12+
День Невозможного

Объем: 226 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

НЕ СОВСЕМ СВЕТСКОЕ ОБЩЕСТВО

Глава 1

Не так плохо быть шестеренкой в часах, если часы столь блестящи. Так уговаривал себя подпоручик Яков Ростовцев, дворянин и поэт, когда глядел на гвардейский смотр на Марсовом поле. Серым утром начала ноября 1825 года шли церемониальным маршем лейб-гвардии саперы в черных мундирах с серебряной вышивкой, шли павловцы в своих гренадерских колпаках, пробитых пулями Аустерлица, шли измайловцы в зеленых мундирах гвардейской пехоты; вокруг Марсова поля были казармы, за казармами — Петербург, за ним — Россия от Варшавы до Нерчинска. И он, Яков Ростовцев, был частью этой махины — армии, победившей Наполеона.

Принимал смотр великий князь Николай Павлович, кивал в такт каждому шагу, будто одна его воля одушевляла этот точный как часы механизм, где всякий знал свою роль и свое место — но на ружейных приемах песчинка попала в часы. В третьем ряду первой роты Измайловского полка солдат слева пропустил шаг, столкнулся с соседом справа, два ружья сцепились с лязгом. Правый покачнулся и стал смирно — а левый споткнулся, кивер с двуглавым орлом полетел с головы, откатился к помосту для высоких чинов, почти им под ноги.

У великого князя между ровных бровей прорезалась злая морщинка. Собиралась гроза. Генерал Бистром, герой войны и всеобщее начальство, с тоской поднял глаза к небу, покряхтел и подхватил своего августейшего ученика под руку.

— У нас при Бородине у застрельщика тоже эдак шапка улетела. Ну что — пошел за ней в атаку. Шапки не вернул, а Георгия за храбрость добыл себе.

— Только здесь будут атаковать нас, — сощурился великий князь, глядя на уходящую, теперь уже идеально ровно шагавшую роту. Среди черных киверов издалека виднелась непокрытая голова провинившегося. — Помнится, вы меня учили: где сбился строй — туда ударит неприятель. И потому благодарю, но утешать меня не нужно. — Великий князь сбросил генеральскую руку. — Я знаю, что мои измайловцы выступили отвратительно. Виновные будут наказаны со всей строгостью.

Бистром сморщился, будто у него заболели все зубы, и больше ничего не сказал. Яков мерз по стойке смирно, желая только не попасться никому на глаза — а его сослуживец Евгений Оболенский, старший адъютант при генерале, все поглядывал то на уходящих солдат, то на великого князя, сделал шаг к генералу и что-то негромко сказал Бистрому на ухо. Генерал выслушал, и хищная улыбка расползлась по лицу старого вояки.

— Сие верно, но скажите, кто ж виноват, когда солдат еще и боя не видел, а уже с ног валится?

— Командир. — Великий князь побледнел, но лишь на мгновение задержался с ответом.

— Говорил я вам — дайте солдатам отдохнуть перед смотром, чтобы не делали глупых ошибок вроде этой? Говорил. Приказ главнокомандующего был? Был. — Бистром, старый вояка, шел в атаку всей своей широкоплечьей мощью; голос гремел, полуседая грива топорщилась на ветру. — А вы что? По справедливости, это вам положен выговор.

Николай Павлович слушал стоически; руки за спиной разжимались и сжимались в кулаки. Выслушал, принес извинения, поклонился своему командиру и учителю, бросил через плечо ледяной взгляд — не на генерала, а на его адъютанта. Оболенский стоял смирно и улыбался очень вежливо.


Их двоих отпустили; в щегольской коляске Оболенского они ехали обратно в штаб. Оболенский заговорщицки улыбнулся ему, округлил глаза: уфф, ну и смотр! Яков хотел заговорить, но перехватило горло. Чертово заикание — сколько раз его считали пьяным, сколько раз он вовсе молчал — а ему, может, было что сказать. Оболенский так же спокойно ждал его слов, будто привык, что в разговорах молчат по полминуты, будто не видел, как у него дрожат губы и челюсти ходят ходуном.

— З-зачем вы это сделали?

— Зачем я разозлил великого князя?

Тянулись за спиной бесконечные красные казармы Конюшенной площади. Из высаженных от духоты окон манежа несло конским и людским потом — у кавалерии тоже были учения. От набережной Невы доносились флейта и барабан — полки уходили в казармы после злосчастного смотра. Оболенский склонил голову и заговорил негромко, будто объясняя условие задачи:

— Диспозиция: великий князь Николай Павлович, младший брат императора Александра, подчиняется генералу Бистрому как бригадный командир. Император уверен, что его гвардия распустилась и никуда не годится; великий князь рад стараться и гоняет нас с утра до ночи. Бистром как командир всей гвардейской пехоты принужден издать приказ о том, чтобы дать солдатам выходной хотя бы перед парадом и смотром. Великий князь этот приказ нарушает. А я, понимаете ли, по должности адъютанта составляю расписание учений. И сегодня, увидев ошибку этого несчастного, я обращаю внимание генерала на то, что великий князь нарушил его приказ и потому наказание неуместно — поступив, таким образом, человеколюбиво, хотя и не вполне дальновидно. — Оболенский улыбнулся, словно признавая тщету своих усилий, и внезапно развернулся к нему:

— А что бы вы сделали на моем месте?

— Я-я-я… — горло опять свело чертовым заиканием, мучившим его с рождения. Экипаж так тряхнуло, что Яков прикусил себе язык до крови. Они тряслись по мерзлому, мертвому городу, из которого ноябрьский ветер выдул всякую жизнь. Опять Яков не мог сказать ни слова, только глотал воздух, потом махнул рукой, хватит, мол — но Оболенский кивнул ему, будто и в самом деле ждал его ответа, будто кому-то зачем-то сдался его ответ.

— Я-я п-постарался бы убедить в-великого князя, что нарушением приказа он вовсе не добьется цели…

— Вы дипломат получше меня! — похвалил Оболенский. — А если б он вас не послушал, что бы вы сделали тогда?

«Ничего бы я не сделал», — про себя буркнул Яков, сверля глазами дорогой экипаж, идеально сидящий мундир, улыбку и осанку человека, с рождения привыкшего к тому, что везде он будет встречен с уважением. Оболенский был князь из Рюриковичей, из рода древнее императорского семейства. Оболенский мог позволить себе фрондерство.

— Я не смеюсь над вами, — мягко сказал Оболенский, не отрывая от него внимательных голубых глаз. — Я знаю, что очевидный ответ — «ничего». Ничего нельзя сделать. И я знаю, что этот ответ вам не нравится. Кстати, мне этот ответ не нравится тоже.

Кучер натянул поводья, затормозив у въезда на Невский; в грязноватых сумерках проспект с зажженными фонарями казался огромной рекой, разделяющей два еще неведомых берега.

— Кстати, я все хочу поздравить вас с публикацией. Мой друг Рылеев собирается печатать вашу трагедию в «Полярной звезде». Звал вас послезавтра на вечер — придете?


Сегодня будет его триумф. Его трагедию «Дмитрий Пожарский» собрался издавать один из самых громких журналов столицы, и полсотни человек в известных комнатах Русско-Американской компании, что у Синего моста, собрались и ради него тоже.


«России я не царь, но верный гражданин!

Когда Всевышний осенил

свободой русские знамена,

То мне ль под сенью их дойти,

доползть до трона?»


От волнения Яков не мог разобрать выражений на лицах. Будущий издатель расхвалил его — мол, господин Ростовцев в своей трагедии живо воссоздает времена Смуты, пылкую любовь к отчизне сочетая с пониманием политики. Но щеголь Грибоедов, автор нигде не напечатанной и всем известной комедии, скептически глядел на него поверх очков, и дородный Греч, издатель «Сына Отечества», рассеянно шептал что-то соседу. Яков захотел провалиться под землю: он понял, что стихи его были дурны, и монологи все устарели. Но Рылеев, кажется, вовсе не замечал того. Рылеев произносил его строки с жаром и полной искренностью, будто в самом деле готов был погибнуть за отечество, будто всем сердцем был убежден в мысли, выраженной плохими стихами.


После литературных чтений Оболенский потащил его знакомиться со всеми; Яков кланялся, жал руки, выслушивал поздравления с дебютом, пытался запомнить лица, имена и чины и после двадцатого рукопожатия сдался. Сборище было только мужское — в начале вечера Наталья Рылеева, миловидная и малозаметная, приветствовала гостей и раскланялась, не пробыв и часа. В небогатой гостиной темного дерева книг было больше, чем шкафов для них, вина так мало, что при всем желании не напьешься, а в карты и вовсе никто не играл. Яков был представлен компании моряков (Оболенский явно водил знакомство со всеми родами войск); сухощавый флотский офицер, кажется Бестужев, пододвинулся и пропустил Якова к столу. Там был разложен план будущего музея русского флота, на устройство которого Бестужев как раз выбил разрешение из министерства: в этой зале будут модели Петра Великого, здесь — флаги побежденных турок в Чесменской битве, здесь — карты Камчатки Дежнева и Беринга.

— Вот эту карту не забудь! — Набежала толпа мичманов в синих флотских мундирах, вручила Бестужеву свежую карту морей Антарктиды: «Только из печати — остров Торсон!» Упомянутый капитан Торсон краснел, отнекивался, что это очень маленький остров, скорее утес на краю света, на Сандвичевых островах. Капитана хлопали по плечам — не дело жаловаться — и желали открыть еще больше проливов и островов.


Казалось, что каждый в этой толпе занят делом важнее его — или хотя бы о большем имеет понятие. У Бестужева был его музей, у Булгарина — свой журнал, Торсон готовился отбыть в свою экспедицию в Арктику, Грибоедов спорил с Рылеевым о каких-то дипломатических делах от Закавказья до русской Америки. Вот князь Оболенский был здесь в своей стихии, знал всех, был признан всеми, капитана Торсона представил купцам из Российско-Американской компании, кого-то из инженерных войск потащил знакомиться с моряками. Яков приободрился, увидев в толпе знакомый ежик троюродного дядюшки барона Штейнгеля, которого все семейство считало чудаком с тех самых пор, как тот дослужился до подполковника, в чине начальника канцелярии считай что управлял Москвой, взятки ни одной не взял из принципа — и вылетел в отставку через неполные два года. Барон обнял троюродного племянника и продолжил диспут с купцами — что-то о пошлинах на пушнину и дорогах в Сибири; Яков сбежал и от этой компании юристов.


Оболенский, на время куда-то пропавший вместе с Рылеевым, выудил его из угла, подвел к стоящей чуть поодаль компании — «мне кажется, вам будет интересно». Это оказались поляки, высланные из Варшавы за какую-то крамолу; после настороженных приветствий Яков похвалил польский сейм и польскую свободу — и получил гневные речи о том, что сейм лишь театр, и конституция одна фиговая бумажка. Потом поляки так же бурно извинялись за резкость, звали его в Варшаву, куда надеялись вернуться; Яков ушел и от них. Либералы в Петербурге глядели на Польшу как на свободнейшую из имперских земель — ей одной император Александр еще в 1816 году даровал высший закон, конституцию; грустно было думать, что и там не лучше живется.


— …Хорошая метафора нашего государства. Когда достроят, будет грандиозно, а пока крепостных у нас много, эти помрут, пригоним следующих! — Рылеев почти кричал, указывая на что-то в окне. Булгарин из «Северной пчелы» и Греч из «Сына Отечества», его соперники по журнальному делу, отошли на полшага и глядели на издателя «Полярной звезды» с некоторой оторопью.

Яков протолкался к окну. Снаружи были серые сумерки, исчерченные хлопьями снега, суета на набережной Мойки, еле видное мельтешение на стройке безглавой громады Исаакиевского собора. Черный гранитный блок качался, как маятник, наискось повис на тросах, проломив леса. Рабочие вокруг казались меньше ногтя. Кажется, кого-то зашибло; Яков был рад, что в сумерках мало что видно.

— Н-но… — Яков открыл рот и понял, что опять будет нем как рыба. Рылеев резко замолк, впился в него глазами, ожидая ответа. Он был уже не тот успешный и довольно гордый издатель, каким казался в начале вечера; был он бледен и сосредоточен так, будто речь шла о его жизни и смерти.

— Н-но когда собор будет достроен, он в самом деле будет украшением столицы. И государь же слышит мольбы своих крепостных: сорок тысяч уже освобождено.

— Да. Закон о вольных хлебопашцах. Позволяющий помещикам по доброй воле самим отпускать своих рабов. — Рылеев, сам не замечая того, терзал манжеты щегольского зеленого фрака с искрой. — Этим правом за двадцать лет воспользовались сто шестьдесят человек, освободив в итоге полпроцента от общего рабского населения империи….

— И ты от этого злишься? — Булгарин легонько подергал за фрак. — Не сходи с ума.

Якову показалось, что Рылеев сейчас ударит приятеля, но тот выдохнул, лицо с проступившими желваками опало, закрылось неприветливой маской.

— Да. Ты прав. Я злюсь. Мы все привыкли к своему рабству; и мы, дворяне, тоже рабы своего государя. Мы богаче, чем они, мы образованней, чем они, нас нельзя продать или выпороть на Сенной площади… Но арестовать, сослать, лишить положения или собственности — можно, и тоже без всякого закона. Поэтому я злюсь и твержу об этом на всех углах. — Внезапно Рылеев развернулся к Якову, будто хотел насквозь прожечь его своими горящими как уголь глазами. — Авось еще кто-нибудь разозлится, как я.


Они возвращались домой по Петербургу притихшему, черно-белому, лунному. Перед глазами мелькали то лица поляков, спорящих об утраченной отчизне, то моряки с мечтой об островах, то огоньки свечей в глазах Рылеева, то леса и канаты на стройке.

— Как вам у нас сегодня? — негромко спросил князь. Не в первый раз Оболенский говорил о них с Рылеевом «мы».

— Занимательно, — буркнул Яков. — Чины у всех небольшие, а разговоры как в Государственном совете.

— Ну что же, — улыбнулся князь, словно не заметив подколки. — Мы тоже молоды. Авось и добьемся чего. Вам понравилось?

Яков вспыхнул; заранее заготовленная колкость не шла с языка:

— Господин Рылеев в чем-то прав — но, по-моему, слишком резок. Но когда этот господин Каховский начал кричать о том, что нужно брать пример с генерала Риего, как в Испании собрать гвардию и принудить императора подписать ограничение своей власти — чего он хотел добиться? Что придет полиция и нас всех арестуют?

Князь слушал его с той же спокойной полуулыбкой.

— Государь слишком умен и милосерден, чтобы преследовать за разговоры. Нет, нас можно упрекнуть разве что в том, что мы отстали от времени. Свобода крепостным, благотворительность… После европейских походов создавались даже тайные общества, ставившие своей целью распространение просвещения и посильную помощь правительству. — Князь помолчал; несколько мгновений не было слышно ничего, кроме перестука копыт по свежему снегу. — Все, разумеется, запрещено в двадцать первом году. Государь отказался от реформ. А мы пытаемся продолжать в духе начала его царствования. Клуб идеалистов и умников, уже несколько старомодный… Один мой знакомый в Москве сказал мне давеча, что нужно уже остепениться наконец.

— Ваш знакомый — дурак, — выпалил Яков. — Самому отказываться от огня и устремлений в жизни?

— Вы знаете, что мало кто так говорит? — князь взглянул на него пристально, будто заглядывал в душу. — И вы, Яков, не забывайте про ваш огонь. Но мне кажется, что вы не забудете.

Яков кивнул и отвернулся, моргая. Луна сияла в ясной ночи, все было так ясно и зримо сейчас, и в городе, расстилавшемся вокруг него, и в его собственном сердце. Свежий снег искрился под полной луной, сияющей едва не ярче редких фонарей, скрипел под полозьями князева экипажа. Снежинки блестели на меховом воротнике, на светлых кудрях князя; выражения лица было не различить, но Якову чудилось, что его полуулыбка все мелькает в темноте. Было в этом что-то от военного братства, которого он, начавший службу в мирное время, никогда и не видел. Они проехали и Крюков канал, и Никольский рынок, уже выехали на перекрестье каналов, где справа вздымался над сквером собор Николы-Морского, а слева нависал над каналом их двухэтажный штаб гвардейской пехоты — а ему хотелось, чтобы эта дорога не кончалась никогда.

— Если бы то тайное общество хотело только блага, то не осталось бы тайной, — подал голос Яков, не выдержав молчания. — Нашли бы сторонников, даже и в правительстве.

— Как нашел сторонников и поддержку государя граф Сперанский. Как нашли справедливость солдаты Семеновского полка. — Князь замолчал и отвернулся, отстранившись. Они уже въехали во двор штаба, пора было расходиться, прощаться; Яков не знал, что сказать, но Оболенский сам подошел к нему.

— До завтра, Яков Иванович. Буду рад поспорить с вами еще раз.

— Вы, кажется, любите говорить о политике.

— Да, — легко признал князь, будто не замечая упрека. — Да, я люблю говорить о политике.


Ни завтра, ни послезавтра князь не стал говорить с ним о политике. Яков бегал курьером, переписывал письма, виделся с князем каждый день — они сидели в одной комнатке канцелярии в штабе гвардейской пехоты. Оболенский был спокоен и весел, зазвал его на домашний ужин, обращался, как с дорогим другом — но о политике не говорил. Яков ждал незнамо чего, потом перестал ждать. У него было очень много дел.

— Явился, изменник, — приветствовали его в Гарновском доме. — Как там твоя «Полярная звезда»?

В офицерском собрании Измайловского полка было шумно, табачный дым клубился над головой. Стучали шары в купленном вскладчину бильярде; бретеры опять обдирали в карты какого-то новичка; кто-то с методичным лязгом начищал свою шпагу. Компания его приятелей расположилась у пустевшей на глазах офицерской библиотеки — Саша Львов, его лучший друг и однокашник по Пажескому корпусу, в честь скорой отставки забирал свои книги.

— Ты поосторожней там, — посоветовал миляга Траскин, тоже бывший однокашник, вытянувшись на диване и подняв голову от полировки и без того блестящих розовых ногтей. — У этого Рылеева, конечно, тиражи, гонорары. Но лично я не пойму, как его до сих пор не посадили.

— Пришли мне номер, когда тебя напечатают, — Львов сдувал пыль с кипы старых журналов. — Буду хвастаться в нашей глуши, что знаком с знаменитым поэтом!

— Зачем тебе эта отставка? — буркнул Яков. — Тебе двадцать три. Ты же помрешь со скуки в своей деревне.

Саша оскорбленно чихнул, протер очки и воззрился на него чуть не с вызовом.

— Скажи, вот за все время с нашего выпуска — у тебя есть ощущение, что ты делаешь хоть что-то осмысленное?

— Ну ты загнул, — проворчал немногословный здоровяк Богданов, постарше их и уже капитан. — Ты офицер. Служишь отечеству.

— Служба отечеству? — взвился Саша, шваркнув в сундук очередной том «Истории» Карамзина. — Вот моя служба: Готовьсь! На караул! На руку! Каждый день ружейные приемы для парадов, а стреляем раз в год — пять патронов на человека. Потому что денег нет. И если рядовой Смирнов на смотре неровно держит ружье, я должен ему всыпать палок, иначе мне же выговор. — Саша достал последний том с опустевшей полки, с силой захлопнул сундук. — С меня хватит. Женюсь на моей Анюте. Наведем порядок в моей деревне.

— Потерпел бы, — возражал Яков упавшим голосом. — Подпоручикам везде дурная служба.

— Может, тебе тогда в строевую? — тяжело спросил Богданов. — Быстрее продвинешься.

— Яше нельзя в строевую, — игриво покачал пальцем Траскин. — Команды «н-на-на-ружье» в уставе не существует. Может, тебе в придворную? Мундиры у них — ах!

— Ага, ждут его при дворе. — Это явился пятый из их компании, игрок и задира Кожевников. — Сам заика, и тетушка купчиха.

— Что вы заладили вообще? — рявкнул Богданов. — Служится и служи себе.

— Ты-то не собираешься уходить в отставку?

— На что я там буду жить? — Богданов придвинул к себе котелок трактирной ухи, опустил голову, вычерпывая остатки обеда. Богданову не светило никакой деревни в наследство.

— Да уж, пошагаем. Шааагом марш! нааа фрунт! нааа ружье! И так лет тридцать. Смирнааа! — Кожевников устал паясничать, сел рядом, достал вторую ложку. Богданов подвинулся, давая ему место; уныние на квадратном лице сменилось смирением.


Они развлекались, как и положено в столице: ходили смотреть «Роланда» Дидло, восхитились Истоминой, поднесли ей в складчину корзину цветов и поздним вечером подкатили к заднему двору балетной школы. Через час Яков завоевал себе нимфу из третьего ряда. Нимфа расплетала тонкие косы, голые плечи пахли пудрой, потом и свечами. Она скоро расстегнула ему мундир, а он все путался в лентах корсета, в панталонах со сводящим с ума разрезом; нимфа хрипло смеялась и гладила его по голове.

Утро было дурное, похмельное. Позолота и тюль в дневном свете казались дешевками, да и нифма был никак не Эльвина Лилеева, как на афише, а Матрена Еремина, крепостная графа Юсупова, который ее за немалую цену сдавал театру в аренду. Яков ехал домой смурной. Наемный извозчик правил неровно; сани трясло и мотало. Можно бы записать этот вечер в плоды просвещения — никогда раньше он не имел чужой собственности в этом смысле. Матушка не покупала девок, считая все крепостное племя лентяями. Но голова болела, и нимфу было жалко. Он обещал ей шелковую шаль; недельного жалованья было жалко тоже. Яков подумал, что сказал бы про это князь Евгений, и сморщился от досады — так зависеть от мнения сослуживца!

К вечеру протрезвел, развеялся. На днях установилась зима, экипажи переставили колеса на полозья и гоняли в три раза быстрее летнего. На Фонтанке соорудили каток, на Неве — ледяные горы. Они ходили туда гулять с компанией из Гарновского дома, уговорили трех француженок из модной лавки на Морской и катались в обнимку с ними. Над гвардейским Петербургом пронеслась гроза — великий князь Николай Павлович получил обещанный ему Бистромом выговор. Яков был приглашен к человеку, с которым даже и князь Оболенский не мог похвастаться близким знакомством — и, соответственно, был совсем счастлив.


Солнце косыми лучами падало на столик, где накрыт был чай на двоих. В углу на ткацком станке расцветал пунцовый розан, рукоделие дочери. На стенах просторной гостиной были портреты императора и семейства, министров и генералов — и ни одного портрета хозяина. Квартира казалась музеем, хотя ее хозяин был жив и даже не очень стар. Напротив него сидел человек, которым Яков не мог бы стать никогда — человек, которым Яков вовсе не хотел становиться. Взлет высочайший, карьера блистательная, немыслимая, ссылка без приговора, возвращение без прощения. Почетная должность в Совете, не решающая ничего. Неудивительно, что здесь редко бывают гости. После ссылки старик Сперанский больше никому не доверял — но вот позвал к себе сына старого друга, желая поздравить с удачным началом карьеры.

— Должность адъютанта у генерала Бистрома — это большой успех в ваших летах и в вашем положении, — журчал Михаил Михайлович хорошо поставленным голосом государственного человека. — В ваших силах продолжать столь же уверенно. Я слышал, вы сочиняете; умный выбор предмета может обеспечить вам покровительство. Скажем, полк лейб-гвардии саперов пользуется особой любовью великого князя Николая Павловича. Умело преподнесенная история этого полка может произвести самое благоприятное впечатление…

— Вы в начале вашей службы тоже нечто такое писали? — спросил Яков придушенным голосом.

Сперанский вздохнул; на высоком, рано облысевшем лбу углубились морщины.

— Не в том дело, что я писал в двадцать лет; вам будет полезнее то, что я усвоил в сорок. Юность, знаете ли, всегда хочет слетать до звезд, исправить всю несправедливость мира… И всегда обжигает себе крылья.

— Притча об Икаре, верно? — Яков глубже задавил обиду в голосе. — И что делать предполагаемому юнцу?

— Идти пешком! — взорвался Сперанский, на полуфразе взял себя в руки и продолжал очень сдержанно: — Наше государство таково, как оно есть, и вряд ли изменится. Ваши возможности — таковы, как они есть. Не безграничны. Чем вас одарила судьба? Где ваши дары принесут наибольшую пользу? Вы можете пару лет греметь в журналах, ругать правительство, промечтать всю жизнь и не добиться ничего. Но это, милый Яков, не зрелость. Зрелость — найти дорогу, которая вам доступна, и не отступать от нее. Не терзать себя мечтаниями о несбыточном. Не выпускать из рук ничего из того, что у вас есть.

В серых глазах горел бесцветный огонь, позволивший ему из нищих поповичей стать вторым человеком в России, создавать министерства и законы, писать проекты реформ, перевернувших бы империю. Яков видел его в кабинетах дворца. Михаил Михайлович Сперанский, пятидесяти трех лет, моложав и строен, во всегдашнем белейшем шейном платке и черном бархатном фраке, идет по придворным делам. Приветствия и поклоны все сдержанно-вежливы, глубиной разнятся по рангу приветствуемой персоны. Михаил Михайлович усерден, благонадежен, бессилен — не опасен ни для кого.

Тик-ток. Тик-ток. Золотые часы не спеша отбивали минуты.

— Спасибо, — выдавил из себя Яков. — Вы были добры ко мне.

— Дело не в доброте, — отрезал Сперанский. Пламя в серых глазах погасло. — Я сказал вам факты.


Яков вышел в гвалт и ругань Гостиного двора. Глаза бы не глядели на пестроту шляпок, шубок, платков, на привычный затор из лихачей и ломовых, со звоном подъезжающих к лавкам. Бомм, бомм, бомм — поверх этого шума медленно, скорбно бил колокол Армянской церкви. В угловом окне Яков увидел знакомую фигуру старика — Сперанский помахал ему рукой, словно благословляя в дорогу.

Яков дошел до набережной, и город распахнулся перед ним. После вчерашней метели весь Петербург блестел, как на рождественской картинке, припорошен был свежим снегом, скрывшим с глаз и бедность, и беду. Перед ним была Нева с тонкой полоской еще не замерзшей воды, корабли в розоватой дымке, силуэты фортов и дворцов, город, преображенный золотым светом. От этой красоты еще сильнее разгорелась тоска, непонятная, жгучая — будто город был обещанием, которое не сбудется никогда.


Он был воспитан в прекрасное начало века, после победоносной войны, когда государство под рукой императора-реформатора само, казалось, переделывало себя к идеалу. Тогда казалось естественным всею душой любить отечество, жизнь положить на службу ему, мечтать о подвигах и совершить их на самом деле. «Дарование есть поручение», в семь лет выводил он на обложке тетради под диктовку Сперанского, который тогда был частым гостем в их доме. — «Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия».

Это поручение не будет исполнено, и обещание, которым он упивался мальчишкой, тоже не будет исполнено никогда. Столько дверей никогда не откроется перед ним, и образование и добрая служба и даже деньги — матушка была не так бедна — не смогут это исправить. Он негоден для строевой службы — а карьеру сейчас нужно делать в строевой. Для статской службы у него нет покровителей, для дипломатической — недостаточно денег. Литературой не проживешь, да и стихи его не хороши. Он смотрел на город по обе стороны реки, город, раскрывшийся перед ним белой с золотым шкатулкой, и чувствовал себя стариком, будто все голубое небо давило на одни его плечи. Право, глупо в двадцать два года вздыхать о том, что не совершил подвига и не нашел себе великого дела, не послужил России как-то еще, кроме переписки писем и составлений графика учений. Пора было образумиться. Поднести великому князю труд об истории саперного полка. По выслуге лет получать повышения…

Захотелось сразу в Неву головой.


Почему у Рылеева было все по-другому? Разговоры как в Государственном совете, язвил он тогда — а сегодня Сперанский, член этого совета, метафорой расписался в своем бессилии. Что это сборище у Рылеева думало о себе? Небольшие чины, мало кому известные молодые люди, все не угомонившиеся старики — они будто не знали той прописной истины, что в России нельзя сдвинуть с места ничего, что все живет как-нибудь и по-другому не будет. На что они надеялись вообще? Что полиция прохлопает ушами? Что они слишком маловажны, чтоб возбуждать подозрения?

Князь, предположим, в самом деле мог бы дойти до Государственного совета, если бы захотел. Рылеев, предположим, был известный поэт — его печатали в хрестоматиях — и довольно успешен в делах; даже матушка хвалила его литературные предприятия. Но на что надеялся этот Бестужев, вздумавший создать музей флота? Сын сенатора Пущина, бросивший все и пошедший в уголовный суд? Этот вздорный бедняк господин Каховский? С чего они взяли, что хоть что-то должны и могут решать?

Перед ним блистал сверкающий город между небом и снегом, глаза жег этот свет; внутренности сжимал голод, который — он знал сейчас — не утолить ни обедом, ни вином, ни поцелуями.


Уже вечность Яков стоял перед закрытой дверью, хотел постучать и опять отдергивал руку. Щеки у него горели, пальцы замерзли. Слева была канцелярия гвардейской пехоты, их комнатка секретарей и квартира генерала Бистрома; здесь была квартира князя Оболенского. Он был здесь и вчера, и позавчера. Вчера был семейный ужин, вся гостиная в князьях Оболенских: младшие братья, гордячка младшая сестра, кузен-философ из Москвы, тетушка с расспросами о родне и вареньем, и в центре этой живой картины царил, разумеется, князь Евгений. Князь был человек такой породы, которого любят и друзья, и начальство, и тетушки, и молодые девицы. Что ему неймется? Почему он сам, подпоручик Ростовцев, не может успокоиться, почему раздирает его непокой? Замирало дыхание, как перед пропастью; он не шагнул еще, но знал, что шагнет, и тревога то накрывала его как волной, то отпускала, рассыпая знобкую дрожь по коже.

Яков толкнул дверь. Князь, в светло-голубом домашнем сюртуке, в вышитых тапочках, раскладывал стопки писем по ящичкам секретера и поднял голову, увидев его.

— Я вам книгу принес. — Яков вцепился в сборник нелегальных заокеанских памфлетов, который князь одолжил ему для упражнений в английском. — «Восстание против тиранов — вот послушание Богу». Вы для этого мне ее дали?!

— Я больше читал «Систему нравственного совершенствования» господина Франклина, — князь весело глянул на него, замком сложил руки. — Но по любой системе я должен извиниться перед вами. Мои друзья давно укоряют меня за то, что вы до сих пор не с нами. Скажем так — у нас не совсем светское общество.

Затаив дыхание, Яков слушал о том, как тайное общество друзей свободы попало под запрет, но не было распущено в двадцать втором году; слушал о его нынешних целях — просвещение, благотворительность, распространение идей о благотворности конституционного правления.

— И… все?

Он представлял себе что-то больше — незнамо что из романов: кинжалы, маски, факела, собрания в масонском духе. Или братья Орловы, сказал голос рассудка. Или граф Зубов с табакеркой. Двадцать пять лет прошло с тех пор, как безумный император Павел был убит в последнем заговоре гвардии.

— Поверьте, и это задача не из легких — и не из самых законных. Но если мы будем достаточно сильны, — князь задумался, водил пальцем по губам, будто отмеряя каждое слово, — то при перемене правления или ином удобном случае мы сможем, так сказать, склонить весы в пользу ограничения самодержавной власти.


Ограничение самодержавной власти. Государственный переворот, обещанный тихим голосом в тихой гостиной. Человек, сидевший перед ним, никак не был похож на заговорщика. Светлые брови, светлые ресницы, лицо правильное, неяркое — лицо, на котором художник будто забыл прочертить тени. Яков представил, как князь Оболенский планирует государственный переворот с той же дотошностью и занудством, с какой составлял в канцелярии расписание учений. Князь Оболенский не мог, ни за что не стал бы действовать один. Но если он был не один?


Десять лет назад император Александр начал реформы, в Эстляндии и Лифляндии даровал свободу крепостным, Польше дал парламент и конституцию и, казалось, обещал то же России. Обещание не было исполнено; император разочаровался, увлекся парадами, отправил в отставку своих же реформаторов. Те, кто остался в правительстве, казались совсем бессильны: осторожный Сперанский, вовсе не потерявший своего гения, адмирал Мордвинов, надоедавший Совету конституционными проектами, прочие, прочие, прочие. И при этом — разговоры против правительства в половине модных салонов; крамола, на которую полиция закрывает глаза. Разговоры у Рылеева, в последние несколько недель сменившиеся от литературы к политике. Вспыльчивый Каховский, поминавший испанский способ — генералу собрать войска и принудить короля подписать конституцию. Революции, революции во всех частях света кроме Африки, короны, от Европы до Южной Америки падающие с царственных голов. Бездна разверзлась перед ним. Они понял, на что идет игра. Если они, неизвестные ему, проиграют — конец. Но если они выиграют…


Яков закусил себе губу до крови. Молчание было почти домашнее, будто был самый обычный день, будто после занятий по канцелярии они сидели в князевой гостиной, каждый со своей книгой. Вдруг узор изморози на окне заиграл золотым, вспыхнули золотом русые волосы князя — ноябрьское солнце, уже закатившись, отражением в окне напротив озарило комнату. Вот и знак, подумал Яков и сам оборвал себя — что за знак? что за бред? принимать такое решение из-за каприза погоды?

— Что будет, если я откажусь? — собственный голос донесся как со стороны, сбивчиво, жалко. Князь, кажется, вовсе не был расстроен, улыбнулся ему так же весело:

— Ничего. Я знаю, что вы умны и стремитесь к большему. Я верю, что вы будете умны для добра. Мы будем дальше сослуживцами. Я буду вас дальше уважать и любить — как человека, который своим путем ищет истины.

— Мой родич барон Штейнгель с вами? — спросил он, зажмурившись.

— Да.

— Рылеев?

— Да.

— Сперанский?

— В нашем правительстве он будет первым.

— Тогда и я с вами, — выпалил он, как шагнул в пропасть, и увидел, как заискрились глаза князя.


Они обнялись. Яков не знал ни роли своей, ни обязанности, ни плана, но обвел глазами комнату и видел все как в медленном сне. Золотом вспыхнувшая изморозь; голубое небо за замерзшим окном; синий сафьян книги заокеанских памфлетов; белые блики на острие заброшенной в угол шпаги — все было ярко как в день творения, все бросалось в глаза, будто приближено в телескоп. Будто разум знал, что вспомнит этот миг и через год, и через тридцать лет, будто любая вещь знала об этом, стремясь оказаться в вечности — запомни меня, и меня, и меня!

ПРОИГРАННЫЙ ВОЗДУХ

Глава 2

— В этот раз мы обязаны договориться.

— Договоримся. Кто силен, с тем можно и договариваться.

Князь Евгений Оболенский ответил не сразу. В кабинете роскошного дома Лавалей на Английской набережной было светло, благородно-изящно, уютно. Торжественный шаг полонеза доносился сквозь дубовые двери — в парадной зале уж начался бал. За окном был ледяной холод, редкие огни на стрелке биржи, черная равнина Невы, крепость под черным небом в мелких северных звездах. В темном окне двоилось и его отражение: он был старший сын и наследник старинного рода, плоть от плоти блестящего мира высшего дворянства империи — и он же был заговорщик, собравшийся отменить самые основы этого мира.


— Это на юге шестьдесят тысяч штыков и артиллерия, — напомнил Евгений. — А у нас — литературный клуб.

— Это не так важно, — веско проговорил хозяин дома, глядя поверх него. Князь Сергей Трубецкой пару дней как вернулся из Киева, где пробыл последний год, а говорил со спокойствием основателя, уверенного в своем праве распоряжаться. С оленьей грацией Трубецкой подошел к столу черного дерева, со щелчком выставил первую фигуру на шахматную доску слоновой кости. — Если известно, что войска у нас уже есть — не так сложно будет найти поддержку в столице. Найти союзников среди реформаторов в правительстве. Вновь задействовать старых знакомых. Генерал Орлов, генерал-адъютант Шипов, его брат полковник Шипов, генерал Перовский… — перечисляя бывших своих, Трубецкой брал фигуры по одной и выставлял их на доску, формируя сплошной строй армии. Это была его старая гвардия, боевые полковники и генералы, основавшие тайное общество после того, как хлебнули свободы в сражениях войны с Наполеоном — гвардия, из которой он последний остался в строю.

— У нас пять с лишним месяцев. Успеем. Гвардия недовольна. — Кондратий Рылеев весь подался вперед, сгибая и разгибая пальцы, будто отсчитывая дни до восстания. В темных глазах плескался жидкий огонь, сбивавший с толку знакомых, привлекавший немногих соратников — искра ропота.

Трубецкой скупо улыбнулся, разлил золотое вино на три бокала:

— Что же, первый тост — за республику?

— Как хорошо, что в этот раз вы с нами, — не удержался Евгений.

— В прошлый раз у нас не было ни Первой, ни Второй армии, — прохладно напомнил ему Трубецкой. — А сейчас, при условии их поддержки на юге — при союзе с большими чинами в правительстве — при наших своевременных действиях — у Российской республики в самом деле есть шанс.

— За республику! — Рылеев поднял бокал, улыбаясь так, как улыбался только своей дочери, немногим друзьям и своей мечте.

Искра разгоралась в пламя, пусть и не в столице. У южного общества шестьдесят тысяч штыков и артиллерия; они не собираются никого ждать. Первого мая 1826 года будет смотр Первой армии в Белой Церкви. Император Александр выезжает к мятежному полку. Если Бог будет милостив, император подпишет манифест конституции и отречение без убийства.

— За республику! — негромко зазвенели три бокала, три голоса подняли еще неслыханный тост за Российскую республику — за отмену рабства, за общий для всех суд, за ограничение ничем до сих пор не ограниченного правления одного человека; за государственный переворот и конец существующего строя.

— Мы задержались, — напомнил им Трубецкой. — Пора идти к гостям.


Бальная зала дома Лавалей и в полночь была залита светом. В нарядной толчее Евгений кланялся дамам, жал руки мужчинам, справлялся о службе, о досугах, о детях, сам выслушивал поздравления по поводу своей наконец-то удачно складывающейся карьеры, потом не выдержал и сбежал за колонну. Там и нашла его младшая сестра, живо ухватила под руку, увлекла обратно в сверкающий водоворот бала.

— Я уж думала, ты не придешь проводить меня. Опять ваши гвардейские дела? Твой Пущин превеселый, но скажи ему, чтобы не тратил время. Я его с детства знаю, какие там романтические порывы! А вицмундир ему не идет. Ты знаешь, что Лиза Голицына с тебя глаз не сводит?

Повинуясь ей, Евгений посмотрел туда, где у зеркал в золоченых оправах стояла кружком стайка молодых девиц, где статная Лиза Голицына, прелестная в голубом атласном платье, живо беседовала с его младшим братом Костей и то и дело поглядывала в его сторону. Заискрились глаза, еще горделивей расправились плечи, качнулось белое перышко на жемчужном эгрете.

— Лиза очень мила. — Наташа с интересом наблюдала за его смущением.

— Лиза умна, но слишком ветрена. И слишком старается мне понравится.

— Поля Бартенева в Москве была слишком застенчива. Ты все ищешь Чистый Идеал? Она должна быть умна, как Катерина Ивановна, прекрасна, как Воронцова или Россет, влюблена в тебя, как Александрина Муравьева в своего мужа… и готова терпеть твои причуды — как я.

— Почему мне нельзя на тебе и жениться? Не смейся!

Наташа погрозила ему за шутку, сама утирая глаза от смеха, потом мгновенно посерьезнела, будто стряхнула с себя веселость. Грудь и плечи вздымались и шли мурашками.

— Как ты думаешь — стоит мне выходить за князя Андрея?

— Наташенька, я не знаю. Ты его любишь?

— Да, — она улыбнулась своим мыслям, сильнее прижалась к его плечу. — Но это навсегда, понимаешь? Я не знаю.

— Представь, что его сослали, — вырвалось у него. — Что он разорен. Что он лишился карьеры или наследства. Что у вас не будет ни имений, ни московского дома, ни балов, ни театров. Только вы вдвоем друг у друга. Тогда ты скажешь «да»?

Сестра вздрогнула, провела рукой по обнаженным ключицам. На белой атласной перчатке остался след упавшей с канделябров капли воска.

— Это ты у нас в семействе ангел. Не я. — Наташа сильней сжала губы; на мягкой линии лица проступили скулы. — Пойдем же — мазурка!

Оркестр заиграл бравурную мазурку; Наташа втянула его в круг пар, то распадавшихся, то соединявшихся вновь под шум и хохот. Отплясала первую фигуру, вторую, третью — прыгали кудри по округлым плечам; с азартом хлопала ему, когда он по законам танца вокруг нее выплясывал свое соло, схватила брата за руку, когда танец вновь свел пары после прыжков и бега. Рука была горяча сквозь перчатку.

— Отец заложил Рождествено, — Наташа повела плечами, будто сквозняк проскользнул по зале. — Если будешь влюбляться — влюбись в кого-нибудь с приданым.


Грянул затейливый котильон; танец дробился на кресты и круги, дамы со смехом выбирали сражавшихся за них кавалеров. Опять закружился блестящий вихрь шелка и атласа, жемчугов и каменьев и золота эполет — блеск, оплаченный даровым трудом миллионов белых рабов, их молчанием, потом и кровью. Будто два Евгения скользило на балу; через сто шестьдесят два дня эта двойная жизнь должна будет закончиться. Пять с небольшим месяцев до восстания, одним из первых указов которого будет отменено крепостное право. Сто шестьдесят два дня, после которых — при полном успехе дела — заговорщик Евгений сделает самый решительный шаг к разорению своего семейства.


Бесконечный котильон наконец закончился, пары распадались, расходились, и в этом стихающем водовороте к ним подплыла хозяйка дома. Как повезло Трубецкому, подумал Евгений в очередной раз. Никто не назвал бы Катерину Ивановну Трубецкую, урожденную Лаваль, в ряду первых красавиц Петербурга, и никто не мог уйти с ее бала, не будучи ей очарован.

— Евгений Петрович. — Белая перчатка подхватила его под руку. Невысокая, пышно сложенная, с курносым носом и полными губами, всегда готовыми расплыться в улыбке, в этот раз Трубецкая была серьезна. — Я рада вас видеть, а вы опять похищаете моего мужа для ваших споров о философии. Наталья Петровна, вы подлинное сокровище; неужели вам нужно ехать?

— Я бы очень рада задержаться в столице, — отвечала Наташа без улыбки, поправляя перчатки. — Но отец совсем соскучится без меня в деревне.

— Надеюсь, брат хотя бы снабжает вас книжками? — нарушила молчание Катерина Ивановна.

— Загонял всю почту, — Наташа сверкнула улыбкой, встряхнула кудрями, будто отгоняя от себя несчастье. — Вы ведь читали мемуары мадам Ролан? Поверите ли, я в начале была к ней нерасположена: писать о том, что не любишь своего мужа!

— И она, и господин Ролан были скорее вместе влюблены в их общее дело… — проговорила Катерина Ивановна, глядя на суету бала остановившимися глазами. — Но ее верность и его смерть доказывают чувства истинно любящей пары, n’est pas?


Догорали первые свечи в хрустальных люстрах, разливался по зале гул возбуждения и усталости. Чей-то смятый цветок, чья-то лента мелькали под каблуками поредевших гостей. Скрипач на галерее то и дело промакивал лоб; лакеи в париках под восемнадцатый век сбивались с ног, разнося прохладительное. Двое, кого он любил и уважал — его сестра и жена его друга — вполголоса беседовали о любви и долге, о революции, которая вознесла Манон Ролан и погубила ее. «Бедная принцесса де Ламбаль!» — доносилось до него. — «А Дантон, сам оказавшийся на гильотине!»

— А вы читали, князь? Весьма поучительное чтение, — Катерина Ивановна развернулась к нему, заговорила громче. — Мадам Ролан готовила восстание, собрала войска на защиту Парижа, с Робеспьером планировала республику — и он же отправил ее на эшафот. «Какие преступления совершаются во имя свободы!» Вот последние слова республиканки перед казнью. — С щелканьем Трубецкая складывала и раскладывала резной веер слоновой кости, держа его как кинжал. Евгений всегда любовался веселой быстротой ее ума, щедростью всегда кипевшей в ней жизни; сейчас это оборачивалось угрозой. — Вот итог той республики: кто не был казнен, тот сам стал чудовищем. Не так ли, Евгений Петрович?


Штабная жизнь, и так потерявшая привычный порядок с отъездом императора, с первым известием о его болезни замерла совсем. Генерал Бистром уехал во дворец; раз не было генерала, то в канцелярии не было и бесконечных курьеров, дежурных, посетителей — никого не было, кроме них с Ростовцевым. Романтически взъерошенную по последней моде макушку Якова едва было видно из-за кипы полковых дел; только перо, прерываясь, скрипело. Сквозь заиндевевшие стекла урывками была видна уличная суета; за сквером шумел небогатый Никольский рынок, мерзли караульные в полосатых будках у канала. Что-то здесь будет через год после нашей победы, через пять, через десять лет? На Никольском рынке не будут продавать людей, ни семьями, ни поодиночке. В полицейском участке не будут по приговору и без сечь розгами провинившееся простонародье. Помещики, верно, не перестанут бить своих бывших рабов — но те смогут пойти в суд и обвинить обидчика. Дороги, верно, поначалу будут так же грязны, и деревни так же бедны, и крестьяне так же пьяны, и местное начальство будет так же воровать по привычке. Но крестьяне, получив свободу, смогут работать на себя, переехать в лучший край, выучиться без позволения господина. Помещикам поневоле придется распустить орды дворовых слуг и хозяйствовать по уму. Местное начальство поневоле приучится бояться судов, а потом и выборов. И так, через десять и двадцать и тридцать лет, наше отечество будет все же более человекообразно — и наши дети, возможно, осудят наши ошибки, и смогут исправить их, и пойдут дальше нас.


Скрип пера прервался; Ростовцев картинно застонал, воздел руки к небу и метнул ему толстую папку, раскрывшуюся в полете. Евгений выхватил лист из воздуха.

— «Повеление Его Императорского Величества о заведении в каждом пехотном полку ведра, багра и лома для пожаротушения». Н-да. Без высочайшего повеления ведро в полку не заведется.

Яков прыснул, потрясая рукой в пятнах чернил — свело от переписки. На левой щеке тоже были чернила.

— Я знаю теперь, почему ты всегда так спокоен. Занимаешься этой морокой и думаешь об общем деле.

«Общее дело» у него выходило без заминки, а «ты» — с некоторым знаком вопроса.

— Я-то что. Один мой знакомец в адъютантах заскучал так, что написал конституционный проект. Нужно будет вас познакомить, когда он будет в Петербурге.

— Он из Второй армии, да? — Яков зачастил, желая добраться до истины, как гончая ищет след на охоте. — Ты говорил позавчера, что ваши есть во Второй армии. Вы так и связываетесь — курьерами? Он повезет приказ из столицы?

Не сразу получив ответ, Яков съежился, втянул голову в плечи. Голос сбился так, что едва можно было разобрать:

— П-прости… те, если я п-позволил себе излишнюю вольность…

Вряд ли сам он знал, как быстро и резко менялось его лицо в зависимости оттого, с кем он разговаривал и насколько уверен был в разговоре. Из глаз пропал интерес, веселость исчезла, разгладилась в настороженную маску идеального секретаря. Евгений подумал о том, что им обоим повезло. Яков Ростовцев был умен, Яков Ростовцев был честолюбив — и как хорошо, что он теперь был свой и что с ним было можно говорить открыто.

— Ты прав — два раза из трех. Да, во Второй армии наших еще больше, чем в столице. Да, приходится ездить самим. Но мы им не приказываем, и они нам — тоже. Странно было бы мечтать о республике, а у себя заранее устроить диктатуру!

Яков кивал настороженно, жадно, впитывая ответы и не решаясь задать еще вопросов. Захотелось подбодрить его.

— Заходи ко мне вечером. У меня хорошая мадейра — выпьем наконец за дружбу. И если хочешь что-то спросить — спрашивай.

— Что я могу сделать для общества?

— Потерпи немного, — рассмеялся Евгений, глядя в остроносое лицо, будто подсвеченное невидимым огнем. — Кстати, ты зря ругаешь свои стихи; часто стихи бывают первым шагом к делу! Ты говорил, что у тебя друзья в Измайловском полку?

Ростовцев закивал, покусывая кончик пера, перебирая знакомых и примеряя к каждому маску заговорщика. Траскин и его компания — точно нет; Галатов — точно нет, Фок и Андреев — наверно нет; капитан Богданов — непонятно; Богданов всегда спокоен как бык, никогда ни на что не жалуется — кто знает, что у него на уме. Александр Львов — очень возможно; он командует только взводом и собрался в отставку, но он очень умен и сам давеча доказывал в офицерском собрании все достоинства парламента. Может, еще Кожевников из второй роты…


Сквозь двойные стекла донесся печальный гул — звонили колокола находящегося напротив Никольского морского собора. Еще один молебен о выздоровлении императора Александра, занемогшего в провинциальном Таганроге.

— Как ты думаешь, он ведь выздоровеет? — спросил Яков несмело.

Если император выздоровеет сейчас, то это продлит его жизнь лишь на полгода. До первого мая двадцать шестого года, до императорского смотра Первой армии в Белой Церкви. Но за эти полгода нужно успеть то, что тайное общество не смогло сделать за пять лет. И потому лучше было бы, если б император выздоровел.


Колокола все не унимались — звон громче и грозней любого молебна; на площади перед собором разрасталось столпотворение. Во двор штаба влетел курьер, соскочил с лошади, кинулся в дом. Был он в тулупе, весь в снежной пыли от быстрой езды, на длинных усах намерзли льдинки. Вручил им письмо — генералу Бистрому лично в руки, потом покачнулся, хрипло выдохнул: «Государь скончался!» — и, прогрохотав сапожищами, скатился вниз по лестнице. Оглянувшись, Евгений увидел, что Яков встал из-за стола и глядит на него с испуганным изумлением, как на очень важную — много важнее его самого — персону.

— Нам нужно срочно найти генерала, — сказал Евгений, взяв его за плечи. — Сможешь побыть курьером?

Яков дернулся, накинул шинель и вылетел за дверь, к счастью, не спросив ничего. Колокола звонили и звонили по почившему императору — по безвозвратному, навсегда упущенному шансу.


На лицах всех собравшихся в квартире Рылеева проступал один и тот же безнадежный ноябрь. Под зеленой лампой собрались всего пять человек в чинах от полковника до поручика — тайное общество, до начала любого действия потерпевшее несомненное поражение.

— Где ваши генералы, где ваша артиллерия, где ваша сила? — капитан-лейтенант Николай Бестужев не повышал голос, будто отчитывал матросов на своем корабле.

— В самом деле, обидно, — подлил масла в огонь штабс-капитан драгунского полка Александр Бестужев, Бестужев-второй по старшинству и Бестужев-первый по известности в литературных кругах. — Хотели действовать при перемене престола, а перемену-то и пропустили.

Они были родные братья. Моряк Николай стоял недвижно, наглухо застегнут в своем синем флотском мундире; только в бессильной ярости двигались желваки на лице, обтянутом сухой кожей. Романтический писатель Александр в щегольски распахнутом драгунском мундире живописно покачивался на стуле, подкидывая в воздухе новый — константинов — рубль.

— Наши генералы… Были, да сплыли. — Рылеев тер виски; вид у него был совершенно больной. — Генерал Орлов, братья Шиповы, братья Перовские, фон Моллер… я не лгал вам. Они были в нашем обществе — и потеряли интерес еще тогда, когда мы грезили только о просвещении. Но подождите, мы узнаем все точно, выясним настроения в городе…

— О нас и так стало слишком известно, — отрезал Трубецкой, возвышаясь над растерянным собранием. — Мы объявим о роспуске общества и так избавимся от излишнего внимания полиции. Верные пусть останутся в гвардии и достигнут высоких чинов. Тогда при удачном моменте мы будем более уверены в успехе.


Все это было уже неважно. Император Александр правил двадцать пять лет, возбудил надежды на лучшее правление и потом самолично уничтожил их, победил Наполеона и потом своих же солдат загнал в рабство военных поселений — против Александра давно копилось открытое недовольство. Но новый император Константин, герой всех прошлых войн, давно был в Варшаве. Там были конституция и сейм — мечта либералов; там была короткая восьмилетняя служба — мечта солдат. Мало кто помянет его неблаговидные дела в столице. Кто вспомнит о старике графе Штакельберге, которому Константин сломал руку прямо на приеме у императрицы Екатерины? О том, как Константин в шутку стрелял по своей пятнадцатилетней жене из пистолета? Кто вспомнит об отказавшей ему несчастной госпоже Арауж? Силой ее привезли в Мраморный дворец; Константин, надругавшись над ней, отдал ее своей охране; еле живую ее отослали домой поутру — и причиной смерти объявили эпилептический припадок. Молчание ее родных было куплено, все черные слухи были заметены под ковер. Мало кто вспомнит о том. От Константина будут ждать милостей, на Константина будут надеяться еще лет двадцать пять.

Евгений глянул в окно: сквозь изморозь виднелся ряд домов, занесенная снегом стройка, змеиное русло Мойки, остов лодки, вмерзший в лед под Синим мостом. Подо льдом была стремительная темная река, в которую, как известно, нельзя войти дважды.


Восстания не будет. Жизнь продолжалась. Евгений вернулся домой и заперся у себя, чтоб не сорваться ни на кого, не наорать на брата Костю — за его гулянки, на младших — что не могут написать одно сочинение по французскому, на учителя Никитенко — что не может сам за этим проследить и все бегает к нему жаловаться. Сверху, снизу, везде был шум, кто-то кашлял в канцелярии, кто-то топал по лестнице, на чердаке ходили слуги — как у него на голове. Под дверью кабинета тоже было все топот, шорохи, кхеканье.

— Войдите, вашу мать!

Топоча сапогами, вошел кучер Семен и так и застыл на пороге, сняв шапку. С свежесмазанных сапог на паркет натекала лужа.

— Что тебе?

С оханьем влетела в комнату незнакомая баба и с порога кинулась ему в ноги, голося, что он барин-батюшка-кормилец-отец родной, он один может спасти ее рабу грешную. Голосила она не вставая с колен; голова в цветастом платке упиралась ему в домашние туфли. Под взглядом хозяина Семен поднял ее на ноги. Баба оказалась молодая девица, долговязая, круглолицая, покрасневшая до ушей; волосы гладко зачесаны, пуховый платок крест-накрест повязан на груди. В висках колотило, голова горела огнем, но через какое-то время он понял, что эти двое хотели пожениться, что однако ж никак невозможно, потому что Авдотья Миронова дочь была владением вдовы коллежского ассессора госпожи Колокольцевой, а та, прости Господи, нрава строгого, и на него его милость одна надежда.

— Как я могу благословить вас на свадьбу, если твоя хозяйка эта… как ее… вдова Колокольцева?

Опять она собралась бухнуться на колени, но Семен удержал ее за локоть. Опять поток слов, барин такой добрый барин, к самым сирым имеет сочувствие, а Семен Демидович сказал, что в имении-де кружевница стара, а если нужна кружевница, то она и ткасть, и прясть, и самое тонкое кружево, и все новые узоры знает, и поварихой умеет тоже, и если б он их благодетель перед старым князем замолвил словечко, а за то они век Бога молить будут и век верно будут служить, потому что вся Москва знает, что старый князь свадьбы рабов своих жалует. Девица волновалась, всплескивала руками, теребила толстую косу; на запястье темнела короста как от ожога. Евгений ухватил руку, выпростал ее к себе — девица не сопротивлялась, только отупело глядела, как ползет вниз широкий рукав, как обнажается округлая рука, вся в синяках и тычках.

— Настасья Петровна сердилась, что я лишнюю свечу зажгла, — сказала Авдотья Миронова дочь в пол, а потом подняла на него глаза с такой безумной надеждой, с которой грешно смотреть на смертное существо. Семен, глядя в пол, клялся, что любой выкуп заплатит, если барин его отпустит. В дверях замаячили и старик Егор, и Петруша, примчавшийся с кухни не снявши фартука — готовились умолять в общем хоре. Евгений обещал, что напишет отцу — опять пошли поклоны до земли; наконец он выпроводил всех, оперся о подоконник, уткнулся горящим лбом в ледяное стекло окна. В тишине тикал золотой брегет, отсчитывая секунды. Жесткий воротник мундира впился в подбородок, больно задевал порез, оставшийся после бритья.


Восстания не будет. Значит, нужно делать то, что есть. Девица. Да. Семен. Девица. Мог он здесь что-то сделать? В юридическом смысле он не был рабовладельцем — он был наследником рабовладельца. Предположим, он в самом деле мог выкупить эту Авдотью. Для Никитенко пришлось устроить целое представление, искать в свете заступников «бедному юноше», расхваливать, льстить, умолять — только чтоб его владелец граф Шереметьев подписал вольную. Тут можно было решить вопрос деньгами. В этом нет никакого толку, пока крепостным остается Семен. Предположим, он мог просить отца, чтобы тот отпустил и Семена. Отец, любя старшего сына, даже мог согласиться — но не тогда, когда в счет долгов (триста тридцать тысяч долгов на тридцать тысяч годового дохода) заложил своих крепостных и деревню. Предположим, Евгений мог в самом деле ее купить и отправить этих двоих в деревню. Отец гордился тем, что не разлучал семей дворни — «что Бог сочетал, человек да не разлучит». Но для этого нужно было отцово согласие.


Евгений заставил себя встать, разгладил на конторке чистый лист бумаги, обмакнул перо в чернила. Начал писать, ошибся, перечеркнул, в конце страницы зацепился пером и прорвал бумагу. Скомкал все, начал жечь письмо на свече — пламя занималось слишком медленно; открыл заслонку и кинул бумажный ком в гудящую печь. Хотелось этой свечой запустить в тяжелые шторы, в бумазейную ширму с пастушками, сжечь этот дом, этот город к чертям целиком.

Евгений закрыл заслонку, задул свечу, проверил, нет ли где огня и вышел. В гостиной младшие готовили уроки под присмотром Никитенко, которому самому бы зубрить свою латынь для экзамена на первый курс университета. Крепостной Александр Никитенко был умен, талантлив, мил; ему повезло, они смогли освободить его. Девице Авдотье вряд ли будет обеспечено внимание такого светского общества.

В углу на диване, развалясь и положив ноги на колени ничуть не протестующего кузена Сержа, сидел брат Костя и как раз соблазнял кузена поехать в ресторацию. При виде старшего брата Костя привычно скривился — не начинай; потом пригляделся, присвистнул и силком усадил Евгения на диван. Тяжелая теплая рука обхватила его за плечи: мы идем пить, и сегодня ты идешь с нами.


Заведение Андрие, что на Малой Морской, собрало им на ужин всю кулинарную карту Европы. На закуску были английский ростбиф, страстбургский гусиный паштет, французские запеченные артишоки; потом итальянские макарони с пармезаном и стильтоном, к ним Шато Лафит легендарного десятого года. Костя особо оживился, когда принесли и взрезали свежий лимбургский сыр.

— Вот лучший сыр, только для свиданий не годится. Так и будешь вместо духов вонять лимбургским!

— Помилуй, в Москве есть все то же самое, — подшучивал кузен Серж, махал рукой, чтобы разогнать резкий и пряный запах. — Вас, кажется, отец просил экономить?

— Устриц в Москве нет, — уточнил Костя, разлил на троих оставшееся в бутылке вино, вручил бокал Евгению. Светлые глаза влажно блеснули. — Сегодня гуляем. За возвращение блудного сына!

— Не будь так нетерпелив, — кузен Серж успокаивающе положил ему руку на плечо. — Я читал конституционный проект вашего господина Муравьева. Если парламентаризм в самом деле наилучшая форма государственного устройства, то он распространится по миру и так, следуя естественному ходу истории. Никто же не спорит с прививанием оспы или с достоинствами паровой машины. Возможно, через двадцать лет наши сыновья будут голосовать, как в Британии, или сами избираться в парламент.

Кузен Серж обладал счастливым даром верить в хорошее. Евгений кивнул, позволив себе на миг задержаться в объятии. Здесь, в этой зале, за угловым столом у окна, в мае двадцать четвертого года полковник Пестель из южного общества выводил ему сложную формулу для передела земель в пользу освобожденного крестьянства. Что-то вроде прогрессивного налога, который должен был вступить в действие после их победы: богатейшие, владеющие тысячами и десятками тысяч душ, потеряют часть своих богатств в пользу бывших рабов; беднейшие получат возможности для пропитания…

Он отставил полупустую тарелку и обратился к Сержу:

— Ты не можешь мне одолжить тысячу рублей?

Серж подумал и кивнул: — Могу. А на что тебе?

— Мне нужно купить одну девицу.

Оба его родича моргали, глядя на него. Наконец Костя закрыл рот, похлопал его по плечу и с полным сочувствием посоветовал:

— Начни лучше с француженок. С ними повеселее.

— Это не то! — протестовал он, отбиваясь от медвежьих Костиных объятий. Костя от смеха уткнулся головой ему в плечо, взахлеб рассказывал Сержу, что старшенький ну всегда такой: все люди как люди, у всех или девка, или мамзель, а у него — тайное политическое общество!


Вечер дальше гремел, фраки сменились мундирами, к Косте подсела компания, какие-то Эльский и Энский из кавалергардов, благоразумный Серж ушел домой, а Евгений все сидел за нетронутой рюмкой. Энский подкручивал ус, вздыхал о цыганках, Эльский шикал на него — государь умер, какие цыганки. Вино никакой траур не ограничивал. Говорили о чинах и дуэлях, о знакомых девицах разных сословий и о том, какая из девиц годится в каком качестве; говорили о лошадях для выезда, для учений, для войны. Костя все пытался подлить ему вина и с третьей попытки сдался.

Это были хорошие десять лет. Общество Добра и Правды, которое мы с кузеном Сержем основали в наши восемнадцать; Союз Благоденствия, благотворительность, долг гражданина, споры у зеленой лампы, пометки Трубецкого на полях конституции Никиты Муравьева… Мы хотели всю жизнь в России изменить идеальным образом. Перед переворотом мы писали энциклопедию. Поговорили и разошлись; желали обойтись без жертв и упустили время.

Он очнулся от шума. Костя был пьян и в ярости; у Энского усы раздулись, как у кота, да и Эльский его подзуживал.

— Капитан Якубович герой!

— Нет, сей господин мерзавец, и кто не согласен, тот сам его покрывает!

— Вы меня сейчас, милстигсдарь, назвали мерзавцем?!

— За вас говорит вино, — похолодев, Евгений вскочил между спорщиками. — Идите спать, господа. С утра договорите.

Пьяные отшатнулись от него. Он подозвал официанта и за всех заплатил в долг, нашел извозчика для господ кавалергардов, вытянув из присмиревшего на морозе Энского адрес его квартиры, вернулся к своему экипажу и только сев в сани — выдохнул. Костя привалился к его плечу.

— Жень, да я не стал бы стреляться с этим дерьмом. Да и стал бы, ну что с того. — Отяжелевшая голова дернулась и упала на грудь. — Сам знаешь, что ничего страшного…

Евгений уткнулся подбородком в затылок брата. Мягкие пегие волосы пахли табаком, щекотали нос. Семен катил ровно и скоро, медвежья доха была натянута до подбородка, но и под ней Евгений казался себе ледяной статуей. Костя был жив и здоров, просто пьян. А он испугался, как пять лет назад — опять будет вызов, опять младший брат окажется на дуэли. Как он испугался тогда, что привезет домой мертвеца. Мертвеца привезли в другой дом. Сани тронулись с той черной речки; дребезжал колокольчик, полозья визжали по снегу, ямщик отвернулся, погоняя своих каурых. На других санях лежал убитый, подняв коченеющее лицо к равнодушному белому небу.

Семен соскочил открывать ворота — приехали. Евгений затащил Костю к себе на второй этаж (тот еле перебирал ногами и счастливо шептал что-то ему на ухо), помог старику-швейцару сгрузить брата на диван под причитания о том, что опять-де молодой барин приехал домой уставший.

— Егор? — Старик поднял голову. — Когда я получу наследство, то освобожу тебя. Уедешь к родне… хочешь?

Старик передернул плечами, стянул с сопевшего Кости второй сапог, мелко перекрестился: «Дай Бог здоровья старому князю», — и зашаркал в свою швейцарскую.


Месяц светил в окно, заливая все кладбищенским белым светом. Рядом мирно похрапывал Костя. За изразцовой стеной гудела голландская печь. В темноте были видны очертания наизусть знакомых вещей: книжный шкаф, миниатюры родных на стене, в углу шпага, у окна конторка и секретер, стопки разложенных по порядку писем — все черное на черном. Сейчас он готов был отдать все это — любовь друзей и родни, богатство, земное счастье — за второй миллионный шанс, за проигранный воздух.

— Не беспокойтесь о будущем, — заверил его генерал Бистром вчера, после присяги. — Мы с Константином воевали вместе. Он ценит верную службу. Как и я, Евгений. Вас ждет хорошая служба.

Он выйдет на службу с утра.

Скажет Якову, что восстания вовсе не будет.

Вчера Яков был готов нарушить свою присягу.


Вчера в манеже лейб-гвардии Финляндского полка было душно, лица офицеров и солдат казались желтыми в неровном свете. Полковой священник сбивался и мял лист, читая неповоротливое, грозное:

— Обещаю и клянусь Всемогущим Богом, что хочу и должен Его Императорскому Величеству, своему истинному и природному Всемилостивейшему Великому Государю Императору Константину Павловичу, Самодержцу Всероссийскому, верно и нелицемерно служить и во всем повиноваться…

Яков, как обычно замерший за плечом начальства, стоял навытяжку, вбирая каждое слово. Из-за слипшихся темных волос по бледному виску ползла капля пота. Яков Ростовцев, сын выслужившегося купца, первый из своего рода принимал дворянскую воинскую присягу.

После чтения присяги офицеры один за другим подходили подписывать присяжный лист; Яков замер с пером дольше прочих, сморщив лоб и оттого казавшись еще моложе — потом зажмурился и подписал. Присяга Константину закончилась, строй встал вольно. Генерал Бистром шумно выдохнул, промокнул со лба пот, подвигал шеей в тесном воротнике мундира; после мрачной торжественности момента все громче пошли разговоры. Яков откланялся и быстро вышел, не глядя ни на кого. Евгений нашел его в дальнем углу казарм, в невидном закутке среди старых шинелей и пыли. Подпоручик Ростовцев стоял, отвернувшись к стене, и плакал навзрыд, зажав рукой рот. Дернулся, услышав шаги — и медленно пошел к нему, криво улыбаясь прыгающими губами:

— А я ведь нарушу эту присягу.

Слезы брызнули из глаз, но Яков даже не пытался смахнуть их, только лихорадочно кивал, словно подтверждая данное Евгению обещание: да, да, да. Я нарушу эту присягу.


Вчера Яков Ростовцев доверился ему. Завтра он узнает, что доверие было вручено напрасно, что порыв сердца оказался ни для чего. Восстания вовсе не будет, тайное общество разойдется. Возможно, через пять или десять лет Яков Ростовцев будет благодарить это стечение обстоятельств.


Тикали часы, уходила ночь. Евгений все лежал без сна, не двигаясь и не дыша — будто, выдышав все в этой душной комнате, он больше нигде не найдет ни глотка воздуха. Он должен быть счастлив. Он баловень судьбы. С утра он выйдет в свою бесконечно безоблачную будущность. Он продолжит службу и женится, будет вести дела и сможет вести их мирно. Унаследует отцу, сможет освободить принадлежащие ему деревни и разориться на том. Или не спешить, отменить барщину и сократить оброк, устроить школы, больницы и разориться на этом, пустить пулю в лоб и имение с молотка. Или стать рачительным хозяином — пусть беднеют так, чтоб не до голодной смерти, и богатеют несильно, чтоб не могли выкупиться на свободу. Преумножить богатство, оставить сыну дела, и сын вырастет таким же, как он — рабовладельцем и убийцей.


Он поднялся, зажег свечу, оделся и застегнул мундир до горла. В канцелярии штаба гвардейской пехоты было темно и тихо, выстужено с вечера; денщик генерала еще спал в четыре часа утра. Евгений накинул на плечи шинель и стал разбирать бумаги, начал составлять очередное расписание караулов, следя за тем, чтобы строки ложились ровно. Его ждала хорошая служба.

Глухо прогрохотали шаги на лестнице. Вошел генерал Бистром — в полном параде и с выражением лица совершенно не парадно растерянным. Под глазами были мешки; генерал устал.

— А, Евгений, вы здесь уже, — Карл Иванович скинул на стол тяжелую бобровую шубу, в раздражении взъерошил седеющие волосы. — Я из дворца. Бред какой-то. Говорят, что его величество Константин Павлович давно уже отрекся от престола.

КАК СОВЕРШИТЬ ПЕРЕВОРОТ

Глава 3

Сзади звонили за здравие, спереди — за упокой. В Казанском соборе тянулся молебен за здравие императора Константина; колокола св. Пантелеймона поминали покойного Александра. У ювелира был выставлен гипсовый бюcт покойного в венках и цветах, с черной лентой «aнгел наш на небесах». Напротив, в книжной лавке Смирдина, все витрины были увешаны новым портретом, за которым уже выстроилась очередь. С портрета сердито взирал Константин, похожий на курносую обезьяну.

В белом Аничковом дворце была гулкая тишина, будто городской шум не имел здесь власти. Не застав великого князя Николая в кабинете, Евгений шагал за камердинером по пустым анфиладам, мимо сцен из рыцарской жизни в готических рамах, мимо картин бесконечных парадов от пола до потолка. Его отражение в зеленом мундире скользило по зеркалам; часовые недвижнее статуй провожали его глазами. Евгений стер с лица улыбку: что за время! Константин Павлович в Варшаве то ли принял, то ли не принял престол. Николай Павлович был то ли младший брат императора, бригадный командир под командованием генерала Бистрома — то ли сам император всероссийский, властитель над всеми, включая и генерала. Он сам, князь Оболенский, был секретарь гвардейской пехоты, по приказу генерала несущий пакет бригадному командиру Романову — и он же был заговорщик ради того, чтобы сей бригадный командир никогда не стал императором.


С поклоном камердинер проводил его в Аничков сад. В обрамлении белых колонн, меж обсыпанных снегом деревьев мелькнули зеленый мундир, горностаева белая шубка. Великий князь Николай Павлович стоял, приобняв жену. Был он в мундире Измайловского полка; его сын и наследник Александр Николаевич — в мундирчике полка Преображенского. Мальчик катал свою сестренку в резных позолоченных санках, вращал рукой и фырчал во весь голос, изображая диковинного скакуна — чшш, чшшш, чуфффф! — и, подтянув санки к отцу, заглянул ему в лицо с надеждой:

— Я похож был на паровоз?

— Ты же никогда его не видел, — Александра Федоровна потрепала сына по голове и продолжила по-французски: — Николя, это какой-то ужас. В Англии только и пишут, что о взрывах этой машины!

— Ничего, — Николай Павлович одарил жену поцелуем; дрогнули жемчуга на шапочке белого меха. — Доработают. Тогда и у нас устроим.

Евгений отступил в тень колонн, но слишком поздно: Николай Павлович, заметив чужой мундир, развернулся и зашагал к нему. С каждым шагом веселое, оживленное нежностью лицо каменело.

— Ваше императорское высочество, — Евгений протянул великому князю пакет с генеральской подписью. — Прошу прощения за беспокойство.

— У меня приемные часы, — отрезал великий князь. — Значит, я должен быть на посту. Жизнь, знаете, не для удовольствия.

Просмотрел бумаги, скомкал и отбросил одну, пролистал другую — и скользнул по нему цепким ледяным взглядом.

— Так это я вам обязан выговором? Да вы храбрец! Изводите меня из-за спины своего начальства. Генерал Бистром, прости Господи, распустил свою гвардейскую пехоту — а вы пользуетесь.

— Вероятно, генерал Бистром счел установленный распорядок чрезмерно утомительным для солдат. И, исходя из своего опыта, изменил его для более успешного выполнения службы. — Отвечал Евгений доброжелательно.

— Не дело гвардии менять законы! — прогремел Николай Павлович, нависая над ним. — Дело гвардии — соблюдать их! А для законов есть люди поумнее вас, поручик.

Великий князь был намного выше него; Евгений запрокинул голову, глядя в молодое лицо мраморной красоты, где между широких бровей глубже прорезалась злая вертикальная складка, припоминал все те бесконечные случаи, когда ему следовало промолчать, и в очередной раз не выдержал искушения:

— Полагаю, даже поручику дозволено иметь суждение о происходящем в его отчизне.

Николай Павлович открыл рот, готовый взорваться — но оглянулся в сад на жену и заключил даже ласково:

— Да вы философ, поручик! А я, знаете, философов не люблю. Как и всех, кто имеет суждения, ни черта не разбираясь в вопросе.


Колокола Казанского звонили за здравие; хилый колокол часовенки на стройке бренчал за упокой. У Рылеева была такая тишина, что шум улицы доносился даже сквозь двойные зимние стекла. Обычно вечера у него собирали полсотни и больше гостей, выплескивались в кабинет, в канцелярию Русско-Американской компании, летом даже на набережную — но сегодня двери были закрыты. В гостиной собрались девять человек в возрасте от двадцати пяти до сорока лет, в чинах от поручика до полковника, и все говорили негромко.

— Нам нужен Сенат, — прошептал Рылеев, прижав руку к замотанному горлу — он простудился, когда метался по городу в попытке прояснить настроения солдат после первых слухов об отречении Константина.

— Можно издать конституцию в манифесте Сената, — пояснил поджарый и ехидный подполковник Батеньков, секретарь Сперанского. — Сенат издает законы и объявляет о присяге. Зачаток какой-никакой, а законодательной власти.

На другом конце стола, заваленного бумагами, разгорался разговор о том, каким должен быть этот манифест, чтобы поверили; сколько штыков нужно привести к Сенату, чтобы Сенат подписал, а сколько — к дворцу, чтоб императорский дом не вмешался. Перебрасывались шутками и расчетами три брата Бестужевых — сухой и смешливый моряк Николай, светский лев и поэт Александр, язва и душа компании Михаил. Округлый и обстоятельный барон Штейнгель, правдолюбец и юрист, лишившийся своей блистательной карьеры за нежелание брать взятки, набрасывал шестую версию предполагаемого манифеста. Трубецкой нависал над столом, с высоты своего роста озирая зерно мятежа прохладным взглядом генштабиста.

Закатное солнце било в глаза, делило комнату на золотой свет и густые тени. Девять человек в небогатой гостиной обсуждали государственный переворот, который с Божией помощью мог в самом деле удастся. Генерал Милорадович под локоть отвел Николая присягать Константину. А Константин, говорят, отрекся, а от Константина в Варшаве ни вести. В империи нет императора, империя оцепенела — и значит, Господи (Евгений невольно поднял глаза на икону Спасителя в серебряном окладе) — мы не пропустим, я не пропущу тобой подаренный шанс.

Рылеев, кутаясь в теплый халат, вытянул один лист из стопки исписанных бумаг Штейнгеля, вчитался и закашлялся: «Император Александр Николаевич»?

— Я за республику, — степенно возразил Штейнгель, отобрал у Рылеева свой листок и положил его в свою папку. — Но российский народ к этому не готов. Если мы хотим избежать волнений, нам нужно императорское имя. Приведем на престол малолетнего Александра — он все подпишет.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.