18+
Цветные карандаши
Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее

Объем: 116 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Цветные карандаши

Павлуша еще раз обошел дом: заглянул за шкаф, перебрал немногочисленные книжки и тетрадки на полке. В прошлый раз Борис спрятал карандаши в переплетах учебников и когда, ехидно улыбаясь, доставал желтый, самый длинный, — им мало рисовали, то трепаная арифметика едва не развалилась. Матерчатый переплет лопнул. Павлуша даже хотел нажаловаться на брата матери, да ее не было в избе — ушла в огород. А потом забыл. Так-то он не ябеда, но от этой победной улыбочки брата хотелось плакать…


Борис о намерениях младшего брата догадался — он умел читать по его лицу — и потому раздобрился: сам предложил карандаши: «На, порисуй!» Но теперь, когда несколько дней назад на последнем уроке перед летними каникулами Борис благополучно сдал в школе тот изорванный учебник, карандаши снова от брата спрятал.


Синюю коробочку с шестью цветными карандашами купил отец, но тогда Павлуша еще не ходил в школу, ему они попросту не полагались. Да и провинился он — как-то до них дорвался и исчеркал всю тетрадку брата по правописанию. Для пущей яркости нарисованная послюнявленным синим карандашом река тянулась, изгибалась, доходила до края страницы, но не кончалась, а продолжалась на следующей. Павлуша хотел, чтобы речка, нарисованная двумя линиями, была ровная, как тесемочка, но, как ни старался, река то расширялась, то сужалась. Это было некрасиво и почему-то казалось неправильным. Он стал закрашивать реку, стараясь выровнять, но ему быстро надоело, и он поспешил нарисовать другое.


На берегу синей-пресиней реки стояла деревня Соколиха, в которой жили Павел с мамой, папой, двумя братьями Борисом и Николаем, коровой, овцами и котом. Чуть подальше за поворотом реки стояло соседнее село — Никулинское. Живущим там Пашка немного завидовал, потому что у них посреди деревни возвышалась церковь. Каменная, белая, но если присмотреться, то серая с красными проплешинами — из-под отвалившейся штукатурки. В церкви был зерновой склад, и ребятишек туда не пускали. Но Павел там бывал с отцом и запомнил, что если посмотреть вверх, то высоко-высоко, где должен быть сумрак, виднеется небо. Оно было рисованное, подсвечивалось специальными оконцами вверху, под самой крышей. Но выглядело как настоящее.


Никулинские рассказывали, что раньше рядом с каменным складом стояла колокольня, очень высокое и узкое здание, на котором висели колокола. Огромные, цвета золота, с картинками и именами. К ним вела узенькая лестница. И в праздники в них долго и весело звонили.

А в Пасху был для всех подарок — на колокольню разрешали подниматься всем желающим и там звонить во все колокола, дергая за веревки. Отец часто рассказывал, когда он был молодым, еще неженатым, то собирался в звонари идти — так ему нравилось, что тело гудело даже после того, как спустишься на землю: «Никакого вина не надо! И мир — как хрусталь. И тело, как душа, поет!»


Сейчас колокола он видел только в школе — им подавала звонок на урок сторож и техничка тетя Валя. Был колокол больше, чем в школе, на вокзале — в него начальник станции бил, предупреждая об отходе поезда. Да еще в полях росли колокольчики — на тонких стеблях, фиолетовые, как школьные чернила, цветы. Павел, когда был маленьким, часто срывал их и тряс над ухом, стараясь услышать звон. Но не слышал ни-че-го, и поэтому он не доверял рассказам никулинских — насчет колокольни с огромными колоколами: брешут, чтобы завидовали.

Впрочем, он им все равно завидовал. В селе хоть каменный склад есть, а в их деревне не стояло ни одного кирпичного дома.


За селом, дальше по реке, а это уже на другой странице тетради Бориса, через реку коричневым он наслюнякал мост. Еще дальше лес, лес и снова лес. Тут в ход шел зеленый карандаш и коричневый — на ветках висели шишки.

А потом мальчик рисовал поселок Лещево. Он на железной дороге. Рисованная, она получилась лучше, чем река, — ровней, и была черной, как чугун из печки, и с блеском каменного угля.

Вместилась в ту тетрадку и Москва — она тоже стояла на берегу реки, а Кремль Павел срисовал со школьной «Азбуки».


Борис, увидев свою тетрадь изрисованной, сразу же понес ее показать матери. Та не похвалила художника:

— Эдак тебя угораздило. Руки чешутся? Ишь, маляр нашелся.

За провинность она заставила Павла вне очереди носить на полив огорода воду из пруда: в колодце она все еще не прогрелась. А отец, приехавший с работы, не рассердился, а долго рассматривал художества, переспрашивал — откуда срисовал, удивлялся, когда тот отвечал, что сам. Потом зачем-то обозвал сына топографом и, посадив пацана себе на колено, рассказал, что город Москва изображен на карте неправильно. Потому что стоит на берегу совсем другой реки, не на Кубене, как их деревня:

— Столица нашей Родины Москва — она на реке, которая побольше нашей будет, в разы. А называется, как город, — Москва.


Сейчас Павлуша перешел в третий класс, а карандашей у него все еще нет. Ни в сельповском, ни в орсовском магазине они не продаются. А оставшиеся, давно без обтрепавшейся и развалившейся коробочки цветные огрызки Борис прячет от младшего брата, потому что жадничает: ему они самому нужны. И вообще он очень хозяйственный: все экономит и прячет.

Карандашей Павлуша не нашел ни на шкафу, ни между стеной и печкой, ни за иконами. Даже в валенках, сложенных на полатях поленницей, самой хитрой ухоронке Бориса, парень нашел лишь стельки — клоки свалявшийся овечьей шерсти да отцовские меховушки — огромные отцовские рукавицы с двумя пальцами, сложенные матерью туда на лето.

Павел посмотрел на часы — ходики с мишками в сосновом лесу показывали десять. И поиски надо было заканчивать.


Павлуша надел на босу ногу разношенные, после брата, ботинки, завязал двойной бантик (такую хитрость ему показал отец) — ни в жизнь не развяжутся жидкие от старости, когда-то черные, а сейчас серые шнурки. Он закинул на плечо подготовленную с утра сумку и вышел на улицу. Дверь закрывалась на навесной замок, он его нащупал вслепую под приступком, закрыл, спрятал ключ с захватанной веревочкой под полено, лежавшее у крыльца.

Когда уже закрывал калитку, ему пришло в голову, что брат мог спрятать карандаши в огороде — в тех же бревнах, что горой лежали во дворе. Но возвращаться и искать уже некогда: солнце стояло высоко.

Павел закрыл калитку на деревянный завертыш и зашагал короткой дорогой на станцию.


***

Впервые Павлуша увидел этот поселок зимой. Отец вез его на санях, на высоком возу сена, под густо пахнущим кислым длинным овчинным тулупом. Парню поручили везти, держа в руках, кота, следить, чтобы не сбежал. Мать говорила, что кот у них серый, отец считал, что он просто полосатый. И только Павлуше он виделся коричневым — из-под черной шерсти лез рыжеватый подшерсток. Гроза крыс и даже соседских собак, бесстрашный боец за внимание соседской кошки — единственной на округу, обладатель разорванных в драках ушей, при переезде позорно трусил. Он, похоже, готов задать стрекача, но стоял мороз, скрипели полозья, шел пар от крупа лошади, и страх парализовал волю старого крысобоя.


Кот лежал на коленях, выгнув уши так, что походил на рысь. От этого испуга старого разбойника, от летящей навстречу накатанной дороги со следами конского навоза, от солнца, которое играло с мальчиком, — то пряталось за елки, то на открытых местах бежало за подводой по искрящимся сугробам, Павлику становилось весело.


Что поселок отличался от деревни, мальчик знал. Но он не думал, что настолько — дома в поселке меньше, но их очень много. Когда он впервые увидел поселок на другом берегу, то показалось, что спичечные коробки из бабушкиного сундука высыпали на солнце — на просушку. Но оказалось, они не кое-как стоят, а построены улицами — ровными и длинными. Только петля реки с берегами путала все: одни улицы длиннющие, а другие уже обрывались глинистым обрывом.

И еще в поселке есть лесопилка, стеклозавод, железная дорога, стадион с парашютной вышкой, больница.

В деревне нет больницы — зашибленного бревном при раскатке их дома соседа дядю Валю отвезли на санях сюда, в райцентр. И еще — в деревне нет школы. Но зато скота — коров, овец — больше. И пастух свой. И к реке не нужно идти чередой одинаковых улиц, достаточно только сбежать под горку. И здороваются в деревне все и с каждым.


***

В поселке семья Никешиных жила у родственников — брата отца. Вечерами взрослые часто говорили о близкой войне. Иначе зачем всех принуждали съезжаться из деревень на станцию? Большой, как в деревне, их дом тут делился на квартиры, и жили в нем восемь семей. И они — в небольшой спаленке — впятером. Девятая семья.

Тут был общий коридор и одна на весь этаж кухня. И наверху было то же самое. Нужно только выйти на улицу, открыть соседнюю дверь и подняться по широкой деревянной лестнице.

Отец часто говорил про войну. Но, видимо, не думал, что она начнется так скоро — перевезенный дом не успел поставить. Как сошел снег, на оканавленной вырубке от ивовых кустов он начал ставить небольшой сруб зимовки.


А потом все неожиданно заговорили — война. И отца, который что-то втолковывал матери про бронь, забрали на фронт. И их огромный деревенский двухэтажный дом так и остался лежать кучами пронумерованных бревен: в дальнем углу огорода — второй этаж, поближе — первый.

Жить они стали в перевезенной и собранной заново зимовке — небольшой избушке с тремя маленькими оконцами. Она Павлу сначала казалась чужой из-за только что сбитой глиняной небеленой печи. Да и лавки в ней стояли новые, и стол. Только окна с двойными рамами и зеленоватыми стеклами да пожелтевшими газетами между ними остались прежние, родные. Да буфет — со стеклянными дверцами, раньше стоявший в летней половине, напоминал о жизни в деревне.

Павлик помнил, как за выставленными рамами и подушечками между ними — скрученными газетами, внутри которых лежали черные самоварные угли, отец специально ездил на подводе.


***

Вдоль домов Павлушка дошел до перекрестка с главной улицей в поселке — улицей Советской. За поворотом слева высилось деревянное двухэтажное здание с большими причудливыми окнами — таких в деревне не было ни у кого. Отец называл их итальянскими: крашенные белым переплеты и множество небольших стеклышек. Здание все называли детдомом, хотя сейчас в нем располагался госпиталь. Во внутреннем дворике, отгороженном от мира высоким дощатым забором, через щели, если прижаться к ним или, наоборот, быстро бежать и смотреть, можно увидеть обитателей — раненых в длинных серых халатах. Это ходячие. В школе ребята говорили, что под выцветшими от стирок халатами у пациентов ничего нет, мол, ни трусы, ни кальсоны им не полагаются. Как великую тайну об этом сообщил одноклассникам Мишка. Тетка, у которой он жил, приехав из дальней деревни учиться, работала в госпитале санитаркой, и он знал наверняка. На перемене он заговорщически поманил рукой всех, кто был в классе, и когда они склонились над его партой, пояснил: «Чтобы не сбежали!»

Танька Спицова захихикала, Тамара Смирнова запунцовела щеками, как будто Мишка сказал неприличное.

— Чтобы не сбежали? — недоверчиво переспросил Павел. Над ним так громко засмеялся тот же Мишка, что Павел не стал уточнять — куда. Ясное дело — на фронт.


***

Но мысль, что под халатом у раненых, его еще долго занимала. По крайней мере, когда Павлушу с одноклассниками водили с концертом выступать перед ранеными, он с облегчением увидел, что из-под халата торчат блеклые линялые сатиновые штаны.


Однажды они с братом шли мимо госпиталя, Борис, увидев, что в окне не задвинуты занавески, зацепился за обшивку, дотянулся до крашеного наличника, подтянулся и заглянул в окно. Павел, как часто бывало, последовал примеру старшего. Он успел увидеть, как врач в белом халате небольшой блестящей пилой что-то пилит. Борис утверждал, что врач отпиливал раненому ногу. Но этого Павлуша рассмотреть не успел: пока его глаза привыкали после яркого солнца к сумраку помещения, обзор загородила пухлая грудь женщины в белом халате и белые занавески перед глазами пацанов задвинулись.


Второй раз читать стихотворение про несжатую полоску Павел в госпиталь не пошел. Потому что забоялся: вдруг та тетка его узнает? Или вдруг и правда там пилой ноги пилят? Доказательства этому он видел — среди зрителей школьной самодеятельности сидело немало безруких, безногих, а то и вовсе «самоваров» — бойцов и без рук и без ног. Но ведь считалось, что они потеряли руки-ноги на фронте!

Павел отказался идти выступать перед ранеными второй раз, наврав учительнице что-то про больной живот. А ведь хотелось ему заполучить ломоть белого хлеба, щедро намазанный сливочным маслом, да стакан темно-коричневого компота, сваренного из южных фруктов. Именно так школьных артистов угощали в госпитале после выступления.

Сашка Громов тогда умудрился выпить шесть стаканов компота. Его за это стали звать «помойной ямой», но он снова туда пошел, чтобы полакомиться. Его не смущало, что стих у него короткий, и то, что он все время сбивался. И учительницу не смущало. И раненых. Только Пашку. Завидовал, наверно, умению не парясь получать желаемое.


***

В переулке дорога подсохла, но Павел шел по краю, почти по траве, с опаской обходя то место, где весной как-то шел, испытывая сапоги, вброд. И завяз: вдруг почувствовал, что не может вытащить ноги. Потянул одну, другая проваливается. Начал вытаскивать другую, первая уходит вниз, не находя опоры. На него напал страх: показалось, что чавкающая грязь уже никогда его не отпустит. Вспомнилось, как отец говорил: «Поселок на болоте стоит. Того гляди, дома, как Китеж, в трясину уйдут».

И рассказал про город, который в давние-предавние года ушел под воду. И только церковь под водой знак подает — колокол звонит. Может, рыбы за веревки трогают, а может, люди там до сих пор живут — ходят на базар, сеют пшеницу и овес, на лошадях разъезжают.

В белые ночи, которые тут в начале лета, рыбаки видали, как церковь из воды поднимается, белеет. Они доплыть до нее хотели — но каждый раз их течением относило, а то и весло — новое, крепкое — ломалось.

Он вспомнил про Китеж и испугался — вдруг с Лещевым то же самое начинается? И он станет первым, погибнет — не героем на фронте, на глазах товарищей, а вот в этой грязи.


Поселковые дома с поленницами и заборами стояли, а в трясину уходил он, школьник с пятиконечной звездочкой октябренка на лацкане кургузого пиджачка. Мальчишка дергал ногу, но другая все глубже погружалась в топь. Пробовал вытащить другую — то же самое. Грязь вот-вот — и захлестнет высокие, до колен, голенища. Можно, конечно, выскочить из кирзовых сапог в холодную жижу, они у него свободные, на вырост купленные, братом разношенные, но за утопленные сапоги ему еще как попадет! Страх сменился отчаянием — парень огляделся, но улица была в обе стороны безлюдной. Паша только что чувствовал себя героем, шел и пел: «Мы — красная кавалерия, и про нас…» Казалось, он идет вместе с Красной армией в наступление, настигает улепетывающего противника, фашистов, что нет ему препятствий. И вот, оказывается…

Он еще раз оглянулся и заревел — громко, позорно, отчаянно. Неизвестно, чем бы все кончилось, но из двухэтажного дома напротив вышла женщина. Она или из окна парнишку в луже увидела, или вышла по своим делам. Унылая, неприветливая, она молча подошла к поленнице, сняла сверху длинную доску. Затем подошла по сухому к луже и бросила ее в грязь. По ней она подошла к Павлу, за подмышки вытащила парня из сапог, перенесла школьника на крыльцо, а сама вернулась, вытащила его обутку.

Потом, буркнув: «Погоди», сходила домой за тазом с теплой водой и тряпкой. Усадив незадачливого парня на крыльцо, вымыла ему ноги. А потом, уже в канаве с водой, сделав из первых листьев мать-и-мачехи мочалку, отмыла сапоги от липкой глины.

С тех пор Павел иногда ее встречал: угрюмую, сутулую, в своем обычном ватнике. Узнавала она его или нет, Павел не мог понять, но всегда с ней здоровался.


***

Павел еще раз повернул и вышел на главную улицу — Советскую. Что она главная в поселке — это сразу заметно. Она шире, чем другие. По ней часто ездили на лошадях: колхозники приезжали из окрестных деревень на сенопункт или за товаром, привозили дрова. Кроме того, улица отличалась от других тем, что вдоль заборов, которые тут у всех были из штакетника, а не из жердей, как в деревнях, лежали деревянные мостки. По доскам, приколоченным к поперечинам, можно идти, не замарав обувь. И еще на Советской улице стояла Первая образцовая школа, где Павел с Борисом учились. Именно эта улица вела к железнодорожному переезду, к станции.


Улица казалась пустынной, лишь впереди шел к поезду Миронов — мальчик и со спины его сразу узнал.

Мама почему-то называла Миронова цыганом, хоть волосы у него и черные, но не кудрявые. А лицо и вовсе не смуглое. «Проныра», — однажды назвал его отец. Миронов худой и костистый, сам быстрый, шустрый. Фронтовик. Уже «обернулся» — побывал на войне и вернулся. Правда, с одной рукой. Говорили, что разрывная пуля попала как раз в косточку локтя, потому пришлось отнимать всю руку. Пустой рукав он заправлял в карман пиджака, а если на нем была рубаха — то за брючный ремень. Но сегодня белая рубаха у него одета навыпуск, и издали Павлуша видел: рукав развевается, как флаг.

С Мироновым Павел часто встречался у поездов. И еще — именно он помог им найти потерявшуюся корову: черно-белую, огромную и теплую, похожую на чумазую печь, Маруську.

Корова у Никешиных, как и у всех тут, паслась сама по себе — утром после дойки мать ее выпускала на улицу. Немного шла за ней следом, направляла, чтобы та не ушла в обратную сторону — не почесала в сторону леса, который начинался сразу за соседским домом.

Люди съехались к станции из деревень, перевезли дома, кое-как вырубив ольху и иву, кусты и кочи, перевернули дерн, устроили грядки. Но вдоль заборов все так же густо росла неистребимая ива, да возле канав споро набирали силу тополя — их садили, чтобы осушить болотистое место. Маруся целый день бродила по улицам, щипала траву, объедала кусты. К вечеру с отяжелевшим от молока выменем сама шла по проулку домой, сворачивала и на лес не смотрела, как мать говорила — «с молоком не до гулянок».

Но однажды в привычное время она не вернулась. Не пришла и после того, как мать покормила младшего Вовку ужином.

— Все сроки вышли, — солнце садилось, озабоченная мать велела старшим сыновьям идти искать Марусю. — Оббегите весь конец. Где она, ненасытная гулена, застряла. Не случилось бы чего…


Борис побежал в один конец улицы, Павлуша — в другой. Запыхавшиеся парни вернулись почти одновременно, но без коровы.

Пришлось прочесывать еще одну улицу, но снова впустую. Когда уже темнело, мать отправила ребят по проулку или, как отец поправлял мать, по переулку: они осматривали улицы, которые переулок пересекал, надеясь, что черно-белую животину в сгущавшихся сумерках должно быть видно. Но коровы нигде не оказалось. В тот вечер они обежали, наверно, половину поселка. Возвращались без сил и уже в полной темноте. В домах горел свет, а фонари горели только на Советской улице. Мальчики надеялись, что корова все-таки сама пришла, другой дорогой. Но мать, белея платком, ждала их перед домом — сидела на нераспиленных дровах, держа на коленях не спящего Вовку. Парни без слов поняли, что хлев пуст.


В доме мать подала оголодавшим парням по паре холодных картошин, напоила молоком с ржаными лепешками и наказала спать:

— Рано разбужу. Надо улицы у стекольного завода обыскать и за линию сбегать — вдруг туда забрела. Да людей, что встретите, каждого спрашивайте, может, кто видел. Хоть бы лихой человек чиво не удумал: ведь могла чей огород стравить.


Железную дорогу все в поселке называли линией. Учительница по русскому языку, из эвакуированных, не могла наудивляться: «Какая же это линия? Это железная дорога!»

Павел свою мать, наверно, любил, но считал, как и отец, ее немного отсталой: в Бога верит, слова устаревшие говорит. А однажды и вовсе в матери разочаровался…


***

С одноклассником Мишкой они по дороге из школы шли и разговаривали — как здорово бы организовать тут партизанский отряд, бороться с захватчиками, поезда взрывать, пускать их под откос вместе с танкетками и мотоциклетками, а если повезет, то и с «тиграми». С таким названием у фашистов есть танк — некрасивый, но мощный и очень опасный. Отряд-то они договорились создать, но как попасть в тыл врага этим отрядом еще не придумали. И поэтому приятели договорились никому пока ничего не говорить. Но Павлу так хотелось поделиться своими боевыми планами с кем-нибудь, что он, едва пришел домой, завел с матерью разговор:

— Мам, а мам!

— Чего тебе?

— Скажи, если немцы сюда придут, ты что делать будешь?

Мать сидела на лавке, держала на коленях горшок и взбивала масло. Павлу это занятие казалось муторным: слишком уж долго и скучно сидеть и однообразно мешать мутовкой — деревянной палкой с рожками. Мать, наверно, уже и масло-то сбила и только после этого ответила:

— А что будешь делать? — она поставила горшок на стол. — Жить, вас поднимать.

Паша был настолько уверен, что она, как и весь советский народ, будет с немцами бороться, листовки расклеивать, оружие и взрывчатку прятать, что от ответа даже онемел: она, жена бойца Красной армии, а вон что говорит!

— Мама! — почти закричал парень. — А как же Родина? Сталин?

— Глупый ты еще, — как-то насмешливо сказала мать, хотела погладить Павла по голове, но он увернулся и убежал из дома во двор, спрятался за дальнюю груду бревен. Он так разозлился на несознательную мать, что даже не пошел ужинать. Парень слышал, как мать звала его, тайно надеясь, что брат для него припрячет еды. А мать, устав звать, сказала про него и вовсе обидное:

— Губа толще — брюхо тоньше.

Он вернулся из своей прятки в дом только тогда, когда все улеглись.

Лег на свою кровать, но так и не смог заснуть — то ли от голода, то ли от противоречивых чувств. В конце концов он разбудил брата и держал совет с ним. Но Борис сказал совсем странную вещь:

— Есть два варианта. Первый: если наш отец будет победителем, то немцы сюда не придут. Второй: если будет трусом и не героем, то да, придется нам идти в партизаны.

Что из этого лучше — самому быть героем или предоставить эту возможность отцу, Павел так и не смог выбрать. А Борис уже снова спал.


***

Корову братья искали два дня. Солнце пекло вовсю, у домов гуляли куры, копошилась малышня. Старики граблями убирали сорняки на грядках, где неровно всходили темные гребешки картошки.

— Она, может, где-то лежит в тенечке, а мы тут жаримся… — ворчал Павел.

— Недоеной лежать-то как? Вымя заболит так, что и не захочешь, а домой побежишь, — Борис лучше понимал в коровьих делах. — Может, ногу повредила? Или… — он шепнул на ухо то, что и Павлу приходило на ум: — Может, ее диверсанты украли? Им же есть нечего?

Что диверсанты жили в лесу — такие слухи ходили. Однажды из домов, крайних к лесу, было вынесено все съестное. Были прихвачены и теплые вещи — по выброшенным детским вещам милиция определила, что воры уходили в лес. Потом была целая операция — на машинах приехали солдаты и прочесывали лес и сенокосы.

Была стрельба, и из скирд были вытащены четыре мужика. Одни говорили, что это диверсанты ждали приказа взорвать станцию, а другие — что это дезертиры.


***

За железную дорогу братьям идти не очень хотелось, но пришлось. Обратно возвращались без коровы, но веселые — будто за линией фронта побывали. Тем более, что раньше они туда не ходили. Да и, честно говоря, страшновато, потому что в школе пацаны говорили, что там домов мало, одни кусты да болото. И что в топь, не довозя до кладбища, зимой скидывают мертвяков из госпиталя. А там их караулили волки. Может, на этих прикормленных злых хищников и нарвалась их Маруся?


Ребят, кто жил за линией, Павел с братом не знали — ходили в разные школы. Тех звали кладбищенскими и вокзальскими. Старшие ребята центровые и вокзальские иногда сходились в рукопашную. Двух старшеклассников после такой драки — они явились на занятия с фингалами — чуть не выгнали из школы. Встречи со сверстниками братья побаивались — чужаков запросто смогут избить, особенно если попадешь на компанию. Но днем пацаны, видимо, не кучковались. Пару парней видели на огородах, но те не обратили на центровых никакого внимания.


Братья обошли все улицы, бросаясь к каждому прохожему. Видели несколько коров, все они похожие, черно-белые, но Маруси среди них не оказалось.


***

В тот день вечером мать убрала посуду и долго сидела у стола — то ли не в силах встать, то ли спешить стало ей некуда. Корову не нужно обряжать: поить, доить, разливать молоко по кринками, мыть подойник, полоскать марлю — сетчатую тряпку, через которую она пропускала молоко, чтобы отделить шаминки — небольшие соломинки, труху, а то и утонувшую муху.

Тогда и пришел, а точнее забежал в их дом Миронов.

— Здорово живете, земляки! — как Павлуша знал, он был родом из одной деревни с отцом, и даже когда-то в молодости они дружили. — Корова, говорят, у вас потерялась?

— Потерялась! — встрепенулась мать.

— Похожую на вашу видел. Раиса, мать-чика-чи, пойдем, посмотрим. Веревку только возьми на всяк случай!


«Мать-чика-чи» — такое непонятное слово у него все время повторялось. «Приговорка», — сказала бы мать. Но Раиса, мать, ничего не сказала, а вскочила, заойкала, сначала развязала синий передник, потом снова завязала, сунула в карман ризень хлеба, сняла со стены веревку, на которой таскала сено, и они с Мироновым ушли.

Никого из сыновей мать с собой не взяла — пора уже укладываться спать. Вовка заснул сразу, старшие долго не спали — ждали возвращения матери, однако незаметно сон сморил и их. А утром, когда Павел проснулся, мать уже вовсю гремела подойником, по кринкам разливая молоко.

Как она потом рассказала, корову Миронов заметил на плоту. Заготовители перегоняли лес в низовья реки Кубены: у спиленных деревьев обрубали сучья, бревна скатывали к реке и крепили между собой веревками. На плоту ставили шалаш, в котором сплавщики спасались от жары и от холода. Перед ним раскладывали костер, варили уху и кашу, кипятили чай. Иногда плотогоны делали остановку у поселка: приставали к берегу они обычно у водокачки — красного круглого зданьица, возле которого впадал в реку ручей, названный Черным.

Так вот, Маруся стояла на таком плоту возле шалаша — привязанная, накормленная, напоенная и, главное, подоенная. Людей никого рядом они не видели — видимо, ушли по каким-то надобностям в поселок.

— Если бы утром прийти, то и не застали бы Марусю, отправилась бы с новыми хозяевами в плавание, — словно удивляясь своей везучести, заканчивала мать рассказ тете Таисье, очередной соседке, заглянувшей уточнить — нашлась ли животина.

— Вот ведь какие лихие люди! И не боятча ничаво! Деревня, говорят, в Низовье выгорела лонись. Может, туда лес гонят. Загорело все, пока на покосе все были. Прибежали, а уж головешки в воду прыгают, как живые! Такая жаришша стояла!

— Бедные! Так они, поди, и без теплой одёжи остались! Все по новой придетча заводить! И без скотины! Дом-от отстроить недолго, а по новой-то, так жизни не хватит, — сочувствовала мать бандитам, которые у нее едва не украли корову.

Она это внезапно вспоминала и хлопала себя по коленям:

— Ой, люди, я-то чем виновата? У меня трое робятишек — как я без Маруси-то их подниму? Погорели — так и чужое-то со двора уводить?

— Так не со двора! Поди сама прибилась — доиться пора! Испужалась, что вымя лопнёт!


Миронов потом еще к ним как-то заходил, но мать вела себя с ним неласково:

— Уходи, уходи, нет у нас дел общих с тобой, — гнала она его из дома. — Можот, и были с тобой, да кончились. Видишь, трое робятишек у меня. Да и у тебя, поди, не мене.

Про мироновских робятишек Павлик тогда так и не понял. Миронов холостяковал, жил со старой матерью. А уж безрукому — так теперь поди ему и не жениться — инвалид, хоть и герой войны.


***

У Павлика от ноши левое плечо затекло так, что занемела рука. А чтобы перевесить сумку, нужна сноровка — в шитой сумке стояли три пол-литровые бутылки из темно-зеленого стекла с топленым молоком. Бутылки в семье считались ценностью — не дай бог разбить.

Пробкой для бутылки служила палочка, выструганная из березовой ветки. Сначала на горлышко клалась чистая льняная тряпица, потом в нее втыкалась палочка.

Полосатая сумка Павлу нравилась — она напоминала ему отцовский вещевой мешок, с которым тот уехал на фронт. Мать сшила их из одного полосатого рядна — полотна, которое она наткала «в девках», когда еще с отцом они не были даже знакомы, а ни Борис, ни Павел, ни тем более Вовка еще не родились. Она сшила отцу мешок в тот же день, когда принесли повестку явиться в военкомат. Размером он был почти с картофельный, может, чуть пониже. К нижним углам она пристрочила петлю, которая особым способом превращалась в завязку для горловины и одновременно становилась лямками.

А из остатков материала сшила сумку — тоже мешок, но поменьше, с обыкновенными ручками.

На следующий день они с отцом взяли и сумку и вещмешок и пошли в магазин. Отец тогда выкупил по карточкам хлеб на всю семью на целых две недели вперед. Парни несли буханки в маленькой сумке — каждый за свою ручку, а отец нес ношу в своем новом вещмешке. Запах хлеба щекотал ноздри. Наверно, в другое время они бы попросили отца разрешить съесть горбушку, и он бы не отказал, а тут просто не решались, боролись со слюной, то и дело сглатывали, а она все копилась.


Отец в тот день был необычным — не быстрым и суетливым, как всегда, а степенным и немного важным. Как в деревне — с каждым здоровался, останавливался, сообщал, что вот и он уезжает. И каждый просил передать привет своим родным — брату Ондрюхе, сыновьям Василию и Александру, супругу Калисту Тихоновичу и сыновьям Василию и Борису… И отец важно кивал и обещал. Как будто на войне один окоп, где все лещевские сидят, и он тоже туда попадет.


Дома мать нарезала буханки на ломти, разложила их на черные, казавшиеся масляными, противни, сунула сушиться в протопленную печь. Хлеба оказалось так много, что пришлось ризни класть один на другой, а противни ставить друг на друга.

Утром, когда она их достала, хлеб еще не досох. Павел помогал его переворачивать, и ему мать позволила съесть ризень с подпаленной горбушкой — теплый, душистый, сверху и снизу уже жесткий, а внутри еще мягкий. Парень намазал хлеб сметаной, собранной с молока в блюдо, посолил и ел. И, казалось, ничего на свете нет вкуснее.


***

А перед самым отцовским отъездом на фронт Павлуша провинился. Вечером полуторагодовалый Вовка сидел на печи и хныкал. Он запутался в лямках, на которых держались его штаны. Мать возилась у печи, готовила ужин. Отец сидел у окна, зачем-то подшивал еще совсем новые материнские валенки. Павлуша с Борисом сидели рядом. Борис что-то читал, а Павел делал вид, что читал, — просто сидел, зная, что это последний вечер с отцом перед разлукой. И только Вовка портил все — возился со своими лямками и канючил.

— Павлуша, ты бы помог братику? — не отрываясь от чистки картошки, попросила мать.

Но Павел был раздражен: Вовка, видимо, не понимал, что отец уходит, что будет драться с врагом, с фашистами. Вот если немцы сюда придут, то он с Борисом будут мамку защищать. А тут — какие-то лямки, штаны, которые не успевают просохнуть от того, что малец не умеет ходить на горшок. И Павел возмущенно ответил матери, как ему показалось, по-взрослому: «А насрать!» Типа, и на штаны, и на лямки, и на Вовкино нытье.

Что случилось дальше, он не мог представить и в страшном сне. Отец отложил шило и валенок в сторону, резко встал, расстегнул и одним рывком вытащил из брюк широкий кожаный ремень. Затем зажал у себя под мышкой Пашкину голову и начал пороть, приговаривая: «На тебя мать оставляю. Ее слово — закон. А ты „насрать“ говоришь? Насрать, говоришь? Насрать? Насрать? Насрать?»

Жгучая боль от каждого удара усиливалась, пока не слилась в один ожог.

Отец, похоже, обезумел. И лишь когда выдохся, выпустил парня.

Ошарашенный Павлуша секунду стоял посреди избы. В памяти навсегда осталась мать, которая вцепилась отцу в плечо, да испуганный брат, который стоял на печном приступке и натаскивал на Вовку штаны, застегивал единственную на штанах пуговицу.


Павел отревелся тогда за печью, где стояли два мешка — один собранный для отца, густо пахнущий еще не остывшими ржаными сухарями, и другой мешок — с луком. Накануне отец, пользуясь нечаянным выходным, сам обрезал жухлые володки подсохших на грядке луковиц, хотя обычно этим занималась мать. Павлуша ревел там долго — всхлипывая, вдыхал то сладкий хлебный дух, то ядреную резкую горечь, вызывающую слезы, исходившую от обрезанных луковиц.


***

Главной улицей, Советской, на следующий день они с отцом шли на вокзал. Спина и низ спины у парня горели, он даже спал ночь на животе.

Когда забывался, ему снился сон, как он едет в вагоне, и не на фронт, а с фронта. И стыдно ему, потому что он вроде как изменник Родины. И кто-то кричит: «Смерть предателям!» И на поезд тут же пикируют свои же, советские самолеты с красными звездами. И он понимает, что должен умереть — раз предатель. И все равно, когда вагон его горит, он бежит к выходу, спрятанному в дыму. И потом уже видит себя со стороны — как он прыгает из горящего вагона и белая, выходная, сшитая ему на вырост рубаха на его спине — горит…


На вокзале, когда уже ударили в колокол, когда бабы как по команде стали неожиданно и страшно то ли выть, то ли рыдать, как при покойнике, мужики стали обниматься, отец, прощаясь, неловко обнял сына, по спине прошла такая боль, что Павел поежился, сжался, но от рук отца не освободился. А из глаз хлынули слезы — то ли от боли, то ли с отцом жалко прощаться…


***

Однажды парень шел по Советской к поезду и разбил бутылку — поставил сумку на камень, а бутылки тут же упали. Одна из них — огромная, с клеймом на дне, царским двуглавым орлом, разбилась. Поэтому теперь он ставил сумку только на траву, придерживая бутылки за горлышко.


Павел стоял немного — только чтобы затекшая от лямок рука отошла. Он глянул в конец улицы и удивился: постоял всего-то минуту, а Миронов уже скрылся из виду, свернул у железной дороги.


Там, за поворотом, у водонапорной башни стояла дровосечка, где работали женщины — все знакомые Миронова, с которыми он обычно со всеми успевал переговорить, узнать последние новости на станции. Там у грубого деревянного стола стоял двигатель, когда он работал, то громко грохотал и вонял сгоревшим дизелем. От него работала циркулярная пила. Большой сверкающий круг острыми зубами вгрызался в бревна, нарезая их на длинные, едва не в рост Павла, чурки. Там находилась и еще одна удивительная машина — механический колун, который разбивал чурки на поленья. Женщины работали тут круглый год — крюками подтаскивали бревна, направляли чурки под тупую мощь колуна, откидывали наколотое. Отдельно складировали неподатливые комли — перекрученные так, что они не кололись, тупорылый колун им только мял спил.

Дрова тут заготавливались для паровозов. Те останавливались на станции, заправлялись водой и одновременно загружались дровами. Из-за этого составы стояли добрых полчаса, затем бил колокол, а паровоз давал гудок, собирая с насыпи высыпавших на воздух пассажиров. Помедлив, словно собираясь с силами, состав судорожно дергался, трогался и медленно набирал ход. Дорога тут шла с севера на юг — на Архангельск и на Москву. Как отец говорил: «Есть станции — узлы, а у нас — стрелка компаса». Москва находилась строго на юге.


***

Когда Павел вырулил к железной дороге, то сразу понял, что сегодня состав пришел почти пустой — на насыпи стояло с десяток человек. Вагоны просто перегонялись. Сам состав выглядел как обычно — впереди и сзади шли вагоны с площадками, на которых топтались часовые с винтовками, с хвоста поезда шли три вагона цвета темной глины с откатывающимися в разные стороны воротами. В таких вагонах когда-то перевозили скот, но в военное время в них возили солдат на фронт, а обратно — раненых. А за ними, ближе к паровозу, стояли три санитарных вагона — темно-зеленых, с большим красным крестом между окон. Говорили, там есть и операционная, и медики там жили. И именно в них перевозили тяжелораненых.


Миронов стоял у первого вагона и уже продавал свою первую бутылку. У вагона были откачены в сторону широкие двери. Приехавшие, видимо, уже оправились, как всегда, прямо у вагона на шпалы — кое-где виднелись сырые пятна.


— Здравствуйте, дядя Володя, — подойдя, поздоровался парень. По школьным правилам он должен бы приветствовать взрослого на улице, приподняв головной убор, но свою серую ученическую кепку Пашка забыл взять — до последней минуты искал карандаши, а потом заторопился. Да и жарко уже. Зря и пиджак-то напялил, видать, по привычке — предыдущие дни стояли прохладные, и дождь каждый день то лил, то пугал.


— Здравствуй, земляк! — кивнул Павлу Миронов, ловко отсчитывая сдачу одной рукой: он выложил содержимое кармана на пол вагона и быстро выбирал нужные бумажки. Рядом с ним стояли двое военных.

В сумраке вагона виднелся угол двухъярусных нар, на полу лежала солома, на ней — брошенная кем-то солдатская пилотка.

Павел сунулся в затхлый сумрак вагона лицом: в углу кто-то спал, с головой закрывшись пиджаком. Из вагона тянуло спертым жаром, прелой соломой, немытыми телами и сапогами — смесью запахов кожи, ваксы и портянок.

— Молоко топленое, семьдесят пять копеек, — четко и громко произнес в раскрытые двери Павел, но никто ему не ответил.

Лишь покупатели Миронова, довольные покупкой, хохотнули:

— У нас свое молоко есть, сорокаградусное. До Вологды хватит!

— Сорок градусов — это жирность, — подыграл Миронов. Он закончил считать, но видя, что спешить некуда, не уходил, а стал рассказывал то, что слышал утром по радио. Солдаты угощали его табаком, он брал, многословно благодарил, хотя и не курил.

Солдатам выдали табак, и они хотели угостить воевавшего. Им хотелось, чтобы он что-то им рассказал про фронт, подсказал. Они хотели найти подтверждение своим мыслям, что эта война вот-вот кончится. И опровержение страхам, что она еще продлится, затянет, утащит под снег.


Павел со своим молоком пошел к следующему вагону. У него на насыпи стояли трое. Один из них, в новой форме, мрачно курил в стороне, два других весело разговаривали.

«Наверняка не один день в пути, а все не наговорятся. Как на праздник едут», — Павлу досадно стало, что отец мог точно так же — без ненависти к фашистам, без грусти по дому, ехать, смеяться, разговаривать о чепухе со случайным товарищем. Поэтому он даже не подошел к этим двум зубоскалам, а направился к тому, который мрачно курил в стороне. Павлуше он показался красивым и чуточку похожим на отца. Он был без фуражки, и видно было, что пострижен не по-деревенски, не лесенками, а гладко, с рассыпчатой волнистой челкой на высоком лбу. Новая форма сидела на нем ладно, и сапоги — словно из другой кожи пошиты: блестящие, горели, отражая солнце. Быть может, офицерские.

На обращение «дяденька» военный обернулся и строго спросил:

— Чего тебе?

Павлуша засмущался, как в школе при ответе у доски:

— Я, товарищ офицер, молоко…

— Чего? — переспросил военный.

Вместо ответа парень поставил сумку на землю, чуть торопливей, чем надо: одна бутылка упала.

Мальчик быстро ее вытащил:

— Молоко, топленое!

— А ну-ка, давай! — не улыбнувшись и не спросив цену, военный протянул руку, взял бутылку.

— Мне бутылка обратно нужна! Мамка заругает… — пояснил парень.

— А, бутылка нужна? — улыбнулся офицер и крепкими белыми зубами вытащил пробку, выплюнул ее на землю. Запрокинув голову, он попытался пить молоко из горлышка. Но оно не текло — плотная пробка из сливок в палец толщиной не давала ему вылиться. Военный чертыхнулся, посмотрел бутылку на просвет, понял, в чем дело, просунул в горлышко мизинец, затем снова попробовал пить. Но снова чертыхнулся и постарался пробить пробку уже указательным пальцем. Ему удалось: оттопыривая пальцы, которые оказались в жирном вершке, он стал пить молоко, подергивая кадыком. Выпил, вытер рукой губы и спросил:

— Бутылка нужна?

Парень кивнул:

— Нужна.

— На! — он протянул парню пустую бутылку.

Павел взял ее, потом наклонился, поднял пробку, лежащую у глянцевого сапога. Палочку, сделанную из лучины, он сунул в сумку, чтобы новую не искать, а тряпочкой стал вытирать с бутылки жирные следы, чтобы не замарать сумку. У него не очень-то получалось, тряпочка слишком мала, да и с одной стороны в вершке. Его руки стали жирными, было неприятно и чего-то стыдно.

А военный стоял, и, кажется, не собирался расплачиваться — он растер жирный вершок по ладоням и с мрачным любопытством смотрел на вокзал, хотя чего там? Кроме дежурного по вокзалу, стоящего возле станционного колокола, ничего интересного.

— Дядя офицер!

— Чего тебе?

— Так молоко…

— Я тебе бутылку отдал?

— Отдал, — растерялся Павлик.

— Ну, и все!

— Как все? А 75 копеек?

— Какие 75 копеек, мальчик? Ты что, с ума сошел? Ты мне скажи — я тебе бутылку отдал?

— Отдал, но дяденька, 75 копеек за молоко. Или я сухарями возьму, — покрылся потом Павел. Он чувствовал, что голос его становился жалким. Но парню все еще казалось, что военный сейчас, как отец, ударит по голенищам ладонью, щелкнет каблуками, руки разведет в стороны и скажет: «Шутка!»

Но военный поглядывал на вокзал, на погрузку дров и не спешил ничего говорить. На очередную просьбу военный подошел к Павлу, наклонился и, глядя в глаза, сказал:

— Я на фронт, хлопец, еду. Тебя, твою корову защищать. Может, меня ранят, а то и погибну. А ты молока для защитника родины пожалел?


Может, у него нет денег, сухарей нет? Но ведь отец вон с собой сколько брал, а этот, если офицер — у них зарплата такая, что корову купить можно. О зарплатах военных Борис говорил, когда они без Маруськи шли домой после бесполезных поисков за железной дорогой.

— Дяденька… — Павлу показалось, что времени прошло уже много, что сейчас поезд пойдет… От отчаяния он неожиданно даже для себя бросил бутылку, подбежал к военному и, вцепившись в руку, повис на ней. Военный попытался стряхнуть парнишку с себя, но не смог. Тогда он схватил его за ухо. От боли у Павла брызнули слезы, но и дергая за ухо, офицер не смог отодрать парня от себя.

— Не тронь пацана! Чего он тебе сделал? — заподозрив неладное, к ним шли два солдата.

— Да дурной, оглашенный какой-то, прыгнул, — пояснял Пашкин обидчик, однако ухо отпустил.

— Врет он, врет! Он молоко выпил и не заплатил, — отцепился Пашка, вытирая рукавом позорные слезы, показывая солдатам на грязную бутылку, валявшуюся возле сумки на насыпи.

Похожие, как два брата, — белобрысые, стриженные под ноль, круглолицые и в одинаковых веснушках, только один повыше, другой пониже, они подошли с разных сторон к военному:

— От молока-то худо не будет? Не пронесет? — заботливо спросил его тот, что повыше.

— Пойдешь на ходу поезда до ветру, — негромко и как-то спокойно продолжил тот, что пониже. — А ветер бывает сильный, — он сделал многозначительную паузу.

— Ветер сильный, сдует с подножки… — закончил мысль высокий.

— Вы чего, мужики? — военный развел руками.

— Так как ты думаешь, не пронесет? Крепкий у тебя желудок? И гвозди и свинец перерабатывает? — тот, что повыше, наступил тусклым тупым солдатским сапогом на блестящую лайку щеголя. И, обратившись к пацану, спросил: — Жиган, сколько у тебя молоко стоит?

— 75 копеек. Или сухарями беру, — к парню возвращалась уверенность, голос его с фальцета перешел на обычный.

— Придержи, брат, этого товарища. Я посмотрю, что он там в своих баулах в столицу нашей родины везет, — тот, который пониже, направился к вагону.

— Ты куда? Не имеешь права! — возмутился военный, но путь ему преграждал солдат, что повыше. Он даже руки не поднимал, просто встал грудью на пути и не пускал.

— Сейчас я посмотрю, что там у тебя, — подзуживал солдат.

— А я позову патруль!

— Зови, — солдат остановился, повернулся, и стало видно, как на внешне спокойном лице дергается мускул щеки.

Но никаких патрулей не было видно. Даже обычные часовые не маячили на хвосте состава.

— Да ладно! Ей-богу, что я, вор, что ли? — неожиданно военный пошел на попятную. — У малолетки воровать? Мелких денег просто нет. Вы не разменяете? Червончик вот, а откуда у ребенка сдача? — он суетливо вытащил из нагрудного кармана деньги, от них отделил согнутую бумажку.

— Давай разменяю, — к стоявшим подходил Миронов. — Сколько надо-то?

Парень повторил цену молока.

— Дешево торгуешь, — укоризненно сказал однорукий. — Это же самый главный продукт после хлеба. Мать-чика-чи.

Он протянул парнишке рубль, ловко, одной рукой отсчитал на колене сдачу военному.

Еще одну бутылку молока, тоже за рубль, купили братья.

— Еще одна осталась? — Миронов пошарил рукой в Пашкиной сумке и скомандовал:

— Ты, мать-чика-чи, дуй вон в санитарные вагоны. Они хоть без раненых идут — на фронт, но врачи там в здоровой пище толк знают. Да не стесняйся цену-то ломить. Что теперь деньги? Мыло бери, махорку, спички. Они всегда в цене. А я со своим товаром не пойду — доктора там и так со спиртом живут, припиваючи.


Павел поднял грязную бутылку с насыпи, помедлив, сунул ее в сумку и пошел к санитарным вагонам. Возле них никто не стоял. Парень, чувствуя, что на него смотрят Миронов и солдаты, зацепился за поручни, подтянулся, нащупал ногами нижнюю ступеньку и поднялся, прижимая локтем сумку, на площадку.

Едва он вступил на нее, его остановил строгий голос:

— А это еще кто? Тут санитарный вагон — стерильность надо соблюдать, инструкции.

Павел поднял голову — в проходе стоял и смотрел на него не строго, а насмешливо седой человек. Худобой и морщинами он напоминал парню деда Феофана. Таких старых, вроде, и на войну-то не должны брать, но под белым халатом угадывалась военная форма.

По привычке приветствовать взрослых школьник опять потянулся к головному убору, но вовремя вспомнил, что кепка дома.

— Деду… Дяденька врач. У меня молоко топленое, коровье от коровы нашей Маруси, жирное, недорого, — и он опять назвал цену не рубль, а 75 копеек.

— Молоко, говорите, топленое? — переспросил военврач. — Это хорошо. Небось, надо перелить? Сейчас, сейчас… — засуетился он. — Зайдите-ка, друг, в купе!

Он открыл дверь в первое же купе. И Павел удивился — как там все прибрано. Занавески белые, с вышивкой. Перед окном на столике даже букетик из полевых цветов стоял, как в вазе, — в стеклянной треугольной колбе с широким дном. Такая, вспомнил Паша, есть в школе в кабинете у старшеклассников для проведения опытов на уроках химии.

В углу висел еще чей-то белый халат. Пожалуй, больше ничего не напоминало о том, что тут живет врач. На стенах под полками висели листы бумаги с карандашными рисунками: букет — другой, но в той же колбе, старое дерево, портрет какой-то женщины, многоэтажный старинный дом. На столе лежала папка для бумаг и тут же — большая коробка карандашей.

На одной из верхних полок лежал матрац и какая-то одежда, аккуратно сложенная, на другой — разложены коробки, мешочки, прислонена к стенке деревянная полочка с посудой. Откуда-то военврач вытащил еще одну колбу, похожую на ту, в которой стояли цветы. В ней мерцало что-то темно-желтое, похожее на льняное масло.


— Деньги выслал семье. Может, поменяемся на рыбий жир? Сколько у вас в семье детей? Трое? Нужно принимать — от рахита, для формирования скелета.

— Мама не велела, — твердо отказался Павел. — Нужен хлеб, сухари или деньги. Возьму мыло, спички, табак.

— Спички-табак, говорите. Давайте сюда молоко, — врач вытащил с полки алюминиевую кастрюльку. Она выглядела игрушечной. Павел такой посуды никогда не видал — дома готовили в печи, для нее годились чугуны, глиняные кринки, в которых ставили топиться молоко и варили картофельную кашу. В настенном шкафу стояли стеклянные кринки. Мать их называла «ставки» и разливала в них молоко, чтобы оно, постояв, подернулось слоем сливок. Их какой-то знакомый матери — из одной деревни бывали — приносил со стекольного завода. Конечно, в хозяйстве имелась и кастрюля, но она была гигантская по сравнению с этой и чумазая. Снаружи ее никто никогда не чистил — все равно снова закоптится, раз в печку ставить!

Врач стал переливать молоко в эту игрушечную кастрюлю. Он тоже столкнулся с масляной пробкой. Но не стал протыкать пальцем, как это делают все, а взял с посудной полки лопаточку — точь-в-точь какой горло смотрит фельдшерица в школе, осторожно ввел ее в горлышко бутылки, повернул и вытащил — пробка оказалась на лопатке.

Он аккуратно вылил содержимое в кастрюлю, подержал, ожидая, пока упадут последние капли.

— Так все-таки что возьмешь за молоко? Табак-спички?

Он достал с продуктовой полки белый полотняный мешочек, развязал и стал из него доставать сухари — не самодельные, из хлеба насушенные, а заводские — ярко-желтые, с темной поджаренной спинкой. Они напоминали месяц: если спинкой повернуть вправо — то растущий, а если влево — то убывающий.

Но тут Павел неожиданно выдохнул:

— Дяденька, дайте мне за молоко четыре карандаша!

Военврач удивился:

— Карандаши? Почему именно четыре?

— Дяденька, мне нужны: красный, черный, синий и желтый. Из них могут все цвета получиться. Если закрасить сначала синим, а потом желтым — получится зеленый. Если красный смешать с желтым, то получится коричневый.

— Это хорошо, что ты знаешь про цвета, — старик заинтересованно посмотрел на Павла.

И тут парень рассказал ему про обиду, сегодня особо его задевшую:

— Брат, старший, Борис, он войну умеет рисовать! Как горят танки, как падают самолеты, как немцы убитые лежат, как льется фашистская кровь. Карандаши ему купили, еще до войны. И мне он их, чтобы рисовать, не дает. Я отцу про карандаши на фронт написал. Отец ответил, что приедет с войны и привезет целую коробку. Но не едет! А у матери денег нет. Да и не продаются теперь цветные карандаши в лавке. Только химические.

Павел говорил быстро — боялся, что военврач не выслушает, прервет, отмахнется, откажет. Но тот сказал:

— Значит, карандаши нужны, рисовать нечем. Хорошо. Дам, но с одним условием: рисуй только то, что ты сам видишь. Собаку, дом свой, маму, дерево, корову. А кровь… Не дай бог ее тебе увидеть. Но если увидишь — то рисуй. По рукам?

Тут до них донесся звук станционного колокола. Ему вторил паровозный гудок. Медлительный и обстоятельный — ну точно дед Феофан — старик завозился с коробкой карандашей, а Павел запаниковал, что уедет сейчас в этом санитарном вагоне. Он схватил в одну руку мешок, в другую — освободившуюся бутылку и побежал к выходу. На площадке оглянулся — не идет ли врач? — тот не шел. Парень кубарем скатился со ступенек.

Поезд тронулся, когда военврач появился в дверях. Он завязывал белый мешочек куском бинта, но на весу у него ничего не получалось. Состав медленно шел, Павел, стараясь не запнуться о шпалы, шел рядом, врач пытался завязать… Наконец ему это удалось.

— Держи! — мешочек полетел вниз, Пашка в этот момент споткнулся, но успел его поймать прежде, чем тот коснулся грязной шпалы соседнего пути.

Паровоз, похаркивая паром, неторопливо утащил разномастный состав за поворот. Миронов о чем-то разговаривал с дежурным по станции возле вокзала. В другой раз Павел подошел бы и попросил в колокол брякнуть — дернуть за веревку с узлом на конце, Миронов бы его поддержал, и железнодорожник, может, не отказался. Но сейчас Павел почти забежал за кучу бревен у дровосечки, присел на чурбак — тут женщины обычно перекусывают в обеденное время. Сумку он пристроил на траву и развязал белые тесемки докторского мешочка. В нем оказались сухари — семь штук, он их пересчитал, выложив на толстенное сосновое бревно. Обычно ему столько и давали за пол-литра молока. Но под ними он обнаружил два сверточка в одинаковой серой бумаге. В одном оказалась четвертинка куска почти черного хозяйственного мыла, а в другой — несколько небольших, неровно наколотых кусочков сахара. И главное, на дне мешочка лежала та самая серая коробка с крупной надписью «Карандаши художественные».

Павел открыл ее и ахнул…


***

Он так и бежал домой с сумкой на плече, позвякивая пустыми бутылками, с зажатой в руке коробкой цветных карандашей.

Карандашей в коробке лежало не четыре, как он просил. Их оказалось двадцать четыре: каждого цвета — несколько оттенков. Наверно, у каждого было свое название, но он их не знал. Только красных карандашей оказалось четыре, и все разные. Он их будет называть — слабый красный, сильный красный, красный-вино и красный-кровь. Тут же рядом с бледно-желтым лежал и вовсе непонятный карандаш — белый! Зачем он нужен? Павел долго недоумевал — ведь бумага и так белая! Следа от него на тетрадном листе не видно, как человека в зимнем маскировочном халате на снегу.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.

Введите сумму не менее null ₽, если хотите поддержать автора, или скачайте книгу бесплатно.Подробнее