12+
Дети войны
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 266 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

1941—1945


МЫ БЫЛИ ДЕТЬМИ…


Российский союз

профессиональных литераторов


2020 г

Дети войны сегодня

Введение

«Дети войны» — так назвали мы этот сборник, посвящённый 75-летней годовщине Победы нашей страны в Великой Отечественной войне 1941 — 1945 годов с немецким фашизмом.

В нём собраны воспоминания людей, переживших войну детьми или подростками. Да, современники тех далёких лет — они и наши современники. По сути дела, это последние живые свидетели войны, где б они ни жили: близ фронта по ту или по эту его сторону; далеко от фронта, хоть за Уралом; многие в эвакуации — в городах ли, в больших селах или и малых деревнях.

Вторая мировая — всеобщее бедствие. Тем более, если она катится по твоей земле, через твой дом… И даже если не через сам дом, так заглядывает туда голодом или холодом, а чаще — и тем, и другим… И продолжается это не день, не месяц, а год за годом без перерыва. Для детей и подростков четыре года — это целая жизнь. Даже если ты родился после начала войны, то в свои 3—4 годика ты уже её свидетель. Родные и близкие не могли не дать тебе почувствовать, как связаны твои ощущения, твои желания со всем, что творится вокруг. Да и сам ты — и видел… и слышал… чувствовал. А потом — и понимал.

Что может быть ярче и крепче детской памяти? Она накрепко слита с телесными и душевными впечатлениями.

Один мой давний друг в возрасте 6—7 лет оказался в эвакуации в городе Казани. Город был переполнен эвакуированными, жилья не хватало. Они с мамой нашли приют на чердаке двухэтажного деревянного дома. Света нет — затемнение. Одно окно светится от полной луны заиндевевшими, будто засахаренными, стёклами. Голодному мальчику хочется хоть полизать эти яркие «сахарные» стёкла… И полизал…

Вот как отлилась память об этом в стихотворении, написанном уже взрослым человеком, Всеволодом Некрасовым, ставшим поэтом.


И я про космическое

Полечу или нет не знаю

До луны или до звезды

Но луну я пробовал на язык

В сорок первом году в Казани

Затемнение

Война

Тем не менее

Луна

Белый

Свет

Белый

Снег

Белый хлеб

Которого нет

Никакого нет

Я давным-давно вернулся в Москву

Я почти каждый день обедаю

А на вид луна была вкусная

А на вкус луна была белая

Отчего же на вкус луна была белая? Оттого, что язык ребенка прилип к мёрзлому стеклу, причинив боль. «Белую» боль — от мороза.

По краткости и резкости эта картина — поистине плакат: образ голодного и безжалостно холодного пустого мира, в центре которого ребёнок. Вот что такое война.

Она враждебна самой жизни на Земле. Как космос. Недаром автор и назвал так свою стихо-фреску «…про космическое». Удары той войны по всему живому поистине космической силы: десятки миллионов убитых! А ведь каждый человек — это отдельный особенный мир — тоже космос…

Разорены целые территории с городами и деревнями. Даже сами последствия войны потрясают.

Да. Мы победили. Больше никого не убивают. Смолкли залпы орудий. И оставшиеся жить, оплакивают погибших:

Галина, Елена, Марина

Давно уж одни:

Мужья не вернулись,

Война никого не вернула…

Не вернулись и женихи. Не забыть мне эти белоснежные нарядные комнаты в женских общежитиях при фабриках и заводах, (приходилось бывать в них, собирая материал для журнала «Работница»). Здесь жили, человек по восемь и больше, девушки-работницы пятидесяти и более лет…

«Эта комната нам на всю жизнь. Это и есть наш дом», — говорили они, кто с печалью, кто с вызовом. И объясняли, что квартиры на их заводе не дают одиноким, они нужнее «замужним и детным». Разговор тот был, помню, в 1972 году в общежитии Полоцкого завода стекловолокна. И работали там мои собеседницы со своих 16- 18 лет…

Вечные невесты и молодые вдовы век вековали. А демографы неустанно считали, объясняя, отчего это каждые 20 — 25 лет после войны в стране победителей наблюдается спад рождаемости. С такой периодичностью мы оступаемся в очередную демографическую «яму» все эти 75 лет. Без четверти столетие демографы подсчитывают «нерождённых» детей поколений, выбитых войной. Вот он — космически гигантский её след.

Конечно, время лечит. Народ живёт: влюбляется, женится, родятся и подрастают дети. И следы войны — эти «ямы», отраженные демографическими картами, постепенно мелеют. Так же, как и окопы, и рвы страшных боев на полях войны, полнятся и землёй, и травой.

Проходя через наш парк над рекой Яузой, радуюсь, глядя на юных мамочек и молодых бабушек с колясками. Они так естественны здесь на фоне тенистых от зелени, чистых, ровно уложенных аллей и просто тропинок, над живописной речкой, полной утиных флотилий. А уже ходящие и говорящие малыши так и рвутся от своих мам: покормить, рассмотреть поближе этих уточек. Благодать! Детки, уточки, синее небо в белых облачках. Радость для глаз и сердца…


Но вот ведь: всё чаще в последнее время ловлю себя на каких-то, кажется, несвоевременных мыслях, тревожных, беспокойных: думаю, чем же всё это обернётся, если вдруг война… Куда денутся мамочки и молодые бабушки…. Пойдут на сверхурочные работы? Малыши останутся на попечении своих старших сестрёнок и братиков? Вместо упорядоченного ласкового парка, подстриженных газонов, вместо клумб и цветников среди пожухлой травы появятся квадратики картофельных грядок: каждый квадратик — одному хозяину. Желающих посадить картошку много — парковых «гектаров» на всех не хватит. Так было, помню, в ту войну в больших городах.

Досадую на эти непрошеные видения… Что вызывает их… Обычно май — радостный месяц нашей Победы, всегда освежал воспоминания. Но они не были тревожными! Помню, мы с моим внуком ходили 9 мая на Театральную площадь, где собирались, встречались фронтовики — однополчане, друзья. Мы дарили им тюльпаны, поздравляли их с праздником. Они так ласково смотрели на детей. На сердце становилось тепло, благодарно: как хорошо, что они вернулись о т т у д а. Но год за годом, май за маем — ветеранов становилось все меньше, и «радость со слезами на глазах» в дни Победы всё надёжнее заглушалась «громом победы», грохотом гусениц по брусчатке на военных парадах в честь Победы. Наверное, пока ещё жили среди нас ветераны, это как-то умеряло хвастовство и кичливость «нового племени» патриотов, не ведающих сомнений, что это они «самые крутые», «круче всех». И, наконец, оформилось это «победное чувство» в оскорбительный для России клич: «Можем повторить!»

Сыновья и дочери всех народов, живущих в стране, принимали смерть и муки, сражаясь за неё в течение бесконечных четырёх лет. И победили, — «смертию смерть поправ»… Своею смертию, ради живущих ныне. Потому не грешно, не кощунственно повторить о них слова Евангелия, сказанные о Христе.

Кощунственно, бесстыдно, безбожно кричать: «Можем повторить!» Это похоже на сыновнее предательство отцов.

Думается: неужели забыты бедствия войны под эти хвастливые неумные крики? Или в семьях этих людей нет погибших, искалеченных, пропавших без вести? Или 75 лет достаточно, чтобы забыть жертвы? Видимо, так.

Именно в такие праздничные дни наблюдаешь какие-то, прямо скажу, пугающие формы памяти о Победе. Эта «мода» надевать на малышей детсадовского возраста солдатскую форму времён войны и пилотки цвета хаки с красной звёздочкой. Их целые артели шьют и продают. И мамы рады, что можно купить. А тебя вчуже мороз пробирает, когда видишь чистых ясноглазых малышей в этой фронтовой экипировке: они словно жертвы Богу Войны, уже готовые к закланию… Но у молодых мам и пап совсем, видимо, нет мистически-тревожного чувства за детей, они своими живыми малышами словно «в солдатики» играют. Они видят в этих «солдатиках» победителей. В их жизни был только праздник Победы, а войны будто и не было. И откуда им знать, что такое война? Прочитать бы им солдатскую эпопею Виктора Астафьева «Прокляты и убиты». Поопасались бы «играть в солдатики» своими малышами…

Но главная-то причина, скорее всего, в самом общественном сознании. Ведь подыгрывают мамам педагоги — воспитательницы детских садиков. Не все пока. И не везде. Но есть практика, когда учат детей старших групп ходить строевым шагом, держать равнение. Эдакий «Малыш-югенд», так, да?!


Эстетику тихой печали, благодарных воспоминаний заглушает военная мода. Странная это мода… Лет десять назад, помнится, ещё звучали песни, которые сегодня уже не услышишь. «Солнечный круг, небо вокруг…» — там такой зовущий ликующий припев: «Пусть всегда будет небо! Пусть всегда будет солнце! Пусть всегда будет мама! Пусть всегда буду я!» И ещё была любимая песня — и гордая, и скорбная — на слова Евгения Евтушенко: «Хотят ли русские войны?» Помните?

…Да, мы умеем воевать,

но не хотим, чтобы опять

солдаты падали в бою

на землю грустную свою…

,…Спросите вы у тех солдат,

что под берёзами лежат,

и пусть вам скажут их сыны,

хотят ли русские войны.

Этой песни, её торжественных слов, давно не слышно. Эстетика времени изменилась…

И потом — далеко не у всех солдат, «что под березами лежат», остались сыновья или дочки…

Но вы, читатель нашего сборника, услышите решительный ответ на этот старый вопрос в рассказах — воспоминаниях ДЕТЕЙ ВОЙНЫ. Последних живых свидетелей и войны, и Победы.

Татьяна Поликарпова

Татьяна Поликарпова

Два утра и один день

22 июня


Хорошее лето стояло. Мне и моим друзьям было тогда по девять — десять лет. Мы играли, ходили в «путешествия». Однажды даже в дальнюю от нашего совхоза деревню — за десять километров. И нас с тех пор родители долго звали «путешественники».

Таня, 1940 г.

Я тут сказала — «долго», но вообще-то только до войны. А сколько, в самом деле, времени прошло? Неделя? Может, три дня? А, может, всего один день… Сколько бы ни прошло, но всего один день лёг между тем временем, которое сразу стало называться «до войны», и тем, которое стало войной. И всё, что осталось за этим днём, вдруг уменьшилось, враз отлетев далеко-далеко, и теперь мерцало и светило издали, как звезда, уже недосягаемое. Потому я и сказала — «долго».

А солнце было всё то же. Продолжались летние дни. И росла трава, и блестели белыми стволами берёзы, и порхал в воздухе и путался в волосах тополиный пух. И у меня было новое платье: бабушка сшила… Такого красивого у меня ещё не было. Ярко-красное в мелкий белый горошек, широконькое с оборкой по короткому подолу. С воланами-крылышками вместо рукавов…

В то утро все наши с утра ушли в клуб и братика Колю взяли, и бабуся пошла. В совхозе был праздник — День животновода. В клубе всех поздравляли с хорошей работой. Потом должны были награждать подарками. Папа рассказывал, что для дяди Камиля купили охотничье ружьё, а свинаркам — красивой материи на новые платья или на пальто. А потом все сядут на машины, а кто, как дядя Камиль, — он же конюх! — на лошадей, и поедут в лес. Туда, на большую поляну, уже с вечера уехала кухня и повара, чтобы приготовить на всех угощение. Это было здорово придумано!

А я опаздывала — с посудой провозилась! И торопилась одеться. Сначала и не заметила, как оборвалась то ли музыка, то ли речь нашего радиоприёмника и зазвучали чистые, отдельно падающие, словно хрустальные шарики, позывные. Наверное, они долго уже звучали: я вдруг поняла, что сама в лад с ними напеваю: «Ши-ро-ка… стра-на мо-я род-на-я-а-а…» И опять: «Ши-ро-ка… стра- на мо-я…»

Мне хотелось петь дальше, а сигналы приёмника не давали, возвращаясь к началу: «Ши-ро-ка-а…» Я с досадой тряхнула головой: когда же это кончится? И стала прислушиваться, одеваясь. Успела нырнуть в платье, оно прохладной волной скользнуло по рукам, легло на плечи, шелковисто коснулось ног; от удовольствия я крутанулась на одной ножке так, что платье стало вокруг меня красным колоколом, и в этот момент необычный торжественный голос властно сказал: «Внимание, внимание! Говорят все радиостанции Советского Союза… через несколько минут будет передано важное правительственное сообщение…» И снова хрустальные звуки позывных…

«Вот это да! — сказала я себе. «Я самая первая услышу важное правительственное сообщение!» Во всём совхозе приёмник был только у нас, а радио ещё не было, так же, как и электричества. Папа привозил «питание» для приёмника — такие тяжёлые свинцовые коробочки — из города, когда ездил в командировки. Я заторопилась, чтоб быть совсем готовой и сразу ринуться в клуб, как только узнаю сообщение. Но и тугие неподатливые носки успела натянуть, а голос всё только предупреждал, чтобы приготовились слушать

Таня и братик Коля, 1940 г.

.

— Да я готова! Готова! — шептала я приёмнику. Вся наша по воскресному прибранная комната была готова и выглядела торжественно. Прохладные и тёмные от тополёвой зелени стёкла южных окон ещё не освещены солнцем, но восточные — как солнечные паруса: кажется, дом не выдержит натиска лучей и, как корабль, тихо заскользит на запад к лесу.

Да, мы все готовы! И вот, наконец, голос предупредил, что сейчас выступит товарищ Молотов. И Молотов сказал то, что, конечно же, с самого начала знал голос, потому и был такой необычный… «Вероломно… фашистская Германия… бомбили Киев…» Я выслушала всё до конца, до слов: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!»

Как я неслась к клубу! Война! Сердце колотилось от какого-то непонятного восторга: то ли ужас, то ли радость — ведь первая узнала! Сейчас, сейчас скажу! Ещё издали у клубного крыльца узнала по белому платью маму. Нагнувшись, она помогала Коле делать очень важное дело. И я, не добежав до них, закричала:

— Мама! Война! Молотов сказал! Бомбили Киев! И ещё…

Мама испуганно подхватила Колю на руки, будто кто собирался его укусить, прижалась к нему лицом.

— Дочка! Фашисты, да?

— Ага! Германия!

— Господи! Всё-таки… Всё-таки… — бормотала мама, скоро-скоро, почти бегом, всходя на крыльцо клуба.

Я бежала за ней. В открытую дверь бильярдной увидела папу и, обгоняя маму с Толиком, кинулась к нему, повисла на руке, держащий нацеленный на шар кий.

— Пап, война! Молотов сказал! С фашистами! По радио!

Папа крепко, как мама Толика, свободной рукой прижал меня к себе и заговорил громко, властно, точно, как тот голос в приёмнике:

— Товарищи! Дочка принесла известие. Она слушала по радио сообщение Молотова: фашисты развязали войну! Нужно быть готовыми…

Я не дослушала, к чему надо быть готовыми, и побежала искать своих: Шурку-подружку, Кольку Зайкина. Они ещё не знают! Я их нашла тут же, но они уже откуда-то знали!

А народ быстро расходился из клуба. Шума не было, стоял какой-то глухой гул, будто из-под земли.

Почувствовав, что сейчас взрослым не до нас и что нам ничего не будет, мы побежали на сцену за кулисы, куда нас обычно не пускали. А нам туда хотелось. Но смотреть там оказалось нечего — в узком проходе между кулисами и стеной валялись поломанные стулья, стояло разбитое трюмо, несколько пустых бочек. Мы вышли на сцену и остолбенели: в зале пустота! Бросились к дверям — заперты. Мы залезли на высокие подоконники, глянули в окна: возле клуба ни души. Мы отчаянно стучали в рамы и двери, пока Колька не догадался вынуть одно квадратное стекло в окне, отогнув маленькие гвоздики, державшие стекло в раме.

Когда мы, наконец, очутились на воле, что-то странное поразило нас всех. Что-то было не так в привычном виде посёлка. И мы притихли, озираясь по сторонам, пытаясь понять, что же, что же случилось? А-а-а…

— Тишина-а-а! Тишина — вот что случилось. Такая тишина, будто при солнце, при синем небе стоит ночь. Дома блестят окнами молча, как ночью. Во дворах перед домами — никого. Никого возле конторы. Никого возле конного двора. Тихо на железном механическом. Только куры кое-где бродят или лежат в пыли, да гуси, как всегда, возле ключа воду цедят. Мы, только что кричавшие, стучавшие в клубе, молча, с какой-то робостью побрели по пустым улицам домой. Сначала шли тихо, потом всё быстрей, а потом уж мчались…

…Страшно на пустых, солнечных, молчаливых улицах. Война…


Поле Победы


Сразу после первого Мая директор нашей семилетки, Мелентий Фомич, собрал все три старших класса и объявил, что мы должны помочь колхозу. После уроков всю неделю будем вскапывать поле на бугре что слева от дороги на деревню Камышлы. Камышловские тоже ходили в нашу школу, и трое из них: Тоня, Галия и Нурулла, — в наш шестой. Они были старше всех нас по годам, — так получилось в их жизни — и потому самыми сильными и умелыми. Мы их уважали. Директор и учителя — тоже.

— Нас пятьдесят шесть человек, — размышлял директор, — ну, пусть выйдут пятьдесят. Взять гон по метру на брата, подымем в день метров по десять-пятнадцать? Да шесть дней гнать, — вот тебе и сорок пять соток! Шутка? А мы — шутя!

Кто-то из наших, местных, засомневался:

— Навряд ли, Мелентий Фомич… Деревенским домой надобно, всё ж… Это ежели б заместо уроков… Чтоб смена так смена…

— Нет, — погрозил пальцем директор, — не туда ты клонишь! Учиться мы будем. Но один-два урока… последних… снимем. Ну, часа-то три поработаем, али как? — вытянул он шею к стоящим впереди Тоне и Галие.

— Это можно, — ответила Тоня. — И домой успеем.

На том и порешили. Так и пошло… метр влево идёшь, метр — вправо. В метре лопата по своей ширине укладывается пять раз. Берёшь шесть, чтоб не ошибиться. Глину с лопаты лаптем сдавливаешь: наступишь на целый глиняный бруствер, наросший до самого черенка, и всей силой давишь вниз. Упорная глина…

Мы начали работу, идя ровной линейкой, шеренгой, но скоро линейка стала извилистой змейкой, и самую высокую её извилину тянули наши Тоня, Галия и Нурулла.

В подножии бугра уже пролегла поднятая нами чистая полоска земли. А выше нас — неряшливая тусклая залежь, притоптанная снегом и дождями. И нам надо её вскопать, сделать чистой и красивой.

Проработав всего час, чувствуешь, что лопата стала пудовой, а ладони горят. Пригляделась: многие в варежках копают. Надела и я, да поздновато… Горят ладошки. Ну, ничего!

— Давайте, давайте, ребятки, — приговаривает Мелентий Фомич, — на этом поле будет уже победный урожай, это уж наверняка!

— Урра! Поле победы! — закричал кто-то из мальчишек.

— У-р-р-ра! — подхватили все.

— У-р-р-ра! Поле победы!

Стало быть, разогнулись, выпрямились и отдохнули чуток.

И снова — шесть лопат влево, шесть — вправо. Значит, два шага вверх, к вершине.

За три часа наши передовые подняли полосы длиной в двенадцать метров. А мы только по шесть. Другие и того меньше. Устали здорово. Но директор нас утешил:

— Работали отлично, рук-ног не жалели. Сколько сделали, за то и спасибо.

И поклонился всем в пояс.

— Мелентию Фомичу! — полушутя, полусерьёзно нашёлся Лёшка Никонов и, выступив на два шага вперёд, шапкой своей повёл у земли, низко склонившись. Прямо как боярин!

Во вторник восьмого мая нам сказали, что работаем последний день. Значит, шёл шестой день нашего труда. Мы сделали, что хотели: дошли до вершины бугра!

— «Не высок бугорок», — так говаривали мы, выходя против него с лопатами.

Не высок бугорок, да в наших краях и нет высоких — полого, мягко идут волны земли. Только овраги их режут.

Не высок бугорок, нечего сказать, а и у него своя вершинка. И вот мы на ней… А под ногами у нас ручная наша пашня. Красноватый, дышащий освобождено, чуть курясь под низким солнцем и местами тускло поблескивая (следы лопат), лежал перед нами кусок земли — пусть бедной, глинистой, но совсем нашей! Обихоженной своими руками. И влево, и вправо, и во все-то стороны тянулась наша земля до горизонта — до самого неба. И везде над ней шла, курилась весна. Везде была пашня. По пашне ходили грачи.

Нас стояло немало на вершине бугра — около пятидесяти человек. Но сейчас мы не кричали «ура», не шумели: наработались. Просто смотрели, примечали… как оно всё вокруг нашего труда…

«Поле победы», — думала я.

Наш труд и впрямь был как знамя: красноватое полотнище поднятой залежи раскинулось по всему южному склону. Даже не верится, что всё это лопатами подняли, и с нами вместе даже пятиклассники. Мы-то уже большие…

Мы с Зульфиёй стояли обнявшись, вдвоем опираясь на черенок моей лопаты. И я знала, что сзади и чуть сбоку от нас стоит Лёшка. В мире был полный порядок. И наши войска уже в Берлине.

Ты ждешь, Лизавета,

От друга привета,

Ты не спишь до рассвета,

Всё грустишь обо мне…

Тонкий вибрирующий мальчишеский голос показался тонкой былинкой, проросшей первой на огромном пространстве земли. Не поддержи её, и поникнет одна-то, пропадёт, — загасит её ветер! Потому каждый из нас постарался поддержать запевшего, и взошла, поднялась вокруг него целая весёлая полянка перепутанных голосов и голосков:

Одержим победу,

К тебе я приеду

На горячем вороном коне.

Приеду весною,

Ворота открою,

Я с тобой, ты со мною

Неразлучны вовек.

………………………

Эх, как бы дожить бы

До свадьбы женитьбы

И обнять любимую свою!

Мы допели эту странную песню до конца. Странную, потому что она была совсем не школьная, и к смыслу нашего дела и труда не подходила…

А, может, подходила? Потому что была в ней такая напряжённая тоска ожидания, да и не просто тоска, а с отчаянной надеждой на то, что всё сбудется! Будет встреча, вернусь я! И победа будет — это уж точно!

Но ведь и мы ждём победу! И мы копали своё поле и с отчаянием от усталости, от бесконечности работы, и с надеждой: одолеем! И нашему полю теперь ждать, когда его засеют или засадят, и надеяться: зазеленеть.

Нет, песня была самая подходящая, потому что такое было кругом настроение. И это понимали наши учителя. И не только не остановили нас, но и сами пели с весёлой отчаянной тоской сбывающегося ожидания.

Песня была спета до конца. Мелентий Фомич, отвернув лицо от ветра, сказал негромко:

— Мы, все учителя, рады, как хорошо вы работали. Вы молодцы. Мо-лод-цы!

— Уж если не хорошо, так лучше не работать! — ответила за всех наша Галия.

— Вот правильные слова! — поднял к небу свой вещий палец директор. — А теперь пойдём да проводим камышлинских!

— Урра! — закричали мы обрадовано. И наконец-то тронулись, побежали к дороге.


И наступило ЗАВТРА — 9 МАЯ…


С 8 мая, со вчерашнего дня, в Берлине не стреляли. Все понимали: вот-вот… И всё же это случилось неожиданно. Да! Хоть и ждали.

Мы с моей подружкой Зульфиёй, жили в этом колхозе, где была семилетка, а в нашем, совхозном, посёлке — всего четыре класса.

С сентября 1943 года мы здесь на квартире у тёти Ени. Спим в одной кровати «валетом», а тётя Еня — на печке. Второй кровати у неё нет — домик её очень маленький. С вечера мы с подружкой загружаем наши чугунки картошкой, немного лука туда и морковки, а наша хозяйка ставит их вместе со своими чугунами в большую русскую печь. Она топит её очень ранним утром, когда мы ещё спим.

И в это утро я услышала сквозь сон медленную и мягкую поступь тёти Ени, входящей в избу с полными вёдрами. И уже очнувшись, слушала, как звонко упала дужка ведра, сброшенная с крючка коромысла, как звучно всплеснулась вода, и я словно сама увидела хрустальную глубину ключевой воды в ведре, глубину, промеренную светлым зайчиком, метнувшимся на дно от всплеска. И вместе с этими звуками и сонным видением воды, всплеснувшей в ведре, возник голос тёти Ени. Негромко, прерывисто от усилия — ставила второе ведро на скамью — она выговорила:

— Счас… сказывают… война кончилась.

— Правда?! — мы обе с Зульфиёй уже сидели в постели. — Тётя Еня-а-а! Правда?!

— Говорят… Вроде бы из района звонили…

(В деревне здесь не было радио, все особой важности новости передавали в сельсовет по телефону. Простые новости даже и не передавали.)

…Мы мчались к школе, не помня ног. Мы неслись по замуравленной уже улице деревни, и теневая её сторона была широкой, а светлая жалась к завалинкам — такое низкое ещё было солнце.

Хлопали калитки, раздавались редкие и какие-то болезненные вскрики.

Мы перегнали нескольких ребят, двух–трёх женщин, спешивших к школе, но не узнали их. И нас никто не окликнул.

Ближе к церковной ограде — там за оградой и была наша школа — услышали голоса, крики. Плач.

За оградой было пестро от народа. Взрослых не меньше, чем школьников, изумилась я. Хотя, чего ж изумляться? Куда ещё идти, как не к школе? Тут празднично от деревьев, от красной кирпичной кладки церкви и ограды. Тут дети… Носятся. Снуют юркими мальками: «Победа! Победа!…»

Я ничего не ждала заранее, но, видно, так уж было заведено: если праздник, торжество, то все собираются и есть какой-то порядок: или строятся, или садятся и кто-то что-то говорит — митинг делается, собрание.

А здесь мы растерялись. Мы ворвались на школьный двор с криком: «Победа! Победили!!» Присоединиться же было не к кому, хотя, повторяю, народу было много. Люди ходили, словно искали своих, не находили и шли дальше. Группы образовывались и распадались. Будто все внезапно ослепли. Я сама плохо видела: то ли слёзы стояли в глазах, то ли какое-то предельное возбуждение не давало взгляду сосредоточиться… Вон чей-то красный платок машет в воздухе под припев: «Ой-ля-Люшеньки! Люшеньки-ле-люшеньки!» Платок машет? Сам собой? Но я не всматриваюсь, кто им машет. Мне почему-то важнее узнать, кто там в ярко-белой кофте. Атласная, блестящая кофта… Но ведь холодно как!

Хочу узнать, кто, а сама бегу к группе ребят: может, наши? Нет, совсем незнакомые, не знаю их! И глаза этих мальчишек и девчат смотрят на меня безлично-радостно, они просто кричат: «Урра! Победа!» Не мне кричат, вообще — всему вокруг!

Да-да, вот откуда это ощущение, что все вокруг как внезапно ослепшие: эти невнятно счастливые, расширенные — от счастья, от боли — глаза, у взрослых ещё и полные слёз…

Я боюсь потерять Зульфию, наверное, и она меня. Мы держимся за руки. Она меня дёргает: гляди, Нинка Иванова! Ага! Но тут же мы остановились: Нина была не одна. Её притиснула, прижала к стволу старой берёзы мать. Уткнувшись в шею дочки, она рыдала. Нинкины тонкие руки лежали у неё на спине, — мать была ниже ростом — а невидящее лицо, совсем мокрое от слёз, обращено к нам. Рядом стояли малыши — мальчик и девочка лет пяти-шести, близнецы, наверное. Они дергали мать за подол и ныли: «Ну, мамка!»

И мы поняли, что для них значит день Победы: те, кто погиб, погибли для своих ещё раз. Погибли навсегда.

Ах, больше никого не убивали! Кто жив сегодня — вернётся! А эти — нет.

Вон ещё женщина: руки на плечах двух маленьких мальчишек — одному, видно, лет семь, другой — постарше. Идёт, лицо закинула вверх, а глаза крепко зажмурены. Видно, не хочет плакать, а терпеть нет сил. И видно, как тяжело опирается она о своих ребятишек: они гнуться, пошатываются и обеими руками держат руки матери на своих плечах. Вдруг она прислонилась к красной кирпичной стене ограды, осела, сгребла мальчишек в охапку и заговорила глухо: «Сироты вы мои! Нет у нас папки!»

Но там, за деревьями, в глубине у самой церкви и плясали: женщины кружились у одной блестела в руке поллитровка, а в другой — стакан, и она постукивала стаканом о бутылку, будто чокалась сама с собой, и вскрикивала:

— Ох, бабы! Ох, бедные! Ох, дождалися!

И другие тоже что-то приговаривали, и подпрыгивали, и обнимались.

Это слепое блуждание по двору, и слёзы, и пляски, и вскрики, — будто это всё сон, а не реальность. Возникали и исчезали знакомые лица. Вот вроде Душка… Нет, не она… Кажется, это девчонка из седьмого класса, но её глаза не узнают нас…

Наконец, мы столкнулись с нашими, совхозными: Шура, моя соседка по дому, и Вера Зозуля:

— Мы спали! Мы не знали! Нам в окна стучат! Нам орут!

Потом увидели Степана Садова:

— Девчатки! — заорал он. Будто он, потерянный, нашёлся и, наконец, поверил в своё спасение. — Девчата! Победа ведь! Победа!

Мы, все пятеро, обнялись, взялись за руки как в хороводе, но не закружились, а сошлись тесно-тесно, лицом к лицу, щека к щеке. Мы, наконец, обрели почву под ногами и сразу поняли, что нам делать.

— Домой! Прямо отсюда — домой!

И побежали бегом…

Алла Зубова

Девочка среди войны

1941-й год. Мне десять лет. 22-ое июня. Воскресенье. Утро солнечное, тихое. Я прыгаю по классикам, передвигая через чёрточки квадратов плоский камушек. Сейчас выйдет мама и мы пойдем в кондитерскую палатку покупать гостинцы для моих деревенских друзей. Родителям отпуск ещё не положен, и они решили не томить хилого ребёнка в пыльной Москве, а отправить в деревню на Тамбовщину к бабушке вместе с её знакомым односельчанином.

Алла в 1946 г.

Вышла мама в нарядном маркизетовом платье с плетёной сумкой, и мы направились в магазин. Меня переполняло счастье. Папа и мама весь день будут со мной, а вечером мы пойдём на вокзал, загудит паровоз, стукнут колёса и побегут за окном телеграфные столбы, а я буду смотреть на убегающие дома, деревья, леса и поля…

Улица Домниковская — узкая, длинная — соединяет Садовое кольцо и Комсомольскую площадь, площадь трёх вокзалов. Обычно возле палаток и в магазинах толпятся шумные мешочники, сейчас везде малолюдно. Мы покупаем большие пакеты печений — прямоугольных, с рубчиками, которые называются «Комбайн», сливочные тянучки и кисленькие карамельки «лимончики».

Вдруг показывается колонна машин. На открытых грузовиках сидят солдаты с ружьями, со скатками через плечо. Лица строгие. Доехав до Садового кольца, часть машин поворачивает налево — к Курскому вокзалу, другие направо — к Белорусскому. Стоящие в очереди переговариваются: «Едут на учения».

Дома — сборы в дорогу, наказы, наставления. И вдруг по радио: «В 12 часов будет передано важное сообщение».

Пошли последние минуты моего счастливого детства. И грянуло: «Граждане и гражданки Советского Союза! Сегодня в 4 часа утра…» Война!

Папа, собрав какие-то документы, не надев пиджака, в белой шелковой рубашке идет в военкомат. Мама, военнообязанная медсестра, понимая, что мы расстаемся надолго, начала быстро перекладывать мой чемодан, стараясь уложить в него теплые вещи: фуфайки, шапки, рейтузы.

Как это ни странно, на вокзале не было никакой сутолоки. Мой попутчик занёс вещи в вагон, остался при них, а мы с мамой ждали папу. Осталось минут пять до отправления. И вот я вижу: по перрону бежит мой папка — высокий, красивый, рукава шелковой рубашки трепещут на ветру и он похож на большую белую птицу. Схватив меня, крепко обнял, поцеловал. «Дочка, я ухожу на фронт. Запомни хорошо мой приказ. Ты уже взрослая. Ты тоже на войне. Учись хорошо. Помогай бабуле. Пиши мне чаще письма и жди меня».

Паровоз засвистел. Все трое крепко прижались друг к другу. Стукнули колеса. Папа поставил меня на подножку вагона, обнял маму, и они долго махали руками вслед своему единственному дорогому дитятке, которого отнимала у них война.

Моего двоюродного брата Лёньку Хорошева любила не только вся наша большая родня, но и деревня, в которой он жил, и вся округа. Был он веселой души человек, знал все песни и пел их высоким чистым голосом, неутомимый танцор и плясун, играл на всякой музыке — от гармони до деревянного гребня. У кого какой праздник — он там самый желанный гость. Однажды увидел он в кино, как артист играет на губной гармошке и очень она ему понравилась. Только где ж в глухой деревне её раздобыть?

Сговорились московские дядья и тетушки сделать Лёньке к 20-тилетию подарок. Собрали деньги. Папа мой съездил в музыкальный магазин и купил губную гармонику, которая лежала в бархатной коробочке на белой атласной подушечке. И этот подарок я везла Лёньке.

Немногим более суток прошло с объявления войны, а как всё изменилось! Всегда тихая, малолюдная станция Инжавино кишела народом. Мы стояли возле вещей, оглядываясь по сторонам, но никого ни встречающих, ни просто знакомых не видим. Вдруг слышу звонкий голос брата: «Алька»! Он проталкивается сквозь толпу, грабастает меня в охапку. Я вырываюсь, бросаюсь к чемодану, достаю бархатную коробочку и протягиваю Лёньке: «Вот! От всей родни»! Он осторожно приподнимает крышку и ахает, бережно берёт гармонику, подносит к губам. Слышится нежный, серебряный звук, сливаясь в мелодию руслановской песни «Ах, Самара-городок».

Лёньку громко позвали: «Хорошев! В строй! На посадку»! Брат, смеясь, махнул мне рукой: «До скорого! Все ребята говорят, с немчурой быстро управимся. К уборочной вернёмся»!

Нет, не довелось ни Лёньке, ни его товарищам убирать хлеб с полей 41-го года. Все погибли, не доехав до передовой. Их состав попал под обстрел вражеской авиации всего-то через две недели после нашей встречи.

Теперь, когда я слышу окуджавовского «Лёньку Королёва», с горечью думаю, что эта песня именно о нём… «Не для Лёньки сырая земля».

Из всего деревенского стада наша коровка Малинка была самая красивая. Каштановой масти с белой звёздочкой на лбу, белым нагрудником и белыми носочками над копытцами, рога небольшие, словно короной украшали её голову. Когда ранним утром бабуля провожала её, я ещё спала, но вечером всегда встречала, держа в руке кусочек присоленного хлеба. Малинка останавливалась, лакомилась гостинцем и благодарно облизывало моё лицо тёплым шершавым языком. Я вела её в маленький хлевушок. Там уже стояло ведёрко с тёплым пойлом — остатками еды и разными очистками. Бабуля, усевшись на скамеечку, мыла Малинке вымечко и, насухо вытерев его, начинала дойку. Струйки молока звонко вжикали, а я гладила коровку по шелковой шее и рассказывала, как мы прожили день, какие появились новости.

Наверное, у ребёнка, который живёт среди взрослых без сверстников, родительский инстинкт зарождается в общении с добрыми и ласковыми домашними животными, нашими младшими братьями. Я очень любила Малинку.

И вдруг грянула беда, откуда её не ждали. Мы с бабулей работали на нижнем огороде. Носили воду из речки и поливали капусту. Видя, что я притомилась, бабуля подбадривала меня: «У зимы рот большой, да и Малинка обрадуется капустному листу».

Закончив поливать, медленно пошли по тропинке к улице. И тут я увидела, что клубы пыли, вздыбленные прошедшим стадом, уже далеко, бросилась бежать. Малинки нигде не было. Заглянула в хлев. Там, низко опустив голову, стояла моя коровка. На спине у неё зияла глубокая рана, виднелась белая кость, по бокам текла кровь. Пришёл ветеринар, осмотрел вздрагивающую Малинку и сказал:

— Кончилась твоя коровка, Кузьминична. На крестце кость никогда не срастётся. Зачахнет животина. Пока не поздно, сдавай её на мясо.

Я уговорила бабулю оставить Малинку. В стадо её гонять перестали. Лечили, чем только могли. Коровка наша плохо ела, давала все меньше молока. Наконец, рано утром бабуля разбудила меня: «Алечка, иди попрощайся с Малинкой».

Моя милая красавица стояла, низко опустив голову, рога были опутаны веревкой. Малинка всё понимала. Я крепко обняла ее за шею и зарыдала. Из глаз страдалицы градом катились крупные, как стеклянные бусы, слёзы. В фиолетовых глазах застыла невыразимая тоска. Бабуля потянула веревку. Коровка жалобно замычала и, нехотя переступая ногами в белых носочках, поплелась следом за ней.

Я плакала навзрыд весь день. Бабуля пришла к вечеру. Тяжело села на лавку, положила на стол тряпочку, в ней, трубочкой скатанные, лежали деньги. Это было всё, что осталось от Малинки. Я уткнулась в старушечьи колени и ещё пуще зарыдала. Бабуля гладила меня по голове и тихо приговаривала: «Ничего, внученька, надо пережить и эту беду. Ведь господь не даёт креста выше наших сил. Как-нибудь выдюжим».

Не знала бабуля, не ведала, что не успеет закрыться дверь за одним горем, как тут же обрушится на нас другое.

Обессилев от слёз, я уснула зыбким тревожным сном. И вот снится мне, будто плыву я над омутом. Вдруг чья-то большая тяжелая рука ложится мне на голову и со всей силой опускает на дно. Не могу дышать. В страхе просыпаюсь, и… мне не хватает воздуха… Его нет совсем. Сейчас разорвётся грудь. Всё. Конец. Кидаюсь к бабуле с отчаянным криком: — Я умираю!

Так началась моя тяжёлая, непонятная болезнь, которая изнуряла меня по ночам: я задыхалась, сердце бешено колотилось, всё тело билось, как в лихорадке, леденели руки, ноги. Бабуля кропила меня святой водой, читала молитвы, поила отварами трав, но ничто не помогало. Засыпали к утру. Измождённые, днем мы были бессильными работниками. Огород зарастал бурьяном, нам грозила голодная зима. Отчаявшись самой справиться с горем, бабуля попросила почтальоншу отправить маме телеграмму, что я болею.

Нашу почтарку недаром звали Зинка-Востроумка.

Шагая в райцентр, она, трезво оценив ситуацию военного времени и нашей семьи, и отбила категорический текст: «Аля умирает. Срочно выезжай». Случилось чудо: у бойкой Зинки приняли, не заверенную никакой медициной, телеграмму, а маму отпустили с работы. Поезда уже ходили плохо, и она кое-как, кое на чем, почти без вещей к началу августа добралась до нас.

Болезнь моя продолжалась. В деревню стали приходить похоронки. От папы писем не было.

Какой злодей погубил нашу Малинку? — мучились мы в догадках. Спросили всех соседей. Нет, никто ничего не видел. Пошли к пастуху деду Степану, который жил на краю деревни. Шли с тяжелым сердцем: ему первому принесли похоронку на сына. Дед сидел на лавке возле избы. Бабуля ему в пояс поклонилась:

— Прими наше душевное сочувствие твоему горю, Степан Иваныч.

Дед сокрушенно покачал головой:

— Какой хороший, работящий был сын, а теперь вот остались четверо его сирот. Ума не приложу, как жить… И про твою беду знаю, Кузьминична.

— Степан Иваныч, может ты кого видел?

— Нет, от пыли дорожной и слёз ничего не приметил.

Выбежал его внук Витюшка, мой ровесник, с дедом в подпасках всё лето ходит. Я к нему с расспросами. Витюшка задумался:

— А чё? Тебя возле избы не было, Малинка постояла у калитки и пошла в проулок по меже. Да-а… А ей навстречу Митюня Самохин шкандыбал. Тяпка у него в руках была.

— Он её тяпкой ударил?

— Не знаю. Не видел.

Теперь нам всё стало понятно. Митюня Самохин. Злобный мужичонка. Лодырь, горлопан, всем указчик.

В детстве ему телегой переехало ногу. Стал он хромым, на весь мир обиженным человеком и лютым завистником. А что с него теперь возьмешь? Вина негодяя не доказана. Моё сердце разрывалось от такой несправедливости.

На деньги, полученные за Малинку, бабуля хотела купить на базаре козу. Но моя болезнь отняла у неё последние силы. А когда приехала мама, деньги уже превратились в пустые бумажки.

Внезапность войны не ввела людей нашей деревни в ступор. Чего они только на своём веку не повидали! Жили ещё старики, помнившие японскую войну; было много тех, кто участвовал в империалистической; народ пережил гражданскую, страшный голод 1921-го года, антоновщину, жестоко глупое раскулачивание, безграмотную коллективизацию. Сразу же во всей округе с прилавков исчезли самое необходимое: соль, спички, мыло, свечи, керосин, продукты. Кто-то сообразил сделать припасы, но свалившиеся на нашу семью несчастья оттеснили скороспешные заботы, а когда очнулись, было уже поздно. Бабуля сокрушенно повторяла: «Яко наг, яко благ, яко нет ничего».

Прибывали эвакуированные из Белоруссии, Смоленской, Брянской, Калужской областей. Их расселяли в избах, которые были посправнее, попросторнее, малолюднее. Напротив нас, через улицу, жила Федосья Ильинична Лобкова, маленькая, сухонькая, верткая старушка, все звали ее Фенечкой. Домик у хозяюшки крохотный, но всегда будто вчера побелен, славился он и чудо-печкой: топки она требовала мало, а тепла давала много. К ней-то и попросились на постой две молодые женщины, две сестры — Ляля и Лёля, по фамилии Лебедевы. Скоро соседи узнали их интересную историю. Девочки-погодки росли в профессорской семье, мать и отец преподавали в Смоленском инженерно-строительном институте. Сестры были очень дружны и вместе пошли учиться на инженеров. Однажды на студенческом вечере познакомились с двумя лётчиками, братьями-близнецами Лебедевыми. Вскоре в один день сыграли две свадьбы. А тут — война. Фронт стремительно приближался к Смоленску. Братья получили назначение в боевую летную часть. Ляля и Лёля решили эвакуироваться, но не в дальние края: все Лебедевы были уверены, что скоро фронт откатится на запад, и они вернутся домой.

Зима в 41-м году настала очень рано. Уже в ноябре вовсю бушевали метели, трещали морозы. У меня не было никакой теплой одежды. Разворошив сундуки, мама умудрилась на руках сшить какое-то подобие пальтишка и стёганные матерчатые сапожки. Сверху я надевала старый дедушкин шубный пиджак, влезала в его же валенки 45-го размера, укрывалась вязаным платком и становилась похожей на забавное пугало, которое медленно двигалось на негнущихся ногах. До школы путь неблизкий, из дому приходилось выходить рано. Горячего морковного чая с картофельной оладьей хватало ненадолго. Но чтобы кто-то брал с собой в тряпочке кусок хлеба или сухарь, перекусить на переменке, такого и в помине не было.

Из школы изо всех сил торопилась домой, успеть застать теплые щи. Вот двигаю ногами в огромных валенках, как в снегоступах, а сама во все глаза гляжу на дорогу. Не обронил ли кто кусочек хлеба? О! Вон впереди явно горбушка, облепленная снегом. Спешу, пыхчу, наклоняюсь, беру в руки… Лошадиный котях! И дальше всё то же. Теперь-то уж точно знаю, что котях, но голод искушает: а вдруг!

Дома меня ждут. Бабуля ставит чугунок с варевом, кладёт в миску тёплую картошку. Пусть всё несолёное, пусть без масла, а всё равно вкуснота.

Уроки делаю при коптилке. Тетрадкой служит толстая книга «Речи Плеханова» (на собраниях сочинений Ленина и Сталина писать не разрешалось). Чернила сотворялись из сажи.

Закончив с уроками, коптилку сразу же гасила — даже такую «электроэнергию» приходилось экономить. Укладывались по своим лежанкам, но не спали, слушали, как бабуля рассказывала про старые времена. А рассказывать она была большая мастерица. То до смеху доведёт, то до слёз. Под её голос я засыпала… И спала крепко до самого утра, давая спать и маме, и бабуле.

А моя тяжелая болезнь? Она потихоньку отступала. Помог случай. Однажды бабуля вспомнила, что жил когда-то в Карай-Салтыках (деревня от нас в двенадцати верстах) знаменитый земский врач Дамир, человек дара божьего. К нему даже из Тамбова приезжали. Хворобу любую, как рукой, снимал. Он был и терапевт, и хирург, и владел необыкновенной силой внушения.

Стала мама у всех про него расспрашивать. Кто говорил, что и не слыхал о таком, а кто — будто он уж давно умер. Вдруг на базаре, услыхав такой разговор, проходившая мимо женщина удивилась: «Почему это он умер? Живёт при нашей больнице, только уж очень старенький».

На другой же день отправились мы с мамой в Карай-Салтыки, разыскали необыкновенного доктора. Он поставил меня перед собой, деревянной трубочкой послушал сердце, спину, постукал по локтям и коленкам. Внимательно вгляделся в глаза, своими цыплячьими сухими пальчиками погладил меня по голове и сказал: «Дитятко дорогое, нет в тебе никакой болезни». Представляю, какие удивленные были у меня глаза. «Да, да! Ты здоровая девочка. Только тебя запугал страх смерти. А ты его не бойся. Смотри вокруг себя и примечай всё хорошее, всё красивое, а на плохое не обращай внимания. Лекарства я тебе никакого не пропишу. Лечить ты будешь себя сама. Как только почувствуешь, что страх тебя душить начинает, сразу найди себе интересное занятие, он и уйдёт. Но строго-настрого на всю жизнь запомни одно: тебе никогда нельзя ни сильно радоваться, ни сильно горевать. Ну, иди с Богом»!

Так я стала учиться быть здоровой.

23 ноября. Мой день рождения. Мама ещё затемно разбудила меня, поздравила, вручила подарки от себя и от бабули: блокнот из настоящей белой бумаги, карандаш, два кусочка сахара, пестренькие шерстяные варежки и носочки. Я чувствовала себя принцессой на большом празднике, хотя внешне всё было обычно: понедельник, дорога в школу и домой в дедовых валенках по сугробам. Однако моё королевское высочество было встречено столом, накрытым расшитой скатертью, горницу освещала керосиновая лампа, на торжественный обед подана пшённая каша. Перебирая подарки, вкушая угощение, сидя рядом с дорогими мне людьми, я понимала: что вот это и есть счастье.

Ночью долго не могла уснуть, переживая вновь события этого дня, горько сожалея, что папа не видит, какая я стала большая. С мыслями о папе задремала и сквозь зыбкий сон увидела себя в нашем московском дворе возле забора, который отгораживал соседний двор. Несколько досок в заборе сломаны и сквозь широкий пролом видно низкое строение с большим окном, забранным тяжёлой решеткой. Я осторожно подхожу к окну и вижу: там, за решеткой, сидит папа в нательной солдатской рубашке, сложив на коленях руки. Лицо его очень красивое, но грустное и, как мел, белое. Забор мешает мне близко подойти к нему, тогда я протягиваю руку и зову его домой. Папа слабым голосом отвечает: «Нет, дочка, я сейчас не могу выйти отсюда, не моя воля». Спрашиваю: «Папа, когда же ты придешь»? Отвечает: «Приду, когда ты пойдешь в школу». На этих папиных словах я очнулась. И не пойму, что это было, ведь я будто въявь разговаривала с папой.

Тихонько разбудив маму и бабулю, рассказала им, как я видела папу. Проговорили до утра, решив, что через вещий сон даёт знак, что он в плену, но вернётся. Только когда? Это оставалось тайной.

Теперь, нарушая хронологию событий, переношусь в 1945-й год. Москва. 15 сентября. Воскресенье. Мы с мамой в нашей маленькой комнате на Домниковской. Я читаю вслух гоголевские «Вечера на хуторе близ Диканьки», мама вяжет на спицах платок-паутинку. Раздаётся стук в дверь. На наш голос дверь открывается, и входит папа. На нём просторная куртка, поношенная шляпа, за спиной котомка. Немая сцена оцепенения длится недолго. Я с криком, мама со слезами бросаемся к папе и, крепко обнявшись, все вместе плачем навзрыд.

Уже после, немного придя в себя, папа рассказал, какое невероятное явление спасло его от гибели. В плену, в концлагере, он был членом подпольного комитета, работа которого состояла в том, чтобы помочь людям выжить в тех тяжелейших условиях, не уронить честь советского человека. 22 ноября 41-го года кто-то донес на него, что он вёл антинемецкую пропаганду, говорил, будто Москву не сдали. На другой день утром его поставили перед строем, громко объявили: этот русский — агитатор против немецкой армии и заслуживает наказания. К нему подошли два охранника и стали зверски избивать, пока не решили, что пленному капут. Безжизненное тело оттащили в конец лагерного двора и сбросили в ров, присыпав землёй. Там он пролежал до ночи и вдруг услышал мой голос: «Папа, папа, где ты? Пойдем домой. У меня сегодня день рождения». То ли в бреду, то ли в зыбком сознании он прохрипел, что не может, нет у него сил. Но мой голос настойчиво звал: «Пойдем, пойдем! Я помогу тебе! Давай руку»! Собрав все силы, папа выкарабкался из рва, прополз несколько метров и потерял сознание.

Утром, когда колонна пленных подходила к лагерным воротам, кто-то увидел лежащего человека. Догадались. Подошли. Признали. «С возвращением тебя, Василий Иванович». И отнесли в барак.

До конца войны папу переводили из одного концлагеря в другой, пока не оказался он в Западной Германии. Здесь его освободили американцы. Долог и труден был путь домой. Проверки, комиссии, допросы… Очные ставки… Вот и опоздал он в свою семью к Дню Победы, а пришел только к началу учебного года, когда я пошла в восьмой класс.

Зима 41-го — 42-го года была не только лютая, но и вьюжная. За ночь избы заметало до крыш. Встав рано утром, мама брала лопату и, слава богу, что дверь открывалась в сенцы, начинала прорывать тоннель к улице. Выбравшись на дорогу, смотрела, где вьётся дымок. Увидев его, с железной баночкой, по пояс в снегу, добиралась за угольками. Потом такое же путешествие совершалось к колодцу, из которого надо было исхитриться достать ведро воды и донести его до избы.

Наша Коноплянка — село большое, да не где-нибудь в тьмутаракани, куда ворон костей не заносит, а в пяти километрах от райцентра, в десяти — от железной дороги, но люди жили там, как наши предки в XVII-м веке — ни электричества, ни телефона, ни радио, ни медпункта, ни почты, ни бани, ни избы-читальни. Была церковь, и ту сломали. Вечерами собирались соседи в теплой Фенечкиной избенке. Ляля и Лёля заботливо рассаживали гостей по сундукам и лавкам. Как эвакуированным, им выдавали керосин. Висевшая под потолком десятилинейная лампа ярко освещала горницу. Почтальонша Зина приносила им «Правду», самые главные новости из которой зачитывались громким голосом и с выражением. Потом переходили к обсуждению сельских событий.

Однажды в начале декабря на второй странице газеты мы увидели большой снимок совсем юной девушки, лежащей раздетой на снегу. Её сняли с виселицы. Голова с коротко остриженными тёмными волосами откинута назад. Прекрасное, спокойное лицо. Над статьей крупный заголовок — «Таня». В ней военный корреспондент Лидов рассказывал о том, как в селе Петрищево под Москвой немцы схватили юную партизанку, зверски, огнём и штыком пытали её, в одной рубашке, босую, выводили на сорокаградусный мороз. Но девушка стойко держалась на допросах, не выдав своих товарищей. Утром согнали жителей села смотреть её казнь. Партизанка бесстрашно взошла на помост. Она обратилась к народу с призывом уничтожать врагов, верить в победу, которая скоро придет.

В ту ночь я не могла уснуть. Меня переполняло горячее желание выразить потрясшую всё моё существо силу мужества и трагичную красоту человеческого подвига. Я искала особенные слова. Как-то сами собой они стали складываться в стихи. От сильного волнения начался приступ удушья, сердце бешено колотилось. Никогда не забуду того момента, когда я грозным шёпотом приказала болезни отступить, уйти совсем, ведь сейчас я была рядом с Таней и шла вместе с ней её крестным путем. Моё дыхание успокоилось, и я продолжала выстраивать строчки:

Глухая ночь. Деревня спит

Тяжелым сном порабощенья.

В засаде девушка стоит,

Ждет роковой минуты мщенья

За разоренную страну,

За гибель мирного народа

Она готова жизнь отдать

Лишь бы скорей пришла свобода.

Через некоторое время «Правда» напечатала целую полосу о подвиге партизанки. В статье «Кто была Таня»? рассказывалось о московской школьнице Зое Космодемьянской, о том, как она училась, каким была честным, бескомпромиссным человеком, как любила русскую литературу. Уже в 18 лет она была личностью.

Статью читали во всех классах на уроках. Я выучила её почти наизусть. Зоя стала моей героиней, которой я старалась подражать во всём. И писала о ней поэму.

Наше село находится на южной границе Тамбовской области. Вдоль чистой и быстрой реки Вороны растут густые леса — последняя зеленая полоса. Дальше на много-много верст расстилается необъятная степь, которая переходит в Саратовскую область. Спокон века степняки жили справно: земли у них немереные — бери, сколько можешь обработать; держали много разной скотины. Однако было плохо с одеждой — нигде не купишь. Поэтому жители окрестных сёл во все трудные времена ходили в степь обменивать носильные вещи на продукты.

Как-то, сидя вечером у Фенечки, пожаловались маме сестры Ляля и Лёля, что приближается Новый год, а встретить его нечем. Рассказала мама, что в селе Красное Колено живет её родная тетя Ганя, добрая и гостеприимная. Одна беда — дорога дальняя, верст 30, но, как линейка, прямая. Если выйти затемно, к вечеру можно добраться до места. И сёстры решились отправиться в путешествие. Перетряхнули все свои наряды, уложили в санки — пошли. Ко всеобщему удивлению их поход оказался удачным. К Новому году были сестры Лебедевы и с блинами, и с салом, и с куриной лапшой. Но запасы скоро кончились. Приближался другой большой праздник — День Красной Армии, уж его-то жены военных летчиков не могли не отметить. Снова стали собираться в степь. Всё складывалось, как нельзя лучше: дни прибавлялись, даже солнце проглядывало, снег уплотнился. Вдруг, перед самым выходом у Лёли началась ангина с высокой температурой. Сестра категорически заявила, что пойдет одна. Чего ей бояться?

Как ни уговаривали Лялю отложить путешествие, она всё-таки пошла. Её ждали на третий день. Ляля не вернулась. Поиски ничего не дали. Она пропала среди пути, не дойдя до степного села. Сбилась ли с дороги? Напали ли на неё волки? Встретился ли злой человек? Всё осталось тайной.

Недели через две на имя Ляли пришло письмо от друзей её мужа, в котором они сообщали, что Михаил Лебедев не вернулся с задания. Так война унесла жизни двух красивых молодых людей.

Печальную историю Ромео и Джульетты знала и Коноплянка. Только произошла она в русской деревне, и действующих лиц звали Иван и Вера. В начале 20-х годов из Красной Армии вернулся домой Ваня Храмов. Когда уходил на службу, Верочка была совсем ещё девчонка, а теперь стала первой красавицей, в округе которой увивалось много кавалеров. Ваня — высокий, кареглазый, улыбчивый — был настойчивее всех. Верочка выбрала его, и стали они готовиться к свадьбе. Соперники не раз угрожали Ивану, требовали отступиться, но он в ответ улыбался. И вот перед самым сговором, когда жених в расшитой рубашке сидел у окна Верочкиной избы, грянул выстрел. Рана оказалась не смертельной, но очень тяжелой. Невеста выхаживала жениха. Молодые люди ещё крепче полюбили друг друга, и как только Ваня стал выздоравливать, сразу же повел невесту под венец.

Зажили Храмовы своим домом. Один за другим рождались дети. И всё девочки. Четыре дочери! Перед самой войной родился долгожданный сын, как две капли воды похожий на отца. Иван Константинович не помнил себя от счастья. Вовочка только-только начал сидеть, обложенный подушками, как началась война и сорокачетырехлетнего отца пятерых детей отправили на фронт, где вскоре он и погиб.

Трудно было бы выжить семье Храмовых, если бы не молоканистая корова Буланка. Но от неё же пришло и несчастье. Первые дни после отёла корова даёт не молоко, а молозиво, жирное и, как холодец, густое. Наголодавшиеся и истощенные две младшие девочки шести и четырех лет, Любочка и Симочка, тайком от матери залезли в погреб, достали молозиво и наелись досыта. Ночью у обеих начались сильные боли в животе. Мать знала, чем это грозит и кинулась искать подводу. Пока будила председателя, пока запрягали лошадь, в путь тронулись утром по талому снегу. Симочка умерла дорогой, Любочка дожила до больницы, но не выдержала сложной операции.

Хоронили их вместе. Два гробика провожала до кладбища вся деревня.

Да! Коноплянка утопала в горе, как зимой утопала в снегу. Не было дома, где бы не оплакивали мужа, отца, сына, брата. А похоронки всё приходили и приходили. Но уже возвращались отвоевавшиеся калеки, привыкая к своему безручью, безножью, с застрявшими в теле осколками и пулями. Исподволь начинала собираться «улица» — вечерняя сходка молодежи на кругу возле клуба. Только теперь там верховодили девчата да пацаны-подростки, которые лихо бренчали на гитарах, мандолинах, балалайках. Наработавшиеся за день девушки бойко отбивали дроби, пересыпая их звонкими задорными частушками. Бурлила в молодом теле радость жизни и вера в победу. Несмотря ни на что.

Однако лето 42-го года оказалось для наших мест очень тревожным. Войска стягивались к Сталинграду. Как-то раз среди июльского дня, когда мы, школьники, работали на табачной плантации, увидели большую колонну военных. Это был полк на марше. Все бросились к дороге. Нам навстречу шли бойцы в выгоревших добела гимнастерках и пилотках, на ногах обмотки и грубые башмаки. Впереди трое командиров и солдат с зачехленным знаменем. Бойцы были в пыли такой густой, что волосы у всех казались седыми, лица — серыми, морщинистыми, уставшими. Никаких разговоров, только топот шагов. Колонна двигалась очень долго. Её головная часть уже скрылась в степи, а обоз ещё не вступил в село. И это только один полк… Тогда я воочию представила себе, какая же силища наших людей будет сражаться с врагом! И сколько их погибнет.

Фронт приближался к нам. Бомбили Котовск, Шехмань, Кочетовку. Тайно (но в деревне ничего не бывает тайного) организовывалось партизанское подполье.

Однажды, когда я шла вдоль огородной межи, навстречу из-за дома вынырнул Митюня Самохин. Скособоченный, корявый, он воровски огляделся по сторонам, приблизился вплотную, схватил меня за ворот, больно сжал горло, впился змеиными глазами и прошипел: «Вот так мы скоро будем душить вас, пионерчиков, а ваши колхозики развеем по чистому полю.» Митюня грязно выругался, резко отшвырнул меня и зашкандыбал прочь.

Но моя бабуля не слыла бы на всю Коноплянку грозной Кузьминичной, если бы, услышав рассказ своей внучки, стерпела такую обиду. Высокая, тучная, она, как танк, двинулась к митюниной избе. За шкирку выволокла мужичонку на улицу, мертвой хваткой схватила ему за грудки и, тряся, как тряпичную куклу, обрушила на мерзавца отборные перлы деревенской брани, а напоследок ещё и отхлестала по морде своей большой тяжелой ладонью. Митюня уполз, в слезах и соплях, глотая угрозы.

Село не решалось покидать родные места. Как оставить дом, нажитое не одним поколением хозяйство, куда девать скотину? Некоторые из эвакуированных семей, собрав жалкие пожитки, намеревались двигаться на восток, в пензенские края. Мы тоже держали свой маленький совет. Как нам быть? Остаться при немцах — верная гибель. Уходить? Как? Куда? У бабули больные ноги. Она не ходок. Обсудив всё, бабуля сказала:

— Я остаюсь. Здесь прошла моя жизнь. Здесь, на кладбище, похоронены шесть моих ребятишек, здесь упокоился дорогой мой Иван Степанович. Здесь и моё место. А вы собирайтесь.

Мама была уверена, что лучше всего идти в степь. Там нас никто, кроме тети Гани, не знает. Она приютит. Потом двинемся дальше. Дедушка Мажаров сделал из моего двухколесного велосипеда и короба тележку, пристроил лёгкие оглобельки. Уложили пшено, вареную картошку, морковь, кое-какую одежонку, подстилку, на чем лечь, одеялку, чем укрыться. Простившись с бабулей, рано-рано на зорьке тронулись мы в путь. Мама шла в оглобельках, я сзади подпирала тележку. Июльский день в выгоревшей от солнца степи — адское пекло. Ни кустика, ни деревца… И ни одной живой души. Растрескавшаяся земля, как раскаленная сковородка.

Уже половину пути прошли, когда вдруг услышали конский топот. Испугались. Остановились. Издалека узнали отчаянную Зинку-Востроумку. Скачет, кричит. Думаем, с бабулей беда случилась. А Зинка подскакала, ругает нас:

— Вы что? С ума сошли, в одиночку по степи? Мало вам Лялиной погибели?! Вертайтесь назад! Сегодня в газете сообщение — фронт развернулся от нас, все силы стягиваются к Сталинграду!

Зинка дёрнула поводья, лошадь махнула хвостом нам по лицам, и всадница скрылась в дорожной пыли.

Откуда только взялись силы? Без отдыха мы прочесали жаркую степь почти до самого дома, когда на небе стали появляться темные облака. Потом они собрались в тяжелую свинцовую тучу, вдалеке загрохотал гром. На последнем издыхании мы тащили тележку. Гроза обрушилась на нас ливнем. Дверь избы, не запертая на щеколду, отворилась, и мы вместе с тележкой рухнули в сенцах. Бабуля несла нам сухую одежду.

Ночью, тесно прижавшись к теплому родному плечу, я тихо сказала:

— Мамочка, какие же мы счастливые.

Дошёл до нас слух, что в Москву начинают возвращаться нужные городу люди. По вызовам. Тут же вскоре получаем письмо от нашей соседки. Пишет, что дворник, которому мама оставила ключи от комнаты (на случай, если кто из родных по военным делам будет ехать через Москву), надумал кого-то в ней прописать. Мы загорюнились, не зная, что делать. Удача пришла от Лёли, тяжелораненый муж которой, находился в московском госпитале и шел на поправку. Он просил жену приехать к нему, нужные документы уже выслал. Лёля, не раздумывая, собралась в путь. Зная нашу ситуацию, предложила взять меня с собой. Двенадцатилетняя худенькая девчонка спрячется за мешками и чемоданами и, бог даст, доберёмся до Москвы.

Сказать по правде, мне не хотелось расставаться с мамой и бабулей. Я ведь уже стала сельской жительницей: умела косить, жать серпом, молотить цепом, толочь в ступе пестом, прясть из кудельки пряжу, а потом веретеном скручивать нитки, умела вязать на спицах и крючком, только вот доить корову так и не научилась.

В товарном вагоне, прячась по углам, пять суток ехали мы до Москвы. И надо же такому случиться, что вышли мы на площадь перед Казанским вокзалом как раз в тот момент, когда начался первый за всю историю войны победный салют за освобождение Орла и Белгорода. Народ ликовал, люди плакали от радости. Плакали и мы с Лёлей, забыв, что вокзальная шпана может умыкнуть наши пожитки.

До дома рукой подать. Ключ в кармане. Представляла, как вместо грязного, затхлого товарняка окажемся с моей гостьей в уютной красивой комнате. Открыли замок, щелкнул выключатель. Нашим глазам предстал каземат с голыми стенами и висящей на шнуре тусклой лампочкой. Я, будто оправдываясь, стала объяснять Лёле, что на стене висел большой голубой ковёр, кровать была покрыта плюшевым одеялом. Вот здесь стоял нарядный туалетный столик из красного дерева, над ним — часы с мелодичным боем, рядом — этажерка с замечательными книгами, а здесь был черный кожаный диван с резными деревянными полочками, тут — горка с красивой посудой. Теперь же, всей-то мебели в комнате был ободранный тяжелый стол, два стула и пустой чужой гардероб с разбитым зеркалом.

Лёля обняла меня: «Не расстраивайся! Есть в квартире вода и туалет — это главное. Остальное приложится».

Утром я побежала к дворнику за ключом. Не удержалась, с укором спросила:

— Дядя Егор, а где же все наши вещи?

Он помолчал, покряхтел, потом злобно закричал:

— Вы там жировали-пировали, как сыр в масле катались, а мы тут голодали. Что же я ваше добро за здорово живешь должон был сохранять? Скажи спасибо, что стены целы.

Лёля с утра до позднего вечера находилась при муже. Я бегала в домоуправление, получила продовольственные карточки, записалась в школу, которая теперь находилась далеко — в трех трамвайных остановках. Наведалась и в свою родную тургеневскую библиотеку-читальню, там мне обрадовались.

Уставшая, настрадавшаяся Лёля засыпала мгновенно, а я, набегавшаяся, голодная, не могла уснуть. Меня одолевали мысли. Война, думала я, взрывает душу человека. В мирной жизни все кажутся нормальными, ровными, как прочный гладкий лед, под которым скрывается и кристально чистая вода, и тухлые, гнилые стоки. Но вдруг стихия ломает ледяной панцирь, и является настоящая суть: каков ты есть человек — благородная личность или подлец. Ведь вот хорошо помню, как незадолго перед войной утром открывается дверь, и в нашу тринадцатиметровую комнату входят шесть человек с мешками. Это папин односельчанин дядя Егор, его жена тетя Дуня, их взрослая дочь Нюрка и ещё трое ребятишек. Погорельцы. Просят папу их пристроить.

Сначала живут у нас. Потом папа дяде Егору и тете Дуне находит места дворников, Нюрку устраивает уборщицей, временно размещает семью в красном уголке, наконец, им дают жилье. Со слезами благодарности дядя Егор заверяет папу, что почитает его, как Бога, а тетя Дуня целует маме руки… Что же война с такими людьми сделала? Как она превратила затаённого завистника Митюню Самохина в открытого изверга? Как некоторые колхозники, имеющие власть на селе, мешками тащили с токов и из амбаров собранное зерно, не оставляя сиротам и вдовам ни по горсти на заработанные трудодни?

Я часто спрашиваю себя: почему из прожитых мною восьмидесяти пяти лет (благополучных, интересных) годы войны — голодные, холодные, бедственные — всё же самые счастливые, самые благодатные? Наверное потому, что вся атмосфера, аура, окружавшие нас, были озоном, питавшим нас заботой, лаской, сопереживанием, доброжелательством. Не почувствовать унижения от нищеты, хоть как-то умалить голод, поверить в радостный завтрашний день — к этому стремились все, кто общался с детьми. Чистая вода смывала всю грязь.

Зима 1943-го. В Ростокинском доме пионеров открывается не что-нибудь, а студия бальных танцев. Ведет её великолепная Анна Ричардовна Бомзе, в далёком прошлом репетитор балетной группы Большого театра. Высокая, сухонькая, с седыми букольками, в черном бархатном, по моде Серебряного века, платье с белоснежным кружевным жабо, украшенном камеей. И мы — кто в залатанном, кто в заштопанном, кто с чужого плеча «туалете», разучиваем танец «Па-де-патинер». Анна Ричардовна показывает, как нужно изящно тянуть кончик ноги, как изогнуть спину, как ладонь свободной руки должна напоминать нежный взмах крыла летящей птицы. Звучит аккорд пианино. Пары начинают шаркать ногами в валенках под одобрительные возгласы Анны Ричардовны: «Bien! Avance!

Charman! А сейчас мы с вами будем разучивать полонез — главный танец королевских балов»!

Звучит торжественная музыка. Путаясь в фигурах, но не смущаясь, мы душой парим под высокими сводами прекрасного зала и со стороны гордо видим себя нарядными дамами и кавалерами. А то, что мы голодны и в обносках — это всё улетучивается под звуки помпезного полонеза.

Однажды писателя Виктора Астафьева спросили, чего бы ему больше всего хотелось во время войны? Он ответил: «Есть и спать». Наверное, для тех, кто жил в тылу, недосып не составлял большого бедствия, а вот голод донимал сильно, особенно подростков. Москва старалась делать всё, чтобы поддержать нас: в школе на большой перемене нам выдавали по бублику или ломтику хлеба с кусочком сахара, особенно истощенным давали УДП — талоны на дополнительное питание, которые мы расшифровывали по-своему — «умрешь днем позже». Летом бесхозных детей собирали в городские пионерские лагеря. Мы сдавали свои продовольственные карточки, и нас кормили баландой на первое и тушеными овощами на второе. 250 граммов хлеба выдавалось на весь день. Утром и вечером в титане был кипяток, и у каждого — своя кружка. У многих ребят не хватало силы воли делить кусок на порции, и весь хлеб они съедали в обед.

Спали мы на матрасах прямо на полу. Чтобы не разносили грязь, нас после подъема выпроваживали во двор. Заняться кроме чтения было нечем, голодные мальчишки вяло перебрасывали футбольный мяч. Но как только трубил горн, подавая сигнал на обед, все оживлялись, подтягивались, надевали на головы склеенные из плотной красной бумаги пилотки, выстраивались в колонну по три человека. Впереди горнист, за ним — развернутое красное знамя, справа и слева — барабанщики. Мы выходили на середину

Ярославского шоссе, звонкий мальчишеский голос запевал:


Там, где пехота не пройдет,

Где бронепоезд не промчится,

Тяжелый танк не проползет,

Там пролетит стальная птица.


Громко, задорно вся колонна подхватывала припев. Мы с гордостью шагали мимо прохожих, а те с улыбкой смотрели нам вслед. Рабочая столовая, где нас кормили, была далековато. Мы успевали спеть и «Махорочку», и «Вася-Василёк», и «Марш артиллеристов». На обратном пути пелось с ещё большим азартом, хотя сытости едва хватало, чтобы дотянуть до лагеря.

Не могу не рассказать случая, который впечатался в память на всю жизнь. Однажды, нарушив запрет, я побежала зачем-то в свою спальню, открыла дверь и увидела… На матрасе сидит девочка, в одной руке у неё белая булка, а в другой — поллитровая бутылка молока. Мама девочки стоит у окна. Девочка кусает булку и запивает её молоком.

Увидев это, я превратилась в соляной столб. Опомнилась с трудом. Закрыла дверь и медленно пошла по коридору, стараясь не спугнуть, сохранить перед своими глазами увиденное чудо.

Москва 80-х. Фирма «Рур-Газ» отмечает грандиозным банкетом в ресторане «Метрополь» своё 10-летие. Всё: декор зала, угощение — на грани вообразимого. У стен по периметру столы. На столах — тушки лососины, головки и бруски всевозможных заморских сыров, горки экзотических фруктов; бармены при разных напитках, баристы — при любых сортах кофе. Я ходила мимо всей этой фантастики, удивлялась, но никакой изысканный продукт не мог затмить в моей памяти белой булки, запиваемой молоком из бутылки.

Я пришла в больницу, где работала мама, и рассказала, что меня в домоуправлении грозятся сдать в детдом, как беспризорную. Главврач тут же написал бумагу, наставили на ней штемпелей и печатей, санитарка сбегала на почту и отправила заказное письмо. К концу августа мама была уже в Москве и сразу же стала работать.

Встречались мы с ней поздно вечером. У нас обеих было много дел. Я оказалась незаменимой помощницей старшей пионервожатой. Организовывали тимуровские отряды, дежурства в «Склифе», где был развернут большой госпиталь. Меня «распределили» в конференц-зал, вплотную заставленный койками. Отдельно, у самой сцены стояли две кровати, похожие на кибитки, затянутые белой материей. Внутри на железных дугах светили электрические лампочки. Улучив момент, я заглянула внутрь и увидела совсем голого человека, густо обмазанного лекарством, похожим на дёготь. Потом мне рассказали, что это два танкиста. Они горели в танке. За их жизнь сейчас борются врачи.

Самая главная моя работа — писать письма под диктовку раненых. Почерк у меня четкий, грамматику я знала на «отлично», и скоро стала нарасхват, не всегда ко всем успевала. Так родилась идея «Пионерской почты». Из семиклассниц я отобрала самых грамотных, с хорошим почерком и привела в мой конференц-зал. Потом девочки стали ходить во все палаты. За часы дежурства скапливалась целая гора треугольников, которые мы потом опускали в почтовые ящики. Нас все хвалили и даже написали в газете. Я выступала по радио в «Пионерской зорьке».

Только два бойца никогда не звали нас к себе. Из белых кибиток слышались лишь стоны. Сначала исчезла из зала одна кибитка, потом другая. Мы знали: на родину этих бойцов придут не наши письма с четко написанными адресами, а военкоматские похоронки.

Пионерская почта продолжала оперативно работать. Освобождались города и сёла, мы узнавали новые места на карте нашей Родины, делая успехи в изучении географии.

Осень 1944-го года. Крым только недавно освобождён от немцев. Всё в развалинах. Но ЦК комсомола на весь мир сообщает, что знаменитая пионерская здравница «Артек» вновь живет, и в скором времени здесь соберутся дети — посланцы областей и краев нашей страны: юные участники войны, отличники учебы, герои трудового фронта.

Как хотелось осознать, что близится мирное время, скоро придет победа. Пускай сейчас на южном берегу Крыма дуют холодные ветра, пусть бушуют на море штормы, пусть нет ни яркого солнца, ни золотых пляжей, нет абсолютно ничего, что составляло всемирную славу этого кусочка земли, и всё же есть теперь слово «Артек» и вера в то, что всё будет, как прежде.

Нас было 25 счастливчиков, награжденных путевками в «Артек». Вагон прицеплен к воинскому эшелону. Всю дорогу, с утра до позднего вечера, мы стояли у окон и смотрели, что сталось с нашей землей. В полях — искореженные танки и пушки, вместо деревень черные печные трубы, вокзалы в руинах. Ни людей, ни скотины, только горластые вороны.

В Симферополе нас посадили в грузовик, накрыли брезентом, шофер сказал: «Чтобы от серпантинной езды не закружилась голова — пойте». И мы всю извилистую дорогу драли глотки. Замолчали только, когда из-за поворота вдруг открылось огромное море. Оно было свинцово серым, с него дул леденящий ветер. Я видела море впервые.

Мальчиков поселили в Нижнем лагере, девочек — в Верхнем, в Суук-Су. Никаких торжественных построений, горнов, поднятий флагов, рапортов. По берегу даже в тихую погоду гулять не разрешалось. В следующую за нами смену две девочки нарушили запрет и погибли, подорвавшись на мине, которую вместе с тиной выбросило море.

Режим нашей жизни был однообразным: утром — завтрак жиденькой постной кашей, потом — учеба — нестрогая, кое-какая. Обедали в подвале разбомбленного клуба. Иногда из-за плохой дороги или поломки машина с кастрюлями застревала, и обед получался вместе с ужином. Но и в этом случае обилия еды никто не замечал. Всё остальное время мы работали на расчистке территории, орудуя лопатами, метлами, таская носилки и ведра. Мы, первопроходцы, жили мечтой: каким красивым увидят «Артек» ребята, которые приедут сюда после Победы!

Вечером, в палате, усевшись в углу прямо на пол и тесно прижавшись друг к другу, мы рассказывали разные истории. Особенно любили слушать Наташу Музыкину из Белоруссии. Все жители их села ушли к партизанам. Десятилетняя Наташа вместе со своим дедушкой Прокопом входила в разведгруппу. Дедушка прикидывался дряхлым, глухим и полуслепым старичком-побирушкой. Наташа в рваной одежонке была его поводырем. Ходили по поселкам, всё высматривали, все слушали, передавали важные сообщения. Самым страшным было выбраться из леса, пройти незамеченными через открытое поле и войти в поселок; так же и обратно. А вдруг слежка? Хвост? И обнаружится местонахождение лагеря. Тогда всем гибель. Наташу наградили медалью «За отвагу».


23 ноября 1944 года мне исполнилось 14 лет. За обедом все встали, поздравили меня аплодисментами, а повар подарил горячий початок кукурузы, щедро посыпанной солью. Мы прибежали в палату, забились в угол и склевали кукурузу до последнего зернышка. А потом стали петь.

Километрах в двух от нас находился Дом отдыха для выздоравливающих бойцов. Там мы и встретили Новый 1945-ый год. Веточки сосны, бантики из бинтов, цветные бумажки, танцы под баян, пляски… Во всем чувствовалось наступление победного времени. Очень понравился молоденький морячок Саша. Под гитару он спел сердечную, незнакомую нам фронтовую песню. В ней говорилось о том, как один парнишка и девушка Нина полюбили друг друга, но война разлучила их. Нина стала медсестрой. И однажды в раненом морячке узнала своего друга. Припев мы сразу выучили все:

Ах, Нина-Ниночка, моя блондиночка

Родная девушка, ты помнишь обо мне.

Моя любимая, незаменимая.

Подруга юности, товарищ по войне.

На обратном пути перед нами за окном плыла всё та же печальная пустынная земля, покрытая снегом. Я неотрывно смотрела на черно-белую картину, пытаясь представить себе, какой ад был здесь совсем недавно и сколько нужно положить труда, чтобы возродить города и сёла. Недавняя девочка, ребенок, обожженный войною подранок, я теперь была уже совсем взрослым человеком, ответственным за себя и за всё, что мне предстояло в жизни.

Геннадий Сердитов

A blast from the past» — вспышка из прошлого

Мальчишество заковано в рассудок

Хвоинкой в светлый камень янтаря.

Олжас Сулейменов

Я родился в Кронштадте в семье флотского офицера, как тогда говорили, командира Красного Флота. Отец был родом из Прилузского (по реке Луза) района в Коми. Он хорошо стрелял и бегал на лыжах (таёжная закваска!), кажется, даже был чемпионом Кронштадта по бегу патрулей (что-то вроде нынешнего биатлона).

Мать родилась в Боровичах Новгородской области. С детства отличалась боевым мальчишеским характером. Рано (по нынешним меркам) вышла замуж и к 19 годам родила дочь Галю, а через пять лет появился на свет и я.


Переехав из Кронштадта в Ленинград, мы поселились на окраине города, в Старой Деревне, в двухэтажном дощатом доме. Помню отдельные эпизоды начала войны. Вот мама и сестра мажут клейстером газетные полоски и наклеивают их крест-накрест на оконные стёкла. Вот в ста метрах от нашего дома за железной дорогой разбивается самолёт, сестра Галя и ватага дворовых пацанов бегут на него посмотреть, оставив меня, ревущего от обиды, возле дома.

Но ярче всего я запомнил отъезд в эвакуацию. Раздался стук в дверь, вошёл матрос, сказал, что командир приказал отвезти нас на вокзал, машина ждёт во дворе.


Эшелон в тыл


Мама в спешке схватила два чемодана, побросала туда кое-какие вещи из одежды, не трогая зимних, думая, что до зимы мы вернёмся. На Московском вокзале мы сидели на чемоданах в большой толпе, когда к нам пробился папа в синем морском кителе и фуражке с крабом. Он расцеловал нас всех и исчез. Больше я его никогда не видел.

Наш эшелон состоял из товарных вагонов, так называемых теплушек. В нашу теплушку матросы занесли высокий мешок флотских сухарей и эшелон тронулся. По словам мамы нас несколько раз бомбили, особенно сильный налёт был в районе Волховстроя, но обошлось. На следующей остановке я видел, как мимо нашего вагона матросы провели человека с заложенными за спину руками. Мама говорила, что это был начальник эшелона, арестованный за остановку поезда на мосту под бомбёжкой, якобы его там же и расстреляли. А что, вполне могли без суда и следствия. Война.

На каком-то полустанке нас высадили без вещей, сказали, что эшелон понадобился для переброски войск. Старинный пакгауз из красного кирпича был забит людьми: до нас тут высадили москвичей. Ленинградцев «разместили» в болоте за железнодорожными путями. Это нас и спасло.

Мама расстелила какую-то тряпицу, мы на неё легли втроём, и мне было велено поджать ноги, чтобы не мочить их в холодной воде. Мама достала из сумочки и выложила на кочку перед нами бинты и йод. На всякий случай. Над нами шёл воздушный бой, но я ничего не видел, кроме белых облаков в голубом небе. Мамин младший брат Витя, мой дядька, в это время учился в лётной школе, поэтому мама воспринимала все наши самолёты как Витин. Когда же один из них загорелся и рухнул, она заплакала: «Витеньку сбили!»

Ещё запомнилось, как на соседней кочке какого-то малыша заворачивают в полотенце, а на этом полотенце в районе его живота проступает большое кровавое пятно. Сестра Галя с чайником побежала на станцию за кипятком, и тут начался очередной налёт. Какие-то люди, стоявшие под навесом пакгауза, схватили её за руку и поставили рядом с собой. Помню, как мама, стоя на коленях, надрывно кричит:

— Галя, беги сюда, умирать будем вместе!

Меня эти слова очень удивили потому, что я воспринимал всё происходящее, как игру, и не хотел, чтобы кто-то умирал. Сестра прибежала к нам, и в это время в злосчастный пакгауз угодила бомба. Потом мы куда-то побежали в орущей толпе, я сидел на маминых руках и слышал, как поют птички. Я поделился этим открытием с мамой, она поддакнула — да, сынок, это птички поют. На самом деле это нас расстреливали самолёты, и так «весело чирикали» пули, врезаясь в насыпь. Ещё меня удивило, что сбоку от насыпи горела трава, и какая-то женщина бросила туда ребёнка. Вот тут-то я и испугался — уж очень не хотелось, чтобы меня бросили в огонь. Много позже мама сказала, что та женщина сошла с ума. И ещё мама говорила, что, когда нас вернули в теплушки, многих наших вещей там не оказалось. Жаль, что при жизни мамы я не спросил, как назывался тот полустанок, какого числа мы покинули Ленинград. Судя по всему, это было в начале сентября 1941 года, за несколько дней (или часов) до смыкания блокадного кольца. Оно сомкнулось буквально за нашими спинами. А мы проскочили. Хотя и не все.

Не знаю, куда шёл наш эшелон, мы не собирались ехать в нём до конца. Отец велел нам пробиваться к его родне в Коми. Помню ночной автобус, голос, сказавший: «Мураши», раскисшую дорогу, ночную деревню и людей с фонарями.

Жизнь в деревне я не помню, разве что большую, в пол-избы, печь да горячие шаньги — такие чёрные ватрушки с картошкой. И фразу на коми «Вай менем нянь» — дай мне хлеба. В деревне мы не задержались. Маме нужна была работа, а Гале школа. Мы отправились в Сыктывкар.


Сыктывкар


Первое время мы ютились в комнатушке на Заводской улице у папиной сестры Нюры. Я целыми днями сидел дома один. Однажды ко мне зашёл, кутаясь в одеяло, странный человек и жестами попросил поесть. Потом схватил со шкафа красную резиновую губку и попытался её съесть. Как потом оказалось, это был польский солдат. Их тогда много было в Сыктывкаре, так же, как и польских евреев, бежавших от немцев и торговавших на улицах всякой всячиной.

Какое-то время мама работала в столовой ремесленного училища, мы с сестрой ходили туда поесть. Помню зал с длинными столами, заваленными грязной посудой, стаи снующих под ногами крыс. И среди этого бедлама — аккуратно одетый белый старичок, который достал из кармана складную ложечку и стал выскребать объедки из грязной посуды. Через много лет, когда в альбоме польского карикатуриста Збигнева Ленгрена я увидел комиксы с профессором Филютеком, я сразу узнал его — это он выскребал объедки.

Меня устроили в детский сад, я туда ходил без провожатых. Напротив детского сада, через дорогу, стояла тюрьма. Туда часто приводили колонны заключённых. Прежде чем завести в ворота, их подолгу держали на улице, сидящими на корточках в строю. А мы, дети, стояли у низкого заборчика и глазели на них. Ещё помню, что в садике мы разучивали гимн Советского Союза. Я до сих пор могу без запинки его спеть. Тот, старый.

Какие-то шефы подарили детскому саду тушу тюленя. Из него было приготовлено чёрное, мерзко пахнущее, густое варево. Нам объявили, что «это» можно есть без ограничения, так что, весь детский сад тогда наелся досыта.

Под Новый год, кажется, 1943-й во дворе детского сада свалили кучу ёлок и нам разрешили растащить их по домам. Я выбрал самую красивую и тащил её домой, сняв варежки. Мороз, говорят, был за тридцать, и я обморозил кисти рук. Помню жуткую боль, когда мои руки отходили в миске с холодной водой. Как я тогда плакал, вернее орал… Когда лет через двадцать я занялся альпинизмом, то в высокогорье кисти рук у меня замерзали в первую очередь. А кожа на костяшках кистей ещё долгие годы была красной.


Отец


Отец оставался в блокадном Ленинграде. У меня хранится удостоверение, выданное ему 31 декабря 1941 года и подписанное начальником ленинградского гарнизона генерал-лейтенантом Кабановым.


Ещё хранятся письма отца, расскажу из них два эпизода.

Отец, чтобы не мотаться каждый день на край города в Старую Деревню, получил комнату на улице Гоголя (ныне снова Малая Морская). Так вот, он пишет, что пока шёл от своей квартиры на службу по Невскому до Садовой улицы, видел вдали всего одного человека — какая-то фигура пересекла Невский проспект в районе Фонтанки. Кстати, отец начинал свой путь по Невскому в районе знаменитой теперь надписи на стене «Граждане! При артобстреле…».


Второй эпизод. В условиях блокады у отца развился туберкулёз. Его положили на некоторое время в госпиталь в Михайловском замке. Во время очередного артобстрела снаряд угодил в операционную. Погибли врачи, медсёстры и раненые, начался пожар, всех раненых из палат, включая отца, спустили в подвал. При тушении пожара подвал залило водой, и к утру лежащие на полу люди к нему примёрзли.


После этого отец оказался в Морском госпитале, а затем был эвакуирован в город Киров. Мама ездила к нему из Сыктывкара. Говорила, что отец скоро выпишется из госпиталя и приедет к нам. Но 18 марта 1943 года папы не стало.


Помню, что маму посылали на лесозаготовки, где ей приходилось работать по пояс в холодной воде. В результате её тело покрылось крупными красными чирьями, и её дома лечили, прикладывая к чирьям печёный лук.


Ещё помню какой-то столярный цех, где никто не работал, наверное, все ушли на фронт, потому что это не были выходные — во время войны выходных не было. Пол этого цеха был покрыт древесной стружкой, в которой копались десятки ребятишек с окрестных улиц, выкапывая иногда шахматные фигурки и ружейные приклады. Посреди цеха были уложены рельсы, и стояла вагонетка. Бесплатный аттракцион доставлял массу радости ватагам пацанов, которые по очереди катали на ней друг друга. Радостный крик стоял такой, что его, наверное, было слышно за версту.

В этом бедламе и крике не сразу поняли, что один пацан кричит от боли — колесо вагонетки переехало кисть его руки.


Лёнька


В какой-то момент мы переехали жить в двухэтажный бревенчатый дом, помню до сих пор его адрес: Интернациональная улица, 19. Улица была горбатая, мощёная булыжником.

Году в 1980-м летел я в командировку в Северодвинск. Аэропорт Архангельска нас не принял из-за сильной метели, и наш лайнер вынужден был сесть в Сыктывкаре. Пассажиров завели в зал ожидания и велели слушать объявления. Я вышел в город и спросил у таксистов, далеко ли находится улица Интернациональная.

— Да вы на ней как раз и стоите, — ответили мне.

Был по северному чёрный морозный вечер, его рвали в лоскутья лучи фар и прожекторов. Ревели двигатели самолётов, кричали репродукторы, клочья пара поднимались от людей и моторов, насколько хватало глаз, всё двигалось, работало, шумело. И понял я, что это огромное аэродромное хозяйство навсегда поглотило и улицу моего детства, и детский сад, и тюрьму… Боясь отстать от самолёта, я ещё несколько часов толкался в аэропорту. Это был современный индустриальный мир, ни чем не похожий на солнечный тыловой провинциальный Сыктывкар моего далёкого детства.

На Интернациональной улице в нашей с сестрой компании появился Лёнька. Был он на год или два старше моей сестры Гали и приходился внуком хозяевам дома, где мы заняли каморку под лестницей. Мать у Лёньки умерла рано, а отец, дядя Толя, художник, вернулся с фронта с прострелянной кистью правой руки. По этой причине он не писал картин, а малевал левой рукой на клеёнке лебедей и продавал их на рынке. Дядя Толя был по совместительству ещё и запойным алкоголиком. И буйным во хмелю, помню, как его, бьющегося на полу, всем миром связывали полотенцами.

Лёнька же оказался на редкость активным пацаном. У него была книга Перельмана «Занимательная физика», и он постоянно пытался проделать описанные в ней опыты. Кроме того, он учился играть на виолончели. И таскал нас с Галей по своим любимым местам в Сыктывкаре. То мы лезем на парашютную вышку, на лестнице и площадках которой почти все доски выломаны, то ползём по ржавому железнодорожному мосту, где досок никогда и не было, то переправляемся на большой лодке на другой берег Вычегды, где я не запомнил ничего, кроме валявшегося в песке белого зубастого черепа какого-то крупного животного. Запомнилась такая сценка: мы сидим на высоком берегу Вычегды, по реке буксир тянет баржу, а на барже полыхает пожар. Какой-то человечек ползёт по канату с баржи на буксир. Было очень смешно, хотя вполне возможно, что этого человечка потом судили. И даже расстреляли. Или отправили на фронт. В штрафбат.

Вести с фронта слушали все. Радио было включено постоянно. Левитановское «От советского Информбюро» завораживало, заставляло всех замолчать и повернуться к чёрной тарелке в комнате или к серому фанерному раструбу на уличном столбе. В остальное время звучали песни — Лемешев пел «Три деревни, два села» или мужской хор затягивал «Распрягайте хлопцы, коней». Ходили мы и в кино. «Она защищает Родину», «Неуловимый Ян», «Антоша Рыбкин» — эти фильмы мы смотрели по несколько раз.


Боровичи


В 1944 году, когда война откатилась на Запад, мама засобиралась в Ленинград, мол, блокада снята, нечего нам тут сидеть. Мне в ту пору шёл седьмой год, Гале — двенадцатый, маме было 31.

От Сыктывкара до Котласа мы добирались по реке Вычегда в трюме баржи, лишь иногда нам с сестрой позволялось подняться по трапу наверх, «подышать свежим воздухом». Навсегда запомнил серое небо холодных белых ночей, высокие тёмные избы с крохотными оконцами на пустынных скучных берегах и нависающие над рекой скалы. Всё это накатилось на меня из далёкого детства, когда я смотрел фильм «Холодное лето 53-го».

В Котласе мы должны были ночью сесть на поезд. Мы бежим с билетами вдоль поезда к нашему литерному вагону. Подбегаем, на ступеньках сидит проводник и какой-то пьяный офицер в галифе с подтяжками и в белой нижней рубахе. Мама протягивает билеты, офицер сапогом в лицо отпихивает её и ругается матом. Я очень испугался, а тут ещё стоящий рядом паровоз выпустил на нас пар с громким свистом. Такого страха и такой обиды я не испытывал в жизни ни до, ни после. Хотя жизнь моя и не была безоблачной, пережитое в детстве иногда напоминало мне, что «бывает и хуже». А тот офицер… Может быть, он был на войне героем, может быть, выжил на фронте и дожил до преклонных лет, рассказывая о своих подвигах. Мне это неведомо.

И всё же мы уехали из Котласа, правда, не в Ленинград, а в Москву. Помню, что в Ярославле наш вагон остановился рядом с огромным штабелем дырявых солдатских касок. А ведь в каждой из них когда-то была чья-то живая голова…

В Москве выяснилось, что в Ленинград нам билеты не продадут, так как ещё идёт война, и город пока закрыт. Мама решила, что мы поедем к бабушке Вассе в Боровичи, это уже на полпути к Ленинграду, и мы с сестрой успели покататься на московском метро. Мне всё казалось, что я вот-вот увижу Сталина, но что-то не сложилось, и я его так и не увидел. Иначе, мои воспоминания были бы намного богаче.


Остатки 1944 года мы провели в Боровичах. Мама устроилась на работу диспетчером в гараж. Сестра пошла в школу, меня решили отправить в школу на следующий год уже в Ленинграде — война шла к концу.

Вскоре в Боровичах к моей великой радости появились Лёнька с дядей Толей из Сыктывкара. Видимо, дядя Толя всерьёз решил жениться на нашей маме, но его неодолимая тяга к спиртному и наша строгая бабушка Васса не позволили ему стать нашим отчимом. Он устроился художником в местный театр, где выступали эвакуированные из Ленинграда артисты. Видимо, он с Лёнькой там же и поселился. Лёнька всё свободное время проводил с нами, он быстро освоился в Боровичах, как будто всю жизнь лазал по местным парашютным вышкам и железнодорожным мостам. Естественно, и мы с сестрой старались от него не отставать.


Помню эпизод, когда в театре во время утреннего представления для детей мы втроём залезли на балки, на которых висели декорации. Под нами какой-то клоун учил детей, сидящих в зале, как надо быстро одеваться, чтобы не опоздать в школу. Зал по его команде дружно считал: «Раз… Два… Три!», клоун убегал за ширму, и мы сверху видели, как сидящие там две женщины дёргают за шнурки на его одежде, одежда с него спадает, а под ней оказывается такая же, но совсем другого цвета. При счёте «три» клоун выскакивал на сцену и вскидывал руки «Вуаля!». Зал неистово аплодировал. И тут со мной случился конфуз — я описался прямо на голову этого «мага и волшебника». А не надо обманывать детей! Внизу началась подозрительная суета, и нашей компании пришлось срочно с театральных колосников слезать и убегать прочь.


Потом мама с Галей уехали в Ленинград, а я остался с бабушкой Вассой. И в одночасье превратился из любимого сыночка и младшего братика в неуклюжего и ненасытного иждивенца и нахлебника, вечно путающегося под ногами. Лёньку я больше никогда не видел, хотя вспоминал часто. Проводя большую часть времени в компании сестры и мамы, а потом ещё и бабушки, я, естественно, тянулся к мужчинам. Иметь такого старшего брата как Лёнька, никогда не унывающего, предприимчивого и смелого — вот неосознанная тогда и неосуществлённая никогда моя мальчишеская мечта. Интересно, как сложилась судьба этого, безусловно, незаурядного человечка. Я был слишком мал, да и не знал его фамилии, чтобы спустя годы его разыскать. А потом я подрос и, как поётся в песне, закружился «в вихре лет».


Бабушка Васса


Бабушка Васса в ту пору жила одна. Большую семью, заполнявшую когда-то весь дом шумом и смехом, время и война безжалостно сократили, а выживших разметали по свету.

Я уже не помню хронологию моей жизни в Боровичах, мама частенько отвозила меня к бабушке на каникулы, а полгода, кажется, в четвёртом классе, я даже ходил там в школу. Во всяком случае, я на правах своего входил в ватагу огольцов Порожской улицы, вернее, того её конца, что протянулся от улицы Боровой до Тинской. Дальше домов не было, начинался спуск к небольшому болоту. С местными огольцами я играл в футбол и лапту, стоял в очередях за хлебом и сахаром, купался в речках Мста и Вельгия, прыгал на лыжах с самодельного трамплина зимой и в песчаный карьер летом, участвовал в набегах на совхозные поля с горохом и т. д.


Как-то бабушка Васса затеяла чистку печной трубы и потащила меня на чердак — я должен был выносить на двор ведро с сажей. На чердаке между двумя печными трубами, от круглой печки в бабушкиной комнате и от плиты на кухне, лежал так называемый «боров» — горизонтальная кирпичная труба, так что от двух печек сквозь крышу проходила только одна общая труба. Бабушка, открыв на борове маленькую дверцу, выгребала сажу и приговаривала:

— Моя ты печечка, тебе не хочется курить, а я, старая, тебя заставляю. Вот и забились твои лёгкие сажей.

Передавая мне полное ведро сажи, она говорила:

— Гляди, гляди, вот вырастешь большой, будешь курить, твои лёгкие так же забьются сажей, да никак их будет не почистить.

— Не буду курить, — обижался я.

— Будешь, будешь, — настаивала бабушка, — все мужики курят.

Её урок подействовал, я не стал курить, хотя много раз и пытался начать. Слишком жутко выглядела та жирная сажа в ведре. Вспоминал я эту сажу, когда карабкался по высокогорным стенам и когда работал в железном чреве подводной лодки. Мне, некурящему, было там намного легче, чем моим курящим товарищам.


Где-то я прочитал, что английские огородники для защиты своих растений от холода накрывают их на ночь специальными «стеклянными колоколами». Бабушка Васса для этой цели использовала простые стеклянные банки, которые на день складывала под крыльцо. И вот однажды, покорённый своеобразной красотой зелёных лягушек, которые в великом множестве водились в болоте под нашей горой, я наловил их и сложил в эти банки. Откуда мне было знать, что бабушка очень боялась лягушек, и что эти банки ей понадобятся в тот же вечер…

Короче, был я бит, что по бабушкиным понятиям было самой эффективной воспитательной процедурой. Я же битья не любил. Особенно, когда это касалось персонально меня. Ну не нравилось мне, когда меня порют!


Коза Милка


У бабушки была коза Милка и я, чтобы отработать свой хлеб, должен был её пасти. Однажды, когда мы с Милкой паслись на болоте рядом с песчаным карьером, я воткнул в сырую болотистую почву палку, привязал к ней Милку, а сам отправился на карьер прыгать с кручи в песок. В один из прыжков я угодил босой ногой на острую кость и здорово поранился. Чтобы унять бьющую из раны кровь, я, хромая, отправился обратно на болото, где рядом с Милкой оставил китель, доставшийся мне в наследство от отца. К моему удивлению, козы на месте не было. А китель лежал. Я оторвал от него подкладку и кое-как перевязал ногу. За этим занятием меня и застала разъярённая бабушка Васса. Оказывается, Милка по дороге домой забежала в чужой огород и накинулась на капусту. Помню, что дома били тогда меня кочергой, а я инстинктивно прятал голову под табуретку, чтобы остаться живым. Я очень жалел, что у меня больше нет папы, большого, сильного и очень доброго папы. Он бы меня в обиду не дал.

После битья, бабушка промыла рану на моей ноге, приложила к ней листья подорожника и перевязала. Потом умыла меня, переодела и накормила вкуснейшим картофельным пюре на козьем молоке с кусочками американской тушёнки, что обычно делала только по праздникам. В тот день я гулять на улицу не ходил, отлёживался.

Да, а нога моя заживала дольше, чем побои на теле, и я ещё полгода боялся ставить ногу на всю ступню, так и ходил, ступая на носок.


«Заготзерно»


И ещё один памятный эпизод из боровичского детства. Сильные морозы. К бабушке Вассе заезжают дальние родственники из деревни. На гнедой лошади, запряжённой в сани-розвальни, они едут в «Заготзерно». Я увязался с ними. Ещё бы, когда снова выпадет счастье прокатиться в санях, в которые запряжена живая лошадь! На площадке перед конторой «Заготзерно» на укатанном и унавоженном снегу скопилось множество людей и подвод. До сих пор помню эту картинку — десятки, а то и сотни румяных людей, одетых в овчинные тулупы, прыгают и толкаются, чтобы не замёрзнуть, галдят, хохочут. Вполне можно было снимать массовку для какого-нибудь исторического фильма, всё было, как и сотни лет назад — лошади, сани, овчинные тулупы и мороз… Этот мороз и подвёл меня. Мне в моей скудной городской одежонке не захотелось вылезать из саней, и я начал засыпать. Очнулся уже в доме на Порожской улице — голенький, лежащий на бабушкиной плите-лежанке. Несколько пар сильных рук растирают меня водкой, боль пронизывает всё моё тело, а бабушкин голос на чём свет стоит костит наших деревенских гостей. Подвёл я их. Но выжил.


Победа


Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее