
Часть первая
Минька Воробей
Минька стоял на коленях перед иконой и читал молитву:
— Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небеснаго водворится… речет Господеви: заступник мой еси и прибежище моё, Бог мой, и уповаю на Него… яко… яко…
— Ну?! — Мать в подоткнутой с боков старенькой юбке уставилась на Миньку тёмными сердитыми глазами.
— Я позабыл…
— Божью молитву позабыл, а лопать не забываешь. Я вот тебя! — Она намахнулась грязной тряпкой, но сдержалась, не ударила. Задохнулась, закашлялась, сгорбилась. Два красных пятна заалели на её щеках.
Угроза подействовала, и к Миньке тотчас вернулась память.
— Яко Той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежна… — зачастил он.
От долгого стояния на коленях затекли ноги, от поклонов болела шея, а на лбу, кажется, вздулась шишка, потому что Минька несколько раз крепко приложился головой о пол, и теперь, крестясь, потихоньку ощупывал лоб. Так и есть.
На стене перед Минькой висела икона в окладе и с широкой рамой. Верх её мамка всегда накрывала длинным рушником с красными вышитыми полосками. Мария с пухленьким младенчиком смотрела на Миньку печально и строго. Небось недовольна, покарает его за все грехи.
— Молись, молись! — ворчала из кухни мать. — Глядишь, и простит Христос тебя, грешника.
Минька хоть и маленький — всего шесть годков, — а уже грешник. Об этом ему говорили по десять раз на дню, и он думал, что во всём селе нет парнишки грешнее. Да что в селе! И в городе, поди, тоже не нашлось бы такого мальчишки. Минька в душе немного гордился, что он особенный.
За окном было сумрачно, темно и серо, так же муторно стало и на душе у Миньки. Он перевёл взгляд на фотографию. На ней отец и мать стояли рука об руку, тятька — в пиджаке, жилетке и начищенных сапогах, блестящих, как зеркало, и рядышком — молодая мамка в свадебном платье, совсем непохожая на себя теперешнюю, худую и мрачную.
Отца Минька почти не знал, тот захворал и помер в больнице два года назад, мамка говорила — «от живота». В памяти остались только серебряные часы с цепочкой, которые носил тятька, тёмные усы и смеющиеся голубые глаза. И ещё голос. Громкий, густой, как у попа в церкви.
Он вздохнул. Помер отец, и мамка расхворалась от тоски. А теперь совсем сердитая стала, намахивается чем ни попадя. Кабы тятька был живой, уж он бы заступился за Миньку.
Укрыться бы на печке от мамкиной воркотни, устроиться на лежанке вместе с полосатым котом Мурзеем. Он добрый, сроду не шипел и не царапался, забирался к Миньке на живот и громко урчал.
Эх, похлебать бы сейчас молочка или простокваши, да нельзя: пятница — день постный. У Миньки навернулись слёзы на глаза, солёные капли покатились по щекам. Он всхлипнул раз-другой и разревелся.
Звон посуды на кухне сразу прекратился, по полу зашлёпали опорки, и в дверях появилась мамка.
— Зарюмил! — с раздражением бросила она. — Божью молитву без рёва читать не можешь, чёртово ты племя!
Мамка повернулась и ушла, но, видно, Миньку ей стало жаль, и, поворчав, она разрешила подняться с колен и идти пить чай. На столе уже посвистывал самовар, круглый, пузатый, весь в медалях, как генерал, — мамкино приданое, лежала порядочная краюха хлеба, в сахарнице белел сахар. Минька пил чашку за чашкой и сосал сладкий огрызок, позабыв все обиды. Стало совсем темно, и хоть он не видел неба в окнах, чёрных, как дёготь, — слышал, что дождь вроде стих.
— Давай, что ли, спать ложиться, Мишка, — сказала мамка, зевая, — помолись на сон грядущий.
Перечить Минька не осмелился.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь… — торопился он, захлёбываясь, прочесть короткую молитву.
— Не части, — посмотрела строго мамка, и, когда Минька продолжил медленнее, кивнула и одобрила: — Вот так. Божье слово не комкай.
Он забрался по лесенке на лежанку, юркнул под лоскутное одеяло. Отсюда была видна вся кухня как на ладони. У стены темнел высокий поставец, к печному боку притулился Минькин топчан за ситцевой занавеской, у окна стоял стол, а в углу — рукомойник над лоханью, в который мамка каждое утро наливала воду. А там, за тонкой тесовой переборкой, находилась спаленка с кроватью, большим сундуком, обитым железными полосками, и тёмный буфет с мутноватыми стёклами.
Мамка заглянула в печь, пошевелила кочергой угли, пробормотала: «Протопилась, кажись», и закрыла вьюшку. Наскоро перекрестилась на образа и ушла в спаленку, унесла с собой керосиновую лампу.
«Вот завсегда так, — мрачно подумал Минька, — сама-то столько не молится, как меня заставляет». Он вздохнул, взбил подушку и вскоре крепко заснул.
***
Сквозь сон Минька слышал позвякивание посуды и самоварный свист. Да самовар ли то свистит?
— Тётенька Арина, Мишка выйдет гулять? — уловил он голос в сенцах, и мать ласково отозвалась:
— Да спит он ещё, пушкой не разбудишь.
— Скажите, что я приходил.
— Скажу, скажу…
— Я не сплю… — пробормотал Минька и открыл глаза, окончательно просыпаясь.
Дождь закончился, и яркое солнце вольготно разлилось по избе, позолотило полы и стены. Минька кубарем скатился с печки, бросился к окну и увидел голубое-преголубое небо, как мамкина нарядная косынка; высоченные берёзы замерли, листья не шевелились — так тихо было на дворе. На дороге прямо напротив дома Васьки Анисимова расползлась громадная лужа, хоть сейчас кораблики пускай.
— Мам, это Васька приходил?
— Ну а кто же…
Минька сорвался с места, натянул рубашонку и штанишки, вытащил из-под топчана ящик со своими сокровищами: бабками, волчком, лошадками, гусями и зайцами, искусно вырезанными из дерева ещё тятькой, речными камешками. Разворошил игрушки, нашёл лодочку, зажал в руках.
— Куда-а? — остановил его у порога мамкин голос. — Без молитвы, без чаю?
Минька так и застыл столбом.
— Я есть не хочу. А помолюсь потом хоть сто раз, можно?
Мать крепко взяла Миньку за руку и подвела к иконам.
— Душу свою загубить хочешь, чтобы черти тебя на сковородке поджаривали? Слыхал, что батюшка говорил? «Отроку сему надлежит молиться и посты блюсти». Как выучишь все псалмы, отец Иоанн в певчие возьмёт.
— Боже, милостив буди мне грешному… — стал шептать и кланяться Минька. Оттарабанил молитву — и к дверям. И услышал, как мамка крикнула ему в спину:
— К обеду чтоб пришёл! Неслух…
Рад-радёшенек Минька, что вырвался на улицу. Остановился на крыльце, вдохнул полной грудью. Он походил на птицу: не высок и не толст, с подвижным личиком, на которое то и дело набегала улыбка. Волосы у Миньки торчали надо лбом, как пёрышки, нос был остреньким, как клювик, а глаза живыми, тёмными. И фамилия Воробьёв ему подходила, ребята раньше звали его Воробьём.
Может быть, из-за того, что птичьего в Миньке имелось предостаточно, он пел всякие песни с Васькиных пластинок. Например, «Варяг» или «На сопках Маньчжурии».
Тихо вокруг, сопки покрыты мглой.
Вот из-за туч блеснула луна,
Могилы хранят покой.
Стукнул Минька тяжёлой калиткой и опрометью побежал к Ваське.
Дом у Анисимовых большой и просторный, не чета воробьёвскому, смотрит на улицу шестью окнами в наличниках, крыльцо высокое с перилами, крыша железом крыта. Отец Васьки мельник, и обедают у них чуть не каждый день белым рыбным пирогом и щами с мясом. За скотиной работница ходит, и добра всякого полные сундуки, потому что денег у Анисимовых куры не клюют.
— А почему не клюют, мам? — спросил как-то Минька.
— Глупый, это просто так говорят, — объяснила мать, — наелись куры зерна, вот и привередничают.
Ещё у Васьки есть две сестры — старшая, девка совсем, и младшая трёх годков. А вот Минька один как перст.
Он громко свистнул, и тотчас в окне из-за горшка со столетником появилась Васькина голова, а через секунду он сам в нарядной поддёвке выскочил на крыльцо. Васька был повыше Миньки и поплечистее, белобрысый, с круглой и очень крепкой головой, которой он таранил в драках неприятелей.
— Пошли кораблики пускать, эвон какая лужа, — махнул рукой Воробей.
— Я видал, большущая… Я сейчас!
Васька отбил дробь босыми пятками по ступенькам, исчез в доме и вернулся с деревянной лодочкой, подаренной Минькой. Приятели засучили повыше штаны и прошли лужу вброд — что надо, глубокая. Зря бабы ругаются, мол, после дождя по улице ни проехать ни пройти. Как будто трудно разуться и юбки подоткнуть.
Минька с Васькой опустили на воду лодки. Теперь они превратились в пиратские корабли с сундуками в трюмах, набитыми золотом и драгоценностями. Палили пушки и ружья, судна бороздили море, их швыряло штормами от берега к берегу.
Васька перестал играть и вытащил свою лодку из лужи. Надулся, отвесил толстую губу, свёл невидимые бровки.
— Ты чего, Васятка? — растерялся Минька.
— Так нечестно, — покосился приятель, — твой корабль сам плывёт, а свой я палкой подталкиваю.
Минька бросил быстрый взгляд на окна дома и уставился на Ваську:
— Померещилось тебе, и я свой корабль палочкой… Не сердись, ведь мы так хорошо играли!
Васька опустил лодочку на воду, подтолкнул на середину лужи, прищурился.
— Вот бы рыб в лужу напустить — удить можно.
— Не-е, — помотал головой Минька и вытер мокрое лицо рукавом, — лужа высохнет, подохнет рыба-то.
— А если из колодца воды доливать?
— Тогда не подохнет. И на речку ходить не надо, прямо на улице рыбачить зачнём.
Они ещё поиграли в пиратов, потом в морской бой, пока не услышали за анисимовским амбаром ребячьи голоса.
— Ребята в козны играть собираются, — определил Васька, — айда к ним!
Минька вспомнил, что прошлый раз просадил почти все бабки из-за плохой битки. Они с приятелем нашли на помойке кости, и из самых больших Васькин отец, дядя Семён, сделал заправские свинчатки. Битка у Миньки получилась что надо, тяжёленькая, и ему не терпелось её опробовать.
— Сейчас, за бабками сбегаю!
Матери дома не было, кажется, ушла в лавку или на подённую работу. Минька пробежал по чистым половицам, достал из деревянного ящика мешочек с бабками, схватил со стола кусок хлеба и заторопился на улицу.
***
За амбаром дядьки Семёна собралась ватага ребят. Минька с Васькой вытряхнули из мешочков бабки, поставили на кон гнёздами по три штуки. Заправлял игрой Архип, самый взрослый парнишка, уже учившийся в школе. Он прочертил палкой борозду за земле, сплюнул в сторону.
— У кого битка на спинку ляжет, тот первым бьёт.
Всего раз или два Воробью выпадала удача бить первым, а теперь с хорошей свинчаткой точно должно повезти. Он размахнулся, бросил битку и даже со своего места увидел, что кость легла, как ему хотелось, — на спинку, брюшком вверх.
— Здорово, повезло, — пихнул локтем в бок Васька.
Минька порозовел от похвалы. Сейчас он выбьет бабку, а то и всё гнездо сразу, с такой-то свинчаткой — запросто! Воробей прищурил один глаз и прицелился, метнул тяжёлую битку. Кость полетела точнёхонько туда, куда он метил, и выбила три бабки зараз, ударилась о землю и, описав дугу, разнесла ещё одно гнездо рядом.
Минька возликовал, засвистел и не сразу заметил, как тихо стало у амбара. Архип подошёл к кону, оглядел раскиданные бабки и ехидно поинтересовался:
— Опять жульничаешь?
— Я не жульничал, Архипка. Отсохни рука!
Минька заметался взглядом по лицам, и сердце упало: все мрачные, глазами зыркают. Только Васька один не сердитый, но молчит, языком губы мусолит.
— Заливай! — скривился Архип. — Я что, слепой? Что ль я не видел, как битка упала, а потом сызнова поднялась? Не бывает такого, это всё твои проделки. Бей его, ребята, бей чёртово племя!
Они как будто этого и ждали, налетели гурьбой, повалили Миньку на землю. Кто-то больно пинал его в живот и выкручивал ухо. Васька закричал и полез в драку, но разве ему одному одолеть стольких ребят?
Воробей вырвался кое-как, побежал прочь от амбара. Вслед полетел град камней, один сильно ударил между лопаток. Взвился Минька от боли. Хотел было домой метнуться, да не посмел. Мамка не пожалеет, ещё и добавит тумаков, чего доброго. Юркнул в сарай, бросился на кучу соломы, зарылся в стожок. Через худую крышу лился на Миньку ручеёк света, в нём медленно плавали пылинки.
Заскрипела и стукнула дверь.
— Мишка… ты где?
— Тута. — Минька сел и утёр кулачком слёзы.
Васька упал рядом на солому, помолчал.
— Миш, ты не плачь, я твою свинчатку забрал. Вот, держи… Ну этих ребят! Давай с тобой вдвоём играть? И в бабки, и в хоронушки… сперва я тебя буду искать, а потом ты меня. Ладно?
Он полез в карман и вытащил шаньгу с творогом. Минька почувствовала, что голоден, и в животе засосало. Впился зубами в шанежку, стал жевать.
Хорошо, что есть на свете Васька! Не из-за сахара и сдобников, которые он потихоньку таскает для Миньки, а потому что он надёжный друг.
— Айда нищих дразнить, — предложил Васька.
— Не хочу, мамка заругает.
— Ну тогда просто пойдём куда-нибудь, за околицу или на речку.
Минька потрогал опухшее ухо, поцарапал дырку на штанах и вскочил с соломы.
За околицу с воротами из трёх жердин убегала дорога, шла мимо поля и терялась вдалеке. Лес отсюда казался совсем тёмным, к реке спускалась широкая тропа между полосок с житом и картошкой.
— Смотри, богомольцы идут, — показал пальцем Васька на нескольких человек, бредущих по дороге.
— Или нищие, — возразил Минька и тут услышал негромкое пение. «Благословлю Господа на всякое время…»
Только богомольцы, часто проходившие через село, пели псалмы. Нищие ничего не пели, лишь тянули заунывными, противными голосами: «Пода-айте Христа ради!»
Приятели уселись на жердины. Солнце ласково припекало Миньке макушку, и он почти позабыл о невзгодах, засвистел, как скворец.
— Вырасту большой, тогда Архипку одолею. Пусть ужо подойдёт, я как ударю, он полетит до самого города.
Воробей не сводил глаз с богомольцев — мужиков и баб, пыльных и босых, с тёмными от солнца лицами, с палками в руках, чтобы собак отгонять. Странники остановились у околицы, сбросили заплечные мешки и, решив отдохнуть, расположились на траве.
— Ребятки, это Ефремовка? — спросил один из богомольцев, весь заросший курчавой русой бородой, в чёрном зипуне.
— Ефремовка.
— Значит, правильно идём.
Он развязал узелок с нехитрой едой: ржаным хлебом, луком и коричневыми варёными картофелинами, стал есть, макая зелёные пёрышки в тряпицу с солью.
— Дяденька, а вы куда идёте? — спросил Васька и спрыгнул с жердины. — В монастырь?
Лицо богомольца засветилось улыбкой.
— По святым местам ходим, намоленным. Много повидали.
Минькины глаза сверкнули любопытством.
— А чудеса какие-нибудь видели?
— А как же, милый, — ответила старушка, маленькая, беленькая, вся в морщинках.
Она размочила кусочек хлеба в чашке с водой и жевала его беззубыми дёснами.
— Много чудес видали… Как икона плачет слезами драгоценными, как миро. Ежели этим миро помазать больное место, то исцеление тому будет. Видали, как свечи сами собой загораются, как слепые прозревают и глухие слышать начинают.
— А ещё странника одного, у которого огонь из руки пышет, — вспомнил богомолец.
Он растопырил пальцы, сунул Миньке под нос:
— Смотри, вот так сделает, а оттудать огонёк как от свечки. Много на свете чудес всяких… Про Марка Пещерника слыхали?
Приятели признались, что никогда о таком не слышали.
— Есть в Киево-Печерской лавре пещеры, где монахи упокоены. Преподобный Марк копал могилы для иноков. Было дело, не успел он выкопать могилу и говорит, мол, передайте брату, чтобы погодил умирать, место ещё не готово. А ему: «Помер уже, мы обтёрли покойного, хоронить надо-тка». А Марк опять: «Скажи умершему, чтобы побыл на этом свете ещё день, пока я приготовлю для него могилу. А когда возвещу, то и обретёт жизнь вечную».
Ребята рты раскрыли. Что же такое невообразимое просит этот Марк?
— Мёртвый послушался и ожил. Молчал и не ел, только глазами моргал. А как могила была готова, так сразу испустил дух.
Богомолец отряхнул с бороды хлебные крошки, очистил картошину, отправил её в рот и проговорил невнятно:
— Вдругорядь выкопал Марк тесную могилу, и монахи не смогли помазать елеем покойника. Иноки стали ругмя ругаться на Пещерника, а он смиренно покаялся и сказал усопшему: «Брат, возьми елей и полей себя», и покойный протянул руку, взял елей и вылил на себя. Все испужались, конечно… Слушались усопшие Марка, ибо Ангелом он оказался в человеческом обличии.
Богомольцы отдохнули, надели заплечные мешки, подобрали палки и побрели по дороге через село.
Васька растянулся на траве, зевнул, засмотрелся на голубей.
— Как думаешь, люди летать умеют?
— Где ты видал, чтобы люди летали? — фыркнул Минька.
— Покойники воскресают, то уж тут-то… Небось, Мишка, ты смог бы полететь. Надо залезть на колокольню и прыгнуть. Давай попробуем, а? — загорелся Васька.
Воробей рассердился:
— Вот глупый! Как можно без крыльев летать? Кабы мне крылья всамделишные…
— А ты руками пошибче маши.
— Потом, как мамка в поле уйдёт, — уклончиво ответил Минька, подумав, что за полёты без спроса ему, пожалуй, здорово попадёт.
— Ладно, в другой раз обязательно полетаем. Давай на речку махнём, а?
Минька вспомнил, что ему велено было вернуться к обеду, и затряс головой:
— Мамка не разрешила.
— Да её ещё дома нету. Пойдём, Миш, — стал уговаривать приятель, но Минька ослушаться не смел.
Мать оказалась уже дома и гремела печной заслонкой, доставала чугунок. Минька умылся у рукомойника, перекрестился на икону, забормотал: «Отче наш, иже еси на небесех…» — и сел за стол. Мамка поставила тарелку щей, таких горячих, что приходилось дуть в ложку, и отрезала большой ломоть хлеба.
— Где бегал?
— Мы с Васькой кораблики пускали. Видала, какая там лужа?
Мать улыбнулась, и лицо у неё смягчилось, стало совсем как раньше, при тятьке.
— Детворе всякая лужа в радость, а нам, бабам, грязища. А ведь раньше, когда девчонкой была, и запруды с ребятами делали, и деревяшки-щепки пускали вместо корабликов. Весело было, что ты!
Минька, глядя на мать, сам повеселел, разнежился и принялся, болтая ногами, рассказывать про Марка Пещерника.
Мать слушала и кивала:
— Правильно странник сказывал. Бог даст, съездим мы с тобой в Киев, у мощей помолимся, чтоб ослобонили нас святые от всякой бесовщины…
На станции Минька бывал, когда ходил с матерью на почту, смотрел, как приезжают паровозы с вагонами, слушал свистки, украдкой трогал гладкие рельсы. Неужели взаправду он сядет в поезд и поедет в Киев?
— В сам Киев?! По чугунке?! А когда, мам?
— Как денежек накопим, — ответила мать.
Она достала из погреба кринку простокваши, холодной и густой, наложила полную плошку, даже толчёным сахаром посыпала.
— Кушай, Мишка… ничего, сегодня можно.
Плошка стояла далеко — не дотянуться. Минька уставился на неё, напружинил глазёнки, и плошка — раз! Сама собой поехала по столу, будто кто-то её толкнул.
Опомнился Минька, да поздно. Втянул голову в плечи.
— Я нечаянно… оно само получилось… я не хотел! Мамка, прости!
Мать побелела, глаза стали колючими, заледенели.
— Опять, значит? Измываешься над матерью? — тихо сказала она и вдруг заплакала, вскочила и со злостью стала стегать Миньку по спине полотенцем.
— Господи, да что же это… Всю душу мне вымотал, чёртово ты племя! Выколачиваю из тебя дьявольское, а толку нету! Выдь из-за стола, бесёныш! К иконам! На колени! Молись и кайся, пока солнце не сядет!
Минька медленно поднялся и, натыкаясь на табуретки, как слепой, побрёл в спальню и там упал на коленки.
— Да воскрес-нет Б-бог, и расточатся вра… врази…
Голос его не слушался, слова прерывались рыданиями.
— За что такое наказание? — причитала в кухне мамка. — Бьюсь, бьюсь, и всё понапрасну, опять глазюками вещи двигает!
— …яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси…
Грешник
Великим грешником Минька стал прошлым летом. Он хорошо помнил, как сидел с Мурзеем на подоконнике и смотрел в окно. Возле дома Анисимовых остановилась каурая лошадь, запряжённая в телегу. На соломе лежали стулья, новые, фасонистые, с резными спинками, как успел разглядеть Воробей. Небось в город за ними ездил Васькин отец. Коренастый, широкоплечий, с маленькой рыжеватой бородкой, дядя Семён вытаскивал стулья по одному и заносил в дом, нарочно не торопясь, чтобы соседи видели, какие красивые стулья. Васька подсоблял отцу. В телеге виднелись ещё и мешки, Минька был уверен, что набиты они баранками, лимонным хлебом, пеклеванником и леденцами.
Он сглотнул слюну. Как ни скупилась мамка на «баловство», всё же иногда покупала в лавке ландрин и сахар. Миньке беда захотелось взять кусочек из сахарницы с вишенками, да её мамка убрала высоко на поставец, чтобы Минька не достал даже со скамейки.
Он сверлил глазами сахарницу, вытянул руку и представил, что она становится длинной-предлинной, и засмеялся: как ходить, если руки будут волочиться по полу? Всякий наступит, а то и телега переедет… больно поди-ка. Лучше бы сахар сам в рот прыгнул.
Минька так напрягся, что покраснел и мелко задрожал. Сахарница стояла себе, стояла, а потом пошатнулась и свалилась с поставца на пол. Раздался звон разбитого стекла, сахар разлетелся по кухне.
Минька подбежал, потрогал осколки. Как же сахарница упала, может быть, мыши бегали и уронили? Он сунул в рот маленький кусочек сахара, остальные собрал и сложил на тарелку. Выбросил в помойное ведро осколки и вернулся на подоконник. Дядька Семён тем временем занёс в дом все стулья и вытащил из соломы сапоги с длинными голенищами. Точно, Васькин тятька на ярмарку ездил.
Минька доел сахар, облизал губы, и снова ему захотелось взять хоть крошку. Он застрял взглядом на тарелке. Можно, пожалуй, стибрить, мамка не заругает, даже не заметит. Не успел подумать, как кусочек сахара сверху сам по себе поднялся и завис над столом. Вытаращил глаза Минька. Наклонил голову к плечу, и сахар проплыл по воздуху на аршин.
— Глазами двигаю… Иди сюда, иди… — зашептал Воробей и через секунду-другую поймал кусочек, зажал в ладони.
Никогда Минька не слыхал, а тем более и не видал, чтобы предметы сами летали, если нарочно не бросить. Он попробовал спихнуть глазами нож со стола — получилось.
Минька возликовал. Он очень обрадовался, услышав за окном свист, обернулся и замахал руками. Васька пришёл похвастаться новым картузом с лакированным, блестящим козырьком. В другое время Минька бы рассмотрел обновку как следует, но теперь разве до неё!
— Гляди, что я умею! — выпалил он, уставился на приятеля, и картуз вдруг поднялся на два вершка, пролетел по избе и упал Миньке в руки.
— Видал? — Он подбросил картуз, и тот завис в воздухе, медленно проплыл и опустился на голову потрясённого Васьки.
— Как… как это? Леску с крючком закинул, да? — Он сорвал обновку, повертел в руках, отыскивая невидимую леску.
— Глазами торкаю. Вот, смотри! Сейчас кринку подвину.
Тяжёлая глиняная кринка дрогнула, поползла по столу и остановилась у края.
— Здорово… — прошептал приятель, — как это у тебя получается?
— Я смотрю вот так… — Минька уставился на Ваську, и у того поднялись кверху полы рубахи, — и думаю, что хочу сдвинуть.
— А ну я попробую!
Как ни старался Васятка стронуть с места кринку, она стояла себе преспокойно. Друг пыхтел, сопел, покраснел от напряжения, а ей хоть бы что.
— Не выходит… — вздохнул Васька, — Миш, а как ты почуял, что можешь двигать? Тебя как будто шибануло, да?
Минька замотал головой. Ничего не шибануло, он и сам не понял, как так получилось.
— Вот ребята обзавидуются! А лошадь сможешь поднять?
— Не-е, она тяжёлая, лошадь-то.
— А яблоки сорвать сможешь? У деда Викентия яблоки сладкие, а собака во дворе злющая. Теперь отведаем яблочек, верно?
Минька смутился.
— Так воровать грех. Меня мамка прибьёт, если узнает.
— Дурак ты, Мишка. Кабы мы нарвали яблоки, то грех, а они сами к нам прилетят. Разве это воровство?
Воробей засопел, возразить ему было нечего. Ветер тоже срывает яблоки, и если они шлёпаются по другую сторону забора, то становятся вроде как ничейными.
— Ладно, идём.
Минька заправил рубаху в штаны и вместе с Васькой вышел на улицу. Они пробежали мимо чужих дворов до углового дома, обошли его и очутились в аккурат напротив яблони за щелястым забором.
— Никого… — прошептал Васька, заглядывая в огород. — Давай, Мишка!
Минька впился глазами в большое краснобокое яблоко — его повело в сторону, черенок оторвался от ветки. Яблоко перелетело через забор и упало прямо в Минькины подставленные ладони.
— Держи, Васятка.
— Ух ты… — выдохнул приятель. — А ещё?
Минька проделал то же самое во второй раз и впился зубами в яблоко.
— Вот ужо мамка обрадуется, — сказал он с набитым ртом, — придёт она, а я как возьму да и подвину глазами что-нибудь… вот ахнет.
— Угу, ахнет.
— Беспременно пятачок даст.
Дома получил Минька не пятачок, а трёпку за разбитую сахарницу. Обиженный, почёсывая загорбок, он надулся и решил не рассказывать матери о своём умении, раз она дерётся. Битый час проторчал Минька на печи, бросая на мать сердитые взгляды. А той как будто и дела нет, знай себе хлопочет в избе. Вот поставила на стол чугунок с варёной картошкой, отвернулась к печке, Минька глазами подвинул его на середину и обрадовался — получилось! А ведь он, чугунок-то, тяжёлый.
Мамка ничего не заметила и позвала подобревшим голосом:
— Идём ужинать, Мишка.
Тот слез с печи, уселся на скамью и стал колупать картошку.
— Васькин тятька стулья в городе купил, заправские, с гнутыми спинками, — сообщил он, — на ярмарку ездил. А ты отпустишь меня с дядькой Семёном на ярмарку? Васька уже сто раз там был, а я ни разу.
Мать налила в чашку молока.
— Пей, Мишка… Возьмёт тебя, так поезжай. Город посмотришь.
Чашка стояла на другом краю стола. Раньше Минька поднялся бы и потянулся за молоком, а теперь, хитро посмотрел на мать, прищурился на чашку, и та медленно поползла по коричневой миткалевой клеёнке. Наконец и мамка это заметила.
— Балуешься? За нитку дёргаешь?
Она подняла чашку и не нашла нитки.
— Это я, мамка, глазами двигаю. Вот как научился!
— Глазами… Да ты врёшь, Мишка. Скажи, что врёшь.
Мамка смотрела так, как будто хотела, чтобы он обманул, чтобы лучше созоровал, чем на самом деле двигал глазами.
— Я не вру, мам, ей-богу, — побожился Минька и перекрестился.
— Ну-ка, подвинь… вот, солонку.
Мамка взяла деревянную солонку уточкой, вырезанную отцом, и поставила посередине. Смотрела, как ползёт по клеёнке уточка, и всё больше бледнела, пока не стала белой, как печка, даже загар пропал.
— Чёртово племя… — прошептала она. — Царица Небесная, что же делать теперь… бесы дитя одолели, как мою прабабку, душу его загубить хотят. Мишка, Минюшка, ты забудь, не надо вещи глазами двигать, разве рук у тебя нет?
Минька почесал затылок.
— А почему забыть?
— Бог такую силу не даёт, это дьявол с тобой играет, всё от него, лукавого. Господи, грех-то какой! Молись, Минюшка, как я тебя учила, чтобы избавил тебя Христос от такой напасти.
Минька стал молиться, но то ли недостаточно усердно, то ли на небесах не слышали его, потому что «напасть» лишь росла. Когда матери не было дома, Воробей пробовал двигать, или торкать, как он говорил, прялку, тяжёлую скамью, кровать… Иногда подсоблял себе, взмахивая руками, и получалось ещё лучше. Он никак не мог взять в толк: ну что в этом скверного? Вреда нет, одна сплошная польза. Минька и сам убедился в этом, когда играл с ребятами в козны. Его лёгкая битка летела точно в цель и выбивала гнёзда одно за другим. Ребята отчаянно завидовали, а довольный Минька набивал мешочек бабками.
Васька посмотрел исподлобья.
— Ты битку торкаешь? — спросил он хмуро.
— С такой разве гнездо выбьешь? Она лёгкая, не то что свинчатки у других ребят.
— Хоть бы и мне разочек торкнул… друг называется.
Миньке стало неловко: про Ваську он не вспомнил. В самом деле, какой он друг после этого?
— В другой раз беспременно торкну. Выиграем мы с тобой все бабки у ребят.
Васька заулыбался, размяк. Собрать бабки у мальчишек всего большого села — это хорошо.
— Ещё как выиграем. Надо мамке сказать, чтобы мешочек новый сшила, бабки складывать.
— Постой, так с нами никто водиться не станет, коли мы завсегда выигрывать начнём, а другие — ни разочка, — сообразил Минька, — надо понемногу.
Он был очень доволен собой и не понимал, почему мамка бранит его, заставляет каяться, запрещает торкать вещи и, упаси бог, говорить об этом мальчишкам.
Ох, послушаться бы Миньке матери, а он не утерпел-таки и похвалился ребятам, когда они всей ватагой пошли купаться на Сакмару. Сначала долго плескались в тёплой воде, затем стали кидать с берега плоские камешки — запускать жабок. Лучше всех запускал жабок Андрейка Овчинников: он крепко сжимал двумя пальцами гальку и, размахнувшись, с уханьем кидал её в воду. Его камень подпрыгивал четыре, а то и пять раз, и Андрейка страшно задавался и снисходительно учил ребят, как правильно запускать жабок.
— Вот так сжимаешь, встаёшь боком, размахиваешься и… ух!
Миньке захотелось утереть Андрейке нос. Он выбрал плоскую гальку, размахнулся и запустил. Жабка, к изумлению ребят, поскакала по воде, как всамделишная лягушка, и ударилась о скалу на другом берегу.
— Десять раз… — прошептал Андрейка и завистливо покосился на Миньку.
Тот раздулся от важности:
— Он и больше мог, да река кончилась. А кабы широкая была, как море, так и сто раз бы камень подпрыгнул.
— Заливай!
— Отсохни язык!
— Да не бывает такого, чтобы сто раз жабка прыгнула.
Минька упёрся:
— У тебя не бывает, а у меня бывает.
— Самохвал! — Андрейка сплюнул, как взрослый, и рассмеялся, показывая, что ни капельки не верит: — Кидай вдоль, а не поперёк. Вон река какая длинная.
Не помня себя, Воробей схватил плоский камешек, сильно размахнулся и запустил. Ребята вскрикнули: галька резво запрыгала против течения, пока не стала такой крошечной, что не разглядеть.
— Разов тридцать прыгнула! — восхитился кто-то из ребят, а Андрейка покраснел от досады и отвернулся.
Помалкивать бы Миньке, не хвастать, но он не сдержался. В кои-то веки приятели смотрели на него с уважением, просили научить запускать жабок.
— Это ещё что! Я вон как умею! — закричал Минька. Поднял с земли круглый голыш и невысоко подкинул.
Камень замер в воздухе, описал круг над ребячьими головами и упал прямо в Минькины руки. Приятели рты разинули.
— Это я глазами камешек торкаю, — похвалился Воробей.
Повисла тишина, а затем со всех сторон раздались возгласы:
— Ух ты!
— Ого!
— Леший тебя задери! Минь, ещё торкни что-нибудь!
— А человека сможешь сдвинуть? — загорелся Митяй.
— Будет охота, так сдвину.
— Ну сдвинь, сдвинь!
Минька, довольный вниманием, отбросил камень в осоку, сделал резкий, короткий взмах рукой, и Митяй повалился на землю, как будто его неожиданно ударили под коленки. Поднялся, отряхнул от песка светло-рыжие, почти что соломенные волосы. Ребята охнули.
Архип, до сих пор державшийся особняком, поддел носком башмака камень и набычившись посмотрел на Миньку.
— Жульничал в бабки, выходит?
— Н-нет… — смутился тот и быстро, испуганно добавил: — Лопни мои глаза!
— Гляди у меня! Коли соврал, то глаза у тебя лопнут, будешь ходить слепой, как старуха Авдотья. А станешь в бабки жульничать — побью и не посмотрю, что маленький.
Несколько дней Минька просыпался по утрам и боялся открывать глаза, ощупывал их: вдруг и впрямь лопнули, ведь соврал он Архипу. Глаза под веками были тугими и целыми. Не лопнули, слава тебе…
Крепко Воробей запомнил Архиповы слова и в бабки играл без жульничества, но иной раз как-то само собой получалось, что лёгкая его битка летела прямёхонько в гнездо и выбивала все бабки, и тогда завязывалась драка. Миньку били, и он не оставался в долгу. Приходил домой в ссадинах, с разорванными штанами и получал нагоняй от матери.
Ребята, должно быть, рассказали своим мамкам и тятькам, что Минька умеет вещи торкать. Как-то раз он играл у амбара с Васькой в малечину-калечину — держал палочку на указательном пальце и приговаривал: «Малечина-калечина, сколько часов до вечера?»
Подошёл отец Митяя, дядя Никита, такой же светло-рыжий и рослый.
— Мишка, поди сюда! — позвал он. — Не брешут, что ты без рук человека наземь валишь?.. Давай, свали меня.
— Зачем? — пролепетал Минька и попятился. — Не надо… мамка заругает.
— Гривенник дам, хочешь?
Минька вздохнул, уставился на грудь дяди Никиты, обтянутую серой косовороткой, и взмахнул рукой, точно камень бросил. Дядя Никита рухнул навзничь как подкошенный, прямо в дорожную пыль.
— Уф… Ох… Эх… — отдувался он, поднимаясь и отряхивая штаны. Посмотрел на маленькие исцарапанные Минькины руки, достал из кармана блестящий гривенник.
— Спасибо, дяденька Никита.
Тот отмахнулся:
— Я думал, враки. Помалкивал бы лучше, ведь житья тебе не дадут.
Так и случилось, не стало житья Миньке. Взрослые косились, ребята проходу не давали, чёртовым племенем дразнили. Иногда принимали в игру, но чаще прогоняли. Мамка ругала, заставляла зубрить молитвы, стращала котлом и чертями. Вот Пещерника святым за чудеса сделали, а Миньку поедом едят.
Попробовал он о прабабке мамку расспросить, так она перепугалась и прикрикнула:
— Молчи! Одни несчастья из-за неё! Бесы одолели, душу свою сгубила, во Христа веровать перестала. И на нас несчастья перекинулись. У меня, видишь, сродственников не осталось, все померли… Вот и отец твой тоже, а ведь какой здоровяк был, косая сажень.
— А что она делала, твоя прабабка? Глазами торкала?
Мать присела на лавку, поправила на голове платок и зашептала:
— У-у… сказывали, там такое случалось! Ежели не в духе она, то ножи с вилками по избе летали. А всурьёз разозлится, то хоть из дома беги. Мы ведь переселенцы, Мишка, перебрался мой дед сюда, в Ефремовку, чтобы ведьминым отродьем не ругали. Здесь никто его не знал.
— Всё, будет тебе выспрашивать. Иди к образам, прочти «Верую». — Мамка спохватилась, что слишком много рассказала, и поднялась со скамьи.
…Из праздников Минька больше всего любил Пасху и Троицу. На Пасху, измученный долгим постом, он отъедался крашеными яйцами и куличами, а Троицу ждал из-за ярмарки и народных гуляний.
— Ластику надо купить, рубашку тебе сошью. Завтра на ярмарку пойдём, — пообещала мамка.
Воробей обрадовался и стал клянчить гостинцы:
— А леденцов и орешков купишь?
— Не леденцов, а хворостины тебе по мягким местам, — проворчала мать. — Третьего дня кринку с молоком разбил, а вчерась обедать сел без молитвы.
Минька изумился. Ведь мамки дома не было, откуда она узнала, что он и правда не помолился? Не нарочно, просто из головы выскочило.
— Я забыл…
Мамка метнула на Миньку разгневанный взгляд:
— Лопать-то не забываешь. Сколько раз говорить: руки помыл — перекрестись и поблагодари Господа нашего за хлеб на столе.
— А как ты узнала, мам?
— Узнала вот!
— Ну скажи-и, скажи… — заныл Минька, — мам, ну как ты узнала?
— Сверчок нашептал. Он за тобой подглядывает и мне всё докладывает.
Воробей поперхнулся. Вот так влип! Бог сверху следит, а теперь ещё и сверчок шпионит! Ну, посверчит он ещё, поцвиркает! Доберётся Минька до него, изловит и на улицу выпустит, чтоб не ябедничал.
Ночью он проснулся, поднялся попить воды и услышал в тишине пение сверчка. Погрозил кулаком:
— У-у, окаянный!
***
Минька вприскочку бежал за матерью. Та после заутрени была необыкновенна ласкова, говорила, что на будущий год он подрастёт и сможет выстоять всенощную, и тогда коснётся его благодать.
Воробей весело поглядывал на довольную мамку. Это хорошо, что она такая добрая, купит и крендельков, и орешков, и леденцов, а то и забаву какую-нибудь. Скорее туда, где заливаются гармони и гремит барабан!
У церкви длинной рекой тянулись палатки с треугольными тканевыми навесами, и товару там лежало видимо-невидимо, дня не хватило бы, чтобы всё как следует рассмотреть. Даже в прошлом году ярмарка была не такая богатая. Дух захватило у Миньки от вида праздничной гомонящей толпы, от сладковатого самоварного дымка. Он высматривал среди ребят белую Васяткину голову, но так и не увидел. Ещё бы, столько народу!
Мать приценилась к синему немаркому ластику, поторговалась и расплатилась, отсчитав серебряные монеты.
— Пойдём скорее, — заторопил Минька. Ему казалось, что всё вкусное сейчас раскупят, им ничего не достанется, пока мамка копается, смотрит горшки и бочонки.
— Пряники печатные! Подходи, налетай! — зазывал торговец.
Минька сунулся к прилавку и онемел от восхищения. Таких красивых пряников он раньше не видел. Вот этими, с райскими птичками, ангелы на небесах, должно быть, лакомятся. Ещё здесь висели маковые крендели завитушками, баранки, нанизанные на верёвочку, горели на солнце огненно-красные петушки на длинных лучинках.
Палатку торговца игрушками плотно обступила ребятня. Минька, работая локтями, протиснулся к прилавку. Чего только здесь не было! Лошадки на колёсиках и без, деревянные игрушечные кареты, куклы с волосами из кудели, кукольные кроватки и маленькие, почти всамделишные стулья, блестящий игрушечный самовар.
А чуть поодаль Минька увидел палатку с дудками, рожками, свистульками, губными гармошками… Он подошёл ближе, и сердце затрепетало: на гвозде поблёскивала лаком подвешенная за тесёмку балалайка. И Воробей точно оглох.
Балалайка! Точно такая же, как у хромого плотника Кузьмы, знатного балалаечника. Он часто садился во дворе на завалинку, крякал и начинал наигрывать и петь. Песен он знал много: «Калинку», «Чёрный ворон», «Вдоль по улице метелица метёт» и другие.
Кузьму мигом окружала ребятня. Из парнишек он выделял Миньку, наверно потому, что тот здорово пел, и даже взялся учить его игре на балалайке.
— Старайся, Мишака, старайся, — говорил посмеиваясь плотник. — В город поедешь, будешь деньгу по трактирам зашибать!
Минька млел, когда прикасался к балалайке. У него уже хорошо получалось наигрывать «Светит месяц», как мамка положила урокам конец, сказала, что лучше бы Мишка молитвы учил, чем пел частушки. Минька тогда обиделся: частушек он не пел. А если всё время молиться, то умом тронуться можно, как блаженный Сёмка из соседней деревни.
Воробей ослушался матери и прибегал к Кузьме тайком, когда она не могла увидеть, а потом цепенел от страха, боясь кары за обман. Он мечтал, что рано или поздно купит балалайку, даже откладывал копейки, выклянченные у матери. И пусть в лавке не продавали музыкальных инструментов, но Васькин батя говорил, что в городе, в магазине вдовы Киселёвой, этих балалаек пруд пруди, а ещё есть гитары, мандолины и…
— Мишка! — услышал он мамкин окрик. — Чего застыл? Ай оглох?
Минька очнулся, оторвал взгляд от грифа, перевязанного алой ленточкой, и горячо зачастил:
— Ма-ам, ради Христа, купи мне балалайку. Я больше сроду не попрошу пряников и конфет, и кренделей мне не надо, и рубашки новой не надо! Я сто молитв назубок выучу, вот те крест!
Торговец оживился:
— Покупайте, мамаша, последняя балалайка осталась. Скину малость, сторгуемся.
Мать нахмурилась:
— Баловство одно, ни к чему это. Частушки похабные петь?
— Я не пел частушек… — захныкал Минька, — хочешь, я под балалайку молитвы петь стану?
Он понял, что сказал глупость, и прикусил язык, только было поздно: мамка всерьёз рассердилась.
— Богохульствуешь, мучитель? — сверкнула она глазами и отвесила Миньке затрещину.
Тот разревелся от обиды. Всё кончено, не видать ему балалайки как своих ушей, а ведь мамка даже цену не спросила.
Побитой собачонкой плёлся он за матерью. Безучастно смотрел, как она покупает баранки и леденцы монпансье, новую кринку взамен расколотой. Миньке на секунду показалось, что он увидел в толпе Ваську с отцом, и равнодушно отвёл глаза, вместо того чтобы окликнуть приятеля.
День был окончательно испорчен, и обед с пышной яичницей, сдобниками и сладким киселём не мог поправить дело. Минька вышел во двор, с раздражением шугнул пёструю курицу. Вдруг хлопнула калитка, и он услышал Васькин радостный крик:
— Мишка! Мишка! Гляди, что у меня есть!
Воробей нехотя повернул голову и обомлел: в руках у довольного Васьки желтела балалайка, та самая, с ярмарки, которую Минька уже считал почти своей.
— Где взял? — быстро спросил он.
— Тятька купил на ярмарке.
Минька коснулся гладкого дерева, тронул пальцем струны. Перед глазами всё ходило ходуном.
— Это моя, — не помня себя, выпалил он и соврал с отчаянием: — Мне мамка её купить обещалась, за деньгами пошла.
— Как это? — вздрогнул Васька, и радость на его лице сменилась досадой. — Я вперёд тебя успел. Раз тятька деньги заплатил, то это моя балалайка.
Минька сплюнул, скривился:
— Зачем она тебе, ведь всё равно играть не умеешь.
— Ты как будто умеешь! Я научусь и почище дядьки Кузьмы играть буду.
— Брехло!
— Сам брехло! Я-то ждал — ты обрадуешься, похвалиться прибежал… Ну-ка отдавай, не твоё!
Воробей опомнился и вернул балалайку, как сердце из груди вырвал. И жалобно попросил:
— Васятка, дай её мне! Я уговорю мамку, достану деньги… или украду. Лопни мои глаза!
— А красть грех, — ехидно заметил Васька. — Не лезь, а то по башке заработаешь!
Минька не верил глазам и ушам. Васятка, лучший друг, который мог отдать что угодно, теперь смотрел волком и прятал балалайку за спину, как будто Минька собирался выхватить её и убежать.
— Ну и проваливай! И не приходи ко мне больше!
Васька набычился, сжал кулаки, но в драку не бросился: видно, боялся испортить балалайку. Пнул калитку и ушёл домой.
Несчастный всё-таки Минька человек! И балалайка из рук уплыла, и от мамки нагоняй получил, и с Васькой поругался.
На другой день, играя с ребятами в бабки, оба приятеля мазали и виновато косились друг на друга.
— Знаешь, Минь, давай помиримся, — наконец сказал Васька. — Я лучше эту балалайку в печке сожгу и никогдашеньки вспоминать о ней не буду.
— Нет, зачем жечь! Ты играть научишься не хуже Кузьмы, ты умный, — польстил Минька.
Мамка
Мамка всё больше худела, мучительно кашляла и часто укладывалась днём отдохнуть и подремать, так сильно уставала. Однажды утром она переоделась, повязала нарядный голубой платок.
— А ты куда, мам?
— В больницу. А ты покамест дома посиди. Как бы не натворил чего на улице.
— До-ома? Все ребята гуляют, а я — дома? — заканючил Минька.
— Ничего с тобой не сделается, зато не набедокуришь.
Мать повозилась на крыльце, прошла по двору и хлопнула тяжёлой калиткой. На улице звенели ребячьи голоса, и Минька затосковал. Мамка небось до вечера не вернётся, а ему в избе торчать, как проклятому, когда самое время пойти полетать.
Он вытерпел пять минут и сунулся в сенцы, потянул скобу — дверь оказалась закрытой. Видно, мамка навесила замок, чтобы Минька не вышел на улицу.
— Какая хитрая! Дверь закрыла, а я в окно!
Он открыл окошко, спрыгнул во двор и через минуту стоял на крыльце Анисимовых.
— Айда, Васятка, с колокольни летать!
Ваську уговаривать не пришлось. Нахлобучил картуз и выскочил на улицу.
Тёмная деревянная церковь с остроконечной башенкой колокольни выросла будто из-под земли, когда они забрались на пригорок. Через её стрельчатые проёмы поблёскивали бронзовые колокола. Дальше, за церковной оградой, виднелся погост с крестами и могилками, там был похоронен Минькин отец. Днём на кладбище Воробей не боялся, а вот ночью он бы не рискнул сунуться туда. Большие ребята шептались, что после полуночи среди могилок можно увидеть шатающихся мертвяков. Мол, устают они в гробах лежать и выходят размять косточки. Минька и верил и не верил.
«Мой-то тятька не станет бродить по могилкам и пугать людей, — думал он, — тятька добрый».
— Идём, чего застрял? — дёрнул приятеля за рукав Минька.
Снизу колокольня казалась очень высокой. Говорили, что в городе церковь каменная, белая, будто сахарная, о пяти куполах; колокольня высоченная, куда выше ефремовской. Минька не мог представить себе такую громадину.
— Ну что, полезли? Не забоишься? — спросил Васька.
Минька решительно подтянул штаны.
— Ещё чего!
По узкой ломаной спирали лестницы они забрались на самый верх, на помост для звонаря. Ветер здесь так и свистел, трепал Минькины штаны и рубаху, лохматил волосы. Не первый раз он поднимался на звонницу, а не переставал удивляться большим колоколам с привязанными тяжёлыми языками. Как на ладони отсюда было видно село, лес, поле, серебряную ленту реки и дорогу с полосатыми верстовыми столбами.
Минька прищурился и поискал глазами свою избу.
— Я вижу свой дом, а ты?
— И я вижу. Во-он крыша железная.
Васька подошёл к деревянным перильцам, посмотрел вниз и плюнул.
— Рад небось, Мишка, что летать будешь? Почище ястреба полетишь, только руками маши изо всей мочи.
Минька вскарабкался на перильца и осторожно выпрямился, держась за стену. Глянул вниз, и голова закружилась — высоко! Он покосился на Ваську. Тот улыбнулся во весь щербатый рот.
— Ты далеко не улетай, один круг сделай и назад, ладно?
— Ладно, — ответил Минька, собираясь с духом. Он развёл руки в стороны, точно крылья, почувствовал, как ветер надувает рубаху пузырём и ерошит волосы.
— Эй! Кто там озорует?! А ну слазь, мать твою бог любил! — послышался окрик.
Воробей опустил глаза и увидел стоящего внизу дядю Никиту. И когда успел прийти? Он ругался, а сам всё вытягивал руки, как будто хотел поймать Миньку.
— Ну вот, помешали… — разочарованно протянул Воробей и спрыгнул на доски помоста. — Завсегда так. Только задумаешь сделать что-нибудь, так беспременно помешают. Принесла Митькиного батьку нелёгкая, теперь мамке наябедничает.
Друзья медленно спускались с колокольни, надеялись, что дядя Никита устанет ждать и уйдёт, но тот сидел у ограды и дымил папиросой.
— А ну-ка поди сюда, голубь, — мрачно взглянул он на Миньку, — чего творишь, аль не пороли давно? Отца нет, так я подсоблю.
Минька опасливо остановился, готовый дать стрекача.
— А что? — спросил он и отступил на шаг.
— А то! Играться больше негде? Шваркнулся бы — и мокрого места не оставил. Тьфу, напугал, мазурик, аж руки затряслись.
Руки у дяди Никиты и в самом деле подрагивали, прыгала зажатая в пальцах папироска.
— Да не хотел я падать, я летать хотел! Если руками шибко махать, то полететь можно, как птица. Я смогу… повыше залезть надо…
Дядя Никита обозвал Миньку дураком и сказал, рассыпая пепел на штаны, что летать можно на воздушном шаре или летательной машине, а без крыльев он попадёт в аккурат на кладбище.
— Ясно тебе?
— Ясно… — кивнул Воробей для вида, а в душе решил, что дядька ничего не понимает. Он, Минька, не как все.
Ноги сами привели друзей к Сакмаре. Имелось у них любимое местечко где берег был пологий, а река тихая-тихая. Напротив возвышался утёс, заросший сосновым лесом, зубчатый край его упирался в самое небо.
— Кабы дядька Никита не помешал, полетел бы ты, Мишка, точно говорю, — пожалел Васька.
— Ага. Махнём на тот берег? Давай наперегонки? — И, не дожидаясь ответа, Минька скинул штаны и рубаху.
Плавал он хорошо, и на спине умел, и на боку, и собачкой, и сажёнками. Воды не боялся, да и чего бояться? Течение слабое — не потонешь. Они выбрались на другой берег, вскарабкались на утёс. И Миньку осенило:
— Дураки мы с тобой, Васятка. Эвон какой утёс высокий, надо было сразу сюда идти, а не на колокольню. Смотри, я сейчас полечу!
Он подбежал к краю обрыва, оттолкнулся от земли и полетел ласточкой. Минька так бешено махал руками, что они едва не оторвались, но с недоумением увидел, как стремительно несётся на него зелёная река. Он сильно ударился о воду и камнем пошёл ко дну, провалился в зыбкую темень. Минька опомнился, отчаянно заработал руками, ногами и сумел вырваться наверх. Рядом, взметнув тучу брызг, вонзился в воду Васька.
Друзья долго лежали на траве, пытаясь отдышаться.
— Зачем ты прыгнул? — покосился Минька.
— Ты не выныривал, я подумал, что тонешь. Не вышло, значит, полететь?
Воробей промолчал.
Васька тряхнул головой:
— Ох, Мишка, а кабы ты с колокольни сиганул? Верно Митькин батя толковал, что мокрого места не осталось бы. Бог тебя спас, когда послал к церкви дяденьку Никиту.
— Бог? Зачем меня спасать, на кой я ему, такой бесноватый? — фыркнул Минька. — Ему малые ребята без греха надобны, а я чёртово племя.
Друг не согласился:
— Не-е, он тебя пожалел, чтоб ты не помер.
— Пойдём, Васятка, домой. Как бы мамка раньше не вернулась. Увидит, что меня нет, и до самой смерти на улицу не выпустит.
Замок по-прежнему висел на двери — значит, матери дома не было. Минька забрался в окно и до её прихода забавлялся с оловянными солдатиками, глазел на улицу, скакал на одной ноге. Проголодавшись, взял кусок хлеба и съел без молитвы, только бросил взгляд на образа и наскоро перекрестился.
Мамка пришла ближе к вечеру, спокойная и какая-то тихая.
Задумалась за столом и чему-то улыбалась, позабыв про забеленный молоком чай.
— Бог даст, сынок, хлебушек пожнём, отмолотимся и поедем мы с тобой в Киев, — сказала она наконец. — Майку тётка Марья к себе покамест возьмёт. Господь послал нам соседей хороших.
Минька вскинул глаза:
— Взаправду поедем? А ты говорила, что денежек нет.
— Я масло конопляного жбан продала, и Семён Федотыч денежек в долг пообещал.
— Ты не обманываешь, мамка?
— Когда я тебя обманывала? — притворно нахмурилась мать.
Никогда ещё Минька не уезжал дальше соседнего села, даже в городе ни разу не был. А теперь поедет в Киев на взаправдашнем поезде, сядет на скамью у окна и глаз не оторвёт, чтобы не упустить интересное.
— Лишь бы помогли тебе святые, ослобонили от нечистой силы.
Минька тут же пообещал сам себе, что сроду не станет торкать вещи, даже если святые в кипарисовых гробницах ему не помогут. Притворится, что пропало умение. Ведь жил он раньше, когда не мог двигать глазами, и дальше проживёт.
— А когда молотить, мам, завтра?
Мать легко засмеялась:
— Скорый ты! Сперва сжать надо-тка.
Она поперхнулась, закашлялась, прижала ко рту носовой платок, поспешно скомкала и спрятала его в карман передника.
— А какой он, Киев? Больше, чем город, куда Васька на ярмарку ездил?
Мать уверенно ответила, что Киев больше, хотя там не бывала.
Минька размечтался. Вот пожнут они хлебушек, обмолотят, заполнят мукой ларь доверху и поедут в Киев. На станцию их, конечно, Васькин тятька отвезёт, не пожадничает. Сядут они с мамкой в поезд, а там… постойте, а что же там внутри бывает? Никогда не видел этого Минька. Ну, кровати, само собой, ведь спать на чём-то надо. Столы со скамейками, чтобы обедать, а больше туда ничего и не влезет. Сам Киев Минька представлял так: большущая лавра посреди города, а вокруг дома побольше Васькиного, с лавками и трактирами. Бабы ходят разряженные, мужики в костюмах, калошах и с тросточками, богатые.
Разве мог усидеть Воробей на месте, когда такую новость узнал!
— Я к Васятке на минуточку… можно, мамка?
— Можно, можно, иди… И так взаперти цельный день сидел.
Минька нахлобучил картуз и помчался к приятелю.
— А я в Киев поеду! — выпалил он.
— Когда? — вытаращил глаза Васька. — А ты не врёшь, Мишка?
Тот перекрестился.
— Вот. Мамка сказала, как с огородом управимся, хлеб уберём, так и поедем.
— Счастливый ты… — вздохнул Васька.
Миньке стало как-то неловко: он будет по Киеву гулять, а Васятка дома сидеть.
— А может, вместе махнём, а? — предложил Воробей и горячо добавил: — Я мамку попрошу, она тебя возьмёт.
И как будто дело было решено, стал мечтать, как поедут они на поезде и как увидят Киев и лавру. Хорошо!
***
Месяц пролетел в радостном ожидании, а потом случилось то, чего Минька никак не предвидел: мамка совсем расхворалась. Давеча копала картошку, а на другой день с трудом поднялась с постели. Теперь лежала на кровати, белая что стена, и глухо кашляла, задыхалась. Минька слышал, как в груди у мамки что-то клокотало и хрипело, видел пятна крови на платке, который она прижимала ко рту. Его это страшно напугало: кровь должна быть внутри, а не снаружи. Когда он однажды наступил на осколок стекла, мамка сама чуть не заревела. Под горячую руку отвесила Миньке подзатыльник, промыла рану и завязала ногу чистой тряпицей.
В сарае жалобно замычала корова. Мамка услышала, спустила ноги на пол, попробовала встать — и не сумела.
— Минюшка… — задыхалась она, — сбегай к Анисимовым. Скажи соседке… пусть придёт.
Воробей опрометью выскочил во двор, перебежал дорогу.
Васькина мамка раздувала на крыльце самовар, отворачивалась от едкого дыма.
— Тётенька Марья! Идите к нам скорей, мамка зовёт!
Тётка Марья вздрогнула, уронила угли на деревянные ступеньки.
— Что стряслось?
— Мамка встать не может, — заплакал Минька.
— Неужто слегла Арина? Батюшки-светы! Сейчас, сейчас… Манефа!
— А? — откликнулась из сеней работница.
— Чего акаешь? Ежель зову, сюда иди… Самовар взогрей.
Тётка Марья торопилась за Минькой, не шла, а катилась, полная, круглая, как сдобник.
— Похужело тебе, Арина? — спросила она с порога. — Давай-ка подыму тебя… Али горяченького хочешь?
Мамка покачала головой: ничего не надо.
— Корова в сарае ревёт… подои…
— Сейчас, сейчас!
Тётка Марья отыскала подойник и выкатилась из избы. Минька увязался следом.
— Господи, грехи наши тяжкие… как бы не слегла Арина… — бормотала она. — Мишка, беги к нам, Манефа тебя кашей накормит. Скажи, мол, тётя Марья велела. Да чего «не надо», иди. Голодный небось.
Манефу Минька встретил во дворе, она выходила из хлева с ведром. Он, стесняясь, признался, зачем пришёл, и работница, поправив узел светлого платка под подбородком, сочувственно закивала:
— Не встаёт мамка? Вот беда-то… Я надысь видела её, ох… Ну идём, идём.
Минька поднялся по высокому крыльцу вслед за Манефой, прошёл через сени в просторную кухню, с две воробьёвских. За длинным столом сидел хозяин — дядя Семён и Васька с сёстрами. Старшая Зоя, такая же круглолицая, как и мать, посмотрела с недоумением, подняла брови; младшая Люба засмеялась: она всегда была рада гостям, особенно Миньке, а дядька Семён как будто не удивился.
Манефа наложила из чугунка порядочно пшённой каши и отхватила ножом большой кусок хлеба от свежего каравая. Воробей перекрестился на образа и взял ложку. Васька подмигнул и пихнул его ногой под столом.
Когда съели кашу, Зоя налила всем чаю из самовара. В голубой сахарнице белел сахар, его все брали без счёта, сколько душе угодно. Минька тоже потянулся, и никто не ударил его по рукам. Не первый раз он бывал в доме у Васьки, но впервые сидел вот так за столом, посасывая сладкий огрызок и глазея по сторонам, как свой, будто Васькин брат или какой-нибудь родственник.
На окнах топорщились белые занавески, в углу блестели образа в серебре, а через широкие двойные двери в горницу виднелся граммофон на тумбе с гнутыми ножками, сиял золочёной трубой, похожей на цветок вьюнка, только большой.
Вернулась тётка Марья, Минька понял, что пора и честь знать, засобирался домой.
Мамка уже не лежала, а сидела сгорбившись на кровати. У изголовья притулилась табуретка с чашкой чая и очищенным варёным яичком, должно быть, тётка Марья поставила. Минька потоптался рядом, осторожно присел на краешек постели. Ему очень хотелось спросить про Киев, но он не осмеливался.
— Мамка, — наконец решился Воробей, — а как же лавра? Не поедем?
Мать подняла глаза, посмотрела на Миньку долгим и каким-то горьким взглядом.
— Поедем, Мишка, поедем, дай на ноги встать. — Она закашлялась, прижимая платок к губам, и добавила, передохнув: — Мне помирать никак нельзя, на кого я тебя оставлю? Был бы ещё отец жив… Ни одной родной души у тебя не останется на всём белом свете.
Минька подумал: а ведь и правда, никого у него нет, кроме мамки и Васьки. Васятка хоть и не родня, а всё же близкая душа.
— А Васька? — спросил он.
Мать грустно улыбнулась:
— Васька… Глупый ты у меня. Я оклемаюсь, беспременно оклемаюсь, дай срок.
Мамке было худо, она больше не заставляла Миньку читать молитвы и бить поклоны, не стращала сковородкой и чертями. Он сам вставал на коленки и молился так истово, как ещё ни разу в жизни. Ведь Христос говорил: если бы вы имели веру с зерно горчичное, то гора поднялась бы и на другое место перешла. Вот как. А у Миньки вера не то что с зерно, а с целую тыкву. Бог всё может. Он сумеет сделать так, чтобы мамка выздоровела.
Ей и в самом деле полегчало через несколько дней. Мать стала подниматься, ходить по избе, варить кашу. Даже стирку затеяла, увидев, в каких рубашках бегает Минька. Полоскать бельё она всегда носила на реку, на этот раз Воробей увязался помогать, одной-то тяжело небось.
— Дай, мамка, я сам корзину понесу.
У забора стояла тётка Марья, увидела мать, поздоровалась, заулыбалась.
— Отудобела, что ли? Ну слава тебе… Ты, Арина, сала побольше ешь, доктора говорят, что при чахотке пользительно.
Перекинулись парой слов о погоде — благодать-то какая, бабье лето! — и разошлись.
На реке Минька засучил штанишки, забрёл в воду по колено. Ух! Озноб пробежал по спине. Странно, ведь теплынь стоит, а вода холоднющая.
— Я сам полоскать буду, — заявил Минька и выхватил из корзины мокрую рубаху.
— А я что же, сидеть буду, как царица? — засмеялась мать. — Не упусти бельё… помощник!
— Не бойся, мамка, не упущу.
Течение подхватило рубашку, старалось вырвать её из Минькиных рук, но тот был настороже. Хитрая какая речка, рубаху хочет отнять! Стал выжимать бельё Минька, а силёнок-то маловато, не получается.
— Давай-ка я, у тебя сноровки нет, — сказала мамка.
Она взяла рубашку за концы и туго скрутила. Как ни протестовал Минька, мать подоткнула юбку, зашла в воду и сама начала полоскать бельё.
— Да мамка же! Вода холодная… сиди, сам всё сделаю, — притворно сердился он, а сам млел от её непривычно ласковой улыбки. Мамка не намахивалась, не кричала, не ругала чёртовым племенем.
«Вот всегда бы так, — весело поглядывал Минька, — ух, как я тогда любить её буду! Заживём лучше всех!»
После стирки мамка так уморилась, что едва дошла до кровати. Минька сам загнал корову и побежал за соседкой, чтобы подоила Майку. Он проголодался и с удовольствием думал о горячей варёной картошке, политой постным маслом, и большом ржаном куске хлеба во весь каравай.
— Мам, вставай ужинать.
— Не хочется, Мишка. Ешь один, я после… — шевельнулась на кровати мамка.
Минька приник к кружке молока, сделал несколько больших глотков и спохватился: помолиться-то забыл! Он перекрестился, пробормотал молитву и взялся за вилку, поддел картошину и стал жевать. Скривился — несолёная. Минька уставился на солонку, и она поехала лодочкой по миткалевой клеёнке. Ох, а ведь не хотел, само как-то получилось! Воробей испугался, сжался в комок, ожидая окрика и ругани. Посмотрел на мать, но та лежала с закрытыми глазами и, кажется, дремала. Ух, не увидела его оплошности.
Ночью Минька плохо спал, то и дело просыпаясь от мамкиного кашля. Он слышал, как она тяжело дышала, и в груди её свистело и хрипело: хой-йя, хой-йя, хой-йя…
Утром мать снова не смогла подняться с кровати. Силилась-силилась, посидела на постели, покачалась и упала на подушку, испачканную засохшей кровью.
С каждым днём мамке становилось всё хуже. Она больше не пыталась подняться, после того как упала посреди кухни и напугала Миньку. Тот попробовал поднять — мочи не хватило. С рёвом бросился к Анисимовым, а у них дома не было никого, только работница Манефа на хозяйстве. Та всплеснула руками: «Надысь я её видала только, бельё полоскать ходила!» Пришла, помогла, спасибо ей.
***
Мамка лежала на кровати, переставленной поближе к окну, слабая, белая, с запёкшейся в одном уголке губ кровью. Соседка теперь часто приходила и подолгу сидела у постели больной, кивала и что-то шептала доброе и ласковое, Минька не слышал что.
— Помирать-то как не хочется, — сказала однажды мамка, — я ведь и не жила почесть.
Тётка Марья охнула:
— Господь с тобой, Арина! Поправишься, зачем тебе помирать… вот выдумала! Ещё Мишку женишь, свадьбу отгуляем.
На материных губах затеплилась улыбка.
— Свадьбу… хорошо бы. Обещала ему в Киев поехать, да где тут теперь…
— Вот выздоровеешь, и поедете.
Минька услышал про Киев и шмыгнул носом. Не надо ему поезда, не надо лавры, ничего не надо, лишь бы мамка была жива и здорова. Мать вздохнула и снова зашлась в кашле. Когда её отпустило, повернула голову и засмотрелась в окно на ярко-голубое высокое небо, на берёзу, всю в золотом наряде.
— Божья благодать… — одними губами прошептала мамка, — живи не умирай.
Прошло, должно быть, полмесяца, и ей как будто стало полегче: она уже не так часто кашляла, дышала без хрипов и даже захотела перелечь на сундук. А потом запросилась обратно на кровать. Минька обрадовался: видно, поправляется мамка, а тётка Марья почему-то изменилась в лице, вышла и расплакалась, затряслась.
Минька сунулся в сени:
— Тётя Марья, ты чего?
— Ничего, ничего… — поспешно ответила та и утёрлась передником. — Ты, Миша, иди сегодня к нам ночевать. С Васяткой на одной кровати поместитесь.
— А мамка?
— Я с ней побуду. Да постой-ка, я тебя сейчас отведу.
Тётка Марья пропустила его во двор и завела в дом. Любашка, Васяткина младшая сестра, возилась на полу с городской куклой, одетой в настоящее платье, уставилась на Миньку голубыми глазищами. Смотрела, смотрела и вдруг сморозила, вытащив палец изо рта:
— А у тебя мамка помирает…
Миньку как будто студёной водой окатили.
Тётка Марья коршуном налетела, рывком подняла Любашку и шлёпнула по мягкому месту, чего сроду не делала, наверно.
— Замолчи, негодница! Мишаня, не слушай её. Малая она, глупая, что с неё возьмёшь? Поправится твоя мамка, беспременно поправится… Вася! Васька, поди сюда!
Прибежал Васятка, утащил Миньку в свою комнатку, отдельную, как бывает у богатых. По правде сказать, комната была не только его, а ещё и Любкина. Но та, пискля и неженка, часто спала с матерью: то живот у неё болит, то домовой пугает, то Васька страшное рассказывает. Любашка в рёв — и к матери под бок. А той жалко маленькую, с собой укладывает, и Васька один остаётся. А что, ему так даже лучше.
— Я иной раз Любку нарочно пугаю, — признался Васятка, — она пищит и к мамке убегает, а я тут один, делаю что хочу.
В комнате стояли две деревянные кровати на высоких ножках, с резными спинками, застеленные одинаковыми цветастыми покрывалами. У окна громоздилась широкая скамья, чтобы сидеть с удобством и смотреть на улицу. На гвозде висела треугольная лакированная балалайка с красным бантиком на грифе, выклянченная Васькой этой весной. Он божился, что научится играть почище хромого Кузьмы, но почему-то дело не заладилось. Всего три струны, а поди ж ты! Васька изредка снимал балалайку, тренькал на ней как умел, а другим прикасаться не позволял.
Укладываться стали сразу после чая, который пили без тётки Марьи. Кровать у Васьки была широкая, и вдвоём оказалось не тесно. В другое время Минька всласть нашептался бы с другом, укрывшись одеялом с головой, разные страшные истории бы рассказал, а сейчас не хотелось. Он молчал или отвечал невпопад, и Васька понял, отступился.
Как там мамка? Зря тётка Марья отшлёпала Любку, легче Миньке от этого не стало. Всю ночь ему снилась мать, здоровая, румяная и очень грустная. Воробей ликовал: мамка поправилась! И от счастья он стал лёгким, как пушинка, прыгал и взлетал выше печной трубы, а когда шибко махал руками, то летел к самым облакам, как птица.
«Так вот как надо летать! — радовался Минька. — Подпрыгнуть, а после руками махать». Такой приятный оказался сон, что просыпаться совсем не хотелось, поэтому пробудился он поздно, когда солнце поднялось высоко над крышами домов. Васьки рядом не оказалось, должно быть, убежал на мельницу с отцом. Минька прищурился, вспомнил сон и негромко засмеялся.
В кухне Манефа мыла полы, высоко подоткнув юбку в горошек. Посмотрела на Миньку, её доброе загорелое лицо сморщилось, подбородок задрожал. Работница оставила тряпку, вытерла руки и перекрестилась.
— Померла в ночь мамка твоя, отмучилась. Земля ей пухом. Круглый сиротка ты теперь…
Мишка враз ослеп, оглох и лишился языка. Натыкаясь на стулья и пошатываясь, он выбрался в сени, а оттуда — на улицу. Возле его избы, во дворе, стояли козлы, и хромой Кузьма стругал для гроба светлую доску. Он посмотрел на Миньку, крякнул и отвёл глаза, точно чего-то застыдился.
Минька застыл столбом на пороге. На лавке под образами с горящей лампадкой лежала мамка со сложенными руками на груди, наряженная в почти новое светлое платье в меленький цветочек. В изголовье горела свеча, воткнутая в стакан с солью, и огненный её язычок трепетал на сквозняке.
— Господи Иисусе Христе… — услышал Минька плачущий голос тётки Марьи и не сразу увидел, что в доме полным-полно соседок.
Чья-то рука легла на его плечо.
— Подойди к мамке, не бойся.
Минька сделал несколько неуверенных шагов к лавке и уставился на бледное материно лицо с закрытыми глазами и венчиком на лбу, умиротворённое, безмятежное, какого при жизни он не видал.
— Жалко мамку-то, да? — всхлипнул кто-то из баб.
— С Мишкой что теперь будет? Есть у него сродственники какие? — спросила тётка Настёна, мамка рыжего Митяя.
— Никого нету.
— Господи, беда-то какая… — заохали соседки.
«Никого нету… никого нету…» — забухало в голове у Миньки. Сейчас ему было всё равно, что с ним дальше станется.
Мурзей, на которого никто не обращал внимания, подошёл, потёрся о штанину, выпрашивая по обыкновению миску молока, и прыгнул прямёхонько мамке на грудь. Испуганный вздох прокатился по избе.
— Ай, батюшки! Брысь, брысь, окаянный! — вскочила Васькина мать, и Минька услышал, как запричитала тётка Настёна:
— Ох, не к добру это. Дурная примета, к новому покойнику в доме. Вот же проклятый, не уследили!
Все со страхом посмотрели на Миньку, как будто он уже был мертвецом, а дышал и шевелился по великому чуду, как иноки по приказу Марка Пещерника.
— Надобно вот что сделать… — сказала Настёна и что-то зашептала тётке Марье в самое ухо.
— Сделаем, сделаем, — закивала та, — авось пронесёт.
***
Похороны Воробей помнил какими-то обрывками. Помнил сосновый гроб и мамку в нём. Батюшку, распевающего густым басом «Господи помилуй». Дождь и мутное молочное небо. Глубокую яму подле отцовской могилы с тёмным деревянным крестом. Помнил, как незнакомый мужик забивал гвозди в крышку мамкиной домовины.
Гроб спустили на верёвках в яму.
— Брось горсточку земли, миленький, так по нашему обычаю положено, — наклонилась тётка Марья к Миньке.
Тот поднял комок влажной глины и кинул на гроб. Следом по горсти земли бросили все мужики и бабы, и могильщики, поплевав на руки, споро закопали могилу.
— Рядышком теперь будут лежать твои тятенька и маменька, — заплакала тётка Марья и осенила себя крестом. — Царствие Небесное новопреставленной рабе Арине!
Минька не заметил, как дошёл до дома. Вот только на кладбище стоял — и вот топчется у своих ворот.
— Мишаня! — окликнула тётка Марья. — На поминки к нам идём, маменьку помянуть. Дядя Семён велел у нас делать.
Минька покорно повернул к дому Анисимовых. Сидел рядом с Васькой за длинным столом, ел огненные щи, кутью с изюмом и не чувствовал ни вкуса, ни сладости. Дядька Семён разливал по рюмкам водку из сороковки, соседи крестились и не чокаясь пили.
— Царствие Небесное…
— Как помер муж, так и чахнуть начала, голубушка. Вот такая меж ними смертельная любовь.
— Ох, горе горькое!
Минька выбрался из-за стола и направился к двери.
Бабы переглянулась, заволновались:
— Куда это он? Мишка! Ты куда пошёл?
— Домой, — обернулся тот. Получилось хрипло, будто не Минька ответил, а кто-то чужой. Это были его первые слова с тех пор, как померла мамка.
— Зачем тебе домой? У нас пока поживёшь, — сказал дядя Семён. — А потом… потом видно будет.
— Ну, добрый ты мужик, Семён Федотыч! — воскликнула Манефа. — Будет у тебя Мишка как у Христа за пазухой. Я сама робяток люблю, пуще всего когда они махонькие. Лопочут чего-то, лопочут, точно с ангелами разговаривают. Кабы не своих трое робяток, взяла бы к себе Мишку.
Минька обернулся от двери:
— Мне домой надо. Мурзей пропал, поищу.
— Ну иди, иди… — сказала в спину тётка Марья.
Во дворе Минькиного дома было пусто и тихо, не мычала корова, не кудахтали куры. Майку и кур с петухом ещё раньше забрала к себе Васькина мамка, чтобы не подохли, как она говорила.
— Мурзей! Мурзей! Кис-кис-кис! — позвал Минька и прислушался: не мяукнет ли кот, не зашебаршит?
И в сарае не оказалось Мурзея, и в курятнике, и в сенях. Минька толкнул тяжёлую дверь и остановился на пороге. Соседки прибрали избу, начисто помыли полы после покойника. Пестрели на крашеных половицах дерюжки, блестел на столе самовар, и Миньке показалось, что сейчас послышатся быстрые шаги, из спальни появится мать и заворчит: «А, явился, мучитель мой. Опять допоздна бегаешь на улице!»
Он тяжело и прерывисто вздохнул, скинул башмаки и оторвался от двери.
— Мурзей, Мурзей, Мурзей!
Кот не отзывался, не было его в доме. Наверно, не захотел жить там, где не стало хозяйки. Минька лёг на мамкину кровать, свернулся калачиком и заплакал.
Кинематограф
Дядя Семён закрыл окна ставнями и принялся заколачивать горбылём крест-накрест.
— Вот так, — удовлетворённо сказал он, — когда вырастешь, станешь большим, то вернёшься сюда, а пока закроем окошки.
Минька топтался рядом и молчал. Гвозди забивались будто в Минькино сердце, а не в горбыль.
Васька задрал голову:
— Тять, а зачем заколачивать? Пусть бы так остались.
— Зачем?.. Положено. Чтобы лихие люди стёкла не побили, чтобы чужие знали, что хозяев нет, чтобы нечистая сила не смогла войти. Она же чует, что дом пустой, вот и лезет погреться.
Дядя Семён засмеялся, подмигнул Миньке и навесил на дверь замок.
— Готово, айда домой.
Минька молча шёл за Васькой и его отцом. Воробей считал себя разнесчастным человеком, а соседки, особенно Манефа, твердили обратное:
— Ить и в горе фарт нужен. Подфартило тебе, Мишка, в хороший дом попал. Дядька Семён с Марьей тебе вместо отца с матерью будут.
Минька опускал голову, молчал, ковыряя заусеницу.
Манефа не отставала:
— Кабы не они, в приют бы тебя забрали.
О приюте Воробей кое-что слыхал. Там жили сироты, у которых не осталось ни тятьки, ни мамки, никакой другой родни. Там командовали надзиратели и воспитатели, на окнах стояли толстые решётки, как в тюрьме. Миньке не хотелось в тюрьму. Манефа права: ему всё-таки подфартило с Анисимовыми.
Первые несколько дней после похорон Минька почти не разговаривал. Уходил на кладбище и просиживал на могилке до вечера, пока Васька не приводил его домой. Или лежал на своём топчане, принесённом дядей Семёном из дома, и молчал, молчал…
Подкрадывалась Любка, сопела рядом, дёргала за штанину. Минька нехотя поворачивался.
— А у тебя ма…
Тотчас на пороге возникала тётка Марья, подхватывала Любашку и уносила.
— Не лезь к нему, играйся с куколками. Али граммофон завести? Будешь слушать?
Любка милостиво соглашалась на граммофон. Её мать ставила чёрную пластинку, и из залы под балалаечные трели лилась песня:
Во пиру была, во беседушке,
Я у мила друга, у соседушки.
Любашка вертелась на месте и подпевала:
Я не мёд пила да не наливочку,
Пила молода сладку водочку.
Песни менялись, а Минька всё лежал. Заглядывал Васька, молчком садился рядом. Воробей чувствовал, что друг хочет утешить, сказать такое, чтобы стало легче, да не находил слов.
— Миш, — начал он как-то утром, — хочешь, я тебе свою балалайку подарю?
Минька поднял голову: уж не шутит ли приятель? Но тот смотрел серьёзно, без смеха, и смущённо царапал ногтем завитушку на резном изголовье кровати.
— Ты взаправду говоришь?
У Миньки в груди что-то сжалось, потом распустилось цветком, стало горячо и сладостно. И захотелось плакать.
— Не надо, Васятка, — стал отказываться он. — Или пускай она общей будет, ладно?
Васька закивал. И — удивительное дело — Миньке полегчало, ушла страшная тоска, которая не давала дышать. Он заметил, как ласково разговаривает с ним Васькин отец, рассказывает, сколько пудов ржи намолотили с мамкиной полосы, чтобы Минька не сомневался, всё до зёрнышка его будет. Увидел, как тётка Марья подсовывает лучший кусок пирога из серёдки, где начинки больше, как Манефа ему первому наливает кружку молока, а Зоя — чай из самовара. Что Любашка приносит разноцветные речные камешки, чтобы с ними играть, оставляет на Минькином лоскутном одеяле, мамкой сшитом. А когда Васька попросил камешки, Любка запищала и накрыла их руками.
И молиться на коленях тётка Марья никого не заставляла, Минька сам начал после того как ему приснилась мамка. Во сне она была румяной и здоровой, как когда-то давно, и не кашляла кровью, но брови хмурила и смотрела сердито.
«Неслух! — ворчала мамка. — Распоясался без меня, не постишься, не молишься. В пятницу масло коровье ел. Крестом себя не осеняешь, ай рука отвалится?»
Минька проснулся ночью, в страхе перекрестился и долго лежал без сна. Ведь и правда, в пятницу он ел кашу с маслом. Вот она какая мамка, всё видит.
***
— Хочешь пойти к тятьке на мельницу? — спросил однажды Васька.
— Хочу! — обрадовался Минька, сдёрнул с гвоздя куртку.
До сих пор он на мельнице не бывал: дядя Семён не пускал ребят внутрь. Они довольствовались тем, что прибегали на край села, задирали головы и смотрели на тёмный громадный ветряк. Минька ложился на траву и замирал, представляя, что летит, раскинув руки, а навстречу плывут пуховые облака.
Мельница высилась на пригорке, где вольготно гулял ветер, крутил четыре крыла. По дороге Минька с Васькой нагнали подводу, нагруженную мешками, и узнали в седоках Архипку и его отца, на мельню, видать, зерно везли. И у амбара уже стояли две лошади. Осень — самая горячая пора для мельника.
Высокие двери, даже не двери — ворота, были распахнуты, внутри что-то грохотало и лязгало.
Васька вошёл по-хозяйски, упёр руки в бока.
— Ну как? — довольно спросили он.
Минька задрал голову. Высоко, как в церкви! От пола до самой крыши тянулся толстенный вал, вращалась шестерня. По желобу прямо в мешок сыпалась мука, и Васькин отец с работниками, оживлённые, с головы до ног в мучной пыли, едва успевали поворачиваться. Друзья бросились подсоблять, и вскоре Минькина куртка стала такой же белой, как у дяди Семёна.
— Айда наверх! — махнул рукой Васька.
Минька с открытым ртом таращился на большие жернова и струйку пшеницы, стекающую в круглое отверстие. Ишь ты, белыми пирогами кто-то будет угощаться!
— Берегись, зашибу! — Рядом протопал работник с мешком зерна на загорбке.
Друзья посторонились, спустились по лестнице.
— Знаешь, почему я такой белый? — спросил Васька, отряхивая льняные волосы. — Мамка говорила, когда я маленьким был, Зойка со мной на мельницу пришла. Меня всего мукой обсыпало, вот так белым и стал!
Воробей засмеялся: заливает Васька. Коль дело в муке, то у дядьки Семёна и работников давно бы волосы побелели, а они так и остались тёмными.
Васька посмотрел на мешок с мукой возле дверей мельницы, и глаза его загорелись.
— Минь, а мешок сможешь торкнуть? — прошептал он.
Минька давно не пробовал двигать глазами, не до того было. Он прищурился, оценивая тугой и тяжёлый на вид мешок.
— Не хочу.
— А ты попробуй, чуточку. Хоть на вершок.
Минька оглянулся: на них никто не смотрел. Ему стало жуть как любопытно, а вдруг его умение пропало? Он уставился на мешок, и тот приподнялся над полом на два вершка.
— Получилось… — зачарованно проговорил Васятка. — А ведь он тяжеленный! Пуда три, а то и четыре.
Минька вильнул глазами, и мешок грузно свалился на доски пола, подняв облачко мучной пыли.
Васька толкнул Миньку плечом:
— Важнецки!
Они возвращались домой, горланя песню с пластинки:
Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает!
Минька решил, что Васька ему теперь как брат, а дядя Семён с тёткой Марьей стали за родителей. Должен ли он называть их тятькой и мамкой? А вдруг Миньку не насовсем взяли к себе, ведь дядя Семён говорил: «У нас пока поживёшь, а там видно будет». А что именно будет видно и когда, этого не сказал.
— Вась, — остановился Минька, — а твои мамка и тятька меня навовсе взяли к себе?
— Чего? — повернул Васька разгорячённое лицо. — А-а… конечно, а как же. Я сам слыхал, как мамка сказала, что надо тебя в сыновья взять.
Сердце у Миньки подпрыгнуло.
— А дядя Семён что?
— Да он тоже хочет, я знаю. Он раньше жаловался, что баб у нас в доме через край, надо парнишку для ровного счёту.
— Стало быть, мы с тобой братья?
— Верно.
— Вась, а ведь я не смогу тётю Марью мамкой назвать. Тятьку я позабыл, а мамку всегда помнить буду. Глаза вот так закрываю и вижу её, как будто она живая. И мамка меня с облаков тоже видит.
Васька снял картуз и почесал голову.
— Тогда не называй, Миш. Вдруг твоя мамка рассердится?
— Ладно, пока не буду… после назову.
А когда наступит «после», Минька не уточнил.
***
Грех жаловаться было Воробью на своё житьё. Каждый день у Анисимовых пекли то сдобники, то пирог картофельный или капустный, то ватрушки. Щи к столу подавали мясные, наваристые, и в сахарнице не переводился сахар и леденцы. Тётка Марья Миньке в рот не заглядывала, не упрекала, что он лишний кусок хлеба или сахара съел.
Дядя Семён оказался добрым. Когда собрался с обозом в Бузулук на ярмарку муку продавать, позвал с собой и Миньку. Тот возликовал: ведь он давно мечтал побывать в городе и сходить в кинематограф, про который Васька все уши прожужжал. По его словам получалось, что фотографии сами собой шевелились, а в это Минька поверить не мог. Надо же такое сморозить! Вот когда своими глазами увидит, тогда поверит. Только бы Васькин тятька не передумал!
Выехали рано утром. Дрожки пылили по дороге, Минька сидел рядом с Васькой на мягкой соломе и крутил головой по сторонам. За свою короткую жизнь он и носа не высовывал дальше станции, всё ему было интересно: и растянувшийся обоз, и незнакомые деревни на пути, и чужие мужики с бабами.
Васька взахлёб рассказывал про город и ярмарку:
— Дома там ого какие большущие, и магазины везде. А ночью на улицах светло… вот как сейчас.
— Сказанул! Солнце, что ли, не заходит?
— Фонари керосиновые на высоких столбах светят.
— Заливаешь, — усомнился Минька, — керосинки заправлять надо, а ты говоришь — на столбах.
— А как же! И заправляют, всё как положено. Фонарщики ходят с лестницей, вечером зажигают, утром гасят. А ещё там есть электрические лампы, где богатые улицы с магазинами. Без керосина светят, электричество по проводам бежит.
Минька попытался представить, как свет бежит по проводам, — и не сумел.
— А ярмарка там большущая, как десять наших, за три дня не обойдёшь, — широко развёл руки Васька.
В город приехали вечером. Не соврал Васька: на улицах горели и керосиновые фонари, и электрические лампы. Конечно, приятель прихвастнул, светло как днём не было, но выглядело нарядно и празднично.
Переночевали на постоялом дворе, а утром, едва забрезжил свет, пошли на площадь. Боже мой, какая тут была ярмарка! Васька не приукрасил, а умалил, пожалуй. Никогда ещё Минька не видел столько лошадей — целые табуны, коров, овец, свиней и странных горбатых животных с длинными изогнутыми шеями.
— Ну и страшилища… Вась, это кто?
— А, это верблюды. Заместо лошадей покупают.
— Чудные!
Минька оглох от шума толпы, от непонятного говора низкорослых темнолицых мужиков в длинных халатах, как у отца Иоанна.
— Это киргизы, — пояснил всезнающий Васька, — на своём языке разговаривают.
— Так непонятно ничего…
— Это тебе непонятно, а им всё понятно. Пойдём к палаткам, мне тятька двугривенный дал.
Минька пошарил в карманах и вытащил два гривенника, подаренные Манефой. Купили на двоих стакан земляных орешков и, плюясь скорлупой, двинули к шатру, похожему на огромный зонтик, под которым кружили пары расписных лошадок и кареты без колёс и верха. Кто хотел прокатиться, платил усатому мужику, должно быть хозяину, усаживался на лошадку, и деревянный пол начинал вертеться под перезвон колокольчиков, завывание шарманки, под визг и смех ребятни.
— Это карусель, чтобы кататься, — тоном знатока объяснил Васька, немного важничая.
— Вижу, не слепой. Давай прокатимся разочек?
Минька уселся на облюбованного вороного конька и ухватился за его крутую шею. Мимо поплыли глазеющие мальчишки, мужики и пятнистая собака с чёрной мордой. Всё быстрее и быстрее крутилась карусель, аж дух захватывало, и Минька был огорчён, когда лошадки замедлили ход и остановились.
— Жаль, что мало, — сказал он, слезая с конька, — я хоть целый день мог бы кататься.
— И я, — поддакнул Васька.
Они хотели получить от ярмарки все удовольствия и, пока дядя Семён торговал мукой, отправились в кондитерскую, о которой Васька говорил с восторгом.
— Там и шоколад, и булки, и леденцы… наедимся до отвала!
— Пойдём быстрее, — заторопил Минька.
Один раз они всё же остановились, чтобы поглазеть на представление с кукольным носатым Петрушкой. Возле ширмы играл шарманщик, а над ней Петрушка лупил дубинкой чёрного цыгана и дребезжащим тенорком вскрикивал: «Вот тебе! Так тебе!»
Музыкант перестал вертеть ручку шарманки:
— Петрушка!
— Аиньки? — подпрыгнул Петрушка.
— Ты за что цыгана бьёшь?
— А он, негодяй, мою лошадь украл!
— Ай-ай-ай, как нехорошо. Постой, а какую лошадь? Не было у тебя лошади!
Минька с Васькой досмотрели представление до конца и чуть не надорвали животы от смеха.
«Да… город — это совсем не то что село, — вертел головой Минька. Улицы здесь широченные, дома высокие: две избы друг на друга поставь — и то ниже окажутся. И людей тьма, и повозок много. Не зевай, сомнут, не ровен час».
Васька привёл Миньку к длинному зданию с большими окнами-витринами. Что здесь находится кондитерская, понял бы любой дурак безо всякой вывески: ещё на улице пахло сладким и пряным. Внутри было не протолкнуться от народа, покупатели отходили от прилавков с кульками и свёртками из обёрточной бумаги.
Минька таращился на невиданное богатство: пирожные, торты, украшенные кремовыми розочками и листиками, вафли, конфеты-тянучки и овальные французские булки.
Купили полфунта тянучек и маковых кренделей.
— Ещё и в кинематограф успеем, времени у нас ого сколько! — заверил Васька и засунул конфету в рот.
Кинематограф назывался «Грёзы». За самой обыкновенной дверью находилось такое великолепие, какого Минька ещё ни разу не видал. Лампы электрические везде, яркие — глазам больно, огромные зеркала, в которых он разглядел себя, маленького, щуплого, в заплатанной поддёвке; заграничный музыкальный автомат, слышь, сам мелодии играет.
Купив билетики, друзья прошли в зрительный зал. А стульев мягких там стояло штук сто, и рояль в углу, чтобы под музыку смотреть, так Васятка объяснил.
— Вась, а простыня на стенке зачем? — шёпотом спросил Минька.
— Это экран называется, на нём картинки показывают.
— А картинки, говоришь, двигаются? Не хватит им места, простыня-то маленькая.
— Хватит, сейчас сам увидишь.
Зал был полон зрителей — мужиков, баб и ребятни. Из боковой комнаты вышел франтоватый парень в чёрном костюме и, придвинув ближе стул, уселся за рояль. Сразу погас свет, Минька испугался, что в темноте не увидит никаких картинок.
Зря боялся. Зазвучала весёлая мелодия, на экране появилась целая улица с магазином, и простынки ей хватило. Минька ахнул: по тротуару ходили люди, бегали собаки. Нищий в пиджаке с подоткнутым рукавом и в дырявых штанах просил милостыньку. Вот глупый, что же он костюм надел? Прореху на коленке и зашить можно, сколько мамка таких дыр залатала на Минькиных штанах! Надо рванину какую ни на есть, иначе никто не подаст и грошика. В Ефремовке точно не дадут, сколько бы нищий не ныл под окнами.
Эва, да это не нищий. Он продаёт что-то, похожее на папиросы, чуть не в морду мужикам тычет. Вот один человек, по виду — барин, купил папиросу и не приметил, разиня, что колечко обронил, дорогое небось. А однорукий поднял и побежал за господином. Тот обрадовался, само собой. Полез в карман, да увидел, что торговец — инвалид, и потащил его в магазин.
А в витрине-то руки и ноги стоят, почти всамделишные. Приказчик принёс руку, а она пальцами так и шевелит. Вставил калеке в рукав, что-то подкрутил — и стал человек не хуже других.
Да вот беда: рука оказалась вороватой и тянула что ни попадя. Уж он ругал её и бил — не помогало. Отнёс мужик руку в магазин, где всякие украшения продают, так она нацепила на себя все колечки и назад приползла. Довела-таки, подлая, калеку до тюрьмы. А там, видать, смекнула, что с нынешним хозяином каши не сваришь, заползла в рукав к другому однорукому арестанту. Ластится, не прогоняй, мол. А тот и рад-радёшенек.
Жаль, что на этом картина закончилась, Минька был бы не прочь ещё смотреть.
Они с Васькой вышли из кинематографа.
— Васятка, а рука, поди, настоящая. Эвон как пальцами шевелила.
— А то!
— А ты видел, как она кольца золотые стибрила? Эх, Васька, жили бы мы с тобой в городе, каждый день бы в кинематограф ходили, да? — вздохнул Минька и нащупал в кармане тянучки, отложил парочку для сластёны Любашки, ведь она теперь сестра как-никак.
Друзья ещё пошатались по магазинам, поглазели на диковинные товары. Правду говорил Васькин отец, музыкальных инструментов тут оказалось порядочно, и балалаек тоже. Водились бы деньги у Миньки, он купил бы себе балалайку, вон ту, с полки. Чтобы только его была и больше ничья.
В обратный путь двинулись на другое утро, чтобы не ехать с обозом в ночь. Солнце грело не по-осеннему тепло, и Минька разнежился, размечтался, как они с Васяткой и дядей Семёном весной ещё раз поедут в город на ярмарку, обязательно сходят в кинематограф, накупят леденцов и орехов. То-то будет расчудесно!
И вдруг — он даже не взял в толк, почему это случилось, — Минька ясно понял, что ничего больше не будет: ни ярмарки, ни кинематографа, ни богатых магазинов с пирожными и балалайками. Он заёрзал на месте. Да что с ним стряслось? Всё так здоровски было — и как обухом по голове.
Минька посмотрел на беспечно болтающего Ваську, на далеко растянувшийся обоз. Дядя Семён обернулся и подмигнул, как будто хотел сказать: «Э, Мишка, брось думать всякое, не то голова лопнет!» Минька приободрился и прогнал плохие мысли. Но нет-нет, да и накатывало что-то, и в груди, в самой серёдке, начинало свербеть.
Проклятая кринка
— Локти не прижимай, свободно сиди, — поправил дядя Кузьма Минькину руку. — Пальцы сбил? Бывает, ничего… Маслом коровьим дома намажь. Я раньше до кровавых волдырей сбивал.
За окном завьюжило. Метались снежинки, бились в стекло, просились погреться, видно, зябли на улице.
— Не обижает тебя тётка Марья-то? — спросил дядя Кузьма.
— Не-е, не обижает, она хорошая.
— Тогда добро… Ша! Хватит на сегодня, домой беги.
Минька отложил балалайку и слез со скамейки.
— Я завтра ещё приду, дяденька Кузьма.
Тот потёр бритый острый подбородок.
— Завтра не приходи. В больницу ложусь, Мишака. Доктор баял, сердце больное у меня, лечить надобно. В груди так и печёт.
— Ладно, после приду, — согласился Минька. Надел тулупчик, шапку с валенками — и за дверь.
А ветер только этого и ждал. Налетел, швырнул в лицо пригоршню снежинок, и за ворот не пожалел. На улице было безлюдно, дома завалило снегом до самых окон. В такую погоду возле тёплой печки сидят, лапти впрок плетут и корзины. От света керосинок золотились окна, лишь воробьёвская изба стояла тёмная, мёртвая.
«Проведать надо, — подумал Минька, — ключ возьму у дяди Семёна и проведаю». И про себя, и вслух он величал Васькиного отца дядей Семёном, хотя после той ярмарки один раз попробовал назвать тятей. Чувствуя, что краснеет, выпалил: «Тять, а можно нам с Васяткой завтра на мельницу?» Про мельницу Минька брякнул просто так, сказал, что в голову пришло. По молчанию за столом он понял, что сморозил не то. Дядя Семён покраснел, как свёкла, переглянулся с тёткой Марьей. Лицо у него стало каким-то растерянным и виноватым. Больше звать дядю Семёна тятей Минька не пытался, напрасно Васька уверял, что батя от радости языка лишился.
Воробей запахнул тулупчик и побежал к дому Анисимовых.
Даже в сенях пахло сдобой: тётка Марья затеяла пироги с капустой.
— Пришёл? — ласково спросила она. — Ученичок! Хоть бы сыграл когда, мы бы послушали.
Воробей просиял, взглянул на Ваську. Тот убежал в комнату и вернулся с балалайкой.
— На! Ты теперь, поди, почище дядьки Кузьмы наловчился.
Минька заиграл «Ой полным-полна коробушка», расстарался, конечно.
— Ах как выговаривает! — хлопнул себя по коленке дядя Семён. — Быть тебе, Мишка, этим… музыкантом. Наяривай! Э-эх! — Он махнул рукой и нечаянно задел кринку сметаны.
Тётка Марья охнула и подалась вперёд, как будто хотела поймать горшок, да где ей! А Минька успел: перехватил взглядом кринку, и та зависла в воздухе, вершках в пяти от пола.
— Вот, не разбилась, — сказал он. Подошёл и на глазах у изумлённого семейства взял горшок и поставил на стол, подальше от края.
— Ух, Мишка, ты молодец! — похвалил Васька, и Минька расплылся в улыбке.
Так же улыбаясь, он посмотрел на обомлевшего дядю Семёна, сидящего с открытым ртом, тётку Марью с белым лицом, будто она на мельнице побывала, на Зою, застрявшую в дверях кухни, — и испугался.
— Это ты, что ли? — приподнялся Васькин отец. — А ну-ка, двинь вот это, — указал он на тарелку с куском пирога и помрачнел ещё больше, когда она медленно поползла по клеёнке.
— Во-от! — возликовал Васька. — Я вам говорил, а вы — «брехня, брехня».
За ужином было непривычно тихо. Дядя Семён быстро поел и ушёл из-за стола, даже от чая отказался. Минька поймал на себе настороженный взгляд тётки Марьи, и стало ему так скверно и одиноко, будто мамка умерла вчера.
«Лучше бы разбилась эта проклятая кринка, — затосковал он. — Вон как они испужались, точно мертвяка увидали. Мамка-то небось не разболтала тётке Марье. Дурак я, дурак…»
Ночью ему не спалось. Вертелся на топчане, ровно не на простыне лежал, а на крапиве.
Минька сел на постели и позвал:
— Вась! Васятка!
Васька не ответил. Всхрапнул, завозился, перевернулся на другой бок. Спит, счастливый. Минька облизал пересохшие губы и, шлёпая босыми ногами, пошёл на кухню попить.
— …за это, знать, ребята его чёртовым племенем зовут. О-ох, батюшки! — услышал он голос тётки Марьи.
Минька замер у двери в комнату Васькиных родителей, затаился.
— И Арина, хитренькая, молчала, ничегошеньки мне не рассказывала, подружке. Я-то думала, раз она тишком да молчком, значит, болтают ребята, они любят сочинять всякое. Мне и спросить неловко было, за что, мол, твоего дразнят.
Дядя Семён откашлялся:
— В лавру она хотела поехать. Ради Мишки небось.
— Сёма, — помолчав, сказала тётка Марья, — боюся я с нечистой силой в одном дому жить. Сперва горшок глазами подвинет, а потом и нам болезни нашлёт, разорит, загубит.
— Плетёшь невесть что, замолчи.
— А что ты мне слова сказать не даёшь? Аль родители его живы-здоровы? Вези его в приют.
— Но как же в приют?.. — растерялся Васькин отец.
— У нас деточки малые, их пожалей, — всхлипнула тётка Марья.
Минька перестал дышать: если Васькина мать плачет, то почти наверняка настоит на своём.
Дядя Семён примирительно пробормотал:
— Ну ладно, ладно, Маша… Утром решим. Давай спать, ночь на дворе.
Заныли пружины кровати под тяжестью тела, послышался вздох и негромкое: «Ох, грехи наши тяжкие…» Минька постоял-постоял, оторвался от стены и поплёлся назад. Лёг на топчан и всю ночь не сомкнул глаз.
Утром он слышал, как ожил дом: заскрипели половицы, захлопали двери, загремел носик рукомойника. Запищала проснувшаяся Любашка, что-то выклянчивала у матери, и та ответила коротко и сердито. Зоя искала свою школьную юбку и никак не могла найти.
— Господи, да не видала я твоей юбки! Не кидай вещи где попало! — в сердцах ответила тётка Марья. А ведь раньше бросала все дела и помогала искать юбку, ленту или учебник.
Что-то с грохотом упало, видно, всё валилось у неё из рук. Минька укрылся с головой одеялом — звуки стали тише. Вот бы весь день так пролежать! Он и есть бы не просил, только бы не слушать тётки-Марьиной воркотни. Миньку мать часто ругала и намахивалась полотенцем, но он не боялся. Она, бывало, и затрещину могла отвесить под горячую руку, а потом сама жалела.
Тётке Марье Воробей никто. Ругала она Зойку, называла неряхой, а Минька понимал, что все укоры летели как будто ему. Не на Зою злилась Васькина мамка.
Он заплакал, так тошно и горько было на душе, потом затих и, измученный, незаметно уснул.
***
— Пущай спит, не трожь ты его, Васятка, — ясно услышал Минька и с трудом сел в постели, помогая себе руками. Голову и глаза сдавило болью, должно быть, от слепящего солнца и снега за окном, во рту пересохло.
Минька медленно, с отдыхом, натянул штаны с рубашкой и прошёл на кухню. Васька сидел на подоконнике и грыз сахар, Манефа месила на столе тесто.
— Заспался ты сёдня, — улыбнулась она. — Ну и ладно, спи, пока малой. В школу пойдёшь — раненько подыматься будешь… Чаю наливай. Самовар ещё не остыл.
Он отказался от чая, зачерпнул кружку воды из ведра и выпил одним духом. Вытер рот рукавом и тут, подняв глаза, увидел висящий на гвозде жёлтый ключ с овальной головкой, который узнал бы из двух десятков похожих. Минька покосился на работницу — не смотрит ли? — быстро снял ключ с гвоздя и спрятал в карман штанов. Обул Васяткины валенки, подаренные тёткой Марьей, крепкие, почти новёхонькие, с одной маленькой заплаткой, надел тулуп и шапку.
— Миш, ты куда? — крикнул вдогонку Васька.
— Надо мне…
— А-а… к дяде Кузьме.
Воробей молча вышел за дверь. Перед глазами всё поплыло и завертелось, точно на карусели в ярмарку. Он зажмурился, медленно поднял веки — круговерть утихла.
К Минькиному удивлению, возле калитки его дома был расчищен снег, к крыльцу вела узкая дорожка на ширину деревянной лопаты. На минутку он забыл, что мамка умерла, с колотящимся сердцем бросился к двери… и наткнулся взглядом на висячий замок. Нет больше мамки. Должно, дядя Семён почистил двор.
После морозной улицы Миньке показалось, что в доме почти тепло. Было темно от закрытых ставен, лишь в широкие щели пробивались золотые солнечные лучи. Он разулся и по дерюжкам прошёл в спаленку. Ему почудилось, что у ног мелькнула чёрная тень, и нутро как будто обдало жаром.
— Мурзей! Мурзей! Кис-кис-кис!
Минька пригляделся — никого. Он сел на аккуратно заправленную мамкину кровать с горкой подушек и опять очутился как будто на раскрашенной карусельной лошадке. Поплыли в сторону окошки с ситцевыми занавесками, сундук и буфет.
«Кажется, я захворал», — подумал Воробей, лёг на постель и закутался в одеяло, всё ещё пахнущее мамкой. Сперва от холода у него зуб на зуб не попадал, но потом стало тепло, уютно и спокойно. Минька вспомнил себя маленьким, лежащим в деревянной зыбке, и колыбельную, которую пела мамка.
Пошёл котик во лесок,
Нашёл котик поясок,
Чем люлечку подцепить
Да Мишеньку положить.
Миша будет крепко спать,
Котик Мишу качать.
Котик из мамкиной колыбельной, серый, пушистый, в новеньких жёлтых лапоточках, возник из ниоткуда и стал раскачивать зыбку. Она летала, как лодка по волнам, скрипела берёзовая жердь, торчащая из железного кольца в матице. Минька улыбнулся. Как хорошо…
Пошёл котик во торжок,
Купил котик пирожок…
Котик урчал и щекотал Миньку усами, не давая ему спать, тряс за плечо, царапал коготками.
— Брысь… — вяло отмахнулся он и услышал быстрый шёпот: «Мишка, Мишка, ты чего здесь лежишь?»
Воробей узнал голос Васятки.
— Ты чего здесь лежишь? — повторил Васька. — Холодно ведь. Подымайся, айда домой… Я думал, ты к дяде Кузьме пошёл. Вдруг вижу: калитка нараспашку. Заглянул, а тут ты.
Даже сесть Миньке было тяжело, не то что идти.
— Не пойду, — замотал он головой, — я мамку ждать буду.
— Какую мамку? Да ты хворый совсем, Мишка. Померла тётка Арина.
Васькино лицо расплылось мутным пятном, а потом и вовсе исчезло. Минька рухнул на подушку. Спать… спать… Ему почудилось или приснилось, что кот из мамкиной колыбельной прошёлся по одеялу, больно придавливая лапами Минькин живот, задел лицо кончиком пушистого хвоста.
«Батюшки, батюшки! Горит весь… — послышалось над ухом. — Васятка, подсоби, чего глаза вытаращил? Дверь шире открой…» Миньку приподняло и понесло по волнам.
Две недели он хворал. Эти дни Минька помнил плохо. Раз или два он видел смутно знакомого усатого человека с тёмными густыми бровями, но кто это — вспомнить так и не смог. Усатый слушал через трубочку Минькину грудь и бормотал: «Хорошо, хорошо…»
Манефа кормила Миньку с ложечки жидкой кашей, что-то приговаривая, и от её ласкового голоса щемило в груди и хотелось плакать. Помнил он, как Васятка осторожно положил на одеяло балалайку и сказал: «Вот, возьми навовсе, мне не надо». Иногда сквозь жаркую пелену показывалось ему круглое лицо тётки Марьи в рамочке белого платка, иной раз Минька видел любопытную Любашку с торчащими тонкими косицами.
— Вась, а Мишка помрёт, как тётя Арина? — спросила она однажды.
— Дура, — обругал Любу Васька и пригрозил: — Как стукну сейчас, будешь знать!
Любка обиженно замолчала, запыхтела, но через минуту снова раздался её тоненький голосок:
— Если помрёт, я лошадку деревянную себе заберу, у неё уздечка почти всамделишная. А ещё лодочку возьму, в луже пускать буду.
Васька зашипел, раздался звонкий шлепок. Любка разревелась и убежала из комнаты, должно быть, жаловаться матери.
***
Однажды Минька проснулся, пошевелил руками и ногами — ничего не болело; муть в голове исчезла, и дышалось куда легче.
Рядом с топчаном прошлёпали босые ноги. Воробей приоткрыл глаза и увидел Васькину младшую сестрёнку. Она ковыряла в носу, долго и пристально смотрела на Миньку.
— Отудобел? — голосом тётки Марьи спросила Любашка.
— Отудобел.
— Хочешь, секрет скажу?
— Какой секрет?
— А такой. Про Мурзея.
Минька вздрогнул, сел в постели.
— Ты видела его? Где он?
Любка потупилась и засопела.
— Только ты дашь мне лошадку? Потому что это секрет. Я тяте обещалась никому не говорить.
— Дам, говори свой секрет, — насторожился Минька.
— Мурзея возле сарая закопали. Они хотели потихоньку, а я всё равно увидела.
Сердце перестало биться у Миньки.
— Кто закопал?
— Тятька с дядей Петей. Мамка мне сказала: «Не болтай никому, я тебе гривенник дам на леденцы и пряник сладкий». И ещё бусы обещала, как у Зойки, а сама обманула.
Минька сглотнул слюну и просипел:
— А ты, значит, разболтала, продала тятьку и мамку.
Любка надулась.
— Мне Мурзея жалко… и тебя тоже. — Она тряхнула белыми косицами и снова пристала: — Так дашь лошадку?
— Бери, — равнодушно ответил Минька.
Любашка нырнула под топчан и вытащила оттуда ящик с деревянными игрушками, достала лошадку с верёвочной уздечкой. Рассмеялась и убежала, прижимая к груди своё сокровище.
Защипало в носу у Миньки, он вытер кулачком слезу со щеки. Не верилось, что добрый дядя Семён мог прибить Мурзея. Вдруг ненароком вышло, как у бабы Груни, которая сослепу наступила на свою кошку? Если так, Минька поплакал бы и смирился. Похоронил бы Мурзея в лесочке под самым высоким деревом.
Может быть, в эту минуту Минька и решил, что не станет умолять Анисимовых не отдавать его в приют, ни за что не станет, хоть режь, лучше умрёт. Он тут же вообразил, что лежит на лавке под иконами, бледный, со сложенными на груди руками. Бабы толпятся вокруг, платочками утираются, крестятся. А на кладбище ветер студёный воет, снег выкопанную яму заметает. Холодно лежать-то будет.
Минька сразу передумал умирать. Лучше он вернётся в свою избу и будет жить там один, он сможет. И дров наколет, и воды из колодца натаскает, и печь сумеет затопить — тысячу раз видел, как мамка топила, — и хлёбово какое ни на есть сварит. А кусок хлеба ему и милостынькой подадут. А что, взрослые мужики Христа ради просят, а Минька маленький.
Будто наяву он увидел, как с котомкой и палкой идёт по сёлам, выпрашивая милостыньку, останавливается у домов и тянет: «Пода-айте хлебушка Христа ради!» Представил, как выглядывает в окно простоволосая баба, бурчит: «Бог подаст», и захлопывает створку, а откуда ни возьмись взявшаяся собачонка облаивает Миньку, норовя тяпнуть за ногу. И знакомые ребята бегут следом, смеются и выкрикивают что-нибудь обидное.
Кровь бросилась ему в голову. Стыдно-то как попрошайничать! Нет уж, копейку на кусок хлеба он себе заработает. После подумает как…
Минька быстро выздоравливал и на другой день уже ходил по избе, глазел в окна на ребят и девчонок, бегающих туда-сюда с салазками. Он стосковался по играм, лёжа целыми днями в постели, скорее бы туда, на улицу, подальше от настороженного, пугливого взгляда тётки Марьи.
Недели две или три о приюте никто не заговаривал, и у Миньки в душе поселилась крохотная надежда, что тётка Марья сжалилась и передумала прогонять его. Он успокоился, повеселел, но однажды после чая дядя Семён остановил Миньку.
— Погоди, Миша, не убегай… сядь. — Он хмурился и смотрел мимо, как будто разговаривал со стенкой. — Вот что… ты не подумай ничего, мы с тёткой Марьей тебе худа не желаем… мы завсегда поможем… Ежели что, ты только скажи… Навещать будем, привезём хоть муки, хоть картошки… В приюте, говорят, ребята хорошие, друг за дружку горой стоят.
Минька обмер.
— Нет, дядя Семён, я в приют не пойду. Если вы меня не хотите, я дома жить стану.
— Это когда подрастёшь. В приюте до тринадцати лет парнишки живут. Мы с дорогой душой поможем, а сейчас никак нельзя. Я сговорился с попечительницей, возьмут тебя как круглого сироту.
Миньке захотелось упасть в ноги Васькиному отцу: «Дяденька Семён, не прогоняйте! Я больше сроду не стану торкать, всё-всё для вас с тёткой Марьей буду делать. Лупите меня как сидорову козу, только не отдавайте в приют!» Но вспомнил Мурзея, спросил: «А когда?» — и отошёл. Лишь потом, забившись в угол, зашмыгал носом.
Воробей силился подсчитать: если на Рождество ему исполнилось семь, сколько придётся горевать в приюте? Пальцев на обеих руках не хватило. Минька понял, что жить ему за казённый счёт до морковкина заговенья, и заплакал по-настоящему.
— Ты чего, мамка обидела? — подошёл Васька.
— Меня в приют отсылают…
Приятель и сам заревел, так ему стало жалко Миньку, попробовал уговорить тётку Марью — та и слушать не захотела, прикрикнула, чтобы Васька не лез не в свои дела.
Несколько дней она собирала Миньку в дорогу: перестирала одежду, прибавила три Васькиных рубашки, напекла лепёшки, нажарила пряженцы. Минька тосковал, не утешило его даже то, что в приют они с дядей Семёном собирались ехать на паровозе. Что теперь паровоз? Вот с другом он махнул бы куда угодно! Воробей даже спросил, можно ли Ваську тоже отправить в приют.
Дядя Семён поперхнулся, закашлялся.
— В приют только сирот берут на довольствие.
Воробей сник. На лавке стояла собранная котомка. Он, случайно наталкиваясь на неё взглядом, поспешно отводил глаза.
Миньку разбудили затемно. Он почувствовал, что его легонько трясут за плечо, открыл глаза и увидел тётку Марью с керосиновой лампой.
— Подымайся, Мишаня, пора.
Тот сел в постели. В окне было черно, совсем ночь. Васька спал, посапывал, Минька хотел его разбудить, однако тётка Марья отговорила:
— Не надо, пущай спит себе.
Он не посмел возразить, вздохнул: хотел попрощаться с другом, ведь долго теперь не увидятся.
Дядя Семён наскоро выпил чашку чая и вышел во двор запрягать лошадь. Миньке не хотелось ни пить, ни есть. Он с тревогой наблюдал за тёткой Марьей, укладывающей в котомку завёрнутые в полотенце пирожки и варёные яйца.
— Ну, Мишаня… — сказала она, и Воробей понял, что пора собираться. Надел тулупчик и валенки, взял котомку.
Во дворе стояла запряжённая в сани лошадь, от её ноздрей валил пар. Дядя Семён похлопывал её по крутому заду, поправлял хомут и дугу. К Минькиному удивлению, тётка Марья в шубейке и тёплой шали тоже вышла на улицу. Потом он догадался: лошадь не бросишь на станции, кому-то надо её увести домой.
— С богом, поехали!
Они сели в сани. Лошадь тронулась с места, полозья заскользили по дороге. Минька с тоской обернулся и посмотрел на заколоченные окна своего дома — эх, не сходил, не проведал напоследок! — и вдруг услышал рёв:
— Тятька-а! Подожди!
В наброшенном тулупе за санями бежал Васька. Валенки едва не падали с его ног, наверно, он схватил первые попавшиеся под руку. Тётка Марья всполошилась, закричала.
— Тпру-у! — остановил лошадь дядя Семён.
Минька спрыгнул с соломы, бросился навстречу.
— Ты почему меня не разбудил? — тяжело дыша, спросил Васька и протянул… балалайку. — Держи, ты забыл. Я же подарил тебе.
Ещё несколько месяцев назад Минька за неё душу продал бы, а сейчас радости не почувствовал.
— Не надо, Васятка, украдут её в приюте.
— Небось не украдут. А назад не возьму. Выброшу, так и знай.
Васька сунул балалайку в солому и неловко обнял Миньку.
Ольгинский приют
Сначала, как только отъехали, Васькин отец принялся рассказывать о городе, где Миньке предстояло жить, о том, что в приюте научат читать, писать, Закону Божьему, столярному и сапожному ремеслу. Минька тужился что-то ответить, да не мог, подходящие слова никак не приходили в голову. Он молчал, и дядя Семён в конце концов отстал.
Показалась станция с белым длинным домом под железной крышей, рядом — водокачка для паровозов. Здесь Миньке всё было в диковинку, он даже перестал думать о своём горе. Ходил по платформе, глазел на людей с мешками и узлами, изумлялся длинным рельсам с поперечными шпалами.
Вдалеке послышался слабый свист, и Минька увидел маленький паровоз. Он рос на глазах, превращаясь в чёрную громадину, всю в дымном облаке, протащил за собой разноцветные — синие, жёлтые и зелёные — вагоны с маленькими окошками.
Тётка Марья засуетилась, стала спрашивать у дяди Семёна про билеты — не потерял ли, не дай бог? — торопливо перекрестила Миньку.
— Я игрушки Ваське оставил, только лодочку с собой взял, — вдруг вспомнил он, — скажите ему.
— Скажу, скажу, — пообещала тётка Марья и шепнула: — Ты уж не серчай на нас.
Дядя Семён подхватил котомку и узел, взял Миньку за руку, и они побежали к длинному зелёному вагону на высоких колёсах. Открылась дверь, по лесенке стали выходить по одному пассажиры. Минька мысленно поторапливал их, ему не терпелось побыстрее подняться в вагон.
Кондуктор в железнодорожной фуражке проверил билеты у дяди Семёна и пропустил его и Миньку внутрь. Тут оказалось тепло, как в избе, пахло махорочным дымом и овчиной, но не было никаких кроватей и столов, а только скамейки со спинками, чтобы сидеть, и полки для вещей, забитые мешками, узлами и баулами. Воробей глазел на покатый потолок с лампами, такого он ещё не видел.
Поезд дёрнулся и тронулся, колёса застучали: тук-тук-тук. Медленно проплыла за окном станция с водокачкой, перрон и ямщики с лошадьми; всё быстрее бежали телеграфные столбы с проводами и деревенские домики, заваленные снегом.
Минька и в окно успевал смотреть, и по сторонам. Пассажиры, по большей части мужики, курили самокрутки, отчего по вагону пластами висел дым, чесали языками, ели хлеб и варёную картошку. Дядя Семён разговорился с соседями. Спрашивал, кто куда едет, сам сказал, что везёт сироту в Ольгинский приют в городе, лучше-де лично отвезти, чем казённого человека ждать. А что жил сиротка как сын в его доме — умолчал.
— Благое дело, — загомонили мужики. Полезли в карманы и узелки, надавали Миньке сахару и баранок — пожалели сироту.
Воробей уставился в окно. Сейчас почему-то стало очень стыдно за то робкое «тятя», которое он когда-то выдавил из себя.
В город приехали днём. Минька спустился по лесенке на перрон и открыл рот в восхищении. Перед ним стоял дом в четыре этажа, окон — не счесть, вокзал большой, совсем не то что станция у Минькиного села. Паровозов здесь была уйма. Они пыхтели на рельсах, готовые вот-вот тронуться и повезти за собой вагоны — пассажирские и товарные, набитые, надо полагать, пряниками или ещё чем-нибудь вкусным.
Перрон подметал дворник в треухе и в фартуке, надетом поверх полушубка, метла с длинной ручкой так и ходила в ловких руках.
Дядя Семён увлёк Миньку в двери вокзала и вывел с другой стороны на площадь, где у саней и возков зябли и переругивались извозчики; спросил, далеко ли до Ольгинского приюта и сколько денег за это возьмут.
— Двадцать копеек.
— Дорого!
— Как у всех. Такса!
Дядя Семён велел Миньке забираться в сани.
— Но, миляга! — крикнул извозчик, и лошадь резво затрусила по дороге, снежная пыль полетела из-под копыт.
Минька глазел по сторонам. Он первый раз видел такую странную церковь с одним куполом и месяцем на шпиле взамен креста, такие большущие дома, что хоть всю деревню туда посели — и ещё место останется. Магазинов здесь была прорва, все богатые, с вывесками.
Сани поворачивали с улицы на улицу, проехали казармы с конюшней и вдруг, к великому огорчению Миньки, извозчик закричал: «Тпру-у!» — и остановил лошадь у большого дома со стрельчатыми, страсть какими красивыми окошками. На железной крыше торчали печные трубы, как грибы. С одной стороны приюта тянулась низенькая ограда, с другой темнел глухой забор, за ним виднелся ещё один дом, поменьше, и церквушка.
«Наврали про решётки», — понял Минька.
— Приехали, — обернулся ямщик, принял серебрушку и спрятал в карман.
Дядя Семён забрал из саней мешок и котомку.
— Ну что, Миша, пойдём.
Он поймал холодную руку Миньки и повёл его к крыльцу под навесом, постучал в дверь. Загремела щеколда, и перед ними появился лохматый чернявый человек в наброшенной на плечи старой шинели. Он угрюмо посмотрел на дядю Семёна, потом на Миньку, и тому показалось, что сейчас их вытолкают взашей.
— Из Ефремовки мы… — начал Васькин отец.
— Мальчиков больше не принимаем, — буркнул лохматый и хотел захлопнуть дверь, но дядя Семён опередил:
— Александра Фёдоровна велела привозить мальчонку.
Мужик в шинельке помедлил, посторонился:
— Заходите.
Они очутились в темноватой прихожей, освещённой электрической лампочкой под потолком. И стены, и полы, и сам незнакомец в шинели были серыми, чужими и казёнными.
— Вот, сироту привёз… это Миша Воробьёв, из нашего села. — Дядя Семён стянул шапку и смял её в руках.
Прошли в боковую комнату со столом-бюро и стульями. Лохматый ворчал, что раньше всех принимали, а теперь только девочек, потому как мальчишки озоруют, розог на них не напасёшься; и зря Александра Фёдоровна этого берёт: по физии видно — хулиган, безотцовщина, да ещё и с балалайкой.
Он достал толстую тетрадь, обмакнул перо в чернила и поднял глаза на дядю Семёна:
— Имя, фамилия и лета.
— Да я же говорю, — заторопился тот, — Михаил Воробьёв, семь лет на Рождество сравнялось.
— Звание родителей.
— Крестьяне они.
— Круглый или наполовину?
— Чего? — не понял дядя Семён.
— Сирота круглый или кто из родителей есть? — хмуро пояснил лохматый.
— Круглый, круглый… никого нет. И мать и отец померли.
Человек в шинели закрыл тетрадь, забрал котомку и тут же стал выпроваживать дядю Семёна:
— Не положено. Дитё расстраиваете. Плакать начнёт.
— Ну, Мишка… — повернулся Васькин батя, — ты тут смотри… не озоруй.
Он потоптался на месте, вздохнул и пошёл к выходу, смущённо бормоча: «Скажи… поможем, ежели что». Минька хоть и был маленьким, но сообразил, что дядя Семён говорит это просто так, для красного словца. Из города до села не докричишься, хоть во всё горло вопи. Писать Воробей не умеет, да если бы и умел, неужели Анисимовы будут на поезд тратиться, чтобы привезти гостинцы? Билеты небось дорого стоят.
Со скрипом захлопнулась дверь, звякнула щеколда. Миньке стало холодно, из глаз и носа потекло.
— Значит так, — сказал лохматый, — звать меня Иван Евграфович. Я воспитатель у мальчиков — дядька… Но-но, ты мне тут сырость не разводи. Если умный, то и с ребятами, и с воспитателями поладишь. А дурак — он везде дурак. Понял?
— Понял.
— То-то. Чем скорее рюмить перестанешь, тем для тебя лучше. Ступай за мной.
Дядька привёл Миньку в умывальню с узким медным корытцем, где вода — вот диво-то! — текла прямо из кранов, похожих на самоварные.
— Раздевайся донага… в таз вставай.
Воспитатель окатил несколько раз Миньку из ковша и бросил полотенце.
— Утирайся. Есть хочешь?.. Терпи до ужина. Сейчас отведу тебя в дортуар.
Воробей, мокрый и дрожащий, вытерся куском холстины и, путаясь в штанах, натянул одежду на влажное тело. По длинному коридору он прошёл вслед за воспитателем во флигель, где жили мальчики. Дядька открыл дверь в спальню и слегка подтолкнул Миньку в спину.
Тот вошёл и огляделся. Вдоль стен стояли фасонистые железные кровати, аккуратно заправленные тонкими коричневыми покрывалами, рядом расположились низенькие шкафчики. На белых стенах пестрели картинки, вырезанные должно быть из журналов. Воробей украдкой пересчитал кровати, загибая пальцы на руках. Два пальца осталось, выходит, восемь всего.
— Вот эта свободная. Пожитки в тумбочку клади. — Дядька указал на кровать в углу, вышел и вскоре вернулся с подушкой и стопкой постельного белья.
Минька открыл шкафчик, попробовал втиснуть балалайку внутрь — не влезла, мешали полки. Он увидел гвоздь в аккурат над изголовьем и повесил на него своё жёлтое сокровище. Кое-как застелил матрас простынёй, впихнул подушку в наволочку. Сел на кровать, покачался на пружинной сетке.
С потолка свешивалась электрическая лампочка с абажуром, на стене Минька заметил железную блямбу с чёрной вертушкой, от которой тянулся шнур. Жаль, что высоко, не достать, не позабавиться досыта.
В стрельчатые окна поверх глухого забора была видна улица. Воробей подошёл ближе, вытащил из кармана баранку и стал жевать, разглядывая кирпичный трёхэтажный дом напротив, богатый, с каменными тумбами на ограде. Из калитки вышла сгорбленная старуха с клюкой и побрела по тротуару. Батюшки, да как же оборванку туда пустили? В этом дворце, поди, барин с барыней живут, с серебряной посуды едят. Ещё дальше виднелись золотые купола церкви, тускло блестевшие в лучах закатного солнца. Ничего, красиво…
За спиной взвизгнула дверь, раздался смех, и ноги у Миньки подкосились: в спальню вошли ребята в одинаковых синих рубахах. Они примолкли и уставились на оцепеневшего Воробья. Сначала от испуга ему показалось, что мальчишек много и все они большие, почти парни лет по тринадцати. В комнате вкусно запахло деревом и кожей.
— Глянь-ка, новенький! Да маленький-то какой, точно клоп! — воскликнул один, высокий и темноволосый.
Он подошёл к печке, присел на корточки и стал греть озябшие руки, повернул красное от мороза лицо:
— Быть тебе Клопом!
Кое-кто из воспитанников услужливо рассмеялся, Минька подавился баранкой. В селе ребята чёртовым племенем дразнили, да и Клоп ничуточки не лучше. Мамка, бывало, говорила о каком-нибудь вредном мужике: «Мал клоп, да вонюч». А здесь, смотрите-ка, не успели поздороваться, как прозвище прилепили!
— Я — Воробей, потому что фамилие моё Воробьёв, — запальчиво сказал Минька, чувствуя, как в нём всё дрожит.
— Воробья, брат, ещё заслужить надо, — усмехнулся парень. — Воробей — это царь-птица.
Он, видно, считал себя взрослым: его волосы, блестящие, как будто чем-то смазанные, были зачёсаны назад; рубашка, заправленная в штаны с широким ремнём, казалась новой, из кармашка торчала костяная расчёска.
— Брось, Мотька, не трогай новичка, — вмешался лобастый мальчик, чем-то похожий на дружка Ваську. — Тебя как зовут?
— Минька.
— А меня Тимофей.
— Не трогай, не трогай… да кто его трогает? — заворчал Мотька и тут разглядел балалайку. — Ух… это чья же, твоя?
— Моя.
— И что, играть умеешь?
— Умею.
— А ну… — Он требовательно протянул руку.
Миньке не понравилось это «а ну», и он ответил так, как обычно отказывал дядя Кузьма, когда ребята просили у него балалайку:
— Не дам. Инструмент нежный, чужих рук не любит.
— Вон как… А если я спрашивать не стану? У нас здесь всё общее, понял?
— Брось, Мотька, — снова сказал Тимофей, — говоришь, всё общее, а свою губную гармошку никому не даёшь.
Мотька не смутился.
— Ну так что? Не даю, потому что это тятькин подарок. Много вас, замусолите.
— И у меня подарок, — посмотрел исподлобья Минька.
Дылда Мотька подумал-подумал и отвернулся, бросив:
— Мал клоп, да вонюч.
Ребята потеряли к Миньке интерес, разошлись и занялись кто чем: Мотька прихорашивался перед круглым зеркальцем, как девчонка, Тимка переодевался, другие грели руки у печки.
Вихрастый конопатый мальчишка что-то оживлённо рассказывал, вытирая рукавом мокрый нос. Минька смотрел на его голову, удивляясь, что бывают такие рыжие волосы, как ненастоящие.
— Я ему говорю, мол, давайте точёные балясины сделаем, красивше будет. А он: «Не дорос ещё мастера учить! Маковки из-за верстака не видать!»
Все засмеялись.
— Правильно ты сказал, Егорка, точёные красивше, особенно с шарами.
В коридоре раздался звон, он приближался, как будто кто-то шёл и тряс большим колокольчиком. Ребята гурьбой устремились к дверям. Минька не понял, к чему этот звон, и не тронулся с места.
Рыжий Егорка обернулся:
— Айда в столовую ужинать!
Минька обрадовался: утром он выпил чашку пустого чая, в поезде не притронулся к еде, а проглоченная баранка голода не утолила. Он выскочил за дверь и вслед за ребятами попал из флигеля в широкий общий коридор, в который чинно, гуськом выходили девочки, одетые в одинаковые платья в мелкую клетку и длинные белые фартуки, закрывающие грудь и спину. Девчонки были разного возраста — от маленьких, не старше Васькиной сестрёнки Любашки, до совсем взрослых девок.
«Ого сколько! — неприятно поразился Минька. — Эдак они и ребят одолеют, если все вместе накинутся».
— Девчонки-воспитанницы, — шепнул ему Егорка и потянул за руку к широким двустворчатым дверям.
Минька очутился в большой комнате, где вкусно пахло свежим хлебом и стояли вдоль стен длинные столы с лавками. За эти столы, накрытые скатертями, рассаживались девочки; няньки в белых фартуках раскладывали черпаками по тарелкам кашу из больших кастрюль.
Воробей осторожно присел на скамейку рядом с Мотькой, взял ложку, потянулся к хлебу, вонзил зубы в ломоть. И тут же смутился: никто не начинал есть, все чего-то ждали.
Дылда влепил Миньке звонкий щелбан.
— Лопаешь без молитвы?!
В столовую как раз входил батюшка в рясе, это его, верно, дожидались. Вместе с непрожёванным куском хлеба и молитвой Минька проглотил горькую обиду. И каша показалась ему невкусной и пресной, а кусочек сахара, найденный в кармане штанишек, — несладким.
***
В спальне долго не могли угомониться, возились и сдавленно хихикали. На шум заглянул сердитый дядька и пригрозил выставить хулиганов на мороз. Мальчишки притихли, и вскоре послышалось глубокое дыхание спящих.
Минька знал, что рано или поздно сбежит из приюта, он твёрдо решил это ещё в первую ночь. Лежал в постели, хлопал в темноте глазами и говорил себе, что ему ни за что не выдержать здесь шесть лет, это очень много, почти вся Минькина жизнь.
Он обдумывал, как и когда убежит, а самое главное — куда. На последний вопрос ответ пришёл сразу. Домой. У него есть своя изба, есть корова и куры, на кладбище — могилки тятьки и мамки. Куда ему ещё бежать, если не в родную Ефремовку? И дядька Семён назад в приют не отошлёт, права не имеет. А отошлёт, так Минька ещё раз сбежит. Он представил вёрсты заснеженных дорог и поёжился. Пешком идти далеко, околеть можно. Лучше дождаться тепла, до весны надо потерпеть…
Рано утром, ещё темно было, всех подняли и после умывания повели в домовую церковь на молебен. Минька крестился, кланялся, подпевал: «Святый Боже, помилуй нас», смотрел на батюшку с золотым тяжёлым крестом, с округлой чёрной бородкой, в которой запутались серебряные нити, и думал, что в приюте за него возьмутся как следует, то-то мамка на небесах обрадуется.
Ребята на Миньку не обращали внимания ни на молитве, ни на завтраке, даже Егор Юдин и лобастый Тимка. Переговаривались, хихикали над девчонками, потихоньку от дядьки награждали друг друга щелбанами, а на Воробья и не глядели, точно за ночь раззнакомились с ним.
«Небось потому, что я Мотьке балалайку не дал, — огорчился Минька. — Кабы знали они, что я умею глазами торкать, так не отворачивались бы, просили двинуть что-нибудь. Уважали бы, хоть и маленький». Котомка была полна тётки-Марьиных пирожков, лепёшек и пряженцев. Он решил угостить ребят: поедят сладкого, глядишь, и подобреют.
После завтрака к нему подошла барышня, чистенькая, аккуратная, в коричневом богатом платье, с медальончиком на цепочке. Воробей, замерев, смотрел на пышную причёску, на красивое лицо с бровями вразлёт и спокойными тёмными глазами.
— Ты и есть новенький мальчик? — ласково спросила она. — Сколько тебе лет? Буквы знаешь?
Минька замотал головой.
— Не знаю… семь.
— Лицо у тебя смышлёное. Сейчас начнутся классы, пойдёшь к младшим. Ничего, что ты пропустил, быстрее втянешься. Меня зовут Таисия Тихоновна.
«Учительница!» — смекнул Минька и побежал за ней чуть не вприскочку, гордый, что в науке обойдёт Ваську. Через месяц-другой читать начнёт почище Зойки.
Как на крыльях влетел он в заставленный партами класс. Сначала Минька только их и увидел, чёрные, деревянные, с жёстко приделанными скамейками, потом заметил за партами девчонок. Они раскладывали тетради и учебники, стучали откидными крышками, пищали, смеялись — словом, вели себя шумно. Минька поискал глазами хотя бы одного парнишку — и не нашёл, смутился.
— Садись вот сюда, к младшим, — подвела его учительница к свободной парте в конце класса, — пока посидишь и послушаешь.
Она принесла грифельную доску в деревянной рамке и грифель (точно такие же были у Васькиной сестры Зои), толстую книгу — букварь.
Минька боязливо присел на скамью, не смея посмотреть по сторонам, потрогал желобки для карандашей и углубления под чернильницы-непроливайки.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.