лица, пусть уж лучше будут эти безымянные стриженые макушки. А потом тебе захотелось запомнить, заучить наизусть хотя бы одно лицо. Чтобы потом узнать в толпе.

***

Тетя Анечка выходит замуж, и этому, кажется, никто в семье не радуется, кроме Ариши, — ну и самой тети Анечки.

Не радуются мама и папа Ариши. Когда год назад тетя Анечка приехала к ним жить, они тоже не радовались. Ариша слышала, как они тихонько переговариваются на кухне. Ну твоя сестрица дает, говорил папа. Да вообще, говорила мама. У нас тесно, говорил папа, да еще и прибавление вот-вот, напиши своим, что у нас тут не общага. Неловко, говорила мама. Надо же ей выучиться. Институт окончит и съедет. А теперь они уже не хотят отпускать тетю Анечку, хотят, чтобы она и дальше жарила всем омлеты с утра пораньше, смеялась, бегала по комнатам, выбивала ковры на улице, распевала про «трутся зимой медведи», возила Аришиного маленького братика в коляске по двору, играла с Аришей в дочки-матери.

Не радуются бабушка с дедушкой Ариши, которые родители Аришиной мамы и тети Анечки. Они приехали издалека, задолго до свадьбы, и теперь спят в большой зале и охают по ночам, а днем ходят по квартире и не радуются. Они хотят, чтобы тетя Анечка сначала доучилась в институте. Они говорят: уйдешь в декрет, все забудешь, так всегда бывает. Ариша не понимает, почему из-за замужа надо куда-то уходить, чем замуж мешает институту. Она спрашивала взрослых, что такое декрет, но ей сказали: да погоди, ты еще тут чего, иди поиграй, вот тебе кубики.

Не радуется маленький Степушка, Аришин братик. Он вообще-то веселый, но раз в доме все не радуются, то и он начал за компанию. Кричит все время. Мама говорит: газики в животике.

Ариша радуется. Замуж — это же как в сказке. Драконов победили, принцессу спасли, и у всех счастье. Тетя Анечка наденет белое платье и тоже будет принцессой, потому что какая же принцесса без жениха. А жених, дядя Игнат, наверное, будет принцем. Хотя и не похож.

Тетя Анечка вообще так радуется, что вся сверкает. Вот вечером, говорит она, увидите.

Ариша ждет вечера. Они пойдут в гости к дяде Игнату и его бабушке. Это непонятно, почему дядя Игнат живет у своей бабушки, а не у мамы и папы. Его мама и папа ходят к нему в гости и сегодня придут.

Ариша уже всем надоела со своей радостью. Вот чего ты здесь, говорят все. И так тошно. Ариша куксится и плачет. Арише больше не радостно.

Тогда тетя Анечка играет с ней в кубики по-новому. У них есть секрет, говорит она. Смотри, тут автобус нарисован, да? А это вот рядом — буква «а». «А» — а-втобус. Найди еще «а». Умничка ты моя! А это «м» — машина. М-м-машина. Найди еще «м». А вот так кубики сложим, будет «мама».

Ариша показывает маме «маму». Папе — «папу». Ариша забывает про вечер и про свадьбу, ей надо сложить из секрет-кубиков «бабушку» и «дедушку». Ариша страшно расстраивается, когда слышит: «Ну что ты сидишь, одеваться давно пора». Арише уже не хочется уходить. Но Арише выдают желтые колготки и красное платье с рисунком, похожим на печенья; это тетя Анечка его сшила, и потому оно красивее, чем если бы из магазина. Арише велят надеть зеленые сапожки. Она просит синие, но ей говорят, что синие уже ей малы. Арише от этого грустно, но она не плачет.

Мама заматывает Аришу поверх шубки страшным серым платком, потому что метель. Платок закрывает подбородок и рот. Вокруг рта сразу становится мокро. Платок колет щеки, но Ариша не плачет. Скоро весна, говорит папа, потерпи. И Ариша терпит.

И только когда Аришу отказываются вести на санках и говорят: «Пойдешь ножками, ты большая», — она не выдерживает и закатывается ревом на весь подъезд. Ну вот, говорит мама, опять наорется на морозе и заболеет. С ума с вами сойдешь, говорит папа, взваливая ревущую Аришу на плечо. Ариша тут же замолкает и, судорожно всхлипывая, едет на папе. Бабушка и дедушка сопят и охают. Мама с тетей Анечкой спускают коляску по лестнице. В коляске, позабыв про свои газики, сонно причмокивает накричавшийся за день Степушка.

— Явились, гости дорогие, — гудит бабушка дяди Игната. — Заходите, раз пришли!

Ариша знает, что ее надо звать баба Тина. По-настоящему она Алевтина Валентиновна, но пока это выговоришь, сломаешь язык. Голос у бабы Тины — как у Аришиного соседа дяди Вали, который с утра до ночи смолит мятые папиросы на лестничной площадке, заполняя ее сине-серым вонючим дымом. Но она улыбается. Зубы у бабы Тины цвета кофе из цикория, а кожа на лице — как портфель. Губы накрашены ярко-оранжевой помадой. Она, наверное, редко губы красит, говорит себе Ариша, вот и не очень умеет. На нижней губе — кусочек помады, такой некрасивый шарик торчит. Наверное, для гостей губы намазала, чтобы быть покрасивее. Может, мама ее потом поучит. Мама здорово красит губы, даже в зеркало не смотрит, и все равно получается ровненько.

— Привет, белобрысая, — весело говорит дядя Игнат, появляясь из-за бабушки. Дергает Арину за тощенькую светленькую косичку. Не больно и весело. Он вообще веселый, дядя Игнат. Наверное, за это тетя Анечка его и полюбила.

Выходят мама и папа дяди Игната. Мама у него большая и тяжело дышит. Папа длинный и очень тонкий.

— Ой, да проходите же, — говорит мама дяди Игната.

Аришу раздевают и ведут в большой зал. Там на столе зеленеют пузатые бутылки, розовеют колбасы, желтеют сыры и пестрят всеми оттенками салаты. Ариша забирается с ногами на диван и хватает кусок колбасы.

— Эх ты, горюшко, — гудит ей баба Тина.

А когда уже все усаживаются за стол и длинный папа дяди Игната разливает всем темное вино, а Арише — вишневый компот, появляется еще кто-то. Кто-то входит вразвалочку, руки у него в карманах. У Кого-то темные вихры и нос с раздутыми круглыми ноздрями, а глаза прищуренные и черные, а рот очень большой. Этот Кто-то — не совсем взрослый, но уже и не маленький.

— Явился не запылился, — тянет баба Тина. — Заходи, раз пришел, не выгонять же.

— Ладно, ладно, — говорит Кто-то.

— Вова, — улыбается сверкающая тетя Анечка. — Это Вова. Игната младший брат.

Кто-то, то есть Вова, пробирается на диван, протискивается, чтобы сесть рядом с Аришей. Ариша морщится. От Вовы резко пахнет рыбой. И машиной. И чем-то еще.

Вова смотрит на Аришу, коротко хихикает.

— Чего ты, — тихо говорит он. — Я не кусаюсь. Я же не серый волк.

Ариша пьет компот и ест колбасу.

Взрослые много едят и много разговаривают непонятно. Баба Тина приносит жареную рыбу на шипящем противне — большие желтые куски, блестящие от масла. Потом кастрюлю с вареной картошкой. Ариша хочет целую круглую картофелину, но ее порцию зачем-то разминают вилкой. Ариша ковыряет рыбу, вынимает кости. Рыба разваливается на некрасивые ошметки.

— Вот насорила-то, — говорит баба Тина. — Горюшко.

И еще говорит:

— Ну-ка доедай, а то за шиворот положим.

Ариша медленно отодвигает тарелку.

— Торта не дадим, — говорит баба Тина.

— Она если чего есть не хочет, ее и не заставишь, — говорит мама.

— Пореви еще, — говорит баба Тина.

— А знаешь что? — это тетя Анечка. — У Вовы в комнате есть хомячки, Ариша, он тебе покажет. Покажешь ведь?

— Ладно, — говорит Вова.

В комнате у Вовы висят рыбы. Натянуты тонкие веревки, как будто для белья, а на них висит много рыб. Одна веревка проходит рыбам через головы. К другой веревке рыбы прицеплены крючками; крючки проткнули рыбам хвосты.

— Сушатся, — объясняет Вова. — Засолили. Хочешь одну?

— А где хомячки?

Хомячки живут в клетке, в углу. Хомячки смешно перебирают лапками, забираются вверх по лесенке, бегают в колесе. Хомячков можно брать в руки, они теплые и пахнут как песочница во дворе, они цепляются коготками, у них настоящие пальчики, как у маленьких человечков. А еще у Вовы есть приемник. Вова с Аришей валяются рядом на узком диванчике, Вова крутит колесико и говорит, что сейчас поймает радио. Радио не хочет ловиться, приемник выдает отдельные обрывки слов, но чаще инопланетно скрипит с переливами — и все равно слушать его ужасно интересно. Потом Вова снимает с веревки одну рыбину и учит Аришу ее чистить. Рыбина колется застывшими сухими плавниками и смотрит неживым глазом. Рыбина страшно соленая и очень вкусная, особенно те длинные куски, которые Вова отрывает с ее спины. Вова говорит, что они с дядей Игнатом много рыбачат и баба Тина тоже ездит на рыбалку, и ей везет больше всех, хотя вот в прошлый раз она обиделась на дядю Игната, потому что он ее обловил. То есть поймал больше рыбы, чем она. Арише смешно. Обловил, говорит она и хохочет.

Потом вдруг становится нечего делать. Вова молчит, и Арише скучно.

— Давай играть, — говорит Ариша.

— Во что играть-то? — лениво спрашивает Вова. Он снова улегся на диван и зевает.

— В дочки-матери. Ты будешь папой, а я мамой, и у нас как будто дети.

Вова смотрит на Аришу, долго смотрит, и ей становится стыдно. Он же большой мальчик. Он не будет играть, он уже давно не ходит в детский садик. Он почти взрослый и умеет ловить рыбу, у него приемник, ему разрешили попробовать вино. У него на лице почти что есть усы. И вообще мальчики не любят девчоночьи игры. В Аришиной детсадовской группе ни одного мальчишку не уговоришь быть папой, они играют в свои машинки, поэтому в дочки-матери приходится играть без пап. Чур как будто папа в командировке. Чур как будто папа в санатории.

— Давай, — говорит Вова. — Иди сюда.

— Торт! — кричит из-за двери тетя Анечка. Влетает в комнату, сверкая и переливаясь. — Идите скорее есть торт! Ой, Вова, ты чего валяешься?

— В следующий раз, — говорит Арише Вова. И встает.

Торт у бабы Тины некрасивый и не очень вкусный. Коржи все кривые, и крема мало, и в нем какие-то крупинки. И от торта слегка попахивает рыбой. Здесь вообще все немножко пахнет рыбой. Ариша теперь знает почему.

Потом все шумно собираются домой, толкаются в тесной прихожей. Ариша парится в кусачем платке.

На улице она просит маму купить ей хомячка. Но мама говорит, что только через ее труп, потому что хомяки воняют. Ах, у Вовы хомячки. Ну и пусть будут у Вовы хомячки, это его дело. Нравится — приходи туда в гости и нюхай своих хомячков на здоровье.

Дома Ариша кидается к кубикам. Ей очень надо составить новое слово: хомячок.

Когда-нибудь она снова пойдет в гости к хомячкам.

И вообще скоро весна. Скоро весна.

Марк. Никаких талантов

Они говорят — нет такой профессии: хороший человек. Очень плохо, что нет.

— Да никаких у меня талантов, — говоришь ты.

И они сразу делают такие лица, как если бы ты громко испортил воздух. Словно не иметь талантов — позорно.


А ведь сами же все это и начали. Марк, сыночек, котичка, что значит тебе не нравится этот предмет? Никогда не знаешь, что в жизни пригодится! Историю надо знать. Географию надо знать. Математика развивает мозг и царица наук. Литература — нельзя считать себя культурным человеком, если не знаешь литературу! Языки — всем нужны языки. Учись, сынок, а мы поможем.

И теперь вот, пожалуйста: им уже мало иметь сына-отличника, им надо, чтобы сын показал им выдающиеся способности в какой-то одной области. Способности! Как будто без способностей ты уже и не человек.

Какие, говорят, предметы тебе больше всех нравятся? Да никакие. Или все. Какая разница.

Куда, говорят, ты после школы пойдешь? Ну, учиться куда-нибудь. Целый год еще, успею решить, что вы всполошились-то вдруг. Нет, им сейчас надо.

Это все мама. Она вообще человек увлекающийся, на нее иногда находит. Вот уж кто умеет выискивать в себе таланты. То внушит себе, что у сыночка куча редких болезней, принимается его спасать — и вот она уже всем медикам медик, сыплющий терминами и спорящий с педиатрами. То решит вдруг, что семейный бюджет нерационально расходуется и неплохо бы составить пару таблиц, чтобы сравнивать доходы с расходами, — и вот она сама себе бухгалтер. То ее тянет в непознанное — «Ах, я, оказывается, вижу ваши ауры!» — и она уже экстрасенс, правит покривившуюся карму, или как это там называется, а еще составляет гороскопы всем, до кого дотянется. В общем, делает себе жизнь нескучной. Ей бы по-хорошему жить в каком-нибудь приключенческом фильме вроде «Индианы Джонса» или вообще «Звездных войн», а у нее все как у всех — работа, муж, хозяйство, дача, дети. Когда родились близнецы, Марковы младшие братики, маме вроде нашлось где побурлить энергией, но вскоре они на беду оказались до тошноты благополучными детками — ничем не лучше Марка. Ни редких хворей, ни редких способностей, мальчики как мальчики.

Ну она и нарисовала себе новую проблему — найти старшенькому великое призвание. Раз нельзя спасать мир или хотя бы искать сокровища в джунглях.

Поэтому сначала был центр профориентации. Да не абы какой, а тот, где работает мамина знакомая — лучший специалист в своей области. У мамы вообще куча таких знакомых чуть ли не во всех областях. Поэтому близнецы посещают детсад через три квартала от дома (там заведующая, которой не наплевать), Марк ездит в школу через полгорода (там директор вводит инновационные программы обучения), а вся семья лечит насморк в клинике у черта на куличках (там лор — просто волшебник, а не лор). Да, вся семья, включая папу, которому так проще, чем спорить с ураганом под названием «мама».

Только с профориентацией получилась ерунда, потому что все тесты и карты интересов выявили у Марка склонность ко всем видам наук понемножку. Точнее, так: то выходило, что интерес у него должен быть к знаковым системам, но есть нюанс, то — что Марку должны вроде бы нравиться естественные науки, но есть нюанс, то — что Марк, кажется, создан для работы с людьми, но опять-таки есть нюанс. Тогда мамина знакомая, лучший специалист, решила успокоить маму Марка и заявила, что человек с высоким ай-кью — а у Марка ай-кью практически зашкаливает, она вот прямо это видит — по идее, способен освоить любую вообще профессию, какую бы ни выбрал. Мама Марка тут же настояла на проведении теста. Выяснилось, что ай-кью у Марка средний. Мама, взбеленившись, заявила, что этот ваш ай-кью — полнейшая чепуха и ничего не доказывает, что самый высокий ай-кью бывает, кажется, у домохозяек и уборщиц, а ее сын — ни то и ни другое. Тут знакомая, лучший специалист, натужно улыбнулась и сказала, что на данном этапе едва ли чем-то Марку может быть полезна, но зато может поделиться контактами одной дамы, которая использует не совсем традиционные методы, но порой добивается удивительных результатов. Правда, это не бесплатно.

И вот в эту-то даму — точнее, в идею визита к ней — мама вцепилась мертвой хваткой.

Тут, надо сказать, папа заспорил. Потому что всему есть пределы. Одно дело — таскать, ой, простите, водить детей по специалистам, от этого теоретически может быть польза, тут он согласен. И совсем другое — платить этакие деньжищи за мракобесие. Это ж полхолодильника можно купить! Или целый даже, если маленький. Это ж где видано — колдуны! Небось не Средние века, в такое-то верить.

Мама, однако, встала грудью. Под тяжкие Марковы вздохи и хихиканье веселых близнецов она доказывала папе, что это никакие не колдуны, а ясновидящая, что если он такой узколобый и не видит разницы, то она не виновата, и что если ему, папе, жалко денег на сыночку-деточку, пусть так и скажет.

Марка, как водится, никто ни о чем не спросил.

И вот они с мамой уже сидят в просторном светлом помещении с высоченным, как в церкви, потолком, а под ними удобные стулья с мягкими сиденьями, а перед ними громадный деревянный стол, украшенный хитрой резьбой, а за столом сидит эта… такая… в общем, дама.

Ну и дама! Марк никогда таких не видел. Вроде и молодая, а глаза как у старой. Не в смысле в морщинах, а такие… Смотрят на тебя, как будто видят, что у тебя в голове. Можно подумать, эта дама уже с десяток жизней прожила, все на свете повидала и ничем ее уже не удивишь, хоть тут перед ней колесом ходи или догола раздевайся. И чем-то этой даме он, Марк, не нравится. Марк специально сам себя осмотрел — нормально одет, ничего не торчит, рубашка чистая, брюки выглажены, чего она. Принюхался даже к себе. Ничем таким не пахнет, нет. А у нее аж верхняя губа подергивается.

Марк решил обидеться. Ему не нравилось не нравиться. Тем более красивым дамам. У этой хоть глаза и старые, а сама — как это говорят? — шикарная женщина. А кривится так, будто ее, такую шикарную, вместо пляжа на свалку привезли, да там загорать оставили. Ну и пожалуйста. Он закинул ногу на ногу, обхватил себя руками и демонстративно уставился в угол. Разговаривайте, разговаривайте. А меня здесь нет.

Мама, конечно, принялась разоряться: ах, нам вас так рекомендовали, а вот помогите, мой котик ничем в жизни не интересуется, а институт-то не за горами. Дама слушала-слушала, а потом и говорит серьезно так:

— Котик, — говорит. — Ясно все.

Голос резкий, как у вороны.

Помолчала с минуту и давай чушь пороть. С умным таким видом. Типа может ваш котик во многом преуспеть, какую бы дорогу ни выбрал, везде будет молодец. И к технике, говорит, вижу способности, и к педагогике, и с медициной теоретически может получиться. Выдающихся свершений, говорит, на его пути не вижу, но это еще пока туманно, молод очень… ваш котик. Вы, говорит, еще через полгодика ко мне загляните, тогда попытаюсь сказать точнее. Да не забудьте при записи уточнить, что прием повторный, это дешевле.

Марка опять ни о чем не спросили. Ни та ни другая. Нет тебя — ну и нет, нужен ты тут.

Ах, педагогика, вскинулась мама. Ну конечно, педагогика! Он же у нас прирожденная нянька, как это я раньше не догадалась. У меня, знаете, младшенькие, близняшки, так раньше плохо засыпали, а он их, не поверите, враз утихомиривал. Только подойдет, пару словечек скажет — они уже спят как миленькие и во сне улыбаются. Или даже вот в классе, учительница рассказывала, если какой конфликт, так Маркуша вмиг всех успокаивает.

Дама тогда как зыркнула на Марка, его аж дрожь пробрала. Очень, говорит, интересно. Через полгода жду.

Пока домой ехали, маму бросало то в жар, то в холод. Непременно вернемся, через полгода вернемся, тут-то нам и скажут, куда тебе дальше двигаться, говорила она. Нет, ну какова шарлатанка, денег содрала, а опять ничего нового, говорила она. Вот видишь, ты везде сможешь добиться успеха, за что бы ни взялся, а эти дуры с их ай-кью — ну их в пень, что они понимают. И тут же: развелось этих ясновидящих как собак нерезаных, свершений выдающихся она не видит, ишь, это мы еще посмотрим.

Ночью Марку приснилась эта шикарная дама из светлого кабинета. Она танцевала что-то восточное, но выходило не соблазнительно, а жутко. Волосы у нее были длиннее, чем в жизни, не до пояса, а до самых пяток, и извивались, как змеи. Тебя надо изолировать от общества, говорила дама, танцуя, и верхняя губа у нее брезгливо дергалась. Тебя надо закрыть в комнате без окон и там оставить до старости, иначе ты весь мир испепелишь, вот какие у тебя способности.

А через неделю Марк сам к ней пришел. Один, без мамы. Потому что ему позарез надо было узнать, чего такого противного углядела в нем эта дама и какого черта она не перестает ему сниться.

Ему долго не открывали, и он уже подумал, что не пустят, раз он без записи, но все равно звонил, и тут дверь вдруг открылась рывком, и навстречу Марку, тяжело топая, вышел некто грузный, дурно выбритый, душно пахнущий луком и сердитый, как голодный тираннозавр. Он чуть не сшиб с Марка шапку локтем, сплюнул и, замысловато ругаясь, быстро исчез в ноябрьской пурге.

Марк шмыгнул внутрь, шмыгнул носом, стащил с головы шапку и мимо рыжей девчонки на ресепшене («Куда вы? К кому? Молодой человек!») решительно зашагал в тот светлый кабинет к этой чертовой шикарной даме. Постучался, вошел, не дожидаясь ответа, захлопнул дверь. Дверь нехорошо щелкнула замком.

— Пришел, — сказала дама. — Ну садись давай.

Марк сел, не снимая куртки и не глядя на даму. Подумал и положил шапку на стол.

— Ты очень кстати, — объявила она своим вороньим голосом. — Тут только что побывал один мужлан, любитель халявы, и так себя вел, что у меня теперь острое желание кого-нибудь придушить.

Марк дернулся и на даму все-таки посмотрел. Точнее, уставился. Волосы у нее были всклокочены, будто она только что яростно чесала голову, но глядела дама весело.

— Да не тебя, котик, не тебя, — каркнула она. — Не бойся. Лучше покажи-ка давай, что ты умеешь.

— Сплясать? — вежливо спросил Марк. — Или стишок рассказать?

— Ну это как-нибудь в другой раз, — хохотнула дама. — Ты, милый, дурака-то не валяй, тут мамочки нет. Нервы мне успокой, говорю. Представь, что я твой расшумевшийся братик или бодливый одноклассник. Как ты это делаешь, покажи.

Придурочная какая-то, решил Марк. Ну ладно. Раз вы так хорошо просите.

Он сощурился, глядя на даму. Ну что же.

Вот сидишь ты, например, дама, в сосновом лесу. Да, прямо в своем кресле и сидишь. И сейчас вовсе не ноябрь, а середина августа. И от сосен идет густой теплый запах, и завтра не надо рано вставать, и в руке у тебя кружка с земляникой… Откуда в августе земляника? Ну не суть, пусть будет. И тебе офигенски хорошо и спокойно.

Марк прикрывает глаза и говорит даме:

— Вы зря так волнуетесь. Все будет хорошо.

Марк открывает глаза.

Шикарная дама смотрит на него разочарованно и брезгливо.

— Скажи-ка, милый котик, — цедит она. — Что тебе скажет учительница литературы, если ты выйдешь к доске и вместо нормального ответа примешься мямлить: «Ну короче, Пушкин, — тут дама начала сюсюкать, явно пытаясь изобразить туповатого ребеночка, — Пушкин, типа, написал „Евгения Онегина“, и там у него главный герой, кажется, кого-то застрелил из Калашникова»?

— Какая учительница? — тупо спрашивает Марк. — У нас по литературе Святослав Олегович…

— Неважно! — каркает дама, да так, что Марк подпрыгивает вместе со стулом. — Двойку тебе влепит Святослав твой Олегович, и хорошо, если из класса не выгонит за такую халтуру! Ты даже не делаешь вид, что стараешься! Ты меня должен был успокоить, а я в бешенстве! Почему?

«Потому что ты психованная, вот почему».

— Соберись давай! — гремит дама и вскакивает, едва не роняя кресло. — Работай!

Марк зачем-то хватает со стола свою шапку и, вцепившись в нее дрожащими руками, изо всех сил старается сообразить, что способно утихомирить эту буйную, причем срочно. Хорошо! Хорошо! Вот тебе другая картинка. У тебя не кресло, а целый трон, и ты сидишь — да сядь ты, что ли! — в таком дворце, и ты королева, а перед тобой так и склоняются всякие разные, и все они тебе страшно благодарны за… за все хорошее, что ты сделала, и все тебя любят, и все тебя боятся, потому что понимают, что ты здесь самая крутая. И как ты скажешь, так и будет… Как скажешь, так и будет…

Марку дико холодно, хотя он в зимней куртке. Марка трясет. Он закрывает глаза и сидит так ужасно долго. Потом открывает.

— Вот видишь, — ласково говорит дама. — Можешь же, когда захочешь. А говоришь, нет способностей.

Она удобно устроилась в своем кресле, и глазища у нее больше не сверкают углями, а так, посверкивают, еле теплятся.

— Ничего себе у вас педагогические приемчики дзенские, — сипит Марк. Голос у него — как будто на морозе песни орал.

— А кто тебе сказал, что я педагог? Ты лучше поделись со старшим товарищем — расскажи, как ты это делаешь.

Что ей было рассказывать? Как однажды, когда ему было десять, близнецы так раскричались посреди ночи, что соседи начали стучать по батарее, и папа ходил по квартире, схватившись за виски, и мычал, как от зубной боли, а мама хватала то одного, то другого младенца, но ни один не замолкал у нее на руках? И как Марк пошел к маме и мальчикам, и мама крикнула: «Иди спать, у тебя завтра контрольная!» (как будто тут можно спать!), как взял одного (кажется, Мишку) на руки и начал ему шептать: тихо-тихо, тихо-тихо, а малыш все орал, и тогда Марк зачем-то спросил этого крошечного бессловесного кричалку: «Чего ты хочешь?» И, глядя в багровое перекошенное воплями личико, очень ясно увидел, чего хочет этот запеленатый батончик: чтобы его обняла, прижала нежно к себе спокойная теплая мама, и чтобы при этом не болело в животике. Как начала в Марковой голове рождаться из ничего сказочная трехмерная картинка: вот, малыш, тебе объятия тихой, доброй, хорошо отдохнувшей мамочки, а не этой дергающейся от ваших воплей, от страха за вас, вот она прижимает тебя к себе животиком, и в нем перестает бурлить и болеть, перестает, да, вот уже и совсем не болит. Как он, Марк, надел на вопящее извивающееся полешко эту картинку, и полешко тут же превратилось в милого сонного младенчика, причмокивающего губками. Как Марк уложил младенчика в кроватку, взял у обалдевшей матери другого (видимо, Гришку), и тот моментально затих у него на руках. Как уже лежа в постели, он, Марк, слушал сквозь стенку мамино жаркое бормотание, предназначенное отцу: «Ты представляешь, этот-то наш недотепа берет ребеночка на ручки, а ребеночек-то и спать сразу, а этот ему — тихо-тихо, тихо-тихо, нет, ты представляешь?» — а отец в ответ блаженно всхрапнул.

Это, что ли, рассказать?

Или как уже потом, в шестом классе, перед классным часом, Жукова и Пустомелько устроили прямо у доски треш и армагеддон — вцепились друг дружке в космы и принялись лягаться, как две ослицы, и на полу валялся серый кудрявый ком — такой же серый и такой же кудрявый, как волосы на голове у Пустомелько, и было страшно сознавать, что это Жукова его выдернула из Пустомелькиной головы. Как Пустомелько, взревев, как сирена, засадила Жуковой коленом в живот, и Жукова осыпалась на пол, открывая и закрывая рот. И что было делать Марку, который и мальчишеских-то драк не терпел с детсада? Он, уже привыкший успокаивать своих братьев на раз-два, нарисовал этим двум взбесившимся валькириям одну мысленную картиночку на двоих: как сидят они обе на берегу ласкового моря, вытянув загорелые ноги, и волны, зеленые, белоголовые, катятся к их ногам, и тепло, и солнце красное, закатное, в общем, вся эта ерундень, которую любят девчонки. И тогда Пустомелько пару раз вздохнула резко и подняла за руки с пола Жукову, и обе разошлись по своим партам, как будто ничего и не было, а класснуха, зайдя сразу после звонка, застала у доски бледного с прозеленью Марка, повторяющего: «Спокойно, спокойно, не надо, не надо, тихо, тихо».

Как такое рассказать, непонятно. Но Марк честно попытался.

Шикарная дама не дергала губой и брезгливо не кривилась. Она слушала Марка с жадным и хищным интересом. Марк осмелел и рассказал даже, что с некоторых пор не заморачивается с персонализацией утешительных картинок, а генерирует стандартные: типа сидит человек летним вечером у берега моря, в сосновом лесу, в березовой роще — и, это важно, с утра ему не надо рано вставать.

— С вами почему-то так не вышло, — совсем расхрабрившись, заявил он. Голос у него уже не сиплый, нормальный. — Может, вы просто природу не любите?

— Мне, — подняла брови дама, — приятнее, знаешь ли, думать, что вот такая я нестандартная. Забавно, я в это время никаких сосен с березами не видела. А во второй раз какая была картинка? Которая уже лично для меня?

— А вы что, не знаете?

— Нет. Я просто почувствовала… в общем, хорошо мне стало. Спокойно так. Что ты показал-то мне?

Марк рассказал и это. Дама потемнела лицом.

— Значит, я выхожу такая честолюбивая тварь, да? — тихо процедила она, не глядя на Марка. — Это уже неприятно.

— Вы не тварь! — горячо возразил Марк. Дама нравилась ему все больше и больше. — Вы…

— Не тварь, — продолжила за него дама. — И на том спасибо. Ты лучше скажи мне, дорогой товарищ, а можешь ли ты, наоборот, испортить мне настроение? Чтобы через пару минут у меня слезы из глаз потекли.

— Не знаю, — дернул Марк плечами. — Не пробовал никогда. А для чего такое делать?

Дама несколько секунд смотрела ему в глаза своими кофейными очами, да так пристально, словно хотела без приборов разглядеть глазное дно. Потом улыбнулась:

— Не пробовал — и хорошо. Может, и в самом деле не для чего. Еще придешь в гости?

— Приду, — быстро сказал Марк. Подумал и спросил: — А зачем?

— Ну вот! — хохотнула дама. — То «приду», а то — «зачем»! Сегодня же ты зачем-то пришел.

— Просто хотел спросить, чем я вам так не понравился, — честно ответил Марк.

— А, ты об этом. Я тогда просто кое-что увидела… Точнее, мне показалось. Я теперь понимаю, что показалось. Что до твоего «зачем» — мне было бы интересно проверить, есть ли у тебя еще какие-нибудь необычные способности. Или попробовать развить уже имеющиеся. В нужную сторону.

— У меня денег нет, — предупредил Марк. — А у вас прием дорогой. Мне и за эту встречу платить нечем.

— О, это ты не бойся, я со своих не беру, — махнула дама рукой. Ногти у нее выкрашены черным. — Может, кстати, и насчет твоей будущей профессии подумаем.

— Родители говорят, нет такой профессии: хороший человек, — хмуро пробурчал Марк.

— Может, и есть. Мы поищем. А пока дай-ка я тебе телефон запишу. Надумаешь зайти — звони.

Дама берет со стола блокнот, вырывает из середины листик и пишет на нем крупные цифры. А под ними имя: Ясмин.

Леся. Пластинка

О том садике, первом, помнилось, что в нем было хорошо. Что ехала в этот садик у папы на плечах, а справа грохотала машинами и автобусами дорога, и от дороги жестко пахло железным ветром и деловитой взрослой свободой. Что в садике ей кто-то улыбался и было там светло. И что в группе были качели, что сидела на этих качелях, и какие-то веселые маленькие люди их раскачивали и кричали: «Лесь-ка! Лесь-ка!», и от этого в животе было щекотно и приятно.

Потом Леся много раз просила снова отвести ее в тот садик, первый. Но папа махал рукой и бурчал непонятное, а мама говорила: ты что, не понимаешь, этот же — через дорогу. Она говорила: скольких трудов стоило тебя сюда устроить, ведь этот сад не от нашего завода, не от радиолампового, а от гидрухи, так что там в сто раз лучше, и игрушки, и все. И еще говорила: ты ж только один раз там была, в том первом саду, что ты можешь помнить, все ты выдумала, как всегда. А потом начала и вовсе говорить так: да не было, не было никакого первого садика.

В садике от гидрухи качели были только на площадках, и за них приходилось драться. Еще там был бассейн во дворе, но пускали туда раза два за лето, а в остальное время он пустовал и покрывался изнутри неровными полосками черной грязюки. Еще были веранды, забранные решетками. Леся один раз по секрету рассказала всей группе, что эти веранды — на самом деле тюрьмы, и по ночам в них сидят настоящие бандиты, но кто-то проболтался воспитательнице, и Лесю поставили в угол на всю прогулку. Прямо на веранде.

Леся ненавидела гидруху. Лежа во время дневного сна (на бочок, ручки под голову, закрыть глазки, все глазки закрыли!), она, пытаясь уснуть, представляла себе ее — ощерившуюся многосуставчатую тварь, подползающую к кроваткам. Почти подговорила белесую Будявкину с соседней кроватки не спать днем, а то придет гидруха и заберет. Будявкина держалась три дня, а на четвертый сказала: пусть забирает, я все равно усну. Лесе было тоскливо не спать в одиночку, и она все время будила Будявкину зловещим шепотом: «Идет, идет гидруха!» Тогда Будявкина пожаловалась воспитательнице, и Лесю поставили в угол. Сразу после полдника.

Еще Леся обзывалась гидрухой. Это было удобно — слово-то хотя и ругательное, но не из тех, за которые ставят в угол и бьют по губам, и моют рот с мылом. Можно сколько угодно кричать: «Гидруха, гидруха!», и тыкать пальцем в кого-нибудь нехорошего. И в угол тебя, скорее всего, не поставят.

Когда Лесе объяснили, что гидруха — это всего лишь завод гидроаппаратуры, она почти заплакала. Но все равно продолжала ругать всех нехороших гидрухой. Только теперь про себя.

А в угол Лесю на самом деле ставили редко. Потому что она хорошо кушала и даже иногда брала добавки. В садике это ценилось высоко.

«Боевая», говорили про Лесю. Это значило, что она, Леся, ведет себя как мальчишка. Ее бьют, а она дает сдачи. Считалось, что девочки должны либо терпеть, либо докладывать воспитательнице, а если ты мальчик, то ябедничать стыдно. Лесе больше нравилось быть как мальчики. Она даже раз попыталась доказать всем, что тоже умеет писать стоя; кончилось все не очень удачно, но у Леси были в шкафчике запасные трусы. Зато уж во всяком случае дралась она не хуже мальчишек. Девчонки если и решали подраться, то некрасиво визжали, царапались и стукали противника ладошками. Леся коротко и четко била кулаком. Правильно сжатым, как учил папа.

«Рыжая», говорили про Лесю. Это значило, что на голове у Леси не вот эта вот невнятная серовато-коричневая поросль, как у всех, и не булочного цвета космушки, как еще у некоторых, а по-разбойничьи яркие оранжевые волосы. Лесе казалось, что рыжесть придает ей опасности. Ей нравилось быть рыжей. Таких волос в семье больше ни у кого не было, но отец уверял, что его дед был рыжим, как костер.

«Ест как не в себя», говорили про Лесю. Это значило, что при таком аппетите быть бы ей неповоротливым сдобным пирожком, удобным для взрослых, а она хоть и всегда готова открыть ротик и скушать еще кусочек, сделана, кажется, из одних костей, завернутых для приличия в туго натянутую бледную кожу.

«Забытушка», говорили про Лесю. Это значило, что забирают ее из садика позже всех. Приводят первой, а забирают последней. Леся на «забытушку» обижалась, потому что не так и часто ее забывали забрать, всего-то два раза. Да и не забывали они тогда вовсе, а просто мама с папой не так договорились. Да и доводила же ее в конце концов воспитательница до дому, так что чего уж тут.

— Мама, я живу в средней группе, да? — один раз спросила Леся. Мама рассердилась, топнула ногой и закричала, что живет она, Леся, дома и нечего тут выдумывать, как всегда.

На самом деле не так уж много она, Леся, жила тогда дома. Вечерами, возвратившись из садика, она в несколько рывков стягивала с себя платье, влезала в комбинезон, вешала через плечо красный пластмассовый автомат и неслась во двор воевать с мальчишками. Да и в воскресенье все больше была не дома, а, как говорила мама, шлындрала. Иногда Лесю в выходной отправляли к бабе Тоне, но и оттуда Леся старалась побыстрее удрать во двор, потому что у бабы Тони дома все как-то очень уж охотно разбивалось, мялось, ломалось и рвалось, а сама баба Тоня, лежа всем своим большим подушечным телом на узкой жесткой кровати, любила подолгу ворчать, что вот она, к примеру, вырастила сына безо всяких бабушек, а эти, молодые, все норовят спихнуть ей свое чадушко. Чадушко — это про Лесю.

Но и дома жить было вполне ничего. Особенно если ей, Лесе, ставили пластинки.

Там, в пластинках, жили разные настоящие голоса. Под них даже иногда хотелось сладко-сладко заплакать, хотя уж кем-кем, а ревой Леся ну совсем не была. Там пели котята: «Тетя, тетя кошка, выгляни в окошко», и Леся каждый раз честно надеялась, что богатая тетка впустит в себя их плач и пригласит нежноголосых племянников в теплый домик. Там самодовольно кряхтела всеми своими пупырьями сероболотная тварь: «Разве девочка могла бы стать роднею старой жабы?», и Леся так и видела, как текут по крошечным Дюймовочкиным щечкам хрустальные слезки. И — вот оно, самое любимое: «Неужели. Из-за масти. Мне не будет в жизни сча-а-астья?! Я обижен. Злой судьбой!»

Из-за него-то все это и произошло.

То есть он-то как раз был и не виноват. Конечно, не виноват. Как он вообще может быть в чем-нибудь виноват.

А кто виноват, неизвестно.

***

Леся сидит на своей кровати и слушает пластинку. За окном яркое воскресное утро, бодро помахивающее богатыми раннеосенними листьями, но гулять Лесе нельзя — у нее свинка. Пару дней назад Лесе было совсем плохо, а теперь уже ничего, но свинка пока никуда не ушла. Из-за свинки Лесина шея и нижняя часть лица сделались почти как у бабы Тони — стали широкими, круглыми, пышными. Леся спрашивала у мамы, можно ли ей остаться вот такой же толстенькой, когда свинка пройдет, но мама велела не выдумывать. Леся решила, что с мамой она на этот раз готова согласиться. Большая шея все-таки причиняла изрядные неудобства. Да и одна щека была внизу толще другой. Это сколько же надо драться, чтобы за такое перестали дразнить.

Леся слушает сказку. Там, в сказке, черные, серые, белые и другие нормальные щенки смеются над ним, щенком с голубой шерстью, таким необыкновенным в этом обыкновенном мире. Леся хочет вскочить с кровати и надавать им всем по шеям. Но если вскочишь, от этого ведь не проникнешь в тот мир, сказочный. К тому же Лесе запретили вставать с кровати, если не в туалет.

И вот когда противные собаки уже свое отхохотали, и бедный щенок спел свое грустное, и на остров из ниоткуда заявился злобный пират, пластинку заело.

Это значило, что иголка, которая ездит по тоненьким дорожкам, заставляя пластинку петь, вдруг начала спотыкаться и перескакивать снова и снова на прежнее место. Так Лесе объяснял папа. Например, иголка наткнулась на соринку. Или даже на пылинку. Лесина мама убирается в квартире, кажется, всегда, если не ест, не спит и не на работе. Но откуда-то все равно постоянно вылезают эти несчастные соринки и пылинки.

Еще это значило, что злого пирата заклинило. И он, вместо того чтобы допеть свою устрашающую песню и приступить наконец к действию, поет как дурак одно и то же:

— Сделать плохого!

— Сделать плохого!

— Сделать плохого!

И это абсолютно невыносимо.

Леся набирает было воздуха в грудь, чтобы позвать маму, но иголка на очередном витке вдруг остается на месте — наверное, сбила с места эту пылинку-соринку — и пират поет дальше.

Леся выдыхает, но тут иголка снова сбивается с пути, и пирата снова заедает. Теперь он поет:

— Ух, как я зол!

— Ух, как я зол!

— Ух, как я зол!

Ну вообще.

— Мам! — зовет Леся хрипло. — Мама! Мама-мама-мама!

И тут же вспоминает, что мама ушла в магазин.

— Папа! Па-па! Па! Па!

Но не отзывается и папа. Папа, судя по неритмичным глухим постукиваниям и сдавленному поругиванию в промежутках, вешает где-то в квартире очередную полочку.

— Ух, как я зол! — ревет пират.

Лесе нельзя вставать. Лесе запрещено трогать проигрыватель самой. Но Леся в общем-то знает, что нужно сделать: приподнять иголку и поставить ее на новое место, и тогда сказка снова польется легко и ровно. Правда, маленький кусочек сказки останется непрослушанным, но это не страшно, Леся и так знает ее на память.

Леся выкутывается из жаркого одеяльного домика, сует узенькие ступни в твердые холодные тапочки и, дрожа, идет к проигрывателю. Осторожно, тихонечко берет пальчиками сбивающуюся иголку. Пират замолкает, остается мягкое, уютное жужжание крутящейся пластинки. Так, теперь медленно, медленно передвинуть иголку вот сюда… вот… сюда…

И тут левая тапочка Леси начинает ехать по полу назад.

Потом, когда Леся вспоминала, как все случилось, ей казалось, что у нее была целая куча времени, чтобы все остановить. Например, встать на правую ногу, а левую поднять. Или быстренько опустить иголку на дорожку. Или еще что-нибудь такое сделать. Но тогда — тогда Лесины пальчики будто сами собой намертво вцепились в иголку, а иголка вонзилась в пластинку и с нехорошим, неправильным визгоскрежетом поехала по ней поперек. И когда папа прибежал на Лесин крик, оказалось, что Леся почему-то стоит возле полки с проигрывателем на коленях, а иголка висит у края крутящейся пластинки, а на самой пластинке — глубокая поперечная полоса.

И папа не ругался, совсем не ругался. Он только приподнял Лесю за шершавый фланелевый пижамный ворот, немножко подержал в воздухе и кинул в угол кровати, прямо на торчащий из стены веселый грибочек ночника.

Наверное, папа не хотел так делать. Конечно, не хотел. Во всяком случае мама, явившаяся из магазина, подумала именно так. Иначе зачем бы она стала кричать съежившейся в углу кровати ревущей от ужаса Лесе, зажимающей рукой правый глаз, что она, маленькая чертовка, снова довела отца.

Но это было не «снова довела отца». «Снова довела» — это когда папа, обнаружив запрятанную под стол расколотую чашку, выстриженную наголо куклу, порезанный ножницами мячик или разрисованные фломастером обои, ловит удирающую Лесю, швыряет поперек кровати и звонко хлопает ремнем от брюк, и это не очень больно, но жутко обидно, и Леся, упрямая как не знаю кто, на вопрос «Больно?» отвечает «Не-а», а на вопрос «Еще?» отвечает «Еще», и папе в конце концов надоедает, и он, выругавшись, уходит со своим ремнем. Вот это — «снова довела». А глаз, в котором от удара мелькнула белая вспышка, глаз, в котором горящей спиралью раскручивается болевая сирена, который набухает и набухает под ладошкой, — это что-то совсем другое. Страшное. Даже не тем страшное, что глаз почти не открыть. А тем, что это сделал папа. Не какая-нибудь ужасная неведомая гидруха. А тот папа, который носил на плечах, пристегивал к ногам красные лыжи, давал примерить набитые морской травой взрослые боксерские перчатки, учил правильно сжимать кулаки и бить не замахиваясь, объяснял, почему деревья на зиму сбрасывают листья и зачем березам белая кора. Тот самый папа, а никакой не другой.

«Сделать плохого, — ревет в Лесиной голове пират с навсегда испорченной пластинки, пока мама, все еще ругаясь, накладывает на Лесин глаз холодную примочку. — Сделать плохого. Сделать плохого».

Еще страшно оттого, что мама на стороне папы. То есть папа все сделал правильно, а она, Леся, виновата. А Леся не виновата.

И еще — оттого, что мама и папа переживают о том, что подумают другие люди. Ведь свинка уже проходит, почти прошла, а глаз все еще синий.

«Ух, как я зол, — ревет в Лесиной голове пират. — «Ух, как я зол».

И когда Лесю приводят к врачу, чтобы тот выписал справку в садик, и раскутывают, и показывают народу, то все таращатся на Лесин правый глаз. И врач в кабинете — тот тоже замирает со своей слушалкой в руке и смотрит, смотрит, а потом спрашивает: это-то у тебя откуда?

И Леся рассказывает ему правду.

Но не ту правду, что появилась на свет из-за папы. А ту, которая только что родилась у нее в голове под завывания пирата.

Я, говорит Леся, забралась на подоконник. Мне сказали не вставать, но я встала. Потому что на улице плакал щенок. Его обижали злые собаки. И я открыла окно, я кричала на собак, и прибежали люди, и прогнали их, и забрали щеночка. И тогда я закрыла окно и стала слезать с подоконника, и нечаянно упала и ударилась.

Леся рассказывает эту правду, и пират в ее голове замолкает, и наступает тишина. И врач, сжимая в руке слушалку, смотрит на нее, и мама тоже смотрит. И врач говорит: что же ты как неосторожно. И еще: разве можно высовываться из окна, если ты болеешь, а если бы осложнения. И маме: вы уж следите за ребенком лучше, раз она у вас такая непоседливая.

И мама говорит: конечно, буду следить, да.

В садике историю о спасенном Лесей щенке слушают, замирая. Воспитательницы с ужасом, ребята — с восторгом. Леся становится героиней. За ней ходят мальчишки и просят рассказать все заново. И Будявкина, вредная белесая Будявкина, соглашается не спать аж половину тихого часа, чтобы Леся, почти не раскрывая рта, шипящим шепотом выдавала ей порционное:

— И тогда я залезла на подоконник.

— У меня кружилась голова и все болело.

— Но я стала открывать окно.

— Я кричала, а собаки все не уходили, а щенок все плакал.

— И потом пришли какие-то люди.

— И на одном была фуражка с большим козырьком.

— А другой был в белом халате.

— И была еще третья, такая красивая тетенька в черном пальто.

— И они разогнали собак палками.

— Я не знаю, откуда у них были палки.

— И тут тетенька взяла щеночка на руки, а он все плакал.

— И люди ушли и унесли его.

— А я стала слезать, и вдруг как полечу на пол.

— И в глазе сверкнуло, как будто зажглась лампочка.

— И потом глаз заболел и перестал открываться, и меня ругали мама и папа.

— И вот и все.

Леся рассказывает эту историю и бабе Тоне, оказавшись у нее в очередных гостях. И недобрая баба Тоня смотрит ласково, лежа на своей жесткой кровати, и гладит Лесю по рыжим косичкам, свернутым мамой в баранки, и говорит рассеянно: «А я уж думала, ты совсем у нас беспутная». И встает, покряхтывая, и достает из холодильника пирог с маком, и угощает Лесю пирогом.

И все верят Лесе. Все ей верят.

Потом, спустя несколько лет, уже почти совсем большая Леся, пока гости шумно пьют за папу-именинника, а раскрасневшаяся мама уговаривает всех поесть еще салатика, унесет укладывать хнычущую крошечную сестренку, а вернувшись, услышит, как мама, размахивая руками и едва не роняя бокалы, рассказывает гостям ту самую историю о щеночке.

— Помнишь, дочка? — весело выдает мама, увидев Лесю. — Помнишь, ты полезла собачку-то спасать? Больная! А пятый этаж ведь, а ты на подоконнике! Еще глаз потом разбила, расшиблась, хорошо, из окна-то не выпала!

Мама улыбается Лесе. И папа, папа тоже улыбается — хорошо, весело, как не улыбался уже давным-давно.

— Да, мам, — говорит Леся. — Помню. Хорошо, что я не выпала из окна.

Арина. Новый год

Там, на втором этаже, твоя интересная жизнь, там твои друзья, там тебя ждут, там тебя понимают. Но чтобы туда попасть, надо пройти по этой темной лестнице, где они прячутся от мороза, от дождя, от «иди домой, делай уроки», от «Козлов, ты что, куришь, я все скажу твоей матери», да просто от безделья, потому что им по жизни нечего делать, только вот так сидеть и ржать в темноте.

Там, наверху, ты хорошая умная девочка, ты придумываешь темы статей на следующий номер, там смуглый художник-десятиклассник выводит буквы очередного варианта заголовка — «Свисток», такое смешное название для невзрослой газеты, ну и что, зато как красиво выходит, и волосы у него падают на лоб, он морщится и встряхивает головой. Там ты обсуждаешь с другими корреспондентами уже вышедший номер и твою статью называют лучшей, и ты краснеешь от удовольствия. Хочешь туда? Давай, поднимись по лестнице мимо этих вот ржущих, тянущих к тебе свои бесконечные конечности.

В конце концов, это недолго.

***

Когда Новый год, то непременно нужно поспать днем, чтобы всю ночь веселиться. Мама уже уложила маленького Степушку, уговорила лечь Аришу и сама тоже прилегла. Ариша смотрит в потолок и заснуть никак не может. Ей хочется, чтобы поскорее был вечер, потому что вечером они все пойдут к тете Анечке встречать Новый год.

Ариша закрывает глаза и пытается придумать себе сон. Только чтобы веселый и не страшный. Она представляет себе волка и зайца из мультика, как глупый волк гоняется за зайцем, а умный заяц не дается ему в лапы. Зайца представить легко, а волк ее воображению почему-то не поддается. Вместо того чтобы нормально гоняться, он то заходит в какие-то подъезды, то просто стоит и ничего не делает. Волк пьет лимонад. Волк зевает во всю свою страшную пасть. Волк смотрит на Аришу и идет к ней. «Уходи», — говорит Ариша, но волк не слушается. Ариша идет по улице от волка, потом бежит. Забегает в какой-то дом, поднимается на лифте на самый верхний этаж. Двери лифта открываются, а там, за ними — волк.

Ариша вздрагивает и просыпается.

Сладко сопит Степушка в своей кроватке, спит мама. Ариша тихо-тихо, чтобы не мешать, встает с постели и на цыпочках, босиком, идет на кухню. Если приснился кошмар, надо попить водички и снова лечь, говорит мама.

Осторожно отворить дверь, войти. На кухне папа, курит в форточку. Ариша тихо заходит, открывает шкаф, тянется за чашкой. Чашка звякает.

— О господи! — кричит папа.

Он резко оборачивается к застывшей Арише, лицо у него испуганное и сердитое.

— Ты бы хоть топала, что ли, когда подходишь, — жестким голосом говорит он. — Так до смерти напугать можно.

Ариша морщит лобик и едва не плачет, но папа уже улыбается.

— Нельзя же так тихо подкрадываться, — говорит он. — Испугала. Думал, тут нет никого, и вдруг… Фу-ты, аж сердце колотится. Тебе чего, чаю? Водички? Пей давай и выходи, я тут проветрю.


В гости к тете Анечке идти недалеко. Правда, дует сильный ветер и идти немного трудно. Аришу опять закутали так, что голову не повернешь. Маленький Степушка едет на санках, его везет мама. У папы в руках огромные сумки с мамиными пирогами. Ариша тоже несет сумку, как большая. В ее сумке банка с маринованными помидорами.

Идти надо через школьный двор. Большая серая школа смотрит черными окнами и не мигает.

— Давай запоминай дорогу, — говорит Арише мама. — Через год будешь тут учиться.

— Через полтора, — уточняет отец. — Мы же решили с шести лет не отдавать.

Ариша запоминает дорогу.


В гостях у тети Анечки густой рыбный чад и при этом холодно. Это баба Тина жарила рыбу, а теперь проветривает кухню.

— Как они это выносят, — почти не разжимая губы, говорит мама в никуда. — А ведь Анна в положении, ей вредно. Если бы я этим дышала, меня бы тошнило постоянно.

— Раздевайтесь, раздевайтесь, гости дорогие, — гудит баба Тина. — Раз пришли.

На бабе Тине нарядное платье, которое криво сидит. Бабе Тине гораздо больше к лицу спортивный костюм. Летом с легкой руки тети Анечки Аришу возили на рыбалку, и она восхищенно наблюдала, как коричневолицая баба Тина лихо надевает на крючок червя, ловко забрасывает удочку в воду, как деловито вытаскивает очередную трепыхающуюся рыбку, разбрасывающую вокруг себя жидкое серебро. Это было очень красиво. А платья ей вообще не идут.

— А карнавал будет? — спрашивает Ариша, освобождаясь от шубки.

— Будет тебе карнавал, — басит баба Тина. — У нас тут каждый день карнавал.

На самой Арише синее платье и белый передничек. Мама протягивает ей красный чепчик и помогает завязать тесемки под подбородком. Подвязывает к поясу корзиночку — не настоящую, а тряпичную. В детском садике на утреннике Арише дали за этот костюм первый приз — большой стеклянный шар с голубым домиком.

— Ну, ты, горюшко, прям артистка, — одобрительно тянет баба Тина.

За столом уже сидят мама и папа дяди Игната. Она, как всегда скорбно сопит, так, что рюшечки на ее розовой кофте вздрагивают и трепещут, а он вздыхает и теребит пуговицы фланелевой рубашки в крупную клетку. На диване развалился хмурый Вова. Он в майке и трениках.

— Этого так переодеться и не заставили? — кивает на него баба Тина.

— Ладно, ладно, — говорит Вова. — И так сойдет.

Ариша хочет сидеть на стуле, но ее почти насильно пересаживают к Вове на диван. Он нехотя двигается, дает ей место.

— Дети — на печку, — весело шумит баба Тина. — А то спать уложим.

Спать в такую волшебную ночь Арише, конечно, не хочется, и она послушно устраивается рядом с Вовой. И тут откуда-то раздается громкий стук. Ариша радостно подпрыгивает — она знает, кто это.

— Здравствуйте, дети большие и маленькие! А вот и дедушка! Ждали меня?

Ариша смеется и прыгает на диване так, что хмурый Вова тоже поневоле подпрыгивает. В комнату входит самый настоящий Дед Мороз — в красной шубе и красной шапке, красноносый и краснощекий, с бородой, закрывающей пол-лица, с большим мешком и серебряным посохом. Ариша, конечно, понимает, что это дядя Игнат, но ей все равно весело.

— Вот каждый день у нас карнавал-то, — усмехается баба Тина. — Делать-то нечего нам.

Но лицо у нее незлое, и она улыбается.

Дедушка Мороз, худой и шумный, объявляет, что все теперь должны спеть или рассказать стишок, а то подарка не получат. Ариша встает прямо на диване и поет ему про елочку — и получает подарок: кукольную мебель. Там и настоящая кроватка, и два стульчика, и столик. Ариша снова прыгает на диване.

— Ну-ка, ну-ка, кто еще? — задорно подначивает Дед Мороз, и у Арины так и падает сердце: сейчас они обидят доброго дядю Игната, скажут, что нечего тут ваньку валять, и волшебство закончится. И тут вдруг дядиигнатов папа с каким-то отчаянием в дрожащем голосе заявляет, что споет песенку про самого дедушку, и действительно затягивает про «не морозь меня, моего коня». Мало того — в процессе ему начинает подтягивать и Аришин папа, уже успевший глотнуть зеленоватого пузыристого вина. Оба получают от сияющего Деда Мороза по набору бритвенных лезвий.

— А что, — вызывающе говорит дядиигнатова мама. — А что, собственно. Почему бы. Собственно.

И поет низко и красиво про «у церкви стояла карета». Ей все хлопают.

Аришина мама говорит, что ничего такого не помнит, отмахивается ладошкой и розовеет, и в конце концов неуверенно, как школьница, исполняет «Три белых коня». Зато бабу Тину уговаривать не приходится: не дожидаясь приглашения, она лихо распевает что-то вроде «по рюмочке, по маленькой, чем поят лошадей» и при этом еще и приплясывает.

Мамам Дед Мороз дарит по флакону духов, а баба Тина получает рыболовные крючки и вся расплывается от удовольствия.

А Вова выступать отказывается.

— Ладно, ладно, — говорит он. — Потом.

Ему все равно суют подарок — набор для выжигания, который Вова, непонятно бурча, засовывает куда-то вглубь дивана.

Маленький Степушка тоже ничего не поет, а только хлопает ладошками по столу и радостно смеется, но и ему дарят подарок — большой игрушечный автобус.

Потом Дед Мороз заявляет, что кого-то, кажется, не хватает, и все после долгих намеков наконец догадываются и начинают на разные лады выкрикивать: «Снегурочка! Сне-гу-роч-ка!»

Снегурочка не появляется.

— Пойду поищу, что ли, — говорит баба Тина, легко вставая из-за стола. — Куда подевалась-то.

И сразу же после ее ухода в дверях появляется сверкающая Снегурочка, красивая, как настоящая, и все ей хлопают. Когда я вырасту, говорит себе Ариша, я тоже буду такой красавицей, как тетя Анечка, честное слово.

Потом все, дружно выпив, кричат на разные голоса: «Елочка, гори!» Ариша прекрасно видит, как дядиигнатов папа с хитрым лицом сует вилку в розетку, но ей все равно хочется верить, что елочка загорелась по волшебству, и она почти верит.

И тут приходит баба Тина. Только это уже не баба Тина, потому что лицо у нее зеленого цвета, а на голове серый колючий платок, в который закутывали Аришу.

— Это кто же к нам пожаловал? — шумно удивляется Дед Мороз, а Снегурочка восторженно ахает.

— Кикимора я, — заявляет гордо баба Тина. — Не видно, что ли.

— А почему у тебя лицо такое зеленое? — спрашивает Ариша.

— Перепила, — парирует баба Тина ко всеобщему веселью.

— А что такое «перепила»? — не отстает Ариша.

Все хохочут.

Потом кто-то включает телевизор, где уже поют, пляшут и шутят. Дед Мороз под шумок снимает свою бороду, обмахивается шапкой, потом избавляется и от шубы. Баба Тина разматывает серый платок и оттирает зелень с лица клетчатым носовым платком. Ариша ест мандарины, копченую колбасу и шоколадные конфеты из коробки сколько хочет — сегодня можно. Она старается быть незаметной, опасаясь, что ее вопреки обещанию все-таки пошлют спать раньше всех. Пусть подольше будет эта ночь, загадывает она, пусть продолжается волшебство.

Когда бьют куранты, все громко считают: «Десять! Одиннадцать! Двенадцать!» — и кричат ура, и снова пьют шампанское. А после опять смотрят телевизор, и шутят, и смеются, и даже вдруг собираются идти кататься с горки на школьный двор — и действительно идут. Ариша счастлива. Ей разрешают не надевать серый платок («Вроде утих ветер», — машет рукой веселая порозовевшая мама, и Арише очень легко и свободно идти по темному двору, который то и дело вспыхивает красным и синим от фейерверков). У горки возле школы уже собрались люди, но места хватает всем — горка большая, на ней несколько накатанных ледяных дорожек. Ариша подбирает кем-то брошенную картонку и съезжает на ней с горки — один раз, другой, третий.

В третий раз картонка из-под нее выскальзывает и уезжает в темноту. Ариша идет за ней, вытягивает руку вперед — и вдруг натыкается на чью-то черную жесткую спину. Хозяин черной спины дергается, сдавленно кричит и оборачивается. Это Вова.

— Ты сдурела? — злобно говорит Вова. — Я чуть не умер от страха.

У Вовы в руках сигарета. Это он специально отошел в темноту, догадывается Ариша, чтобы никто не видел, как он курит.

— Нечего так подкрадываться, — говорит Вова.

Ариша молчит.

— Скажи кому попробуй, — шепчет Вова и показывает ей кулак.

Ариша идет к горке без картонки и катается так, прямо на шубке. Я все равно буду веселиться, говорит она сама себе. Все равно буду веселиться.

Когда все, накатавшись, собираются обратно, Ариша вдруг понимает, что все будут ночевать у тети Анечки — и родители дяди Игната, и она с мамой и папой. Она мысленно считает. Три комнаты. Десять человек, включая маленького Степушку. Ничего, думает она, это ничего.

И только когда все наконец устают сидеть у телевизора, а дядиигнатов папа вообще роняет голову на грудь и задремывает, только когда обе мамы прекращают, пыхтя, ходить по комнатам с одеялами, до Ариши доходит, что она будет спать в Вовиной комнате и там же будет Вова, а больше никого.

— Я не хочу, — говорит она и мотает головой. — Я не буду.

— Ну что за глупости, — говорит мама.

— Горюшко ты, горюшко, — говорит баба Тина.

Всем, кроме нее, все понятно и ясно. Вовина комната — самая маленькая. Там место для одной раскладушки рядом с диваном. У бабы Тины лягут мама, папа и Степушка. У тети Анечки и дяди Игната будут спать дядиигнатовы родители. И куда ее, Аришу, класть, и так понятно, правда?

Все для них просто.

— Я хочу с мамой, — пробует Ариша последний аргумент.

Ты же большая, говорят ей. Ты же в садике спишь без мамы. И дома спишь без мамы. Ты уже взрослая девочка, как не стыдно.

Стыдно.

Стыдно.

Арише стыдно говорить, почему ей нельзя спать в одной комнате с Вовой. У Ариши нет таких слов, которыми не стыдно про все рассказать.

Про то, как весной они с мамой и папой пришли в гости к тете Анечке и она сразу побежала смотреть хомячков. Хомячков у Вовы уже не было, а только пустая клетка. Он сказал, что они сдохли. Он сказал, что будет играть с ней в дочки-матери. Он закрыл дверь на замок и сказал: давай как будто мы муж и жена и мы спим. И она легла с ним на диван, и они лежали, и было скучно, а на обоях были какие-то красные пятнышки, и она спросила: а это что, а он сказал: клопы. И потом он лег на нее и задрал ей юбочку, и терся об нее чем-то теплым и мокрым, а потом всхлипнул и отвалился. И она ему сказала: муж и жена так не делают, а он сказал: делают.

Про то, как летом, на рыбалке, он повез ее кататься на лодке, и вдруг она поняла, что они уже далеко уехали, и захотела назад, и чуть не выпрыгнула из лодки, но побоялась, что не доплывет до берега, и спросила у него: здесь глубоко? А он сказал: утонуть хватит. И привез ее на остров, и повел за руку, а берег был илистый, и ноги по щиколотку уходили в жижу, а потом он повалил ее на траву и опять это делал, и было противно до ужаса, до ужаса гадко, и она все ждала, ждала, когда это кончится. И он повез ее обратно и показал ей кулак, и сказал тихо: попробуй только расскажи.

Ариша почти не боится Вовиной угрозы, но совсем не знает, как об этом рассказывать.

— Не хочу, — повторяет она. Но в Вовиной комнате уже стоит раскладушка, но для нее уже готова чистая пижамка, и ее даже не уговаривают, а просто заводят в ванную и велят переодеться, и она слушается. И потом идет в Вовину комнату, а он уже лежит на своем диване и сопит. Заснул, думает она, забираясь под одеяло. Пускай он заснул. И лежит, таращась в темноту, и слушает, как все ходят по дому и тоже укладываются спать. И когда все затихает, Вова медленно поднимается со своего дивана, идет к двери, закрывает дверь на замок, а потом подходит к Арише и сгребает ее с раскладушки, и несет на диван.

— Тихо, тихо, — говорит он и зажимает ей рот.

Рука у него пахнет рыбой.

Серый. Хулиганы

Неудачник ты, неудачник.

Жить нормально захотел. Ну-ну.

Все потому, что слушал не кого надо, а кого попало. Нет, главное: «Чего тебе ловить в этой дыре, ломись в город, сварщики везде нужны». Ну и ломанулся.

Говорила мать: куда ты попрешься. Говорила: тебе хоть зарплату почти вовремя платят, сейчас это редкость-то какая, да и у меня вон пенсия. Говорила: тут и квартира своя, приватизированная, и огород под боком, хоть картошка будет. Говорила: в больших городах и без нас тесно.

Нет ведь, длинный рубль тебе надо. Дома тебе тошно. В общаге с крысами тебе жить не в лом. На верхотуре тебе работать нормально, одной ногой стоишь, другая в воздухе, не кочегары мы, ешкин, не плотники.

И чего? Много надыбал? Отправил матери денег, ага? Ну и сиди.


Серый сидит на земле. То еще креслице, ага. Сейчас задница примерзнет совсем. Листья к штанам прилипли, дохлые и черные прошлогодние листья. Еще и снег пошел, ну вообще.

Вставай и иди, Серый.

А куда идти-то?


Главное, ведь знал, что здесь ходить не надо. Ведь предупреждали тебя, дурака: тут грабят, на этой дорожке, обойди нормально, не суйся, это тебе не это, одно название — парк. Парк — он вон, в другой стороне, где киоски, карусельки и мамашки со своими щенятами. Попкорн, сладкая вата, музычка тоже сладенькая. Как в сказке. А тут тебе другая сказка — с тощими и голодными соловьями-разбойниками, у которых ни жилья, ни работы, которые залезут к тебе в карман как к себе домой и спасибо потом не скажут.

Главное, ведь шагнул уже по нормальному асфальту. Постоял, плюнул, рукой махнул, шаг назад — и свернул на тропинку. Так типа к электричке короче, чего дугу-то делать, срежу, в первый, что ли, раз. Ну и срезал, чего. Срезальщик.


Серый в который раз ощупывает карманы куртки. Не, ничего не оставили, мать их туда. Ни кошелька. Ни паспорта с волшебным листком временной регистрации. Ни мелочи, ни бумажек. Иди вот теперь в милицию, Серый. Так им и будет интересно, кто тебя грабанул. Ага. Им будет интересно, где регистрация.


Вот вечно у тебя так. Вот всё через одно место. И в школе так было, и в училище. И с бабами. А в армии так вообще.

Нет, не будем про армию, не будем. Не надо.

Главное — чего мне в обход, кого бояться, я ж мужик или кто. Ну и сиди тут, мужик, без копья. Домой бы, там хоть не грабят. А как, пешкодралом? Дойдешь за месяц, если с голоду не сдохнешь. Или с холоду. Суки, спасибо хоть не раздели. Часы сняли, штаны оставили. Пожалел волк кобылу. Спасибо вот такущее!


Серый вцепляется себе в реденькие волосы и тихонько скулит.


Главное, ведь видел их. Идут пацаны навстречу, ну что я, пацанов не видел, надаю по соплям, и всё. Ну втроем, ну ведь хлипенькие. Да и нормально вроде идут, чего. Помалкивают, в землю смотрят. Ну и ты такой идешь: а я чего, я с работы, мне только вон до поезда, а там сорок минут — и в общаге. А они тебя раз! — и на землю, один ноги держит, другой руки, третий обшаривает. Помалкивая. Ты уж оборался весь, как баба, извизжался, а они молча все вытащили и бегом. Дернул за ними, конечно, а толку-то. Сидишь вот теперь, ни людей, ни тропинок, только черный бурелом, черная земля и черные на ней листья. Ну и сиди вот. С получкой тебя, Серый. С первой получкой.

Неудачник ты, неудачник.


Серый отпускает свои волосы, перестает скулить, вытирает мокрый нос ладонью. Даже платок, и тот вытащили, скоты.


Хоть бы всего этого не было, а? Как будто ты и не ездил никуда. Не увольнялся, не ругался с матерью, не пытался купить нормально билет, не посылала тебя в кассе облезлая дура, и ты ее не посылал на три буквы. Не договаривался с веселым проводником, не трясся на багажной полке, не жрал всухую кудрявый макаронный брикет, запивая суровой теплой водой, которую предусмотрительно напузырил дома из остывшего чайника в маленькую пластиковую бутылку. Не пахал полтора месяца на этой гадской стройке, не катался в электричке до общаги, не проедал последнее. Не получал эти деньги вшивые…

Не, чего это — не получал. Деньги ни фига не вшивые, деньги хорошие дали, все по-честному. Серый, небось, не чурка какой — обманывать его. Нормально всё выплатили. И самому пожить, и матери отправить. Пусть уж как будто получал.

А чего тогда? А вот пусть тогда чего: пусть ты как будто не шел этой тропинкой. Ну не срезал, ага? А пошел нормально, по асфальту, в обход, как умные люди советовали. Чап-чап по дороге, потом налево, а там уже и станция, и поезда ходят, и до общаги доехать. И деньги целы, и документы на месте, и часы на руке, и ты не сидишь тут, не воешь волком.

Фиг тебе, Серый, с маслом. Не бывает так. Не провернешь это всё обратно. Как это там пели по радио: «Жизнь невозможно повернуть назад, и время ни на миг не остановишь». Невозможно повернуть, а жалко. Так хочется!


Серый обеими руками сграбастывает с жесткой земли черные дохлые листья, комкает их до боли в пальцах, швыряет в пустоту, кричит: «А чтоб вас!» Серый смотрит на запачканные свои ладони. Падает в эти ладони лицом, зажмуривается что есть силы и долго воет.

Хоть бы не было, воет Серый. Хоть бы нет. Не ходил на тропинку. Не сворачивал, не встречал, не грабили. Суки, суки, суки.

И дует на Серого тяжелый ветер, и стучит у Серого в висках, будто вернулись те дохляки и решили напинать по башке до кучи, чтоб жизнь малиной не казалась. И крутится мир вокруг Серого, как детская каруселька, — быстрее, быстрее, страшнее, вперед, по кругу. И подхватывает Серого, и тащит, вертит, ветром обдувает, гудит прямо в уши, ломает, кружит — и швыряет на жесткое.

— Э, парень, у тебя проблемы?

Серый отлепляет от лица затекшие ладони, смотрит на них. Ладони у Серого чистые, как будто и не комкал он в них черные прошлогодние листья, не швырялся ими в сбежавших давно придурков. Да и нет вокруг никаких таких листьев, нет мерзлой земли с торчащими сухими травинками, а есть ровный серый асфальт.

— Э, ты живой, нет?

Серый медленно поднимает голову и видит машину. Милицейскую «восьмерку», белую с синей полосой. А из открытого окна машины торчит круглая темно-синяя фуражка.

Вот когда вас надо, так вас и нету, думает Серый. Когда человека на землю бросают и отнимают последнее. А как человек сидит обобранный, без ничего, так вот они вы, нарисовались. Вы-то здесь откуда?

— Вы-то здесь откуда? — зачем-то говорит он вслух.

— Мы-то? — смеется фуражка. — Мы-то откуда надо, а ты-то как здесь? Чего расселся, пьяный, что ли?

Пьяный. Было бы на что, давно бы пьяный был. Ну не пьяный, а так. Помаленечку, в честь первой получки.

Серый поднимается на ноги. Ноги тоже затекли.

Сколько ж ты тут сидишь, Серый? И почему тут-то? В парке же был. По башке вроде не били, нет. Чего ж ты не помнишь ни фига?

— А ну-ка, — фуражка мелко кивает, и ее носитель выбирается из своей колымаги. С другой стороны выходит такой же фуражечный, приближается вразвалочку, как на танцы пришел, не спеша.

Серый оглядывается. Да, точно, та развилка. Где на тропинку свернул. А надо было по этой вот дороге, а потом налево.

Заснул ты, Серый, что ли?

— Документики бы нам, — просит первый фуражечный ласково.

— Нету, — скрипит Серый. — Ограбили меня. Сейчас вот и ограбили.

— Ну! — радостно изумляется второй фуражечный и коротко хохочет, как стреляет. — Прямо все документики украли? А сам не местный?

— Не местный, — кивает Серый, понимая, что сам себе роет могилу. — Их трое было. Вообще, суки, всё вытащили. Во, смотрите.

Серый выворачивает карманы, и на асфальт сыплется мелочь.

Откуда? Выгребли же!

Под радостными взглядами фуражечных Серый лезет во внутренний карман куртки.

— Э, куда, стоять! — командует первый фуражечный, и Серый обалдело замирает. Он так и стоит с раскрытым ртом, пока его охлопывают, ощупывают, пока вытаскивают из внутреннего кармана — да, его, родимого, кошелек с получкой, а еще паспорт.

— Денег-то, — дружелюбно говорит первый фуражечный.

— Так это, — сипит Серый. — Получка же.

— И где трудимся?

— А вон, — кивает Серый гудящей головой. — Стройка там.

Первый долго, только что не шевеля губами, читает буковки в паспорте, в листочке регистрации.

— В порядке вроде всё, — удивленно тянет он.

— Так кто ограбил-то тебя? — ласково интересуется второй, покачиваясь с пяток на носки и обратно. — Говоришь, ограбили. Что украли-то?

— Так это, — говорит Серый, с ужасом понимая, что не знает, какие слова нужно говорить в такой ситуации. Чего сказать-то? Что украли кошелек и документы, но вот они, как-то взяли и обратно вернулись? Что сидел в лесу и выл волком, а потом раз — и сижу уже тут, на развилке? Что выгребли, скоты малолетние, даже мелочь, да только вот она, мелочь, на асфальте валяется?

— Так это, — находится он. — Часы же.

— Эти, что ли? — весело спрашивает первый, звонко щелкая по левому запястью Серого.

Серый поднимает руку, смотрит на циферблат. Так и есть. Тикают командирские часы, мамкин подарок.

— Да тут шутник у нас, я гляжу, — говорит второй, качаясь.

И тут у Серого вспыхивает в голове слепящий сварочный огонь. Что ты делаешь, тупой, что ли. Тебе сейчас от этих отделаться надо. А не думать, как это всё да откуда. Потом подумаешь, думальщик. Давай, шевели языком уже. Надо, Серый, надо.

— А другие часы, — говорит он не своим плаксивым голосом. — Девушке в подарок купил, вот с получки. Ну и нес в кармане, а они втроем, ну и вытащили.

— Другие, — кивает второй, качаясь.

— Кто ж часы в карманах-то носит, — сокрушенно покачивает фуражкой первый. — Эх, деревня. Деревенский ведь?

Серый, подумав, кивает.

— Ну что, деревня, — вздыхает первый, протягивая Серому его кошелек. — Спрячь поглубже.

— А это, паспорт? — просит Серый.

— И паспорт держи. Заявление будешь писать, нет?

— Ты подожди — заявление, — щурится второй, переставая наконец качаться. — Чего он тут-то сидел, вот мне что интересно. Ты, тебя где ограбили-то? Ты пил, что ли? Э, пьяный, что ли, говорю?

— В лесу, — честно отвечает Серый. — Не пил я совсем. А тут не помню как. Провал в памяти.

— По голове, что ли, дали? — сочувственно спрашивает первый.

— Ну, — соглашается Серый. — Башка болит как не знаю что. А я не пил, нет. Дыхнуть могу.

— Вообще что-то ребятки раздухарились, — тянет первый. — Подростки ведь? Нет? Лица запомнил?

— Ну, — говорит Серый. — Мелкие. Втроем были. Вон там, на той тропинке.

— А, ну тут у них место намоленное, — это второй.


Кажется, никто из них троих не хочет ничего оформлять. Кажется, оба фуражечных предпочли бы оставить тут Серого и поехать дальше. Да и Серому совсем не улыбается никуда с ними ехать. Но как-то получается, что он садится на заднее сиденье и, вдыхая крепкий запах носков и табака, дает увезти себя к черту на кулички, проходит в железные ворота, долго сидит в жестко прокуренном кабинете, показывает тысяче людей свои чудесно вернувшиеся документы, рассказывает зевающему дядьке о том, как трое малолеток, наскочив всей кодлой, вынули из его кармана коробочку с дамскими часиками («Синенькая такая, а часы желтые»), а больше почему-то ничего не взяли («А я секу? Хрен их знает почему!»), а потом удрали. Морщится, пытаясь вспомнить их одежду («Ну такие, в куртках, ну как они все теперь ходят»), их лица («Да такие, знаете, стриженные, да нет, вроде не чурки, хотя кто их знает»). Подписывает чужие старательные каракули («С моих слов записано верно»). И выходит наконец на воздух.


Ну что, иди, Серый.

А куда идти-то?


Серый долго блуждает по незнакомому району, пока чудом не выныривает к родной стройке. Ага, ну тут просто — до той дороги, а дальше можно тропиночкой. А вот вам лысого — тропиночкой. Сами по этой тропиночке теперь ходите, а я лучше уж дам крюка по дороге. Прямо, а потом налево.

Серый вышагивает по дороге. Поднимает с обочины палку, сжимает пальцами. Ну-ка суньтесь-ка. Я теперь ученый.

Никто к нему не суется. Никого нет. Только иногда проезжают машины, и всё. И темно уже, как в деревенском сортире.

Как же это, думает Серый. Ведь вытащили. А я там сидел, а потом уже не там. Мозгами я, что ли, двинулся? Пойти в дурку сдаваться? Или правда вот это всё провернул, время назад, как будто ничего не было?

Тут без пол-литры не разберешься.

А что, я сегодня ее заслужил, пол-литру. И так полтора месяца сухой.

И куплю, думает Серый, стоя в тамбуре. И парням поставлю.

А там, может, до чего и додумаюсь.

Арина. Помогите

Куда это ты так рано выбралась, дитя мое? К бабушке. А что ты там несешь под фартучком?

Положи-ка, внучка, пирожок на стол, горшочек на полку поставь, а сама приляг рядом со мной!

Он говорил — все так делают.

Он говорил — ладно, ладно.

Он говорил — а что такого.

Ничего такого действительно не было. Потерпеть можно. Тем более что это недолго.

***

У тети Анечки родилась дочка Юлечка. Ариша с мамой ходили их повидать, но почти ничего не увидели. Они стояли под окнами какого-то большого дома, и в одном окне на третьем этаже появилась фигурка и им махала — это была тетя Анечка. А потом фигурка исчезла и тут же вернулась с белым свертком — это была Юлечка.

Но сегодня их выписывают из роддома, и поэтому будет праздник.

Ариша с мамой, папой и Степушкой идут в гости. Степушка уже давно умеет ходить сам, но не быстро, поэтому его все равно везут в коляске. Арише даже дали немного повезти Степушку, и соседские бабушки ахают и называют ее помощницей золотой, отчего Ариша ужасно гордится всю дорогу. На Арише синий сарафанчик, расшитый красными маками; если покружиться, то он становится как колокольчик.

Дом, где живет тетя Анечка, уже битком набит народом. Приехали какие-то родственники дядиигнатовых родителей и, что самое хорошее, привезли дочку — девочку немного постарше Ариши. Ее зовут Зоя, а ее мама называет ее Зая, и все остальные тоже привыкли, что она Зая. Зая умиляется Степушке и долго таскает его на руках. Арише это немножко обидно, потому что она сама хочет поиграть с Заей, а Степушки ей хватает и дома. Но вот Степушку наконец у Заи забирают, и можно с ней вместе забраться в уголок дивана и там болтать.

Маленькая Юлечка пока умеет только зевать и плакать, и еще махать кулачками, будто хочет подраться. У нее даже нет зубов. Все по очереди держат ее на руках. Зая тоже тянет к ней руки и канючит: «Ну дайте, хоть на немножечко!» Ариша боится, что теперь Зая прилипнет к Юлечке и будет над ней ворковать и сюсюкать, как все, но Юлечку Зае не дают — ее уносят кормить, а потом тетя Анечка выходит к гостям уже одна, потому что Юлечка спит.

Вовы за столом нет, потому что к нему пришел друг и они закрылись в Вовиной комнате, так что девчонки вдвоем оккупировали угол дивана и хихикают, не очень обращая внимание на взрослых. Они пьют вишневый компот, а потом баба Тина наваливает им полную миску компотных вишен, ужасно, невозможно, непозволительно вкусных, а когда вишни заканчиваются, оказывается, что если разгрызть оставшиеся от них ядрышки, то там обнаружится что-то вроде орешка, сладкого и тоже пахнущего компотом. Зая говорит, что у нормальных вишен, которые не в компоте, эти орешки горькие. Арише смутно кажется, что ее обманывают, и она решает при случае проверить.

— Эк вы, горюшки, — весело гудит баба Тина, обнаружив, что девчонки засыпали разгрызенными вишневыми косточками весь угол стола.

Потом обе идут в коридор. Он длинный и в нем можно играть в догонялки, если забегать еще и на кухню. Однако вскоре появляется баба Тина и заявляет, что нечего тут топать, как слоны, а то сейчас соседи придут.

— Идите вон к Вовке, — машет она коричневой рукой. — Вовка! Возьмите девчонок к себе, чего вы там закрылись.

— Да что им там делать, — говорит Заина мама, выходя в коридор вслед за бабой Тиной. — Путь вон гулять идут.

Гулять с Заей очень здорово. Девочки играют в сказку: представляют себя принцессами, живущими на соседних планетах, и по очереди летают друг к другу в гости. Аришина планета находится в песочнице, а Заина — под горкой, поэтому Аришино инопланетное угощение для гостьи — куличики из песка, а Заина снедь состоит в основном из камушков. Потом обе отправляются на космическом корабле в путешествие к далекой звезде, где живут принцы, — летят, чтобы выбрать себе женихов. Далекая звезда находится в соседнем дворе; ходить туда девочкам запретили, и от этого еще веселее. Там, на далекой звезде, и застает их ливень — внезапный и бурный, как метеоритный дождь.

Дома у тети Анечки их обтирают мохнатыми полотенцами и поят горячим чаем. Взрослые уже выпили и теперь поют песни, и сидеть с ними скучно. На кухню нельзя — туда ходят курить мужчины и никакая открытая форточка не справляется с синим дымом. На улицу нельзя — там еще дождь. Они выбегают было в коридор, но за ними тут же направляется баба Тина, говорит, что не даст им тут топотать, что они горюшки, а потом решительно барабанит в Вовину комнату, и выходит хмурый Вова в майке и трениках, и говорит: «Ладно, ладно».

Девочки сидят на каком-то старом сундуке и шепчутся, а Вова и его белесый приятель заняли диван и крутят приемник. Лицо у приятеля такое, как будто его немного потерли ластиком, — немного размытое. Но не очень противное. Если сесть на сундук с ногами и прислониться спиной к стенке, то Вову и белесого загораживает шкаф и можно представить, что их нет.

Ариша спокойна, ей интересно с Заей. Зае, кажется, можно рассказать все что угодно, она поймет. Ариша решается.

— А ты, — спрашивает она шепотом, — можешь себе представить, что Вселенная бесконечна?

Зая озадаченно смотрит на нее.

— Да могу, а что? — говорит она.

Ариша проникается к ней еще большим уважением.

— А я, — признается она, — никак не могу.

Все, думает Ариша, теперь Зая знает мою страшную тайну. Пусть только она не подумает, что я глупая.

И тут Вова и белесый появляются из-за шкафа.

— В игру играем? — говорит Вова.

— А в какую? — радостно спрашивает Зая, и глаза у нее загораются.

— А секрет! — подмигивает Вова. И они с белесым, хохоча, хватают Аришу за руки и за ноги и несут к дивану.

— А ты спрячься, — говорит он выглянувшей из-за шкафа Зае, — и не подглядывай.

Зая хлопает в ладошки и хохочет от радости, и тут же прячется за шкаф. Вовин приятель тоже хохочет. И Ариша хохочет с ними заодно, сама не понимая почему. В конце концов, всем весело, говорит она себе, значит, все нормально. Значит, и по правде все так делают.

Вова слезает с нее быстрее обычного.

— Давай ты, — говорит он белесому.

Белесый, однако, не спешит. Он озадачено смотрит на Аришины расцарапанные коленки.

— Не, — говорит он.

— Да ладно, — говорит Вова.

— А ребенка не будет? — тихо спрашивает белесый.

— Какой ребенок! — громко отвечает Вова и хохочет.

— Какой ребенок! — повторяет Ариша и тоже хохочет, хотя ничего не понимает и вообще ей не очень весело.

— Не, — говорит белесый.

Тогда Аришу, по-прежнему хохочущую, относят на сундук, а вместо нее берут за руки и за ноги восхищенно визжащую Заю и тоже несут к дивану.

Однако Зая сразу же прибегает назад, и лицо у нее испуганное.

— Я не хочу, — говорит она. — Я не буду. Я к маме пойду.

И действительно уходит.

Ариша опять ничего не понимает. Она еще немножко сидит на сундуке, а потом идет туда, где взрослые.

Зая и ее мама с папой уже собираются домой, и лица у них вытянутые.

— Да уж сидели бы, гости дорогие, — удивленно басит им баба Тина. — Вон сколько всего осталось, не выбрасывать же.

— Нет-нет, — быстро, задыхаясь, как будто только что бежала, выпаливает мама Заи. — Мы домой, спасибо, нам надо домой.

— Все было очень вкусно, — серым голосом вторит ей папа Заи.

— А ты еще придешь? — спрашивает Заю Ариша. — Мы будем играть в принцесс?

Зая странно на нее смотрит.

— Не знаю, — говорит она.

Ариша совсем-совсем ничего не понимает.

Она начинает понимать, только когда ее приводят домой, когда наступает пора ложиться спать. Мама укладывает Степушку, а потом ведет ее на кухню и закрывает дверь.

— Ариша, — говорит она, а потом долго молчит.

Ариша ждет, а потом не выдерживает и спрашивает:

— Чего?

— Ариша, — говорит мама. — Что вы делали у Вовы в комнате?

— А что? — спрашивает Ариша.

— Мама Заи сказала мне, что ты испорченная, — медленно выговаривает мама. Ей как будто стало тяжело разговаривать. — И чтобы я обратила внимание на твое поведение и предупредила воспитательниц в детсаду. И еще — что тебя надо показать доктору. Но объяснять что-либо отказалась. И потом они очень быстро ушли, помнишь? Так вот. Я хочу знать, что вы делали у Вовы в комнате.

И тут Арише становится одновременно и страшно, и хорошо. Страшно — потому что, видимо, «так» все-таки делают не все и это что-то очень плохое, и сейчас ее наверняка будут ругать. Хорошо — потому что отругают еще и Вову. Его отругают, ему запретят, и все это закончится. Закончится! Навсегда!

Ариша рассказывает, как может.

Мама сидит на стуле и опять долго молчит. У нее открыт рот.

Потом она спрашивает:

— Он делал тебе больно?

— Нет, — честно признается Ариша. — Не делал.

— Хорошо, — вздыхает мама с облегчением, и Арише тоже становится легче. — Это хорошо.

— Ты ему скажешь, чтобы он перестал?

Мама кивает.

— Я поговорю с Алевтиной Валентиновной, — обещает она.


В следующий раз, лежа под вздрагивающим Вовой, Ариша лежит, повернув голову набок, смотрит в коричневую, покрытую малиновыми пятнышками стенку, вдыхает неизменный рыбный запах и думает: ну как же. Что же мама, неужели она забыла поговорить. Неужели она могла забыть.

Тогда я сама, решает она.

С Вовой говорить бесполезно, думает она по дороге домой. Все равно что с забором. А мама — вдруг она опять забудет. А тетя Анечка — она вечно занята с Юлечкой, ее вообще одну не поймаешь. А папа или дядя Игнат… нет, стыдно.

Да я просто туда не пойду, решает она. И всё.

Однако через две недели оказывается, что вовсе не всё.

— Да не останешься ты дома! — кричит мама. — Ну не оставим мы тебя дома одну! Ты еще маленькая! Вот что ты тут будешь делать, скажи, ну вот что?

— Играть, — честно отвечает Ариша. — И читать.

— Тебе нельзя столько читать! Глаза испортишь! В школе еще начитаешься! Собирайся, кому сказали.

— Да что ты с ней разговариваешь, — встревает отец. — Я ее просто сейчас одену сам, и всё. Голос еще подают тут. Кто ниже табуретки.

Тогда Ариша решает, что ни за что не пойдет в Вовину комнату.

И это ей удается — раз, другой, третий, и она было опять начинает верить, что уже все, но однажды, когда они снова в гостях у тети Анечки, Вова подкарауливает ее у двери туалета и, не дав вымыть руки, затаскивает к себе так быстро, что Ариша просто не успевает сообразить, что нужно сделать.

— Хватит, — говорит она шепотом. — Хватит.

— Ладно, ладно, — шепчет Вова, устраиваясь на ней.

Выбравшись, Ариша бежит на кухню. Там жарит рыбу баба Тина.

— Баба Тина, — громко говорит Ариша. — А Вова…

Баба Тина мрачно выслушивает ее, выключает газ под сковородкой и, обтерев мучные руки передником, тяжело топает в Вовину комнату. Рывком распахивает дверь. Ариша бежит за ней.

— Ты, — говорит она почему-то шепотом. — Обалдел, что ли, совсем.

Вова сидит на своем диване и нагло на нее смотрит. Усмехается.

— А что, — говорит он, не понижая голоса. — Игнату можно, а мне нельзя?

— Вообще, что ли, дурак, — шепчет баба Тина, и Ариша с ужасом понимает: не поможет, и эта ей ничем, ничем не поможет, все будет как всегда, и никто не поможет, никто.

— И че ты мне сделаешь? — лениво интересуется Вова.

Баба Тина думает несколько секунд.

— Убью тебя просто, — шелестит она беспомощно. И уходит. Уходит.

Ариша, как оцепеневшая, стоит и смотрит на Вову.

Вова улыбается ей. Зубы у него белые, как у негра.

— Я убью тебя просто, — говорит он. Потом перестает улыбаться, мрачнеет. Показывает ей костистый коричневый кулак.

— Убью просто.

Леся. Стою и плачу

Леся стоит на чужом балконе на шестнадцатом этаже. Лесе должно быть холодно, но ей не холодно. Впереди, в черноте, возникают и исчезают зонтичные соцветия салютов, оставляя после себя грохот и дым. Сзади, за балконной дверью, отголосками салютных взрывов хлопают шампанские пробки. А внизу черными букашками ползают счастливые люди. С Новым годом, кричат они. С Новым годом.

Леся пытается заплакать, но у нее не выходит.


Милана родилась, когда Лесе было четырнадцать. Лесе до последнего не говорили, что у нее будет сестра или брат. Маму то выворачивало на кухне прямо у плиты, то разносило, как бочку, то покрывало непонятными пятнами, но Леся не догадывалась о причине этих странных недомоганий. Она волновалась за маму, но не слишком. Маме уже случалось болеть, и это не мешало ей в призрачном состоянии тащиться поутру на работу, а вечером тащить на себе дом, не спрашивая ни у кого помощи. И всегда мама выкарабкивалась в итоге из своих болезней, не жалуясь.

Лесе сказал папа. То есть как сказал. Однажды после работы, мрачно заглотив разогретые Лесей макароны, он с шумом отодвинул тарелку и объявил, чтобы Леся быстрее одевалась, потому что они едут в больницу навестить маму. А что с мамой, спросила Леся. Ну как что, на сохранении, буркнул отец. На каком сохранении, удивилась Леся. Ну ты что, вытаращился на нее отец, совсем, что ли, ничего не понимаешь. Ребенок у нее будет.

Леся совсем ничего не понимала. Родители ей казались людьми уже практически отжившими. Детей же рожают молодые, так? Разве рожают детей плотные тетки с обвислыми серыми щеками, выщипывающие украдкой усики и завивающие короткие волосы на мелкие бигуди? Разве становятся счастливыми отцами костлявые желтолицые дядьки, разгуливающие по дому в висловатых трениках? Только в тот вечер, трясясь с отцом в трамвае по дороге к больнице, она вдруг подумала, что матери всего только тридцать шесть, а это, в сущности, еще совсем не старость. А отцу тридцать семь через месяц. Они же почти молодые. Только разве так выглядит молодость?

Я ни за что не буду в тридцать шесть выглядеть как мама, думала Леся, глядя на черные голые ветки за трамвайным окном. Я ни за что не выйду за такого, как папа. Я лучше умру.

К маме их пускать было отказались («Не положено! Карантин!»), но отец, этот вечно хмурый бурчащий вполголоса отец, не всегда находивший в себе достаточно дружелюбия, чтобы поздороваться с приподъездными бабульками, вдруг скомкал свое недобритое лицо в почти что милую ухмылку, схватил кубическую белохалатную тетку за руку и начал залихватски басить: «Поздороваться-то? С женой! С мамкой! Соскучились!» И кубическая покровительственно улыбнулась, вынула из отцовской ладони свою красную ручищу, сжимающую денежную бумажку, и сказала: «Ну давайте за мной, папаша, только быстро». И привела их в какую-то каморку, а потом ушла за мамой. И мама, приведенная теткой, была совсем неприглядная, лохматая, в страшенном громадном халате с мерзкими розами по синему фону, и лицо у нее было опухшее и красное, а живот — Леся теперь это заметила — вполне заметно этот халат оттопыривал. Мама, плаксиво сморщившись, прошаркала синими тапочками к отцу, а отец, не дожидаясь, пока кубическая тетка выйдет прочь, бросился к маме и обнял ее, и сказал такое, чего Леся от него совсем не ожидала. «Девочка моя, — сказал он. — Моя девочка».

И они так стояли, два нелепых человека, а потом оторвались друг от друга, стали неловко топтаться и шмыгать носами, глядя в пол, и папа сунул маме мятый пакет: «Вот, поешь, я купил тут, покушай, фрукты, тебе сейчас надо». А потом оба вдруг вспомнили про Лесю, и мама опять вся переморщилась, а папа сказал: «Ну иди хоть мать обними, встала тут». Леся дернула плечами, но послушно обняла пахнущую потом и медикаментами маму.


Леся стоит на балконе и не хочет идти назад, в квартиру. Там шумят и пьют ее одноклассники. Там ее Сёмыч наверняка обнимается с этой грудастой овцой, с этой носатой дурищей. А может, уже и не обнимается, а затащил ее в свободную комнату, как когда-то ее, Лесю. Год назад Леся была самой счастливой. Двадцать минут назад Леся была самой счастливой. Ни фига себе подарочек на Новый год. Не мог подождать, что ли?

Леся стоит и смотрит вниз.


Когда родилась Милана, Лесе сразу стало казаться, что она, Леся, была для родителей чем-то вроде тренировочного ребенка, а Милана у них по-настоящему. Миланой мама наслаждалась. Светилась, сюсюкая с ней, показывала ей козу, подолгу кормила грудью, закрывала руками лицо и в сотый раз подряд выпевала: «А где мама? Где мама-то? А вот она, мама!» Милане мама пела про желтые тюльпаны, вестники разлуки, про шальную императрицу и про есаула, который бросил коня. Милане покупались дорогие погремушки, дефицитные вещи на вырост и картонные младенческие книжки. А Лесе мама простодушно проговаривалась: «Тебя-то не так растили, я ж через два месяца на работу вышла, а яслей не дали, так тебя к бабе Тоне подбрасывали, она сначала тебя подвозила к проходной кормить, потом перестала, так молоко-то и ушло, а с завода приду, баба Тоня тебя принесет, а я уже как вареная, мне уж и не до тебя, суну тебе бутылочку с чайком или вон огурец соленый, а сама сплю уже».

Папа был еще хуже. Подходя к нарядной Миланиной кроватке, он грозил младшей дочери пальцем и каждый раз, почти каждый раз говорил: «Леська-то маленькая была — ух, сорванец, как мальчишка, а ты-то у меня будешь царевна, ты у меня будешь раскрасавица».

Леся часто думала: они словно нарочно все делают, чтобы я ее не любила. Но ничего у них не получается.

Не любить Милану было невозможно. Держа ее, тяжеленькую, на руках, Леся цепенела от счастья. Милана улыбалась, чмокала нежными губками, хлопала сизыми глазенками, поднимала бровки, куксилась, хватала Лесины огненные волосы и тянула в рот, и Лесю захлестывало жгучей болезненной нежностью. А я и не знала, что люблю детей, думала Леся. И тут же отвечала себе: не детей, нет, не детей вообще, я люблю Милану, нашу Милану.

В ту ночь Леся проснулась от неясного шума и просочившегося через комнатную дверь света из коридора. По коридору раненой бегемотихой бегала мама с Миланой в руках и тихо безнадежно завывала. Папа, неясно ругаясь, запихивал какие-то вещи в большую сумку.

— Вы чего? — сонно спросила Леся. — Война, что ли?

— Ты что! — взвыла мама. — Совсем, что ли, ничего не понимаешь! Милана заболела! Температура высокая, не спадает! Судороги были!

Приехали мрачные люди с чемоданчиками, осмотрели обмякшую Милану, укололи чем-то из гигантского шприца и увезли вместе с мамой в больницу. Остаток ночи Леся с папой просидели на кухне. Папа то молчал, отвернувшись к окну, то по десятому разу, тряся костистой ладонью, объяснял кому-то третьему, неведомому, что на работу завтра не пойдет, а потом, некрасиво всхлипнув, уложил голову на стол и засопел. Леся, нарочно шумя, ставила чайник, пила чай, хлопала дверью холодильника, мыла посуду, подметала, проветривала кухню, но папа не просыпался до самого будильника.

С утра выяснилось, что в больницу их пустят только после обеда. Леся было решила в школу не ходить, но беспорядочная папина активность наводила такую тоску, что она, съев пару ложек позавчерашней застывшей гречки, выбежала из дома на мороз. И пришла на уроки, и перехихикивалась с девчонками, и смеялась громче всех на переменах, а потом ее вызвали к доске на физике. И задача была вполне себе решаемая. Но она, Леся, взяла мел, воткнула его в доску и вдруг со свистящим звуком повела вправо и вниз, как ту иголку по пластинке, а потом прямо с этим мелом в руке, стоя перед доской, начала тихонечко, с детскими подвизгиваниями, плакать.

И какие же они все были родные, и Нель Пална, и ребята: Ну ты что, ты что, не выучила? Сестра заболела? Так, давайте-ка ее домой, Лесь, выпей вот водички, что, не хочешь домой, а когда в больницу можно, сестру навестить, ну-ка, кто ее может проводить, Семёнычев, ну-ка ты, а действительно, Сёмыч, давай-ка, а я что, я уже готов.


Леся стоит на балконе и вспоминает, как в первый раз увидела Сёмыча.


Это было первого сентября, за три месяца до того, как заболела Милана. Они с девчонками стояли на школьном дворе, одни завитые в барашек, другие красиво подстриженные, накрашенные, страшно хорошенькие, и даже Клюквина была почти хорошенькой. Они стояли и ждали как будто всеобщей линейки — а на самом деле высматривали, кто еще подойдет из одноклассников, кто как изменился за лето. А мальчишки толпились поодаль, и видно было, что некоторые из них, еще в мае бегавшие тоскливыми шпендиками, за три щедрых на солнце месяца переросли наконец своих одноклассниц и стали вполне ничего себе, и еще было слышно, как они солидно, преувеличенно басят.

И тут подскочила, подлетела откуда-то Зубинина и начала орать: «Девчонки, у нас новенький! Новенький! Там, с Нель Палной стоит!» И все девчонки, и даже Клюквина прямо на глазах у толпящихся поодаль мальчишек, вымахавших до пристойных размеров, рванулись ранеными лосихами через весь школьный двор смотреть на новенького. А новенький, ростом с телебашню и такой же тощий, весело глянул поверх Нель Палновой головы на это стадо бешеных кобылиц, ломано хохотнул, остановил нагловатый взгляд на Лесе и спросил: «А ты, значит, рыжая, да?»

— А я, значит, рыжая, да, — в тон ему ответила Леся, а сама подумала: будешь мой.

Сёмыч еще долго не подозревал о том, что ему суждено быть с Лесей на веки вечные. Он прочно занял место на парте прямо за ее, Лесиной, спиной, по-дружески тыкал в спину карандашом и просил списать. Обращался к ней «слышь» и «ты», рассказывал на переменах анекдоты. Как-то во время географии незаметно надел ей на голову довольно-таки безобразную бумажную корону собственного изготовления. Леся носила на макушке высокий хвост, скрепленный пятью пушистыми кислотного цвета резиночками, и поэтому ничего не почувствовала. И весь класс поглядывал на нее и тихо ржал, и даже учительница улыбалась. Леся же до самого конца урока была убеждена, что смотрят на Клюквину, ее нелепую соседку по парте, которая в самом начале урока, отвечая у доски, вместо «естественный прирост населения» ляпнула «естественный отрост». Лесе и самой было смешно, но она честно старалась над Клюквиной не ржать — Клюквину она опекала с шестого класса и не давала в обиду. И только когда после звонка Клюквина, крякнув, сказала ей: «Ты корону-то сними», — Леся, пошарив по голове рукой, обернулась на хохочущего Сёмыча, а потом гналась за ним по коридору и догнала, и запихнула смятую корону ему за шиворот, а он все смеялся, и Леся тоже смеялась.

И даже сопровождая Лесю в больницу к Милане, Сёмыч был просто своим хорошим парнем — неловко гладил по плечу, велел сморкаться в суровый клетчатый платок, ждал в больничном вестибюле, потом довез домой на трамвае, пил чай у нее на кухне, вызвался пожарить яичницу и чуть не сжег сковороду. И позже, в школе, всё спрашивал про Милану, и Леся отвечала: да выписали, всё в порядке; да ничего, ходить учится, только вот болеет часто, чуть что — и сопли; да болтает уже, только непонятно пока ничего и опять вот простудилась. А Сёмыч весело махал ручищей: да ладно, у мелких это бывает, я, например, все детство с градусником обнимался, а сейчас вон какой вырос, посмотри на меня.

А то я не смотрю, думала Леся. Я и так все время на тебя смотрю. Неужели ты не замечаешь. Ну сделай уже что-нибудь, я же тоже тебе нравлюсь.

И потом случился этот Новый год у Зубининой. Лесю долго не хотели туда отпускать. «Нос у тебя не дорос по гулянкам бегать! — орал отец. — Совсем страх потеряла!» А мать причитала: «На всю ночь, да ты что! Не пущу, знаю я, что там бывает, на ваших новых годах!» Конечно, она знала, что бывает на новых годах — они-то с папой в первый раз поцеловались как раз в новогоднюю ночь. Вам, значит, можно, думала Леся, а я буду свой шанс упускать? В итоге отец, отвернувшись, махнул на нее, Лесю, рукой, а мама, обнимая ревущую температурящую Милану, зло проскрипела: «Ну иди, иди, раз тебе невтерпеж. Дуй!»

И там, у Зубининой, в новой квартире на шестнадцатом этаже, Сёмыч, допив после курантов свое шампанское, удивленно уставился на Лесю, будто на ней вдруг выросли цветы. И пока остальные, забившись всей толпой на балкон, орали под салюты, Сёмыч с Лесей забаррикадировались в пустой комнате, вырубили свет и устроили свой собственный салют, не хуже тех, заоконных: яркий, блескучий, немножко страшный, ни на что не похожий, неповторимый.

С ним все было запросто, как будто он был всегда. У него дома была радостная полустеклянная мебель, его мама носила задорную девчоночью стрижку и называла Лесю Лесёнком, его папа вообще завязывал длинные серо-седые волосы в хвост и ходил зимой в утепленной джинсовой куртке. Леся сразу, с первой встречи влюбилась в Сёмычев дом и в Сёмычевых родителей. Она хотела жить в их квартире, хотела быть их почти-дочерью, хотела до дрожи, до чертиков в их нормальную жизнь, в их теплую семью. Потому что в ее собственной семье творилось ужас что такое.

В ее семье творилась мама. Маму разнесло до размеров мусорного бака. Она жила вокруг Миланиной кроватки и щерилась на любого, пытавшегося ей помешать. На бабу Тоню, в которой вдруг проснулась добрая бабушка. На папу, опять перепутавшего красные яблоки с зелеными и купившего какой-то не такой стиральный порошок. На врачей, настаивавших, что ребенка нельзя так кутать. На Лесю, которая увела Милану гулять и гуляла с ней не возле дома и больше получаса.

Творился папа. Папа все реже приходил домой ужинать и все чаще пропадал на все выходные. Возвращался веселый и виноватый, пропахший чужими запахами, чужим жильем. Все чаще они с мамой закрывались на кухне и яростным шепотом рычали друг на друга, думая, что их не слышно.

Творилось насильственное Лесино раздвоение. Мама считала, что Леся должна быть на ее стороне, папа — что на его. Оба, по очереди затаскивая Лесю все на ту же кухню, делали ее своей подружкой и зачем-то выкладывали ей все, что накопилось у них внутри.

Мама выкладывала, что «эта тварь» завелась у папы еще до всякой Миланы, потому что бывают вот такие гадины, которые лезут в чужую жизнь грязными пятками. В первый раз услышав про тварь, Леся почти подумала, что у папы завелся внутри какой-то трудноизлечимый паразит, но довольно быстро выяснилось, что речь о женщине. Выходило, что давным-давно папа — да, вот этот вот самый папа, не какой-нибудь другой! — влюбился и даже подумывал маму бросить, но тут нечаянно оказалось, что у мамы в животе зреет Милана, и тогда началась у мамы с папой такая же бесшабашная любовь, как тогда, после школы, а тут вон поди ж ты — опять у папы там, вне дома, что-то такое закрутилось. И ведь уйдет, папаня-то твой, плакала мама, а я-то куда, как работать-то, Миланочка вон все болеет, а баба Тоня старая, а ты молодая, гулять тебя тянет, ты хоть поговори с ним, ну есть она и есть, тварь-то эта, я-то тоже есть, ну потерплю, в конце концов все так живут.

Папа выкладывал, что мама совсем его забодала. И бодает, и бодает. И все-то ей ни черту кочерыжка, ни в красную армию, и сколько можно ездить на человеке, как будто он осел. А я не осел, распалялся папа, ввинчиваясь своими бешеными зрачками Лесе в глаза. Не осел я! С ребенком я не так, зарабатываю не так. А есть, между прочим, люди, которым во мне — всё так.

Оставьте меня уже в покое, думала Леся. Пожалуйста, отстаньте от меня со своей больной семьей.

И еще оба они ужасно, до дрожи боялись, что Леся принесет им в подоле.

В подоле! Леся так и представляла, как однажды заявляется домой, таща в полах дореволюционного сарафана хорошенького младенца, похожего на Милану. Что ж вы, раз так боитесь, не рассказали мне ничего о том, как предохраняться, думала она, лежа с Сёмычем под одеялом и слушая его добродушные разъяснения на эту весьма для них актуальную тему. И еще думала: нет уж, если что, я своего маленького принесу не вам. Уж точно не вам.

Леся не показала родителям своего Сёмыча. И не рассказала о нем. Зачем? Зато ей никогда не надоедало рассказывать о нем и Зубининой, и своей Клюквиной, и всем-всем — какой он классный, как с ним здорово и как у них все серьезно.

И ей верили. Ей все верили.


Леся стоит на балконе и представляет себе Маху Марицкую. И Сёмыча рядом с ней.


Когда к ней после уроков подошла Маха и, грустно поводя своим носищем, начала пороть всю эту ерунду, Леся хохотала на всю школу. Что ж ты несешь такое, Марунчик, а? Кого тебе уступить — Сёмыча? Это что тебе, последний арбуз в киоске? Вот и нет, это человек, и это мой человек. Нет, я не вцепилась в него, просто он меня любит. Подрастешь — поймешь, короче. А то, что у вас все с ним уже было, — только вот не надо мне тут выдумывать, как всегда.

И Маха отошла, схватившись за пухлые помидорные щеки, и Маха, конечно, ей поверила, и все было хорошо — вот до этого самого Нового года, до еще одного Нового года у Зубининой. До праздника, куда Леся пришла, как и полагается, с Сёмычем, где все было еще круче и веселее, чем год назад, — пока Сёмыч незадолго до боя курантов не отозвал ее в сторонку («Чего, Сёмыч? Чего?»), не обнял за плечи и не зашептал прямо в ухо: слушай, ты же все понимаешь, Леська, мы взрослые люди, мы друзья, она мне нравится, Маха, очень она мне нравится, ну у нас же с тобой все нормально, да? Нормально? И Леся улыбнулась. Нормально, сказала она. И пошла к столу, и что-то пила и ела, и смеялась со всеми, и кричала: «С Новым годом!» А потом, не переставая смеяться, вышла на балкон, и этого никто не заметил.


Лесе шестнадцать, и она стоит на балконе шестнадцатого этажа. Она уже почти убедила себя, что и маме, и папе будет без нее только лучше: у мамы есть Милана, а у папы — его неведомая тварь. Она взялась за шершавые от облезшей краски перила и перекинула через них правую ногу. Теперь надо перекинуть левую, а там уже просто. Только не надо смотреть вниз, и все.

Там, впереди, в черноте вскипает разноцветной пеной очередной салют, и Леся, уставившаяся влево и вбок, видит при свете салюта четкое черное слово: «Приворот».

Она стоит, держась за перила, еще несколько секунд. Потом перекидывает правую ногу обратно и идет прямо на потухшее слово. Слово напечатано на газете, а газета лежит на шатком балконном столике, придавленная банками с медузными солеными патиссонами. Леся поднимает одну из банок, ставит на пол и отрывает от газеты кусок.

«…овидящая Ясмин. Помогу заглянуть в себя, осознать прошлое, спланировать будущее. Устраняю неприятности в семейной жизни, открываю пути к богатству. Отворот, приворот, снятие порч» — говорится на оторванном Лесей куске газеты. И еще телефон и адрес.

Леся стоит на балконе, смотрит на газетный обрывок и начинает наконец плакать. Ну конечно, ерунда. Но попробовать-то можно? А уж если не поможет и это, тогда можно и с балкона. Балкон же никуда не денется, он подождет.

Леся подставляет лицо ледяному ветру нового года, и слезы высыхают. Она скатывает кусок газеты в трубочку. Карманов на ее платье нет, и Леся сует трубочку в лифчик. Уходит с балкона.

Никто не замечает, как она появилась. Все слишком заняты своим новым счастьем. Ни Сёмыча, ни Махи не видно. Леся шагает к столу, берет бокал, с кем-то чокается, с кем-то обнимается.

— А они такие звонят! — перекрикивает гостей раскрашенная, как клоун, Зубинина. — Звонят сюда по телефону! Говорят: со двора видели, какой-то человек с балкона вылезает, с верхних этажей! Не из вашей ли, типа, квартиры? А я им: вы что! У нас тут психов нет! Или есть? Эй, вы все тут?

— Все! — кричат все наперебой. — Есть! Мы все тут психи!

Леся тоже кричит. Все смеются, и Леся смеется тоже.

Арина. Ты уже большая

Она прилегла рядом с Волком и спрашивает: почему у вас такие большие руки?

Это чтобы скорее съесть тебя, дитя мое.


Учиться в школе очень легко. «Жи-ши» пиши с «и», «ча-ща» пиши с «а». От перемены мест слагаемых сумма не меняется. Дневник наблюдений — сегодня было солнечно. Весь класс читает рассказ из «Книги для чтения» — вслух, каждый по одному предложению; скучновато, но можно незаметно открыть книгу поближе к концу и тихонько читать интересное. Перемена — прыгаем в резиночки. Если не хочется, можно почитать за партой, и никто не скажет тебе, что хватит уже сидеть за книжкой, испортишь глаза. На втором этаже есть коридор, которым мало кто ходит; по нему можно пробежаться, подпрыгивая и стараясь как можно дольше задержаться в воздухе. На лестницах дежурят старшеклассницы и старшеклассники; тех, кто, нарушая правила, не шел по лестнице, а бежал, они заставляют приседать десять раз, но это ничего, потому что потом можно отбежать подальше и громко их дразнить из-за спины, и они ничего не сделают, ведь им надо смотреть за лестницей. Крючки, точки и палочки постепенно становятся красивыми письменными буковками. Аринины тетради проносят по рядам раскрытыми, всем показывают: вот как надо писать. Девочки сидят с мальчиками, а мальчики с девочками, но некоторые девочки сидят с девочками, потому что мальчиков меньше. Арине сначала повезло, ее посадили с девочкой Катей, но потом в класс пришла мама и сказала: Ариша легко простужается, отсадите ее от окна; так Арининым соседом стал толстый неряшливый Бананченко. Но это ничего, потому что сзади сидит смешливая Рита и можно оборачиваться к ней и хихикать вместе, когда учительница отворачивается или выходит из класса.

Арина учится в первом классе, Вова — в последнем. То есть — в последнем для него. В самые старшие классы Вова не пойдет, а пойдет в пэ-тэ-у.

Вова не дежурит на лестницах, не участвует в школьных праздниках, а если встречает Арину в коридоре, то никак не показывает, что знает ее. Можно сказать, что того Вовы, которого Арина знает по их совместной секретной и унизительной диванной возне, в школе вообще нет. Есть какой-то взрослый мальчишка, с которым у нее нет никаких точек пересечения. Она бегает по школе с хохочущими девчонками, он, мрачно ссутулившись, ходит, засунув руки в карманы, в компании двух-трех старших, таких же ссутуленных. Она с гордостью носит октябрятскую звездочку, а он даже и не комсомолец. Она отвечает за классную стенгазету и называется главный редактор, на ее рисунки приходят смотреть старшеклассники — но не Вова.

Они живут как бы в параллельных мирах, и это хорошо. Арина о нем почти и не вспоминает, пока они не видятся у тети Анечки. Да и к тете Анечке она теперь ходит редко — уроков много, и выполнять их надо как следует, потому что отличницей быть очень приятно.


Эта маленькая нежная девочка — славный будет для меня кусочек.


Второй класс. Арину и еще двух девочек уводят с урока в учительскую — фотографироваться для Доски почета. В школьную стенгазету, которой занимаются только старшие, берут Аринины стихи, и вся школа, проходя по коридору первого этажа, ведущего в спортзал, читает: «В черный наш век, в ядерный век береги природу, человек!», и все шепчутся: «Что, сама прямо и написала? Вон та? Которая белобрысая?», и Арина опускает глаза и краснеет от гордости. Вовы же в школе уже нет — он учится в своем загадочном пэ-тэ-у, отчего все в семье как-то резко признали Вову взрослым. К его рыбному запаху теперь постоянно примешивается запах табака — Вова уже не прячется с сигаретой, а открыто курит на кухне. На семейных праздниках ему наливают, как большому.


Насытившись таким образом, волк опять улегся в кровать, заснул, да и стал храпеть что есть мочи.


Третий класс. Красный галстук. Перед лицом своих товарищей торжественно обещаю. Ты гори, гори, мой костер. «Пионерская правда» в почтовом ящике. Читальный зал библиотеки, фантастические романы. Книжки, которые так удобно прятать под парту и читать потихоньку. Старенькая учительница перед всем классом отчитывает Арину за непионерские пристрастия в выборе книг — но это ничего, потому что все, что нужно прочесть по программе, Арина прочла еще в сентябре, и учительница может придираться сколько ей вздумается. Арина таскает книги из кабинета отца, пока никто не видит, потому что там, у папы, не все книги можно читать детям.

Зато эту книгу родители вручают вполне легально.

Им обоим неловко говорить про эту книгу, особенно отцу. Отец и не говорит — он смотрит в сторону, как будто его нет. А мама, запинаясь, как не выучившая стихотворение школьница, объясняет Арине: вот ты уже большая, такие вещи все равно когда-нибудь придется узнать, и лучше от нас, чем кто-нибудь во дворе, в общем, это, ну как бы сказать, ну, короче, дочка, тебе же, наверное, и самой интересно, как это бывает на самом деле.

О, конечно, ей интересно! Они с девчонками еще в детском садике много разговаривали на эту волнующую тему. И Верочка обычно настаивала на версии существования магазина для взрослых, где продают такие семечки, которые съешь — и у тебя в животе появляется ребеночек, а Инночка уверяла всех, что есть такие специальные лекарства из аптеки, которые тебе продают, когда ты выходишь замуж. Что до появления младенцев на свет, то тут все единодушно верили Рае, у которой мама была врачом: когда ребеночку пора родиться, говорила Рая, его маме в роддоме разрезают живот ножом; с ее мамой было именно так, и даже два раза.

Арина читает книгу и наконец начинает понимать.

Так вот что ему нужно, думает она. Так вот чего он хочет, вот зачем он это все.

«А ребенка не будет?» — «Какой ребенок!»

Ну уж нет, говорит она себе. Хватит. Теперь точно хватит.

Она перестает ходить в гости к тете Анечке — совсем. Она спокойно, как большая, стоит на своем, и на нее не действуют бессильные аргументы родителей вроде «там будут пироги с рыбой», «тетя Анечка уже обижается», «Юлечка по тебе соскучилась». Я приберусь, я помою посуду, я сварю суп, но я никуда не пойду, говорит Ариша. Я останусь дома, у меня уроки, а рыбу я не люблю, пусть даже и в пирогах. Пусть Аня с Юлей сами приходят в гости, если они скучают.

И однажды к ней и вправду является гость. Но это не тетя Анечка.

Он приходит летом, когда дома Арина и ее папа. Мама на работе, Степушка в садике, а папа пишет дома научную работу, и ему нельзя мешать. Погода какая-то противная — дожди и холодно, поэтому Арина, вместо того чтобы гулять с подружками, рисует шариковой ручкой в своей суперсекретной толстой тетрадке, потом записывает в ней же всякие выдуманные истории, а потом и вовсе делает то, что ей категорически запрещено, — читает лежа. Книжка такая захватывающая, что она не слышит ни звонков, ни стука в дверь, ни криков; она вообще ничего не слышит, она недавно потерпела кораблекрушение и теперь находится на таинственном острове в Южном полушарии, она надеется вырастить урожай из одного-единственного пшеничного зерна, и ей не до каких-то там глупостей, происходящих в реальном мире. Однако глупости врываются в ее комнату вместе с разъяренным отцом.

— Что он себе позволяет, — тихим бешеным голосом говорит отец. — Десять минут уже в дверь барабанит и кричит: «Арина, Арина». Уже соседи вышли. Что вообще происходит?

Арина собирается ответить отцу — и вдруг слышит какую-то возню в прихожей.

— Ты что, его впустил? — спрашивает она, вскакивая.

— Знаете что, — говорит отец. — Разбирайтесь сами, у меня работа.

И вот в ее комнате уже сидит Вова. Он сам взял себе стул, поставил его у окна и просто сидит и молчит, и ничего не делает. Арина примостилась на краешке кровати и тоже ничего не делает и понятия не имеет, как себя вести. Она зачем-то дергает подол своей красно-синей клетчатой юбочки — раз, другой, еще сильнее, еще. Ее злит, что юбочка никак не хочет прикрыть коленки. Юбочка короткая, а коленки большие. Почти как взрослые коленки.

— Хочешь чаю? — зачем-то говорит она, хотя не чувствует ни малейшего желания поить Вову чаем.

— Не, — тянет Вова. И передвигает свой стул к ней поближе. И берет ее за руку.

— Что это у тебя? — вяло интересуется он.

Ладошка у Арины исчиркана синей ручкой.

— Писала, — отвечает она, пытаясь отнять ладонь, но Вова держит ее крепко.

— Че писала-то? — удивляется он. — Каникулы же.

Арина молча дергает руку.

— На руках ты писала, — с легкой насмешливостью взрослого человека, снисходительного к шалостям малышей, резюмирует Вова и вдруг берет Арину в охапку и сажает, как маленькую, к себе на колени. От него пахнет рыбой.


Дай мне рыбки, кума. Я голоден.


Арина бешено вырывается. Она ни с того ни с сего вдруг вспоминает, как когда-то мама восхищенно рассказывала всем о дурацкой ее, Арининой, реакции на инцидент в детсаду: «Она говорит: Антон меня вот так и душил, а я вот так и плакала, а я говорю: дала бы сдачи, а она говорит: ему же больно будет!» Маму умиляло, что у нее такая добрая дочь. Ну уж нет, думает Арина, извиваясь, щипаясь и молотя кулаками. Больше я никогда не буду «вот так и плакать», я буду драться, я буду делать больно, а если надо, то буду «вот так и душить».


Эка сколько рыбы привалило, и не вытащить.


Руки у него жилистые, и весь он какой-то твердый, как кора дерева, и даже шея твердая, и ему, кажется, совсем не больно, когда его щипают и бьют, и тогда Арина захватывает маленький кусок его коричневатой кожи двумя ногтями и сжимает изо всех сил, потому что знает, что так можно сделать больнее в сто раз, чем если просто щипаться. Вова дико, со свистом, шипит, но рук не разжимает. Почему я не могу закричать, думает Арина. Ведь стоит позвать папу, и он придет сюда, и устроит этому Вове такое, что стены будут ходить ходуном. И еще она почему-то знает, что если ей не удастся вывернуться, то Вова уже не удовольствуется тем, что было раньше, что теперь он захочет как по-настоящему, как в той книжке. И она каким-то чудом все-таки выворачивается, и падает на пол, и вскакивает, и бежит из комнаты, прямо к папиной двери, и заносит кулак, чтобы постучать, и стоит так, с поднятым кулаком, но не стучит, а Вова стоит у нее за спиной.


Мерзни, мерзни, волчий хвост.

Чтоб ты лопнул, волчий хвост. Чтоб ты отвалился.


— Я сейчас постучу, — шепотом говорит Арина.

Вова стоит у нее за спиной долго-долго.

Потом говорит:

— Ну ладно.

И идет в прихожую.

— Дверь, — говорит он уже оттуда, — закрой за мной.

Арина идет за ним, мечтая повернуть наконец ключ в замке и оставить Вову по ту сторону двери, — и видит, что Вова на самом деле свернул не в прихожую, налево, а в кухню, направо, и сидит у стола на табуретке, и широко улыбается, оскалив страшные белые зубы.

— Ты чаю вроде предлагала, — говорит он. — Ладно, давай чаю.

— А ты сам поставь чайник, — отвечает Арина злым шепотом. — И хоть упейся тут. А я гулять пойду.

Она бежит в прихожую, сует босые ноги в резиновые сапоги, набрасывает ветровку.

— Замерзнешь так, — говорит подошедший Вова. — Там плюс десять.

— Не замерзну, — обещает ему Арина.

Они вместе спускаются по лестнице. Арина бежит впереди, перескакивая серые ступеньки.

Во дворе и правда холодно, как будто и не лето.

— Замерзнешь, — повторяет Вова. — Вернись, оденься нормально.

Арина мотает головой. Я больше не буду тебя слушаться, говорит она про себя. Ни в чем, ни даже в этом. Тебя, значит, заботит, не замерзну ли я. Ты, значит, заботливый.

Она стоит во дворе и смотрит, как уходит Вова — сгорбившись, засунув руки в карманы. С неба сыплется мелкое, мокрое и ледяное. Ветер. Она стоит, дрожит и улыбается.

— Проводила? — недовольно спрашивает отец, когда Арина возвращается домой. — Что ему было надо?

Арина пожимает плечами.

— Не знаю, — говорит она.

Ей очень, очень спокойно и хорошо.

Серый. Прекрасная Луиза

Луиза. Так ее зовут. Ишь, Луиза! Не толстая — крепкая, как боровичок, такая, с бочка́ми. Хорошая. Прямо вот как надо. Принято, чтобы у девушек талия, у красивых, а у этой нету. Но на нее как посмотришь, так и видно: этой никакой талии не требуется. Как есть, так и хорошо.

В магазинчике у станции, где она работает, аж пять отделов. Один — хлеб-молоко, булки с маком и с таком, кефиры, ряженки, вот эти новые непонятные йогурты в бутылках и пластиковых белых корытцах. Другой — мясо-колбасы, заветренная грудинка говяжья, дешевые паштеты в целлофане и дорогущие-вырви-глаз твердые колбасы, и копченая обрезь на закусь; тут же до кучи и овощи — и свежие (ну как свежие — какие уж есть), и моченые-соленые. И яйца еще, да. Третий — крупы, консервы, макароны, соль-сахар. Четвертый — бухло всякое: пивко, ядовитого цвета бутыли с заморским названием «аперитивы», портвейн всякий, кислое дорогое вино, ну и беленькая, куда ж без нее. А еще пятый. Там всё остальное. И нитки тебе, и спички, и перекись водорода. И мыло с шампунем, и расчески, и гвозди. И подушки! И даже резиновые сапоги. Правда, все на один размер, ну и что.

А работница-то одна, Луиза. И так вертится, и эдак. И ничего! И ни очередей тебе, ни недовольных. Всем товару отпустит, каждому улыбнется.

Как всегда тут и была. Щеки — как те импортные яблоки, которые дрянью какой-то покрывают, чтобы пуще блестели и не портились. Глаза — как маслины из банки. Бочка́ — как подушки. Вся-то она прямо как сама из этого магазина. Как и не приехала сколько-то там лет назад из какой-то заплесневелой пропахшей худыми свиньями дыры, а выросла вот прямо тут, вылежала свое на полке, запунцовела щеками и ждет теперь, кто ж ее, такую раскрасивую, купит. У кого на такую хватит.

Серый знает о Луизе, кажется, всё. И не понимает в ней ничего.

Серый знает, что выросла и расцвела эта Луиза где-то в хлебенях, куда больше полусуток шкандыбать в плацкарте, и потом еще прыгать по ухабам в вонючем автобусе, и пешком еще. Что вскормивший Луизину красоту рабочий поселок носит невозможное название Новая Папузка, причем ни о какой Старой Папузке в окрестностях никогда не слыхали. Что там, в Новой Папузке, в деревянном домике живет-горбатится Луизина мать, пьет горькую Луизин отец и расцветает потихоньку тугим розовеющим бутоном Луизина младшая сестренка, зовут которую не как-нибудь, а Эсмеральда. Что кормит Луиза их всех со своих невеликих магазинных заработков, потому что там, в Новой Папузке, зарплата — вещь давно и прочно забытая, диковинная. Что зато родня оттуда, из Новой Папузки, тоже ее не забывает, подкармливает домашненьким — передает с машинистами посылочки, а запасные-то пути — вот они, от станции минут десять прогуляться и перелезть через насыпь. Что тепло у нее тут, у Луизы, в подсобке круглый год, потому что держит она у себя запрещенный радиатор, который хоть и старенький, а греет как зверь, и что хозяйка магазина об этом, конечно, знает, но не говорит ничего.

Что поболтать за всё про всё, пока покупателей нет — это она, Луиза, всегда пожалуйста. И про себя расскажет, и про тебя послушает, покивает, улыбнется.

Знает Серый, что как поддержать компанию и культурненько посидеть — это она, Луиза, опять же тут как тут. Угостят — угостится. Пусто на столе — сгоняет в свою подсобку, вернется к ребятам в общагу с гостинцами домашними, странными, нездешними: то у нее вареное мясо большими кусками, без никаких там специй и почти вообще без соли, то пироги с салом — вот так просто сало кусманами в печеном тесте, кто так делает? То картошка в мундире, холодная. То вяленая свекла, сладкая, как карамельки, только жевать надо часа три. То вообще гороховая каша.

И еще знает Серый, что этого самого с Луизой ни у кого из общажных не было.

Было бы — давно бы нахвалились, эти — они такие. А тут — фигу. Много кто к Луизе приглядывался, но никто от нее ничего такого интересного не добился.

И как этого добиться, Серый не знает.

Эта Луиза — как камень. Древний такой камень. В лесу. Вроде ничего такого, камень как камень, лежит себе, на солнце греется или там мхом порос, а откуда взялся — фиг его поймет, и с места его сдвинуть никак.

И главное — с ней вообще не работает Перевертыш.

Перевертыша включать — это Серый навострился будьте здоровы. Вот после того, как те малолетки дохлые его грабанули. После первой получки. Черта им лысого, а не получка, Серый все обратно отмотал. Только тогда-то он не нарочно отмотал, а теперь уж и нарочно умеет. Всего-то и надо, что зажмуриться, так, чтобы глаза заболели, со всей дури, и закрутить в голове такой невидимый карандашик. У Серого раньше магнитофон был, такой, с придурью: крутить музыку крутит, а назад кассету не мотает, и все. Так Серый карандашиком мотал. Таким граненым. Наденет на карандашик и крутит. Вот и тут надо крутить, назад мотать. Время.

Контролеры вот, например, если. Ведь из каких только щелей лезут, а? Контролируют, ага. Серый что, миллионер, каждый раз билет брать? Проездной можно на месяц, так все равно дорого, ага. Штрафы им платить? Щаз.

Не, можно, конечно, и слинять вовремя из поезда. Да ведь потом другого-то ждать.

Некоторые умеют — из вагона в вагон на станциях бегают. Да ведь не набегаешься.

У Серого лучше метод.

Серый дает себя обнаружить, ищет с озабоченным видом билет — где, ешкин? А потом руку к сердцу: да был, честно, я ж купил, ага, вот тут лежал!

И дальше ждешь.

Чего они там выдадут? Если добрые: «Так, гражданин, на выход». Если ты у них сегодня уже пятидесятый — «Штрафчик готовим». Хоть бы что новенькое, ага.

Ну да ничего, новенькое у тебя у самого припасено.

Потому что чего ж сразу назад-то мотать, надо ж и повеселиться. Жизнь — она штука вообще невеселая, а мы хоть так вот.

Например, смотришь на эту пергидрольную бегемотиху с брюхом наперевес — и на ей: «Девушка, в котором часу кончаете?»

Или: «Вашей маме зять не нужен? А то у меня как раз дедушка на выданье!»

Или: «Давайте выпьем, Наташа, сухого вина!»

Или так: «Мадам, у меня в ширинке зудит, не посмотрите, вдруг черви?»

С мужиками тоже шутки хорошие есть, Серый иногда сам ночами их придумывает, перед тем как вырубиться. Тоже про ширинку, на это они лучше всего бесятся. Ну или классику выдать? «У тебя в животе что, бомба? А чего фитиль такой короткий?»

Ну и тут, конечно, эти в хай, весь вагон на тебя зырк, все ждут шоу. А вот не будет вам шоу. Потому что тут-то Серый и зажмурится, и успеет словить ушами что-нибудь вроде «Припадочный, что ли?» или «О, в дурдоме, по ходу, выходной», и открутит назад время своим карандашиком, и — бабах! — а контролеры-то эти только еще подходят, а вагон весь сидит как и не при делах. Как и не было ничего. Так для вас и не было, вы, дебилы. Фиг вам, а не шоу. Это шоу только для Серого, а вы в нем так, актеришки беспамятные.

Ну дальше по настроению — можно еще пошутить, можно дело делать.

А дело такое: в который-то раз они, беспамятные, машут на тебя рукой. На десятую отмотку или на пятидесятую, тут как повезет. Ну, верят, что покупал ты билет, да потерял, может, выкрали или еще чего. Что вот такой ты честный бедолага, ага. И что нечего взять с тебя. И дальше идут.

Чем больше разов, тем хуже, конечно, — ноги почему-то немеют, как отсидел их. И задница еще. Вот так и бегают колючки. И у этих, у проверяющих, тоже, видно, бегают, потому что идут они дальше по вагону пошатываясь, как бухие. Ну да контролировать это им не мешает, да и Серый — что Серый, перетерпит. Главное, сильно сразу не шевелиться, а то совсем худо.

Ой, да, вот еще — важно не перестараться, а то слишком назад отмотаешь. Серый один раз так пережмурился, так карандашиком перекрутил, что у него снова утро настало, снова он типа на стройке. Одного рабдня мало, так вот тебе, Серый, еще один, ага, трудись!

В магазинах еще хорошо назад время мотать. Ты такой расплатишься, уберешь купленное — а сам: «Красавица, а колбаски-то вы мне и не дали!» Ну красавица, понятно, лается, не верит. Раз не верит, другой. А в какой-то из разов возьмет да и еще колбасы тебе отвесит плюс извинится — день, мол, трудный, замоталась совсем. Ага.

Или так: «Да заплатил я за пиво, вы и деньги уже убрали!» Тоже срабатывает. Раз на четырнадцатый.

Хорошо в магазинах время крутить. Но не в Луизином. Луиза — она все всегда помнит. Платил ты за пиво или гонишь. Сколько тебе колбасы отвесила и куда ты ее сунул. Такая вот.

Не работает с ней Перевертыш.

Подарки даришь — берет. В гости пригласишь — идет. Нальешь — выпьет. Сколько нальешь, столько и выпьет, чего ей. Ты уже косой сидишь, а она только щеками полыхает и хихикает.

Ну тут ты, конечно, к этому самому. А фигу.

Подсаживаешься — отодвигается. Комплименты шпаришь — румянится и ржет. Ну устанешь по-хорошему, лезешь внаглую — отпихивает, сильная, потом уходит. Как назад время не мотай, все один шишел-мышел. Уже весь затек и в мурашках, уже и она устала, сидит, ежится, а себя, видишь, блюдет. Королевна из Новой Папузки, ага. Чего ей, вот чего надо-то еще?

Один раз жениться предложил. Не поверила. Умная.

На колени падал. Ржет и румянится.

Ну сил нет никаких. Уже и не так ее и хочется, эту Луизу. Чего в ней, в Луизе, такого есть, чего в остальных нету? Это ж дело бабское — как водица: хоть с одной стороны лодки зачерпни, хоть с другой — все одно, баба — она и есть баба. Но досадно же, сил нет. Как это: ты ж, Серый, не кто-нибудь, ты само время обманываешь, а тут ты, выходит, никто и звать тебя чмо.

Серый заруливает прямо с электрички в Луизин магазинчик.

Вот она, как намасленная, блестит щеками своими, лыбится как родному. Добрыйденькает еще, как приличная. Что, я тебе плох, что ли? Чего не так? Чего у меня не на месте? Всё ж как надо делаю, чего еще-то?

Ладно.

Все равно ты у меня сломаешься, сволочь.

Вот ненавижу тебя уже, гладенькую, глаза б не видели, да ведь тут дело чести.

Сколько можно мужика нормального динамить?

— А вот хлебушка бы, — специальным таким разудалым голосом выдает Серый. — Вон того, круглого, который всему голова, ага?

Круглый Луиза больше всего уважает, это уж мы помним.

— И колбаски такой, в обсыпке.

Хрена лысого тебя кто в твоей Папузке такой колбаской угостит, да? Это тебе не сало вареное.

— Или нарезочки? А давай, слушай, и колбаски, и нарезочки, а? И огурчиков еще вон тех, в баночке.

Однова живем, чего.

— И давай-ка, красавица, вон еще рябины на коньяке. Бутылку. А знаешь, две давай бутылки.

Мечется из отдела в отдел, пробивает, сияет, ямочками светит. У вас, говорит, наверное, праздник, нет? Накупили-то, а?

И ты ей такой: Луизонька, ну мы ж на ты же. Мы ж с тобой не эти. А чего накупил — а хочу одну красавицу в гости позвать ближе к вечеру. Придешь, нет, красавица?

А придет.

Ну и ладненько, ну и вот.

Ну и вот! И принес, и разложил, не хуже чем в кафе каком, и пришла, и сидит ест. Рядышком сидит, на койке, табуретку-то Серый заранее к соседям вынес, чтобы она не это. Ну.

Руку на плечо, нежно подышим в ушко, другую руку положим на… А вот не успели мы никуда другую руку положить, потому как красавица пихается и пыхтит. Ладно. Зажмуриваемся, мотаем назад.

Это раз.

Берем ее за пальчики, целуем один, другой — ах ты ж, чего ж так дергаться-то, чуть кавалера не уронила. Ладно. Зажмуриваемся, мотаем назад.

Это два.

Придвигаемся ближе, ближе, вот она уже в стенку уперлась, а бочок такой тепленький, ах ты ж моя… А вот теперь уронила кавалера, ага. Ладно. Зажмуриваемся, мотаем назад.

Это три.

Четыре.

Пять.

Шесть.

Да сколько можно-то? Да чего ж тебе еще надо-то, бляха-муха? Да задрала ведь уже!

— Луизонька, тебе чего не так-то, а? — неласково спрашивает Серый, потирая ушибленный бок. — Все ж по-человечески. Я ж как лучше. Ну скажи честно, как к тебе еще-то подъехать?

Улыбается. Ты еще улыбаешься, ага?

Да мне ж и не жалко, говорит, я ж чего, я понимаю. Так ведь тебе ж удовольствие-то на минуточку. А с пузом-то кому ходить, не тебе же.

Ох ты ж осел такой.

Да и ослица-то тебе под стать. Сразу сказать не могла?

Да козлиха вообще.

Ну ладно.

Серый жмурится так, что под веками пляшут малиновые звезды, выбрасывая из себя колкие лучики. А вот мы отмотаем-ка подальше. Нам чего, мы привычные.


Серый заруливает прямо с электрички в Луизин магазинчик.

Говорят, умные учатся на чужих ошибках, дураки на своих. Ну это ничего, ты, Серый, дурак не дурак, а свое имеешь. Это мы еще посмотрим, кто дурак.

Щеками блестишь? Ямочками сияешь? А дай-ка нам вот чего. И хлебушка круглого, и колбаски в обсыпке, и вон огурчиков. И рябины на коньяке. И еще…

— И еще, Луизонька, вон тех вон штучек с красивыми картинками, ага?

Ох как щеки-то у нее заполыхали, ярче тертой свеклы! Ну ты полыхай не полыхай, а давай-ка лезь за гандонами, королевна. Раз ты у нас за безопасные сношения. Давай, на табуреточку, на ту полочку, ножками посвети мне, милая.

Сколько?

А штучки три. Нет, четыре давай.

Ну? В гости-то заглянешь нынче, красавица?

И тут она Серому как бабахнет.

Нет, говорит, не загляну. Я, говорит, если посидеть просто, поговорить, я с дорогой душой, мне чего, если по-дружески, вечерами-то как скучно одной. А так если, то нет. Вы, говорит, хороший человек, но, я извиняюсь, конечно, если в этом смысле, то вы мне, ой, простите, не нравитесь.

Бабахнула так бабахнула.

Ну раз ты так, то и Серый тебе бабахнет.

Серый перескакивает через прилавок и разбивает себе кулак о Луизин тверденький подбородочек. Потом в живот — ах! «Не нравитесь»? Вот тебе «не нравитесь». Поваляйся мне тут еще, похлюпай, зубками поплюйся. Повой. На вот тебе еще по ребрышкам, по почечкам. Жалко, не запомнишь.

А вот теперь зажмуриться и назад, назад.


Серый заруливает прямо с электрички в Луизин магазинчик.

— А дай-ка мне водки, — выплевывает в ласковое, до омерзения добренькое румянощекое лицо.

Потом, сидя у себя в комнатушке, заедая керосинное пойло хлебушком с колбаской (навязала-таки, «Как же вы без закусочки-то?» — заботливая, сучка), Серый хватает сам себя за волосы и рычит.

А после третьей рюмки в голове у него светлеет.

Надо учиться, говорит себе Серый. Учиться. Вон сварка: будь ты хоть царь, хоть король, а пока технику не освоишь, колбасень в полосочку у тебя получится, а не шов, и все у тебя растрескается к хренам или вон деформируется. Так ведь и тут! Время он назад мотает, умелец. Так ты мотай-то знаючи! И все Луизы твоими будут!

Только учителя бы найти.

Ну это ладно. Мы люди упорные, не кто-нибудь. Разберемся.

Арина. Скрытная девочка

Как в школе дела, спрашивает мама.

Ну как в школе. Ничего.


На самом деле в школе очень даже чего. В школе Арину всё встречает огромным вопросительным знаком. Почему не была в среду. Почему не была в четверг. Почему не сделала домашку — опять. Почему без тетради, почему без учебника, почему без выкройки. Уроки труда — это очень важно, ты же девочка или кто. Все уже вовсю шьют фартук, а ты даже выкройки не приносишь, ну что с тобой делать.

Арина вяло врет вопросительному знаку, даже не заботясь о правдоподобии. Забыла, говорит она. Болела, говорит она. Перепутала расписание, думала, что труды завтра. Не успела. Много заданий в художественной школе.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.