12+
Детские рассказы

Бесплатный фрагмент - Детские рассказы

Маленький ослик

Посвящается Беляевой Клавдии Николаевне

моей второй матушке перед Богом, подарившей мне вторую,

а потом ещё и третью жизнь.

Ослик родился совсем-совсем маленьким. Таким маленьким и таким беспомощным, с мягкой как пух, светло-серой шерсткой, что хозяева его родителей, когда утром со-брались вместе, не сговариваясь, назвали ослика Пушком…

Первое, что он почувствовал и увидел, появившись на свет, — это тёплый шершавый язык матери и добрые глаза их хозяина, склонившегося над ними, приветливо обоим им улыбавшегося. Потом он увидел ослепительно-яркие струи-лучи сквозь корявые досочные щели, на золотистые прожектора похожие, загон свой добротный, тёмную крышу над головой, кучи свежей травы вокруг и опилок; потом, приподнявшись, увидел светлого неба кусочек, что над дверью сарая лазурной полоской нависла — полоской, ведущей в рай.

Потом в сарае, где жили родители ослика и где теперь предстояло жить и ему, появилась жена хозяина с сыном, которому было восемь лет от роду, который, по разговорам, заканчивал первый класс. Женщина притащила старое ватное одеяло из дома и бережно перенесла на него новорожденного, а мальчик, припав на колени, тут же стал гладить Пушка по шее пухленькой белой ручкой, мягкой и нежной как материнская грудь и такой же как грудь горячей. Потом, изловчившись, он крепко прижал к себе голову ослика, щекою к ослиной головке припал, зашептал быстро-быстро в самое ухо: «милый, хороший, любимый», — отчего у слабенького ещё Пушка вдруг кругом пошла голова и от счастья на глаза навернулись первые слёзы. Потом мальчик вдруг выпрямился, в трубочку губки сложил и, широко улыбнувшись, осторожно поцеловал ослика прямо в носик, розовый как заря, влажный, шершавый, совсем-совсем голенький; потом в глазки слезящиеся стал целовать, в носик опять и лобик, в мохнатые длинные ушки… Пушок, в знак глубокой признательности, хоть и был ещё очень слаб, но не мог удержаться, чтобы ни вытянуться в струну и ни ткнуться зацелованным носиком хозяйскому сыну в грудь. Ткнулся, замер, ему под мышку мордочкой сонной полез, да так и остался там, недвижимый, будто опять уснул — или в дружбе будто бы объяснился на своём диковинном языке, который было понять и усвоить не так уж и сложно… От этой внезапно установившейся дружбы всем — и людям, и животным, что находились в сарае, — так радостно сделалось на душе; радостно и спокойно.

Затем Пушок, высвободившись из объятий мальчика, попытался подняться на ноги. Сначала ему удалось встать на одни лишь коленки, после чего, дёрнувшись, он с шумом повалился на пол, как падает пьяный на землю или свежескошенный сноп, успев только выставить тонкие ножки вперёд и колобком перекатиться на спину, чем здорово позабавил хозяев, до слёз их всех рассмешил. Казалось со стороны, что он уже и не поднимется больше после такого конфуза ужасного, — так он обречённо на одеяло тогда упал и одновременно так безнадежно… Но молодые силёнки, с удивительной быстротой в нём рождавшиеся, свербили и свербили внутри, звали вперёд, к жизни, и ослик, не раздумывая ни секунды, не труся, попытался вскочить ещё раз — и опять неудачно: опять кувырок и вытянутые вверх ножки… Потом он вскакивал ещё и ещё, всякий раз обретая опыт бесценный, силу, и вот, наконец, безуспешных несколько совершив попыток, ему удалось встать и выпрямиться во весь рост, как эквилибристу заправскому самостоятельно удержать равновесие усилием воли, тяжёлый непослушный зад. Под дружные аплодисменты хозяев и окрики их одобрительные, взглядом материнским сопровождаемый, полным любви и гордости за него, он, качаясь из стороны в сторону, тогда поднял голову от земли… и за перегородкой увидел глаза отца, который был тут же, рядом, оказывается, который за ним следил. Были они внимательны и умны и, несмотря на всю их серьёзность и строгость, наполнены безграничной нежностью…


А через несколько дней Пушок уже уверенно стоял на ногах и, будучи предоставленный самому себе, часами разгуливал по сараю, заглядывая в самые дальние уголки, самые что ни на есть потаённые, всюду свой носик розовенький пытаясь сунуть. Времени на такой осмотр у него предостаточно было: ведь ежедневно, утром пораньше, к ним в сарай заходил хозяин, седлал и уводил родителей ослика под уздцы — «на работу», как он, шутя, говорил, — а приводил их назад только поздно вечером… Остававшийся совсем один, всеми забытый, заброшенный, истосковавшийся, измаявшийся без дела Пушок, тёмный сарай по периметру сотни раз измеривший, не единожды подходил тогда к двери и, уткнувшись носом в неё, надолго замирал возле деревянной стойки: смотрел в оба глаза в корявую дверную щель, старательно всё снаружи высматривал. Ему всё было интересно там, в недоступном пока ещё мире: и жёлтый огненный шар наверху, на который невозможно было смотреть, потому что детские глазки его, убаюканные темнотой, сразу же начинали болеть и слезиться; и трава зелёная, аппетитно-пахнущая; и в небе лазурном птицы. Этот чудесный светящийся шар без перерыва и устали слал на землю потоки радужных волн, удивительно тёплых и ласковых, здоровье и силу всему живому дающих, жизнь и надежду, и праздник, и много ещё такого, необычайно-прекрасного, сказочного, чего было ослиным умом не понять и утробным мычанием не выразить. Под волны эти небесные ему неизменно хотелось встать и понежиться, под их покровом целительным сладко забыться, уснуть, кос-точки погреть молодые, шерстку. Полумрак и прохлада, что с рождения окружали его, ослика уже угнетали… А уж как травка сочная его манила своим ароматным запахом! как дразнили проказницы-птицы! — про то и написать невозможно. Птицы вольные и беспечные так озорно носились над дверью с утра и до вечера и так забавно чирикали-щебетали при этом, такие пируэты выделывали в воздухе, шельмецы, так кокетничали перед ним и форсили, будто бы даже поддразнивали: «что, мол, малец, не выпускают тебя? воли желанной лишают и счастья?» — что и плакать и прыгать хотелось, выше крыши сарайной скакать, дурея от чувств молодых, всеблагих и, одновременно, от обиды и зависти.

Но больше всего, конечно же, маленького ослика интересовали люди. Они такими величественными и грациозными виделись прилипшему к двери Пушку, такими красивыми и такими сильными одновременно, так легко и умело, к тому же, передвигавшимися лишь на двух своих задних ногах, совершенно не помогая себе передними, что он трепетал и благоговел перед ними как перед Господом Богом самим, один лишь немой восторг неизменно испытывая, одно лишь слепое почтение. За величайшее для себя счастье, за честь он почёл бы в такие минуты выскочить вон из сарая, подбежать и прикоснуться к каждому проходящему мимо двери головкой, тепло их божественных рук на своей холке почувствовать, услышать слова одобрения, слова любви. Он расцветал, он наливался здоровьем от людских прикосновений и похвалы с первых в жизни минут, великаном-богатырём в собственных глазах становился.

Часто мимо сарая пробегали дети, хулиганя, играя и веселясь, оглашая громким смехом округу. О! с какой тогда завистью он взирал на них — свободных, счастливых, важных, ни от кого уже не зависимых, могущих гулять целый день, гулять где попало!… После таких пробежек и односторонних встреч ему всегда становилось немножечко грустно.

«Ну почему?! почему меня не пускают к ним?! — тихо горевал Пушок, сердясь и на родителей, и на своих хозяев, глазки слезящиеся от щели дверной отрывая. — Мне ведь тоже хочется гулять и играть! Что я, хуже других что ли?!…»

В такие минуты горькие, невыносимые, счастье безмерное ненадолго покидало его: он становился несчастным…


Днём в сарай приходила хозяйка: кормила и поила его, порядок внутри наводила. Когда она приводила с собой сынишку, который, как слышал Пушок, обязан был ежедневно готовить какие-то там уроки, задания домашние выполнять, а утром ещё посещать какую-то школу, — тогда для ослика наступал настоящий праздник. Во-первых, Мишка (так звали сына хозяев), как настоящий друг, обязательно приносил ему что-нибудь вкусненькое всякий раз: то кусочек сахара принесёт, то печенье, а то и вовсе оранжевую морковку с репкой, любимую Пушка еду. А во-вторых, — и это было и главнее и ценнее, и значимее во сто крат и сахара, и морковки, и репы, — те десяток-другой минут, пока Мишка находился рядом, доставляли неизъяснимое наслаждение им обоим, обоих душевно подпитывали и подбадривали.

Повиснув на четвероногом дружке как на дереве, мальчик крепко-крепко за шею его обнимал, нашёптывая при этом бархатным своим голоском ослику в самые уши:

— Пушок, миленький мой! дорогой! какой ты хороший! Я тебя очень сильно люблю, очень! и никогда никому не дам тебя в обиду! никогда!… Мы всегда-всегда — помни об этом — будем с тобою вместе…

У ослика от этих слов кружилась и туманилась голова, а в глазах как и в первый день появлялись сладкие слёзы. В минуты те незабвенные и неописуемые у него всегда возникало желание сделать что-нибудь этакое — фееричное и необыкновенное, доселе невиданное никем! — что соответствовало бы хоть чуть-чуть творившемуся в его душе восторгу: наизнанку хотелось вывернуться, подпрыгнуть до потолка, через голову вверх ногами как клоуну в цирке перевернуться… Когда остывали и слабли жаркие Мишкины объятия, он головку кружившуюся из его тонких ручонок высвобождал, пригибал её по ослиной привычке и потом тыкался ею отчаянно, страстно мальчику в плечи, в грудь, до сердца ребячьего будто бы силясь таким манером дотронуться… Потом, когда Мишка отпихивал его от себя, когда уставал от подобного рода нежностей, он ножками взбрыкивал очумело и так же очумело начинал по сараю кругами носиться, по пути всех сбивая дурашливо, бодая, лягая, расталкивая, чем хозяйке здорово досаждал, чем её заставлял на него ру-гаться… Так он благодарность свою безмерную проявлял… и любовь ослиную…


Ну а потом настал день, — он не мог не настать по всем законам развития, не имел на то никакого права, — когда хозяин его посчитал, что больше месяца в сарае промаявшийся Пушок достаточно уже окреп, подрос, поумнел, возмужал, — хотя сам ослик ни капельки не сомневался в этом со дня своего рождения, — и что его можно смело теперь выпускать на улицу: к людям, к жизни поближе. Разве забудешь тот день! разве когда из памяти выкинешь!

Утром, как только хозяин зашёл к ним в сарай и во всеуслышание объявил об этом, Пушок, огласив округу радостным воплем, как ужаленный вскочил на ноги и, сломя голову, бросился к двери, забыв про еду и про сон; подбежал, попробовал было грудью сам дверь открыть, чтоб петушком молодым на желанную волю выскочить, но дверь открывалась туго — на пружине толстой была — и ему не поддалась совсем, только чуть-чуть проскрипела, поворчала будто бы на него, торопыгу. Тогда он, расстроенный, повернулся назад и с мольбой посмотрел на хозяина, всем видом своим умоляющим как бы ему говоря: ну выпустите меня пожалуйста, а, одного выпустите!…

— Подожди, подожди, сосунок. Ишь, не терпится ему, пострелёнку. Набегаешься ещё и напрыгаешься, наломаешься за целую жизнь: она только-только у тебя начинается, — ласково пожурил четвероногого малыша хозяин, кормя его родителей в этот момент и даже и не думая дверь открывать, даже и с места не сдвинувшись.

Обиженный этим Пушок понуро стоял у двери и с видом безнадёжно-несчастного существа смотрел то на бессердечного хозяина своего: как тот в родительские ясли обшарпанные лениво ячмень подсыпал, как разгребал его там ровным слоем, — то на сонных бесстрастных родителей: как они, не спеша и безо всякого аппетита и удовольствия, как казалось, этот ячмень потом пережёвывали вперемешку с пересохшей за ночь травой и делали это так — монотонно, нудно, противно и очень-очень медленно, главное! — словно еда для них для обоих была тяжкий труд или ритуал постылый.

— Ну быстрее, мам, пап! ну быстрее! Что вы там оба так долго возитесь?! с такой неохотой и скукой этот ячмень жуёте?! — не переставая, жалобно просил он их; просил и грустнел всё больше…