18+
Другие берега

Электронная книга - 200 ₽

Объем: 138 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее
О книгеотзывыОглавлениеУ этой книги нет оглавленияЧитать фрагмент

Про океан долго ничего не знали. До самого изобретения крыланов. В мусее есть снимки первопроходцев, перелетевших Северные горы — как они стоят с развевающимися шарфами на плоскостях своих машин перед бесконечным новым простором: восторг и шок. Наверное, единственное, с чем можно это сравнить — полет на другие планеты.

Восторг прошел быстро, как только стало понятно, что в свежеоткрытом новом мире нельзя жить: холод убивает медленно, подземный огонь быстро. И только на границе огня и холода, в маленьких оазисах, где земля исходила паром, жизнь смогла зацепиться и прорасти — назло гибели, почти с южным неистовым буйством.

1

Больница стоит на берегу, окнами к океану — по крайней мере, тем, что досталось Эйе. Окно — большое, до самого пола — не открывается: на месте ручки щерится прорезь, похожая на дырку от зуба. Кончиком пальца Эйя нащупывает в ней холодный стальной шпенек, но повернуть его нечем. С той стороны к стеклу прижимаются листья травы, прорастающей из песка — на кончике травинки колышется бледная пушистая метелка, шелестит по стеклу, но шороха не пропускают толстые рамы. Только звук прибоя рамы не могут остановить — прозрачно-стальные океанские волны разгоняются и накатывают на песок с неумолчным ровным шумом — достаточно далеко, чтобы больница была в безопасности; достаточно близко, чтобы было видно кипящую полосу пены.

Больничная палата тесная, как номер в дешевой гостинице. Белые стены, белый теплый пол, притворяющийся каменным, бледно-зеленое покрывало на узкой кровати, такие же занавеси на окне. Уборная с маленьким квадратным отсеком для душа, намертво вмурованного в стену. Ни письменного стола, ни принадлежностей для письма, ни зеркала — ничего, что дало бы возможность посмотреться в себя.

Дверь — тоже бледная, как будто из выцветшего, обессиленного дерева, незаперта — Эйя высунулась было в длинный коридор, но в унынии вернулась обратно: непонятно, куда идти, кого звать и чего ждать от этого места. Побродив по комнате, она садится на пол перед окном, скрестив ноги, и долго смотрит на волны, пытаясь по памяти воссоздать ощущение влажного крепкого ветра, вопли голодных чаек и запах соли и нагретого солнцем песка — когда это удается, тесная комната отступает, теряется за спиной, и можно о ней больше не думать.

На твердом ноги быстро затекают, и Эйя укладывается на пол, подперев щеки ладонями. Так скоро начинают ныть и локти, и приходится пристраивать на пол и голову. От этого клонит в сон, и мягкие шаги в коридоре почти не слышны.

Поэтому, когда входит Сальвия, она видит свою пациентку именно так: ничком на полу, носом почти в окно, босые длинные ступни вытянуты к двери — а Эйя видит сперва одни только туфли, похожие на хорошенько поживших зеленых крокодилов.

— День добрый, — с привычной сердечностью говорит Сальвия. — Меня зовут доктор Сальвия, я здешний врач. Будем знакомиться.

Протягивает руку — теплую, сухую, профессионально надежную — и осторожно пожимает узкую ладонь.

— Мы будем на «ты» или на «вы»? — спрашивает она. Здесь, в этом краю, где местного населения нет и не было, где все — приезжие с разных сторон, этот сам собой сложившийся ритуал — выяснять первым делом, какую форму обращения собеседник считает вежливой, — все еще ее забавляет.

— Я бы на ты, — говорит Эйя.

— Ты хорошо себя чувствуешь? — И, дождавшись, когда она кивнет, открывает дверь:

— Пойдем, я всё тебе здесь покажу.

Доктор Сальвия проводит ее по коридору, через прозрачную галерею с такими же большими — во всю стену — окнами.

— Вон там — столовая, там — маленький буфет, налево — библиотека. Пост дежурной — вон там, за ним выход на территорию — кому можно гулять, могут гулять.

— Прямо пансион «Юность», — ворчит Эйя. — Только окна не открываются.

— Ручку можно попросить на посту, — говорит Сальвия. — И выйти на пляж — если разрешено выходить.

— А кто разрешает?

— Ну… — тянет она. — В общем, я.

— А ты, — помявшись, спрашивает Эйя, — какого рода доктор?

— Эйринопевт,

— Ааа…

— А это — эйринопевтическая лечебница «Новые берега». И вот и мой кабинет. Зайдем, поговорим?

— Я здесь по ошибке, — заявляет Эйя. — Ты же не думаешь, что я сумасшедшая?

— Нет, — серьезно говорит Сальвия. — Пока что у меня нет оснований так думать. Но я думаю, что-то выбило тебя из колеи — хотелось бы понять, что случилось.

— А что такого случилось? — мрачно спрашивает Эйя.

Доктор Сальвия кивает на ее руки: от белых тугих повязок пахнет медицинским клеем и антисептиком — в остальном они не причиняют ей беспокойства и можно о них не вспоминать. Эйя пожимает плечами.

— Я знаю вот что, — продолжает Сальвия, — твой муж привез тебя в лечебницу, потому что ты сильно себя поранила, у вас дома, в ванной, а он тебя нашел.

— Да это не я! — в отчаянии выдыхает Эйя. — Ну с чего бы мне себя резать? Я этого не делала!

— А кто же?

Эйя сверкает глазами.

— А ты кто? Расследователь? Дознаватель? Я не обязана тебе все рассказывать.

— Нет, не обязана, — доктор Сальвия откидывается в своем кресле. — Не обязана.

— Я хочу домой, — говорит Эйя. Предательские слезы не удерживаются в глазах и скатываются на щеки и подбородок.

Сальвия подвигает ей салфетки.

— Ну, ты тоже меня пойми, — говорит она. — Войди в мое положение. Ты не то сама для себя опасна, не то тебе грозит опасность. По закону у нас есть десять дней, чтобы это выяснить. Десять дней, Эйя. Никто не имеет права удерживать тебя дольше без твоего желания.

«Я и сейчас не хочу здесь оставаться», — рвется ответить Эйя, сдерживаясь, чтобы не кричать — скандал не поможет ей выглядеть как разумная, взрослая женщина.

— Просто пансион «Юность» — на десять дней, — повторяет Сальвия.

Она сидит, сложив руки на животе — ждет, когда Эйя успокоится. Но Эйя никак не может взять себя в руки.

— Почему меня все время запирают? — отчаянно рыдает она.

— Тебя уже запирали раньше?

Эйя делает вид, что не слышала — и не говорила.

— Мне можно будет гулять?

— Пока не знаю, — вздыхает эйринопевт Сальвия. — Это нам еще нужно выяснить.

— Как?

— Разговаривать, — она по-прежнему мирно сидит глубоко в своем кресле. — Почему бы нам не разговаривать, если уж ты здесь? Скажем, раз в день?

На коробке салфеток нарисованы божьи коровки. То есть, нет. Эйя медленно вдыхает, выдыхает через рот. Разжимает зубы.

— Это не божьи коровки. У коровок шесть точечек, а здесь — черт знает что.

— Точно, — соглашается Сальвия. — Я тоже заметила.

Эйя расслабляет пальцы, разглаживает правой рукой левую, левой — правую.

— Я пробуду здесь десять дней и буду с тобой разговаривать.

— Спасибо, Эйя.

«И мне дадут оконную ручку, и я буду гулять», — думает она, но вслух ничего не говорит. Только дети говорят вслух о своих планах.

2

С тех пор, как она обставила и обжила собственный кабинет — светлый, окнами на запад, в белых и зеленых тонах (Sage — серебристый прохладный шалфей, лекарственный запах ее детства, Salvia officinalis), приемов становилось все больше и больше. В последней перед каникулами лекции, напутствуя студентов: «Учитесь со вкусом отдыхать, коллеги; помните, что работа — не все, что есть в нашей жизни» — она вдруг подумала: лишь бы никто не спросил, «а что еще?». А она бы тогда честно сказала: «не помню». Это была неловкая мысль, и она примирительно пробормотала внутри себя: «ну, вот так; такой сейчас, значит, период». Ей до мурашек нравился новый кабинет, каждым метром, каждой книгой на шкафу, цветом, формой мебели продолжающий и отражающий ее вкусы и привычки, ее личность — такую, какую она любила выносить на люди. Нравилась затейливая табличка на двери: «Ирина Фейнман, психотерапевт», заказанная у знакомого художника. Нравились студенты и удовольствие, с которым они слушали ее лекции, и возбуждение и азарт, которым она заражала их на практических семинарах. Нравились клиенты и их истории, милые, растерянные лица плачущих, напряжение споров, теплое чувство сопричастности, поиск ответов… нравилось даже топтание на месте — опыт научил ее никуда не спешить.

В ее жизни, кроме работы, было, естественно, много чего.

Но ничего настолько же важного. И интересного.

Сидя в упругом белом кресле, ожидая прихода новой клиентки, она рассматривала дипломы на стенах — не все, стоит ли хвастаться, только самые любимые, и, конечно, европейский сертификат на кремовом благородном бланке, с рукописной латиницей: Irina Feinman, MD. Никому не сознавшись, она не вставила их в магазинные рамки, а специально заказала в мастерской багеты, а для европейского — дорогое небликующее стекло, и, каждый раз, взглядывая на них, думала: «Да. Это я».

Сколько бы ни проходило лет, удовольствие от этих букв не выцветало.

Облака за окном легли перламутровыми прозрачными мазками — было ее любимое время дня, ранний вечер, всегда даривший ей прилив сил. Полюбив кое-как с возрастом зиму, а точнее, примирившись с ее неизбежностью, она все равно не могла простить зиме ранней темени, отнимавшей у нее золотую вечернюю пору — и всегда ждала весны и лета, наслаждаясь каждым отвоеванным у темноты часом. Женщины, приходившие к ней на прием в это время, казались красивее, а мужчины достойней, и она знала это про себя, любуясь сиянием, окружавшим посетителей — ее кресло стояло лицом к окну, а клиентские — спинками, так что уходящее солнце разливалось над собеседником подобием нимба.

Кресла стояли с умыслом — одно подальше, другое поближе. Раньше у нее жил трехчастный диван: три подушки на нем предлагали выбор: сесть в дальний угол, в ближний или предпочесть середину. Два кресла не давали трусоватой середине никакого шанса.

А собственное кресло доктор Фейнман очень любила и оставляла на его широком подлокотнике блокнот, помечая свое место. Конечно, стоило бы давать людям выбрать, где сесть, и она даже нарочно купила для этого три одинаковых кресла, но не могла перебороть себя: ее кресло было только ее, и точка. И когда новый клиент все же пытался его занять, у нее, видно, нечаянно делалось такое лицо, что люди говорили: «Черт, простите, это ваше место?» — и пересаживались.

«Так и где же?» — подумала доктор Фейнман, взглядывая на часы. По телефону голос звучал неуверенно, оставив ощущение, что женщина может и не прийти: забыла, приболела, аврал на работе — всякое люди говорят, или ничего не говорят, исчезают без следа, оставшись только мимолетным именем в расписании. «Жду десять минут и звоню», — пообещала она себе, и только начала прикидывать, что почитать, если час освободится, как в дверь все-таки постучали.

— У меня все хорошо, — сказала женщина, решительно опускаясь в ближнее кресло, прямо напротив нее. — Но все плохо.

Доктор Фейнман кивнула и улыбнулась.

— Вы — Вера, — уточнила она.

— Да, — кивнула та. — У вас записано.

— А я — Ирина.

— Да. У вас написано, — она мотнула головой в сторону двери.

У нее было молодое лицо и светлые волосы, остриженные ровной линией на уровне ключиц, обрамляющие лицо, словно шлем, — и широкое, скрывающее фигуру, платье. Выпалив первую фразу — видно, заготовленную заранее — она сгорбилась и утонула в кресле: ноги в туфлях без каблуков оторвались от пола — кресло было глубокое, росточек у посетительницы небольшой — но, стоило ей заметить это, как она снова решительно выбралась из мягких глубин и аккуратно поставила ступни на пол.

— Так что же хорошо? — спросила доктор Фейнман. — И что же плохо?

— Все хорошо. У меня хорошая жизнь, налаженная, счастливая. И на работе, и дома. Все получается, нормально, все в порядке… — сердито начала она.

Поднесла руку ко рту, отгрызла заусенец — и, спохватившись, перехватив ее взгляд, с досадой хлопком прижала руку к коленям.

«Но она как будто не моя», — вздохнув, закончила про себя Фейнман, готовясь спросить «А чья же?».

— И пусть бы так и было, — с тоской продолжила женщина. — Мне нравится моя жизнь! Она моя… такая, как я хочу…

«Но, видимо, что-то случилось…» — мысленно продолжила Фейнман.

— Почему нельзя умереть прямо сейчас? — выпалила женщина.

— Так, — сказала она. — Вам нравится ваша счастливая жизнь, вы ею довольны, но почему-то хотите умереть… Хм?

Женщина вздохнула и снова сгорбилась.

— Да не хочу я умирать…

— Сколько вам лет, Вера?

— Сорок.

«А вот не скажешь, — отметила она. — Везет».

— Знаете что, — сказала женщина, глядя ей за плечо. — Я, наверное, зря пришла. Я и идти-то не хотела — у людей полно настоящих проблем, люди теряют работу, разводятся, в семье у них там… с детьми… А я? Накрутила себе что-то. Все при мне, все нормально, при деньгах, семья, внешность, работа, друзья, дети здоровы — всё есть! — с ненавистью отчеканила она.

— О, а я не знала, что вы привели с собой маму… Здрасте, мама. Или вы папа? — мягко сказала Фейнман,.

— А? В смысле?

— В смысле, звучите вы как родитель, который ругает своего ребенка. Вас.

Теперь посетительница смотрела растерянно, пытаясь собраться с мыслями.

— Ну вот, возьмем, допустим, зуб, — вздохнула Фейнман. — Зуб — это ведь не жизненно важный орган. Не сердце, не печень какая-нибудь. А как болит… правда? В петлю, бывает, хочется лезть, если зуб болит. Такая, казалось бы, мелочь… Боль — это очень личное переживание, Вера. Если болит, так уж вам виднее — и никто снаружи не может ни сравнивать, ни судить: ни что болит, ни как болит… А по шкале от одного до десяти — как у вас болит?

— Девять, — тут же выдохнула она. — Ну.. нет… ну, семь… может пять… Да ничего же не не происходит плохого!

— Вот видите, — тихо сказала Фейнман. — Девять. Девять — это очень больно. Даже если вам кажется, что вы преувеличиваете — почему-то это кажется же. Это ведь неспроста?

— В каком методе вы работаете? — нервно спросила женщина, и Фейнман начала рассказывать, а посетительница в это время разглядывала ее кабинет, и она, рассказывая, понимала, как всегда, что клиентка ее не слушает, что все правильные слова пролетают мимо ее сознания и что значение имеет лишь сам тот факт, что она эти слова говорит — как-то примерно так, как написано в статье «как выбрать психолога», — что ее голос звучит мягко и дружелюбно, что у нее такой светлый, такой белый и прохладно-зеленый кабинет с безделушками и пестрыми книжными корешками на полках, что вкусно пахнет свежим кофе и красивые часы на стене тикают так уютно, так мерно…

— Ну, так что же там с вашим «плохо»? — спросила она. — Может, поделитесь?

— Наверное, это звучит глупо…

Женщина подняла на нее строгие и грустные глаза.

— У меня все есть, — просто сказала она. — А значит, теперь мне остается только терять. Понимаете?

— Как это?

— Как это может быть непонятно? — и вдруг она заплакала, по-детски сморщив нос и зажмурившись. Коробка салфеток стояла рядом, но она их не замечала и смахивала слезы из-под глаз кончиками пальцев.

Она плакала так беззащитно, что у Фейнман и у самой защипало в носу и захотелось погладить женщину по плечу. Она отложила блокнот и подалась вперед в кресле, чтобы быть поближе. «Но не из-за этого же, в самом деле, она так плачет…»

— Я так всем дорожу, — плакала она, — каждой мелочью… Неужели это все отнимется? Или хоть что-то из этого? А главное — с чего начнется?

— — Вера, — тихонько позвала ее Фейнман. — А что вы боитесь потерять больше всего?

Она набрала было воздуха, чтобы ответить — и вдруг, выпустив его, как будто устала.

— Я, наверное, еще не готова этим делиться, — тихонько сказала она. — Понятно, вы скажете: «Мне все можно рассказать, я же доктор…» Но в том-то и дело, что я не верю врачам и мне нужно еще убедиться, что вы не врач…

— Справедливо, — подбодрила ее Фейнман.

— Знаете… — продолжила она, так же тихо. — На самом деле я долго готовилась, чтобы прийти. Я знаю, что все это… небыстро. И отложила денег на несколько встреч. Десять. А там посмотрим. И сегодня я как-то уже выдохлась… Я так психовала, когда собиралась сюда, что запала уже ни на что нет.

Тогда Фейнман тихонько, подавшись вперед, сказала, как ей нравится верина храбрость. И то, что она себя не бросила, не поверила осуждающим голосам в голове, а поверила своей боли и решилась прийти за помощью. Что ее тронули эти слезы, и хотелось бы узнать их причину. Что она чувствует, что Вере есть что сказать, и немного досадно, что она не вызывает моментального желания довериться — но она знает, что для доверия нужно время и опыт, и надеется, что это время и этот опыт у них случится. Она пыталась как будто протянуть руку, на которую та могла бы опереться. Коснуться ее словами — как коснулась бы теплой рукой. И как будто немножко манила ее — чтобы та вернулась. И как будто сама немножечко соблазнялась ею, ее загадкой.

«Вы загадали мне загадку, Вера», — сказала она.

В общем, она делала все то же, что делала всегда и со многими — и в первый раз с этой новой женщиной. И, как и любовь, как и роман, с ней это было и так, и не так, как с другими.

«Если бы все мои клиенты собрались и стали бы сравнивать, что я им говорю, и что я делаю, как много они бы нашли одинакового… И, наверное, обиделись бы… И были бы все же неправы, потому что всякий раз это разное вино, налитое в одни и те же мехи…”, — думала она в такие минуты. Но все равно стеснялась, если чувствовала, что говорит теми же словами, что уже говорила другим, и постоянно искала новые.

«Но ведь я остаюсь все той же…»

После того, как Вера ушла, Фейнман приняла еще двоих, но почему-то, сидя по обыкновению после работы полчасика в тишине, вспоминала о ней.

«Когда у тебя все есть, остается только терять…»

Тогда, в разговоре, фраза показалась ей наивной, и она отмахнулась от нее снисходительно, но сейчас, когда золотой свет в окнах погас, слова прозвучали зловеще — как будто в затылок подуло холодом.

Она убрала блокнот, быстро прибралась и вышла, заперев дверь на два оборота, поправив на прощанье микроскопический перекос таблички.

«Ирина Фейнман, психотерапевт».

Да.

Звеня ключами, она выбралась на крыльцо в духоту летнего вечера. Пыльная листва деревьев застыла в свете фонарей, как в густом сиропе. Вокруг урны на углу ореолом валялись окурки, смятые пивные банки и фантики от мороженого, и поддатый коротко стриженый парень, стоявший ниже на ступеньках, втолковывал вялой от жары барышне, помахивая бутылкой пива:

— Ты думаешь, с чего бы два здоровых мужика испугались крысы? А я тебе скажу. Потому что крыса может подпрыгнуть на полтора метра! И визжит противно, капец — аж ужас пробирает. Понимаешь? Никогда неизвестно, что от нее ждать, вот поэтому.

Фейнман оглянулась на свои окна и вспомнила, как весело последняя клиентка приветствовала ее сегодня:

— Обожаю записываться на вечер… когда я вижу, как светятся твои окна, я думаю, что вот оно — самое лучшее место в мире.

И Фейнман, глядя на темные окна и представляя их наполненными уютным светом, от души с ней согласилась. Там, за окнами, жизнь была такой, какой ей следовало быть — с теми людьми и той обстановкой, которые она выбирала сама. И с теми разговорами — о боли, о страхах, о желаниях и об обидах — которые больше никто и нигде не вел.

Кто нынче беседует о любви и смерти за чашечкой чая.

«Психотерапия — это новое искусство и новая философия нашего времени, — подумала она. — О, надо бы дома записать».

Довольная, она двинулась к машине, легко миновав почтительно подвинувшуюся парочку — и только почему-то ехала в тот вечер очень уж осторожно…

3

Теперь у Эйи есть табличка: ее расписание. Лист бледно-зеленой бумаги, прикрепленный к белому планшету, разграфленный строчками. Есть привычные события: завтрак, обед, ужин, чай; есть ожидаемые: после обеда — «индивидуальная встреча» — там будет ждать красивая доктор Сальвия. И кое-что неожиданное: после завтрака — групповая встреча.

Расписание выдала дежурная сестра — юная дева в мелких тугих косичках, натянувших волосы надо лбом, с чисто вымытым свежим личиком и обветренными губами.

— А это вот что такое? — спросила Эйя, ткнув пальцем.

— Групповые встречи очень полезны! — радостно зачастила сестричка в косичках. — Это общая беседа, в ходе которой можно узнать что-то о себе и о других, и о том, как мы взаимодействуем с другими. Встречи ведет доктор Малус, он очень хороший… — она запнулась и засияла, — очень хороший специалист!

«И целуется, могу поспорить, тоже хорошо», — подумала Эйя, глядя на ее зардевшиеся уши.

— А где это?

Тонкий розовый палец запрыгал по строчкам:

— Просто следуйте цветным линиям! Синий — индивидуальные занятия, оранжевый — групповые, зеленый — прогулочные маршруты.

— Сегодня можно гулять?

— Когда вам будут разрешены прогулки, я поставлю вам в расписание зеленый кружочек! Вот сюда! А пока что вы можете зайти в наш крытый садик! — обнадежили косички.

В садик так в садик.

Эйя стоит в коридоре, изучая пол под ногами. Стало быть, это не просто узоры. Синие, оранжевые и зеленые дорожки, которые на самом деле множество мелких фигурок, наведенных, видно, по трафарету — зеленые побеги, синие стрелки и оранжевые отпечатки ног — как дорожки брызг на псевдокаменных плитках. Если плохое настроение — можно не приглядываться, и будут пунктирные линии. Но Эйя приглядывается, ее веселит и трогает мысль, стоящая за этими брызгами. Эйя касается пальцем рельефной линии на стене — и здесь три разных узора: остренькие пики треугольников, гладкий глянец, тонкие волны: направляющие для тех, кто смотрит не глазами, а пальцами.

Эйя следует оранжевой линии. В белой просторной комнате, куда она заглядывает, шесть плетеных кресел поставлены в круг, пять из них заняты. Очень молодой мужчина приветливо улыбается ей, но первой заговаривает женщина, сидящая напротив двери.

— Заходи, заходи! — машет она. — Тебе сюда.

Единственное свободное кресло стоит рядом с ней, и Эйя занимает его. На нее смотрят четыре женщины — и мужчина — а Эйя смотрит на них.

— Кворум, можно начинать! — объявляет ее соседка, хлопая себя по мощным ляжкам. — Не пугайся, мы все здесь в меру безумные, но и ты не в своем уме, раз ты тут, — обращается она к Эйе. Женщина напротив — маленькая и хрупкая, в бледно-розовой кофте, выразительно закатывает глаза к потолку и посылает Эйе робкую улыбку.

— Да, — говорит мужчина, доктор Малус, хороший специалист (в чем бы то ни было). — Всем доброе утро, и мы можем начинать наши разговоры. У нас новая участница…

— Ты имеешь право хранить молчание, — перебивает его соседка Эйи, грузно поворачиваясь всем корпусом к ней. — Можешь говорить только если уверена, что этого хочешь. Не позволяй им наседать на тебя.

Она подмигивает. У нее бледно-голубые глаза, нос картошкой и большой рот.

— Я тут — главная злюка, — доверительно сообщает она. — Остальные вообще травоядные.

— Ты очень активно приветствуешь новенькую, — замечает женщина справа от Эйи. — Что с тобой происходит?

— Что для тебя это значит? — подхватывает доктор Малус.

Соседка слева подается вперед.

— Это значит, что я до усрачки рада видеть тут новое лицо. Может быть, думаю я, эта женщина окажется наконец приличной. Может быть, наконец, хоть кто-то здесь меня полюбит…

— Здесь можно говорить вообще все, что думаешь? — озадаченно спрашивает Эйя.

Соседка справа — тонкая, в брюках и белой рубашке с воротником-стойкой, застегнутой на все пуговицы, отвечает ей спокойным холодноватым взглядом:

— Можно… если ты готова к последствиям…

— Ой, — говорит розовая кофта. — Мы, наверное, тебя пугаем…

— Мы? — воротничок-стойка поднимает брови.

Розовая кофточка улыбается ей, Эйе, соседке Эйи. От улыбки у нее на щеках появляются ямочки и видно, что с одной стороны не хватает зуба. Эйя не может решить, портит ли это ее улыбку, но ощущение фарфоровой хрупкости точно усиливает.

— Давайте просто познакомимся, — подсказывает она, и четверо женщин называют свои имена, которые Эйя сразу же путает и забывает.

— Мы все здесь на ты, — сообщает доктор Малус.

— Как бы помочь тебе освоиться? — дружелюбно продолжает Розовая. — Давайте все расскажем немножко о себе. Ну, кто что любит. Например. А потом ты тоже немножко расскажешь нам о себе, хорошо?

— Я люблю говорить правду в глаза, — начинает Злюка. Все остальные встречают это заявление тихими смешками. — Люблю, когда кто-то думает так же, как я. Не люблю, когда на меня давят… Ну, что еще. Еще люблю вязать маленькие-маленькие детские носочки… Хватит для первого раза.

— Я люблю кошек, — вступает Розовая. — Люблю, когда все мирно и спокойно. Люблю своих детей — у меня их двое. Люблю поесть… особенно сладкое, только мне его нельзя, и вообще много чего нельзя… — Помедлив немного, она тихо заканчивает: — Люблю своего мужа.

Злюка так громко с фырканьем выдыхает, как будто рядом с Эйей плещется небольшой бегемот.

Что бы она ни собиралась сказать, Стойка не дает ей начать.

— Я люблю свою работу, — твердо говорит она. — Люблю деловую одежду, бегать по утрам, перьевые ручки, деревья в дождь и ходить под парусом. Не люблю ныть… то есть люблю не раскисать. Что еще? Люблю, когда все получается. Всё.

— Ну, что, — оглядывается доктор Малус. — Моя очередь? Я люблю… — он смущенно и мечтательно улыбается и поводит рукой, как бы отгоняя непрошеные воспоминания, — разговаривать. Люблю играть в карты с друзьями. Смотреть на вулканы. Читать. И… — он снова улыбается, — и все на этом.

— Я люблю помолчать, — вдруг тихо говорит четвертая женщина. И больше не произносит ни слова.

Все смотрят на Эйю.

— Я, — начинает Эйя и усмехается. — Что я люблю? Я люблю лежать на солнце и чувствовать, как разогревается кожа. Люблю, когда меня трогают руками — теплыми или холодными, когда как. Люблю ходить босиком… еще люблю ходить беременная, люблю рожать и кормить грудью, люблю обнимать и прижиматься. Люблю плавать — где угодно — и плавать, и плавать, как рыба… И еще люблю трахаться, — простодушно сообщает она. — Прямо очень люблю…

Эйя набирает воздуха, чтобы сказать что-то еще, но внезапно заходится приступом кашля. Она кашляет и кашляет, так что слезы выступают на глазах, и, стоит ей вдохнуть воздуха, кашляет еще. Доктор Малус торопливо наливает ей кружку воды. Стойка протягивает салфетки.

— Мошка! — сипит Эйя. — Попала в горло!

— Откуда здесь взяться мошке? — удивляется доктор Малус, оглядываясь. Окна забраны наглухо, с тихим гудением работают фильтры, наполняя комнату прохладным безвкусным воздухом.

Эйя машет рукой, и ее оставляют в покое.

Мало-помалу кашель стихает, но стоит Эйе сосредоточиться на беседе, ей кажется, что мошка никуда не девалась и ползает в горле, перебирая колючими лапками — и она кашляет снова, прижимая ко рту салфетку. Женщины обмениваются фразами, что-то спрашивает доктор Малус, но Эйя прислушивается только к першению в собственном горле. Только в самом конце встречи после третьей кружки воды ее, наконец, отпускает.

— Мне понравилось, — говорит Розовая, — что у нас новая участница. Ты так мило рассказывала о себе, — улыбается она Эйе. — Нет-нет, ничего не говори, дыши! Я буду рада увидеть тебя снова.

Оказывается, все остальные уже сказали что-то о сегодняшней встрече.

Злюка поворачивается к Эйе.

— Хорошо начала! — одобрительно кивает она. — Уважаю! Добро пожаловать в наш кружок самоубийц и самоистязательниц.

— Это не специально, — оправдывается доктор Малус. — Случайно так подобралось.

4

Сначала доктор Сальвия видит буйный букет. Потом — что Эйя рисует на толстом листе картона; пальцы перепачканы до самых рукавов.

— Карандаш нельзя, — сердито говорит она. — Кисточки нельзя. Наверное, все ими выкалывают себе глаза?

Она роняет в гнездо масляный мелок.

— Не мой инструмент, — жалуется Эйя.

На картоне — сочная зелень листьев и бархатные тугие раковины роз.

— Вот — роза, — говорит Эйя, вытягивая из букета бледный бутон и поворачивая его к Сальвии. — И вот — ромашка. В чем разница между ними?

Доктор Сальвия улыбается и поднимает брови.

Эйя крутит ромашку так и сяк, стоя перед окном.

— Нет тени, — задумчиво говорит она. — Она вся открыта. А в розе, какой бы белоснежной она ни была, в середине всегда есть тень… Что тебе больше нравится?

Доктор Сальвия смотрит на розу и говорит:

— Не знаю.

— Мне, — роняет Эйя, — нравятся ромашки. Но человеческая природа, как ни крути, больше похожа на розу…

— Розы и ромашки плохо уживаются в одном букете, — говорит доктор Сальвия.

— Да.

И цветок переходит из рук в руки, сохраняя свое сердце в тени.

На листке с расписанием в правом углу ярко-зеленым мелком вкручена жирная, свирепая точка. Доктор Сальвия усмехается и достает из кармана оконную ручку.

— Не хочешь выйти на пляж?

Океанский песок черный, черный металлик, как будто и не песок вовсе, а остатки давно погибшей цивилизации, перемолотой в пыль. Как будто все машины, все причудливые механизмы, все небоскребы и мосты рассыпались в прах и упали дождем на пустынный океанский берег, и остались тут на тысячи и миллионы лет…

Он теплый. Эйя пересыпает его тонкой струйкой из руки в руку. Доктор Сальвия стоит рядом.

— Можно попросить принести из дома одежду, — говорит она. — Необязательно ходить в пижаме.

— Это не пижама! — обиженно отвечает Эйя, оглядывая свои просторные штаны и рубаху из плотного бледного шелка. — Это и есть моя одежда, я так хожу.

Песок скатывается с шелка с тихим шуршанием. А отвороты брюк Сальвии уже полны блестящих черных песчинок, песок забился в туфли и колет ноги.

— Садись, — приглашает Эйя, делая широкий жест. Она уже босиком.

— Расскажи мне хоть что-нибудь о себе, — говорит доктор Сальвия.

— Когда я ходила беременная, — отрешенно начинает Эйя, глядя на волны, — я могла сидеть и смотреть на море часами. Обнимая свое пузо.

Она округляет перед собой руки, вздыхает и забавно заглядывает под рубаху.

— А где оно теперь? Где же?.. Миленький мой животик… Все-таки беременность — это еще не материнство, не танцы вокруг ребенка, это упоение собственным телом и его способностью давать жизнь…

— У тебя есть дети, — улыбается Сальвия.

Эйя поднимает в ответ два пальца.

— Древние статуэтки женщин — это круглый живот, маленькие ручки и ножки и полная грудь. Так я себя и ощущаю, хоть я и не очень такая.

Она сидит на песке, поджав ноги кренделем, похожая в своей шелковой пижаме на большую каплю. А если представить ее без пижамы — то на стебель, вырастающий из круглой луковицы бедер.

— Живот должен быть мягким, — с тоской говорит она, как будто споря с кем-то. — С жестким животом нельзя плакать, нельзя любить… с ним хорошо только злиться. И врать.

Волны вдали завиваются в брызгах пены, ветер захватывает песок и пересыпает его через ноги сидящих, как будто собираясь сравнять их с черной поверхностью пляжа.

— Расслабь его, распусти, — предлагает Эйя. — Ну? Чувствуешь?

Доктор Сальвия вздыхает, и очертания ее фигуры становятся мягче. Она тоже смотрит на океан, краем глаза поглядывая, что делает ее пациентка.

— Ага? — радуется Эйя. — Уже другое дело, правда? Расслабилась? Дашь потрогать?

Застигнутая врасплох, Сальвия не знает, как ответить, а Эйя заливисто хохочет.

— Шучу! — смеется она. — Я могу показать тебе свой.

Она поднимает рубаху и открывает живот, мягкой складкой лежащий над поясом штанов. Он беззащитно и безмятежно глядит на мир прищуренной впадиной пупка, матовый рядом с блестящим кремовым шелком.

— Ну? — хихикает Эйя. — А ты?

Поддавшись дурацкому импульсу, Сальвия тоже приподнимает кофту и показывает ей кусочек белого тела, не тронутого солнцем — потом, смутившись, быстро поправляет одежду.

Эйя улыбается. Улыбается и кивает чему-то своему, своим мыслям.

— Под одеждой, — мягко говорит она, — мы все голые.

И отворачивается к океану.

— Ну, что тебе еще рассказать… — вздыхает она. — В детстве мы играли так.

Она запускает руку глубоко в горку песка между ними.

— Это — бомба. Тебе нужно ее обезвредить. Вот так…

Она обводит горку по кругу, песок с шелестом осыпается, открывая крохотный участок кожи на тыльной стороне кисти.

— Если дотронешься — взорвешься, — предупреждает Эйя. — Давай.

Сальвия медленно обводит пальцем контур. Черный сухой песок послушно перетекает за пальцем. Под ним скрыто живое, теплое тело, которого ни в коем случае нельзя коснуться — и невозможно не коснуться, если ты новичок в игре. Миг — и розовый палец насмешливо выпрыгивает из горки.

— Докоснулась! Бабах!.. Теперь ты. Я отвернусь.

Сальвия закапывает руку в песок. Эйя склоняется над рукой, осторожно очерчивает овал, пытаясь угадать положение спрятанной руки. Волосы падают ей на лицо, она нетерпеливо смахивает их, в широком рукаве мелькает повязка.

— Эйя, — говорит доктор Сальвия. — Что случилось перед тем, как муж нашел тебя в ванной?

— Мы поссорились, — помолчав, отвечает Эйя.

— Из-за чего?

— Ну-у, — тянет Эйя, обводя по контуру мизинец доктора Сальвии (вся рука уже открыта, Эйя, наклонившись, сдувает песчинки с костяшек ее пальцев). — Думаю, он злится на то, что у меня есть любовник…

5

Телефон запел, и Фейнман ошарашенно поняла, что спит — спит в кресле, а звонок ее будит. Едва соображая спросонья, она нащупала его под бедром (была у нее такая привычка, сидеть на телефоне, чтоб не отвлекал от работы) и, не глядя, ткнула в экран.

— Ой, Ирка? — радостно удивилась трубка, как будто это не Сонька сама звонила и звонила, и, наверное, уже замучилась считать гудки. — Ирка, а скажи мне, кто у нас сейчас нормальный психиатр? Мне клиента послать. Взросленького.

— Да я не помню, — вяло откликнулась Фейнман и зевнула. — Я посмотрю и потом тебе напишу в вотсапе.

— А ты там что? — проницательно спросила трубка. — Ты спишь, что ли?

— Да я на работе, — смущенно призналась Фейнман. — Заснула вот.

— Так двигай домой… Хотя — ну да… дома фиг поспишь… Как там девки мои любимые?

— Хочешь — подарю? — как обычно, вздохнула Фейнман. — Налюбуешься.

— Замучилась, бедная, — сказала Сонька. — Я тоже тут замучилась. Задолбали все, всё, ухожу, до отпуска доработаю и пойду по Руси босиком. Понаберут детей, потом не знают, что с ними делать, и давай обратно отдавать…

И они деликатно помолчали: Фейнман — о том, что давно бы пора бросить эту тухлую госконтору и что невозможно помочь, когда нет инструментов помощи. Сонька — о том, что точно, точно уже уходит, вот только до отпуска, и потом еще пока не пристроит Сидоровых… Ивановых… Петровых-Водкиных… Ну, кто-то же должен? А Фейнман в ответ помолчит: это все мания величия, Сонька, мания грандиоза и нарциссизм, нету незаменимых, да и дело так поставлено, что и Макаренко бы не справился. А Сонька тогда помолчит: ой, всё, всё, у меня на этой неделе уже пять платных, видишь, я уже совсем частнопрактикующий специалист, уже почти в строю…

Пять платных, а бесплатных сколько, и полный рабочий день… как это можно выдерживать, интересно знать?

— Так что ты спишь-то? — беспокойно спросила трубка. — Ты там вообще в порядке?

— Да тут у меня такая клиентка, Сонь… — вдруг пожаловалась она.

— Что? Какая?

— Не знаю. Какая-то. Какая-то не такая. Или, может, это я какая-то не такая. Не могу я пока понять…

И правда, невозможно было понять, что смущает ее в этой Вере. Какая-то неловкость, какое-то беспокойство, досадная растерянность — как будто забыла нужное слово и стоишь в ступоре, таращась в одну точку и потирая виски. Может быть, дело в ее глазах, в их настойчивом, ожидающем выражении — может быть, от него уже второй раз доктор Фейнман, вместо того, чтобы слушать, пытается догадаться, где она раньше видела это лицо, как будто бы смутно знакомое, и не может припомнить, но и выкинуть это из головы тоже не может, и остается с чувством, тошнотворным, как укачивание в машине, что еще немного, вот-вот, и нужный файл в памяти будет найден, или сама клиентка вдруг бросит прикидываться и скажет: «Ира! Ира Фейнман, ну что ты, разве ты меня не помнишь, ну вспомни, ну я же… “ — и опять образ соскакивает, как тугая резинка, как тетива одиссеева лука, который хочет натянуть самозванец…

Невозможно. Невыносимо.

Что в ней такого? Или — что такого в самой Ире Фейнман?

— Но что все-таки с вами происходит? — спросила она, выслушав с легким удивлением, как Вера благодарит ее за прошлую встречу, то есть за разрешение чувствовать то, что она чувствует, за признание, что ее боль существует.

— Мне стало как-то бодрее, — сказала Вера, — как-то немного храбрее стало жить.

Фейнман припомнила мимоходом: «Если после визита к психотерапевту у вас стало чуть больше мужества жить, значит, это ваш специалист», — но ничего говорить не стала, слушала молча. Она не умела разглядывать клиентов и завидовала коллегам, которые умели: видели, как человек дышит, замечали перемену позы, мимику, принужденность или свободу жестов, положение рук и ног… А доктору Фейнман, когда она слушала человека напротив, всегда хотелось прикрыть глаза. Тогда слова, вместе с дыханием, тоном, ритмом отдавались у нее в ушах и в середине груди, там, где сердце, в котором тысячу лет назад размещали любовь, и где теперь, когда всем известно, что сердце это просто мотор и насос, она помещается все равно. Доктор Фейнман пробовала жизнь на слух, на вибрацию, ушами и кожей, и если бы клиенты видели ее так, как она сама себя ощущала, они бы увидели чуткие кисточки на ушах и мех, длинный и тонкий мех, следующий всем колебаниям воздуха, всем незримым потокам.

Поэтому все, что можно уловить глазом, было поначалу всегда размыто. На Вере было «что-то в цветочек», и будет «что-то в цветочек» или «что-то в полосочку», пока Фейнман не привыкнет к ней достаточно для того, чтобы различать детали. Но голос Веры уже невозможно было перепутать ни с чьим, и он беспокоил доктора Фейнман, этот голос, который умел (она осязала это) быть сильным и полнозвучным, но едва теплился между ними, постоянно угасая и пропадая, так что Фейнман казалось, что ее клиентка держит себя за горло.

— Что же это за переживания и откуда они берутся? — спросила она. — Вы знаете?

— Я, — ответила ее собеседница, — ненавижу свое тело.

— Ненавидите?

Фейнман присмотрелась.

— У вас красивая стрижка, вы красиво одеты, ухоженные руки, — она опустила глаза, — и ноги…

— Ну, следить-то за собой я всегда слежу, — пожала плечами Вера. — Что тут такого. Распускать себя нельзя. Но… мне это не нравится, что ли. Как с нелюбимым ребенком — все делаешь, но без души — вот, если кремом мазаться, лучше думать о чем-нибудь постороннем, а советуют как? — втирать крем и чувствовать, ощущать себя, а я, если начинаю ощущать, то сразу чувствую отвращение. Понимаете? — Она провела одной рукой по другой, от локтя до шеи. — Прямо фу!

Она встряхнула пальцами, как будто избавляясь от липкой жижи.

— А как же секс? — спросила Фейнман.

Вера крепко сжала руки.

— С этим у меня все хорошо, — придушенным голосом сказала она.

— То есть, вы возбуждаетесь, получаете удовольствие с вашим партнером?..

— Да!

— И оргазм?

— Да, да! — краснея, рассердилась она. — Там же не нужно трогать себя!

— А сами вы…

— Нет!

— Вера, — сказала вдруг Фейнман. — Когда вы в последний раз кричали?

— Что? Как это? В… сексе? Или — на кого?

— Ну просто. Просто громко кричали. Вспомните ситуацию, в которой вы громко, в полный голос, кричали, орали… пели, быть может?

Она задумалась — так надолго, что ответ Фейнман не удивил.

— Вы знаете, я такого что-то не припомню. Я вообще не крикливая.

— У вас сильный голос…

— Да, — она приосанилась. — Это правда. Я могу на большую аудиторию говорить без микрофона… могла. Когда преподавала.

— …но вы им не пользуетесь.

— Ну… возможно, я не думала об этом.

— А движения? Бывает такое, что вы прыгаете? Пускаетесь в пляс? Бежите за автобусом?

— За автобусом? — повторила она в смятении. — Зачем?.. Нет, я не прыгаю. Я в спортзал хожу. Два раза в неделю.

— У вас сильный голос, сильное тело… как так вышло, что вы не бегаете, не прыгаете, не звучите?

«Ох, не надо бы торопиться…» — притормозила себя Фейнман, досадуя, какой бес сегодня тянет ее за язык. Но Вера вдруг серьезно задумалась.

— И правда, — пробормотала она. — Я давно не пою… раньше пела, и даже во весь голос… А теперь — да, теперь я плачу, когда пою. Вы знаете, — нахмурилась Вера, — нет, это звучит глупо, — я ненавижу свой живот.

«А при чем здесь он?» — подумала Фейнман, сосредоточенно молча.

— Я не могу… не могу им дышать. Я его втягиваю, утягиваю… вот, сказала и аж мерзко стало. И когда я пою — и, наверное, если бы я захотела потанцевать или попрыгать — он…

«Что? Трясется?»

— Я его чувствую. Чувствую, что он есть, и мне от этого гадко.

— Подумайте о нем сейчас, — сказала Фейнман. — О своем животе. Положите на него руку.

— Я не могу, — простонала Вера, зажмурившись. — Я хочу его оторвать от себя, хочу его исцарапать, отрезать… Это просто грязный ком сала!

— Вера! — позвала ее Фейнман. — Посмотрите на меня. Я здесь — и вы здесь, мы говорим о ваших чувствах. У вас спортивное, стройное тело, но чувства, которые оно у вас вызывает, вот такие сильные… Знаете что? Давайте попробуем расслабиться. Просто расслабьте спину… вот так… Ноги… руки… Вдохните и выдохните… И просто попробуйте расслабить живот.

— Зачем?

— Просто попробуем, — Фейнман смотрела, как Вера ерзает в кресле, и тихонько подсказывала: — Расслабьте лицо… разожмите челюсти — низ расслабится сам. Положите руку на живот и вдохните, вдохните животом — что вы ощутите?

Послушно, как прилежная ученица, Вера поставила ровно маленькие ступни, опустила руки по обе стороны от колен, замерла и робко, прислушиваясь вдохнула и выдохнула.

— Дышите, — подсказала Фейнман. — Дышите до самого донышка… Как это ощущается?

— Не могу… так дышать, — всхлипнула Вера и заплакала. — Ну о чем же я плачу? О чем же?

— О чем же вы плачете, Вера?

— Я не знаю! — простонала она. — Зачем это все? Я больше не могу! Я устала!

— Вы устали, — тихо повторила за ней Фейнман. — Это так грустно. От чего вы устали?

— Я не могу, не могу, — замотала головой Вера и вдруг быстро заговорила, мешая слова со слезами. — У меня двое детей, три комнаты и два кота. И муж. Кастрюли, сковородки, полы, уроки, стирка, разбросанные игрушки и пыль, везде пыль, и шерсть, и вещи! И унитаз! Унитаз — лицо хозяйки. Ванна. Плитка. Окна. Зеркала. Белье на сушилке, белье в шкафах, кошачьи горшки, пластилин на полу, дневники, чашки всегда на столе, на подоконнике огрызки! Рис, картошка, макароны, макароны, гречка, рис! Холодильник! Помыть забыла…

Она закрыла лицо руками и зарыдала в голос — в полный голос, так, что страшно стало, не услышали бы снаружи.

— Вы так плачете, — ошеломленно сказала Фейнман. — Как по покойнику…

— Вы не понимаете! — яростно проговорила Вера, поднимая глаза. — Вот вы работаете… я знаю… вы хороший психотерапевт, мне много раз вас советовали. Дорогой! Но иногда делаете скидки… да? Не всем, ну может тем, кто не может сейчас платить, а помощь нужна… Да? Бывает же такое?

Фейнман кивнула.

— И вот… когда-нибудь потом, потом, когда вы умрете, все ваши клиенты соберутся — я верю, что они соберутся — и будут говорить о вас всякие хорошие слова. И вспомнят — обязательно вспомнят! — как вы с них не взяли денег, или взяли меньше. Какой вы были добрый и самоотверженный человек! Помогали — без корыстолюбия. А я? — задохнулась она, — я годами, го-да-ми слушаю, кормлю, утешаю, убираю, складываю, перекладываю, укладываю… Когда хоронят каких-нибудь военных, дают десять залпов над могилой — знаете? А мне, думаете — дадут?… Ни при жизни, ни после! Я — паразит, в худшем случае, а в лучшем — просто невидимка.

«Что-то тут есть и другое», — подумала Фейнман и вздохнула.

— Да уж… — согласилась она. — Мне слышны и отчаяние, и обида. Столько всего накопилось и столько всего вам приходилось держать…

Женщина кивала, кивала и вытирала бегущие слезы.

— Вера, может быть, что это все вы и держите своим животом? Напрягаете его, чтобы сдерживать эти слезы… и эти чувства? А как только расслабились — вот они, выплеснулись сюда.

— Да… — невпопад ответила Вера. — Я дышу… Это верно.

— Распустились? — спросила Фейнман. — Как это теперь ощущается? Что вы чувствуете?

Женщина перед ней прислушалась, положила на живот руку.

— Ничего, — неуверенно сказала она. — Себя. Просто тело.

— Просто тело… — повторила Фейнман. — Оно ваше, Вера. Оно хранит ваши чувства и вашу историю.

«Ничего не делается так быстро, — печально думала она. — И этот вздох облегчения скоротечен. Но, может быть, она это запомнит… Что дело не в ненависти. И не в животе.»

— Но я, — сказала Вера, — совсем не про это хотела с вами поговорить.

— А про что же?

Она взглянула на часы.

— Теперь уже не успеем?

Фейнман развела руками.

— Я хотела про другое, теперь уже в другой раз… Сейчас мне, конечно, легче, но я боюсь, что это настроение пройдет и закончится, и снова все будет по-старому. — Она помолчала. — Мне даже странно сейчас говорить, как будто это не я… Я не хочу жить, — прошептала она, прислушиваясь и как будто ужасаясь сама себе.

Неделя, сказала она, это так долго — так что они нашли время поближе, всего через четыре дня, и значит, через четыре дня откроется что-то, почему молодая, полная сил благополучная женщина не хочет жить, какая-то причина, и она будет, конечно, не про кастрюли и не про пыль, хотя, когда все станет ясно, окажется, что и кастрюли, и пыль тут тоже не просто так, — думала Фейнман. И это было пока непонятно, но не тревожно, не страшно — но было и что-то другое, и это другое было непонятнее и страшней.

«Что будет, если расслабить пресс? — думала Фейнман. — Не попробовать ли самой последовать собственному совету?» И она осторожно, выдох за выдохом, отпустила живот, все его косые, прямые и поперечные мышцы, всю эту стену, которая удерживает то, что внутри, и защищает то, что внутри, от того, что снаружи — она ослабила эту стену, наполнила себя воздухом и выпустила его, ожидая прилива покоя и облегчения — но ощутила тоску и смутное беспокойство, и мышцы, разжавшись ненадолго, опять подтянулись.

«Значит, такой вот сейчас момент, — подумала Фейнман. — Не расслабляться…»

А потом она положила голову на подголовник кресла, прикрыла глаза и вдруг заснула, и ей снилось, что она умерла, и все кастрюли пришли ее проводить и сказать, какой она была прекрасный, великодушный человек…

Про кастрюли Ира Фейнман очень хорошо понимала.

Сколько лет они были ее, в ее ведении, до самого этого года, когда девицы — близнецы, девки ненаглядные, Инка и Нинка — вдруг ни с того ни с сего приняли на себя всю кухню. И почти всю уборку. И, приходя позже всех с работы в чистый дом и к остывшему ужину, Фейнман бывала одновременно и благодарна, и обескуражена — как будто двойняшки не только взяли себе ее работу, но и подвинули ее с ее хозяйского, материнского места, и теперь уже ей, а не им приходилось спрашивать, где лежат салфетки или спички, и теперь уже они досадливо морщились и фыркали, когда она не в том порядке расставляла тарелки в сушилке. Раньше, всего лишь, может быть, год… нет, уже пару лет… четыре года назад, Господи… место матери было рядом с ними. Между их кроватями, в центре хаоса их колготок, тетрадок, лаков для ногтей и для волос, кисточек и наушников, секретов и ссор. Когда они успели стать такими своими собственными — а, главное, такими вдруг отцовскими дочками? Им по семнадцать, они перестали говорить о подружках и о мальчиках, они говорят о политике, о притеснении меньшинств, о футболе, об альбомах каких-то групп, о странных фильмах, которые невозможно смотреть и которые они смотрят на японском с английскими субтитрами… и с отцом, а ее начинает укачивать и клонить в сон каждый раз, когда она пытается всмотреться и вслушаться. Разве она виновата, что все это такое чужое и так далеко от нее… Но как он-то, как Марк Антоний среди всего этого оказался? Он даже моет с ними посуду — за компанию, под разговоры…

Немыслимо.

Такое же ошеломление накрывало ее всякий раз, как они приезжали в деревню. Девчонки — те просто распускались на воле, и Фейнман только прикусывала губу, глядя, как бабушка и тетя Маруся их балуют, берегут от всякой работы, благодарят как невесть каких героинь за всякую помощь и ставят им утром на столик перед кроватью кружечки с молоком и свежей земляникой, и позволяют все, все… все, что позволяли Ирочке-внучечке ее бабушка и дед, но тогда это казалось счастьем и самым правильным отношением к человеку, а теперь раздражало и хотелось спросить: почему эти уже вполне взрослые барышни могут валяться в постели до десяти утра и бить целый день баклуши, а она теперь включена во взрослый круговорот забот и хлопот, и это ее усилиями ставится тесто и пропалывается огород, чтобы не задохнулась в сорняках та самая сортовая земляника, которую юные принцессы будут радостно лопать на завтрак…

Фейнман знала, почему, и знала, что просто завидует дочерям и тоскует по беззаботности своего детства, без-заботности, потому что заботой тебя окружают другие. И помнила, что эта вот бытовая, кормящая нежность — это все, на что способна ее родительская семья, что кроме этого баловства им никак по-другому не выразить свою радость, потому что они не умеют поговорить, у них не принято целоваться и обниматься, и «люблю тебя» они говорят только самым маленьким детям — потому что только малые дети способны сто раз на дню задать вопрос: «ты меня любишь?» — а потом как-то перестают.

Но Марк?! Марк в деревне магически преображался, как будто ударялся оземь — об эту вот рыхлую черную земь — и становился непойми кем. Он вставал в четыре утра и ездил с шурином за грибами, и тесал с дядькой бревна, и ложил кирпичи, и ставил забор, и пилил дрова, и колол их, и, крякая, опрокидывал за ужином с мужиками старинную граненую стопочку — темный от загара, плечистый, в какой-то — боже мой — алкоголической растянутой майке (где он ее только брал?). И еще гарцевал перед ней во всем этом маскараде, с топором наперевес, и хотел, чтобы любимая Ирка им восхищалась — а она смотрела и не могла разглядеть в этом зубастом мужике своего мужа, на котором с таким наслаждением она расстегивала дорогие рубашки, с такой тайной истомой следила, как поблескивает в манжете запонка, как красиво лежат волосы на высоком лбу, как изящны его длинные пальцы и как мягко они могут всего касаться… как хорошо сшиты его пиджаки, как шарф облегает башню его шеи, как ловко сидит пальто, с какой природной, стремительной грацией он ходит, водит машину, поворачивается, встает… как чуть-чуть, одним только краешком его губ касается тонкая, умная улыбка…

И этот прекрасный — волшебный — ее мужчина вдруг хэкает и ухает, ударяя колуном по полену, и потный, в мокрой рубахе лезет обниматься и целоваться, и пахнет от него грибами и жидкостью от комаров… И вот он уже больше не ее Марк Антоний, а ихний Семеныч, и видно, что ему весело быть Семенычем — так весело, что он, жмурясь, с хрустом отгрызает бок у красной пузатой луковицы и выдыхает: «охх, ядрена мать!» — у луковицы! — которую Ирка дома тщательно выбирает и выбрасывает из всех супов и салатов!

И Фейнман казалось, что мужики украли, похитили ее мужа, а он и рад был похититься. И она не выдерживала — и уезжала, сославшись на срочные дела в городе, оставляя девчонок и мужа там, где им было так дико, так низменно хорошо, что это было почти ужасно.

«Я устала от материнства, — подумала Фейнман, собираясь с силами, чтобы встать и пойти домой. — Я теперь только на тридцать процентов своей ежедневности — мать… И меня это не огорчает».

6

Дежурная сестра бежит по коридору навстречу доктору Сальвии, и выпаливает, не добежав:

— Дверь! В восьмой комнате дверь заклинило!

Восьмая комната — комната Эйи, перед ней в растерянности стоит долговязый мужчина, трогает ручку, оглядывается и, кажется, тоже рад, что Сальвия наконец тут. Ручка двери дергается как живая, и сама дверь дрожит и даже как будто гнется от ударов с той стороны.

Доктор Сальвия не может взять в толк, что случилось, и говорит спокойно и громко, чтобы все пришли в чувство:

— Что здесь происходит?

— Откройте меня! — кричит ей Эйя.

Сальвия смотрит на Гебо — сестричка в полном смятении прижимает руки к груди.

— Как вообще такое может быть? — спрашивает Сальвия. — Где ключ?

Гебо в отчаянии показывает ей половину ключа.

Она говорит, что дверь захлопнулась сама, непостижимым образом, сработал замок, и посетитель…

(- Я ее муж, — быстро уточняет расстроенный мужчина)

…не смог открыть дверь. Гебо, которая провожала его до комнаты 8, сбегала на пост за ключом, но ключ сломался прямо в замке, и теперь попасть в комнату невозможно. Острый отломок ключа торчит в скважине.

— Позови сюда Зигрида, смотрителя, — распоряжается Сальвия.

— У него отгул, — шепчет Гебо и украдкой от посетителя, глядя круглыми глазами на Сальвию, щелкает себя по горлу.

Черт. Черт. Черт…

— Звони в город, — командует Сальвия. — Давай.

Гебо уносится прочь. Муж нежно кладет руку на дверь, как кладут руку на бок животного, когда хотят его успокоить.

— Малютка, — начинает он.

Эйя кричит. Она так рыдает, что оба человека в коридоре невольно делают шаг назад, напуганные и смущенные тем, что можно так громко и так страшно кричать, не думая, где ты находишься и что происходит.

Эйя видит только дверь, белое полотно, которое притворяется деревом, но на самом деле пластикат, без души, без истории, с фальшивой историей, нарисованной тонкими сероватыми линиями на белой поверхности — как будто бы пластикат тоже был деревом, жил, рос, точился жучками, терял ветки… о, будь это так, будь он настоящим деревом, он бы уже уступил, дал трещину, он пропустил бы к ней ее человека — он тут, совсем рядом, он близко! Эйя бросается на дверь всем телом, а пластикат отталкивает ее назад, мягко, но непреклонно. Он везде вокруг, белый, толстый, мертвый, и Эйя кричит, насколько хватает воздуха в легких, запертая в могиле, похороненная заживо в белоснежном гробу — она кричит, чтобы хоть голос ее вырвался на свободу, чтобы он был с теми, живыми, которые стоят за дверью. Ей кажется, что они не слышат, и она воет от отчаяния.

— Откройте меня! — кричит она.

Прикоснитесь ко мне, обнимите меня, будьте со мной, я не знаю, жива ли я, когда рядом нет никого живого.

Эйя бросается и бьется, и колотит руками, чтобы почувствовать хотя бы боль — и она чувствует боль, и скулит от боли в ушибленном теле, но никто не приходит, чтобы утешить ее.

Муж, совершенно потерянный, нажимает на дверную ручку.

— Эйя…. — беспомощно взывает он. — Дорогая!

Ему отвечает горький плач.

— Я не могу… — говорит он Сальвии, у него дрожат руки. — Я… пойду?

Сальвия сочувственно кивает ему.

— Вы же… все сделаете?

Сальвия снова кивает.

— Да, конечно. Нужно немножко времени. Такое нелепое стечение обстоятельств, простите! — говорит она.

Он не ругается, не злится, не предъявляет претензии — не делает ничего из того, с чем готовится справиться доктор Сальвия.

Он уходит.

— Эйя! — властно и громко зовет доктор Сальвия. — Эйя! Ты меня слышишь? Слушай меня, Эйя. Я здесь.

Дверь вздрагивает, от того, что Эйя с той стороны падает на нее.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.