
«Честь имею: Автономный режим»
Часть первая. Лучше быть, чем казаться?
…В последнее время я перестал различать, где заканчивается новостная лента и начинается мой внутренний монолог. В сущности, это одно и то же: бесконечное пролистывание чужих глупостей, разбавленный моими собственными. Разница только в том, что чужие глупости хотя бы пытаются прикинуться судьбоносными, а мои давно не прикидываются никем.
Сегодня, например, крупный западный телеканал выдал эксклюзив: «Агентство X опубликовало секретный доклад, согласно которому…» — дальше неважно. Важно, что «Агентства X» не существует. Я знаю это точно, потому что сам придумал его три года назад, когда нужно было отвлечь внимание от реальной утечки. С тех пор агентство живёт своей жизнью, обрастает сотрудниками, инсайдерами и даже критиками. Я иногда читаю разоблачения сам на себя и восхищаюсь глубиной анализа.
Этот мир — не театр, как любили повторять старики. Театр предполагает сценарий и антракт с шампанским. Реальность — скорее, плохо отмодерированный форум, где каждый пользователь искренне считает себя администратором, а банят только тех, кто забыл оплатить хостинг.
Я открываю файл с защищённым аудио, надеваю гарнитуру и записываю очередной пост для своего канала «Nemo omnia potest scire». Никто не может знать всего, как говаривал один римский болтун, прежде чем ему помогли замолчать. Канал читает триста человек, каждый из которых проходит семиуровневую верификацию. Среди них — люди, чьи фамилии вы произносите шёпотом и только в туалете с включённой водой. И ни один из них не знает моего настоящего имени. Что, согласитесь, делает меня несколько более живым, чем большинство публичных персон.
«Друзья, — говорю я в микрофон, голосом одновременно скучающим и доверительным, — сегодня мы поговорим о таком отмирающем понятии, как честь. Та самая „честь“, которую всё ещё „имеют“ на военных парадах и в дорогих ресторанах, когда требуют книгу жалоб. Она, представьте себе, всё ещё существует, как аппендикс или совесть у депутата. Но функция её изменилась. Раньше честь была внутренним компасом, а теперь — это приложение для внешней атрибутики, которое надо обновлять, покупая правильные вещи и произнося правильные слова. Ирония в том, что единственная сфера, где честь сохранила первоначальный смысл, — это наша с вами работа. Потому что здесь, если ты дал слово, ты его держишь. Иначе тебя вскоре просто некому будет держать».
Я делаю паузу, смотрю на заставку монитора — фотографию какой-то нейросетью сгенерированного пейзажа. Раньше на этом месте стояла рамка с выцветшим снимком матери. Но однажды я понял, что искусственная реальность больше не вызывает у меня отторжения, а семейный архив — вызывает. Так что нейросеть победила мать, что было бы неплохой эпитафией для всей моей биографии.
Я продолжаю запись: «А чтобы понять, как мы пришли к такому положению вещей, позвольте рассказать вам одну историю. Историю о том, как мальчик, мечтавший о чести, вырос во взрослого, который научился честь монетизировать, фальсифицировать и, в особо запущенных случаях, использовать как оружие. Это исповедь оператора реальности. И, как любая исповедь, она начнётся не с греха, а с родительского дома. Что, в сущности, одно и то же…»
Я выключаю запись и откидываюсь в кресле. Перед глазами всплывает Москва девяносто первого года. Вернее, не Москва целиком, а конкретная квартира в доме на Смоленской набережной, где пахнет пыльной мебелью из какого-то спецраспределителя и сербским кофе, сваренным мамой вне всяких правил, но с неизменной балканской яростью. Мне семнадцать, и я твёрдо знаю, что мир устроен несправедливо, что Запад загнивает, Восток возвышается, а истина где-то посередине, предпочтительно в районе нашей кухни, где отец читает газету «Правда» с таким лицом, будто решает, кого из соседей можно продать, а кого только обменять.
Отец… Это имя следует произносить с осторожностью, даже в мыслях. Профессиональный дипломат, специалист по межславянским связям, человек, который умудрился проработать и при Брежневе, и при Андропове, не заработав ни инфаркта, ни тюремного срока. Он был циником не по убеждению, а по удобству. Цинизм был его удобным креслом, из которого он наблюдал крушение империй с выражением лёгкой гастрономической заинтересованности: мол, чем всё это обернётся для меню в посольской столовой. Мать — пламенная сербская националистка, научившая меня трём вещам: любить родину, но непонятно какую, ненавидеть врагов, но ситуативно, и варить кофе так, чтобы ложка стояла. Она искренне верила, что все беды славянства происходят от недостатка единства и избытка мягкотелости. Отец мягкотелость считал своим главным профессиональным качеством и на каждую мамину тираду отвечал загадочной полуулыбкой, как бы говорившей: «Милая, я знаю такое, от чего твои усташи спляшут гопака, но не скажу, потому что подписка».
Меня они родили по остаточному принципу — когда выяснилось, что дипломатический паёк включает молочную смесь, а ребёнок в кадре открывает дополнительные карьерные возможности. Так я стал элементом декора на приёмах и живым доказательством того, что у советского дипломата всё как у людей. «Лучше быть, чем казаться» — эта фраза, выгравированная на бронзовой табличке в отцовском кабинете, всегда вызывала у меня желание истерически смеяться. Потому что весь наш дом был построен исключительно на глаголе «казаться». Мы казались образцовой интернациональной семьёй, хотя мама презирала «советскую кухню», а папа втайне презирал маминых родственников-усташей. Мы казались обеспеченными, но жили в вечной экономии, потому что настоящие деньги уходили на создание того самого фасада. И только одно было настоящим — презрение к тем, кто не умел «казаться» достаточно убедительно.
В то лето девяносто первого отец вернулся из очередной командировки необычно молчаливым. Он прошёл на кухню, налил себе коньяку (венгерского, потому что армянский — это для плебеев) и сказал, глядя в окно: «Союз дышит на ладан. И этот ладан, заметь, производят в Прибалтике». Помню, мама тогда перекрестилась, что с ней бывало редко, и спросила, не случилось ли чего с каким-нибудь дальним родственником в Белграде. «Хуже, — ответил отец, — случилось всё и сразу. Ты, главное, никуда не лезь с этой своей четнической честью. Сейчас такое начнётся: кто спрячется, тот и есть казак».
Мне в этот момент вдруг отчётливо захотелось выть. Не от страха за будущее, а от внезапного озарения: «честь» для отца — это продвинутая форма трусости, а «честь» для матери — это невроз, замаскированный под героизм. И у меня нет вообще никакой чести, кроме разве что комсомольского значка, который я забыл вернуть, когда нас всех распустили. Я стоял в коридоре, прижимаясь к дверному косяку, и изо всех сил пытался придумать, кем же мне теперь стать, если «быть» и «казаться» — одинаково отвратительные варианты.
Через три дня я подал документы в МГИМО. Не потому, что мечтал о дипломатии, а потому что хотел понять, как устроено это лицемерие изнутри, и доказать себе, что могу переиграть систему ещё на стадии обучения. Как показало время — переиграл, но призом оказалась пожизненная подписка на игру без выхода.
Так что, друзья мои, дорогие читатели канала «Nemo omnia», когда я говорю, что честь — это приложение, я знаю, о чём речь. Я сам писал для него исходный код. Но сначала пришлось сломать немало чужих программ, включая программу собственного отца. И началось это славное хакерство, как вы уже догадались, не с компьютеров, а с людей. Впрочем, для человека конца прошлого века разница уже тогда была несущественной.
Институт международных отношений встретил меня запахом советского ремонта и новорусского парфюма — уникальная комбинация, возможная только в девяносто втором году. Здание ещё помнило партийные собрания, но уже стеснялось своих барельефов. В гардеробе висело объявление: «Уважаемые студенты, убедительная просьба не сдавать в гардероб бронежилеты». Я не шучу. Кажется, это был первый документ новой эпохи, который я прочитал с искренним интересом. Не потому, что собирался сдавать бронежилет, а потому что оценил формулировку: «убедительная просьба». Страна разваливалась, а вежливость — нет. Это внушало определённый оптимизм.
Моим соседом по комнате в общаге оказался персонаж, которого судьба явно вырезала из какого-то другого сценария и по ошибке вклеила в мой. Звали его, скажем, Аркадий Барклаев. Фамилия звучала как название минеральной воды, что впоследствии оказалось пророческим: он точно так же пузырился энтузиазмом и так же быстро выдыхался. Сын какого-то замминистра, кажется, по делам национальностей (что в девяностые звучало как «главный инженер Титаника»), Аркадий был ходячей энциклопедией всего, что не имеет значения. Он знал, какой вилкой есть авокадо, но не знал, чем авокадо отличается от кабачка. Он мог перечислить всех любовниц Наполеона, но путал Сербию с Сирией, чем немедленно заслужил вечную ненависть моей матери.
Мама позвонила мне на вахту общаги через неделю после заселения: — Сынок, этот твой Аркадий — он кто по национальности? — Человек, мам. Редкая национальность, сейчас почти не встречается. — Не паясничай. Я слышала, он сказал, что Косово — это где-то в Африке. — Мам, он ещё много чего говорит. Он, например, считает, что Маркс — это производитель шоколада. — И ты с ним живёшь?! — Мам, я с ним учусь. Жить с ним — это профессиональная подготовка. Если я научусь терпеть Аркадия, я смогу вести переговоры с кем угодно. С талибами, с инопланетянами, с налоговой.
Мама бросила трубку, но осадок остался. Впрочем, Аркадий действительно был полезен. Он был настолько очевидно глуп, что рядом с ним любой выглядел гением. Я быстро понял: хочешь скрыть свой настоящий уровень — держись рядом с яркими идиотами. Они оттягивают внимание, как громоотвод оттягивает молнию. Потом, много лет спустя, я буду применять этот принцип уже на государственном уровне, но тогда это было просто удобно.
Учёба давалась мне странно. Не легко и не трудно — скорее, омерзительно интересно. Каждый предмет был как вскрытие: международное право учило, как нарушать его, не попадаясь; дипломатический протокол — как оскорблять, оставаясь в рамках; экономика — как считать чужие деньги, чтобы потом их недосчитаться. Я чувствовал себя патологоанатомом на ускоренном курсе: тела ещё тёплые, а заключения уже готовы.
Особенно хорош был профессор Меринов, читавший нам «Основы международной безопасности». Старый чекист с лицом печёного яблока и манерами похоронного распорядителя, он имел привычку начинать лекцию фразой: «Всё, что я вам скажу, — либо ложь, либо статья. Ваша задача — научиться отличать». И мы учились. К третьему курсу я уже точно знал: ложь имеет свойство сбываться, а статья — нет. Потому что статья — это всего лишь временная фиксация реальности, которую завтра могут переписать. Ложь же — это обещание, и, если обещание достаточно наглое, реальность под него подстроится. Это сейчас называется «постправда» и считается модным неологизмом, а тогда, в середине девяностых, это называлось «профессия».
Где-то на четвёртом курсе я впервые осознал, что больше не хочу быть дипломатом. Не то чтобы я разочаровался — разочароваться можно только в том, во что верил, а я, честно говоря, не верил ни во что с того самого разговора на кухне. Просто я понял: дипломатия — это слишком медленно. Пока дипломат сочиняет ноту протеста, реальность уже трижды меняется, и нота попадает в архивы ещё до отправки. Мне хотелось не описывать лавину, а находиться внутри неё, желательно с лыжами и картой, которую нарисовал я сам.
Возможность представилась раньше, чем я рассчитывал.
Был, кажется, ноябрь девяносто шестого. Мокрый снег лепил в окна общаги, внутри пахло гречкой и чьими-то несбывшимися надеждами. Аркадий, как обычно, травил байки про отцовские связи и ел мою тушёнку, потому что свою он уже съел, не заметив. Внезапно дверь открылась без стука — что само по себе было событием, потому что дверь у нас запиралась на крючок, который я лично усовершенствовал консервной банкой, — и на пороге возник Меринов. Выглядел он как человек, который пришёл сообщить о смерти родственника, но ещё не решил, печалиться ему или радоваться.
— Собирайтесь, — сказал он мне. — Вы нужны. — Профессор, у нас завтра семинар по ближневосточному урегулированию… — Вот и попрактикуетесь. Урегулирование бывает не только ближневосточным. Бывает, знаете ли, и внутриинститутским.
Оказалось, какая-то инициативная группа студентов (читай: дети высокопоставленных родителей, которым нечем заняться) решила создать «Молодёжный дискуссионный клуб по актуальным вопросам мировой политики». Звучало невинно, но Меринов, нюхнувший воздуха, понял: через неделю этот клуб превратится в рассадник таких актуальных вопросов, о которых лучше не спрашивать даже шёпотом. Спонсоры уже нашлись — какие-то непонятные полуобщественные-полукоммерческие структуры, пахнущие одновременно нефтью и компроматом. Нужно было внедриться, возглавить и аккуратно задушить, не оставив следов.
— Почему я? — спросил я, хотя ответ уже знал. — Потому что вы, — Меринов смерил меня взглядом оценщика, решающего, стоит ли антиквариат реставрации, — единственный на курсе, кто понимает разницу между патриотизмом и его имитацией. Первым можно гордиться, вторым — управлять. Мне нужно управление.
Так я стал председателем «Дискуссионного клуба имени…», кажется, какого-то забытого дипломата XIX века, чьё имя мы выбрали голосованием, потому что никто не знал, кто это, а я сказал, что он боролся за мир во всём мире. Потом выяснилось, что он был ярым колониалистом, но это уже никого не волновало. Клуб получился образцовым: мы обсуждали проблемы третьего мира, не упоминая тех, кто эти проблемы создал; мы призывали к диалогу культур, но исключительно тех, что были нам выгодны; мы издавали бюллетень, каждый выпуск которого я лично вычитывал, удаляя любые мысли, кроме разрешённых. Через полгода спонсоры потеряли интерес — видимо, решили, что революционеров из этих студентов не выйдет, а либералов и так хватает.
Меринов был доволен. Он пожал мне руку в коридоре, и его ладонь была сухой и холодной, как папка с делом. — Поздравляю. Вы успешно предотвратили то, что ещё не началось. Это и есть высший пилотаж. — Профессор, а что именно я предотвратил? — А вот этого, — он подмигнул, и я впервые увидел, как этот человек подмигивает, — я вам не скажу. Потому что, если вы не знаете, что предотвратили, значит, вы предотвратили это идеально.
Он ушёл по коридору, а я остался стоять. Вокруг суетились студенты, кто-то зубрил конспекты, кто-то целовался у окна, кто-то тайком курил в форточку. И вдруг я понял странную вещь: Меринову от меня нужно было не действие, а бездействие. Он завербовал меня для того, чтобы я ничего не делал. Точнее — чтобы другие ничего не делали. Это было как открыть четвёртое измерение: оказывается, самая эффективная работа — это предотвращение работы. Не дать процессу начаться. Заморозить на стадии идеи. И я, выходит, справился.
Это было моё первое профессиональное достижение. Мне было двадцать два. Я не предотвратил никакой катастрофы, не спас ничьей жизни, не изменил ход истории. Я всего лишь сделал так, чтобы кучка богатых бездельников не создала организацию, которая всё равно ни на что не повлияла бы. Но в этом и заключался урок: большая политика на девяносто процентов состоит из предотвращения того, что никогда бы и не случилось. А остальные десять процентов — это видимость бурной деятельности по устранению последствий того, что всё-таки случилось, несмотря на все усилия.
В тот вечер я вернулся в общагу, сел на подоконник и стал смотреть на город. Москва девяносто шестого года была похожа на женщину, которая развелась с мужем-алкоголиком и теперь не знает, то ли начать новую жизнь, то ли запить самой. В ресторанах ели устриц, в подземных переходах бабушки торговали собственными орденами. Этот контраст был настолько диким, что переставал удивлять — к нему привыкали, как к погоде. И в этом привыкании я узнавал себя: я тоже утратил способность удивляться несправедливости. Вместо удивления приходил холодный профессиональный интерес: как это работает и можно ли это использовать.
Где-то далеко, на Балканах, уже пахло порохом. Мать звонила всё чаще, и каждый разговор заканчивался слезами и проклятиями в адрес «западных гиен». Отец звонил реже, но метко: «Не вздумай туда соваться. Там будут делать историю без нашего участия». Я слушал обоих и молча отмечал в своём внутреннем блокноте: родители окончательно стали персонажами разных романов, а мне предстояло писать свой собственный.
Впрочем, о романах. Давайте на сегодня прервёмся. Следующая часть, если вы всё ещё не удалили этот канал от греха подальше, будет называться «Как я перестал быть и начал казаться». Или наоборот. Я пока не решил — честность в названиях глав ещё никого не доводила до добра.
А пока — вечерние новости. Включите любой канал. Я специально синхронизировал свою запись с выпуском. Интересно, сколько времени пройдёт, прежде чем кто-то из вас увидит знакомые формулировки и поймёт, что новости пишутся не журналистами, а людьми вроде меня. Спокойной ночи. Держите честь при себе, но далеко не убирайте.
Часть вторая. Живу, чтобы…?
Расшифровка аудиозаписи канала «Nemo omnia potest scire». Файл помечен как: «Для тех, кто ещё не разучился читать между строк. Остальным — спокойной ночи».
Сегодня ночью мне не спалось. Я вышел на балкон своего убежища, которое в целях конспирации называю «дачей», хотя единственное, что роднит эту бетонную коробку с дачей, — это комары и отсутствие центрального отопления. Стоял, курил (бросил десять лет назад, но иногда курю назло себе), смотрел на звёзды. Вернее, на то, что от них осталось после светового загрязнения Москвы. И вдруг понял: я не помню, когда в последний раз видел настоящее небо. Не то, которое в прогнозе погоды, а то, которое над головой и без рекламы.
Это навело меня на мысль, которой я хочу с вами поделиться. Мы все живём в аквариуме. Стеклянные стенки — это наши представления о мире, заботливо вымытые СМИ до блеска. Вода — информационный шум, в котором мы плаваем, как сонные рыбы. А корм сыплется сверху строго по расписанию, и мы открываем рты, даже не задумываясь, кто и зачем этот корм производит. Я знаю, кто производит корм. Потому что я сам стоял у конвейера.
В девяносто седьмом году я окончил МГИМО с красным дипломом. На вручении отец отсутствовал — у него как раз случился очередной «деликатный этап переговоров» в Женеве, который, как я теперь понимаю, был либо романом с секретаршей, либо продажей чего-то такого, о чём лучше не знать. Мать сияла, как начищенный самовар, и даже пыталась обнять меня публично, что в нашей семье приравнивалось к государственной измене. Аркадий, мой сосед-аристократ, к тому времени уже был отчислен — кажется, за попытку сдать экзамен по международному праву, используя взятку, которую он попытался оформить как «грант на научные исследования».
Меня распределили… хотя нет, слово «распределили» — это совковый рудимент. Меня «пригласили на собеседование» в одну контору, названия которой я не буду произносить даже в этих записях. Скажем так: это было учреждение с неброской вывеской, бюджета которого хватило бы на небольшую войну (а иногда и хватало, как выяснилось позже). Контора занималась аналитикой. Но аналитикой особого рода — такой, которая сама становилась реальностью, как только попадала на стол нужным людям.
Мой первый шеф — назовём его Полковник, хотя он был генералом, но слово «полковник» звучит более зловеще, как в плохом детективе, — встретил меня в кабинете без окон. Это, кстати, важная деталь: в нашей профессии окна не предусмотрены. Окно — это потенциальная утечка, причём в самом прямом смысле. Полковник был сух, как египетский папирус, и так же покрыт непонятными письменами прошлого. Говорили, он начинал ещё при Андропове, что автоматически означало: этот человек знает, где закопаны все собаки, включая тех, которых ещё не родили.
— Молодой человек, — сказал он, не предлагая сесть, — Меринов о вас высокого мнения. Это подозрительно. Меринов вообще редко бывает о ком-то высокого мнения. Значит, вы умеете то, что нельзя проверить. А я не люблю то, что нельзя проверить. Поэтому проверять мы будем долго и неприятно.
Я кивнул. Во-первых, потому что спорить с такими людьми бессмысленно. Во-вторых, потому что мне самому было интересно, что именно я умею. До этого момента я полагал, что главный мой талант — не подавать виду, когда страшно. Но, возможно, во мне скрывалось что-то ещё.
Проверяли меня действительно долго. Месяца три. Я проходил тесты, которые напоминали издевательства психиатра над пациентом, а потом — допросы, которые напоминали тесты. Меня спрашивали, что я буду делать, если узнаю о готовящемся покушении на человека, которого лично ненавижу. Я отвечал: «Зависит от того, кто спрашивает». Меня запирали в комнате без окон (опять без окон!) и просили написать аналитическую записку о перспективах российско-китайских отношений в XXI веке. Я писал. Потом меня просили переписать её с противоположными выводами, не меняя фактов. Я переписывал. Потом — с выводами, которые были бы выгодны не России, не Китаю, а некоей третьей стороне. Я и это сделал, добавив в конце приписку: «Третья сторона, судя по тону запроса, находится в Восточной Европе и имеет проблемы с бюджетом». Полковник, говорят, читал и смеялся. Я не видел — окна в его кабинете так и не появилось.
Через три месяца меня вызвали и сказали: «Поздравляем. Вы приняты на должность младшего аналитика. Чем будете заниматься — не скажем. Потому что, если мы скажем, вам придётся это делать официально, а это сильно снижает эффективность». Я оценил логику. Это было как в том старом анекдоте: «Товарищ прапорщик, а крокодилы летают?» — «Нет». — «А товарищ генерал сказал — летают». — «Ну, летают, но низенько-низенько». Так и здесь: официально я числился кем-то вроде референта по связям с общественностью. Неофициально — занимался тем, что сейчас назвали бы «информационным сопровождением операций прикрытия», а тогда называли «работой с материалами».
Первое моё настоящее дело было связано с Балканами. И вот тут, друзья мои, начинается та часть исповеди, где я должен либо замолчать, либо говорить обиняками. Я выберу второе, потому что молчание в моём положении — это профессиональный навык, а не добродетель.
В девяносто восьмом году Косово начало закипать. Моя мать, узнав об этом, впала в состояние, близкое к боевой готовности: она обзванивала всех родственников в Сербии, требовала от отца «поднять связи» и вообще вела себя так, будто лично возглавит четнический отряд. Отец хранил ледяное молчание, изредка прерываемое фразами вроде: «Милая, история — это не твой роман, а чужой расчёт». Мама швыряла в него телефонной трубкой — тогда трубки ещё были отдельными устройствами, что делало ссоры более травмоопасными, но и более театральными.
Меня же вызвал Полковник и сказал без предисловий: — Балканы — это пороховая бочка. Ваша задача — не дать бочке взорваться раньше времени. Или, наоборот, помочь взорваться ровно в тот момент, когда это будет выгодно. Как именно — поймёте по ходу. Я даю вам контакты. Это люди в Белграде, Приштине и, на всякий случай, в Скопье. Они ждут.
Я хотел спросить: «Ждут кого? Меня? Я же младший аналитик, мне двадцать три года, я не знаю ни одного слова по-албански, а мой сербский состоит из ругательств, которым научила меня мать». Но вместо этого сказал: «Когда вылетать?» Полковник улыбнулся — впервые за всё время, и улыбка эта напоминала трещину на бетонной стене. «Вылетать? — переспросил он. — А кто сказал, что вы куда-то летите? Ваша работа, молодой человек, будет проходить здесь. Но последствия… последствия мы все увидим в новостях».
Так я открыл для себя главный принцип современной геополитики: чтобы влиять на события в другом полушарии, не обязательно там находиться. Достаточно найти правильные слова, правильных людей и правильный момент. Всё остальное — логистика.
В те дни я практически жил в кабинете без окон. Передо мной лежали карты, сводки, расшифровки переговоров… Откуда они брались? Не спрашивайте. До сих пор не знаю, и это, поверьте, к лучшему. Я анализировал, сопоставлял, писал выводы. Мои записки уходили наверх, а через день-два возвращались с резолюциями: «Принять к сведению», «Учесть в работе», а иногда — просто «Верно». Это «Верно» было высшей похвалой. Оно означало, что моя версия реальности совпала с версией тех, кто принимает решения.
А потом случился март девяносто девятого. Бомбардировки. Мать рыдала у телевизора. Отец налил себе коньяку — на этот раз армянского, потому что венгерский внезапно стал «вражеским», — и произнёс фразу, которую я запомнил на всю жизнь: «Война — это когда политики проигрывают переговоры, а платят за это люди, которые в этих переговорах не участвовали». Он был циником, мой отец. Но цинизм — это всего лишь идеализм, переживший слишком много встреч с реальностью.
Я в те дни работал по двадцать часов в сутки. Мы — то есть контора — делали всё возможное, чтобы минимизировать ущерб для сербов? Или чтобы максимизировать ущерб для НАТО? Или просто создавали видимость бурной деятельности? Знаете, я до сих пор не уверен. Одно скажу точно: в той войне я потерял невинность. Не в физическом смысле — с этим всё было в порядке ещё со второго курса и одной девушки с факультета международной журналистики, — а в смысле профессиональном. Я понял, что информация убивает. Причём не метафорически, а буквально. Неправильно переданная координата, ошибочно интерпретированный перехват, не вовремя отправленная сводка — и где-то там, за тысячи километров, люди умирают. Не потому, что я убийца. А потому что система, в которой я работаю, — это оружие. А оружие не бывает моральным или аморальным. Оно бывает точным или неточным.
Однажды ночью, после особенно тяжёлой смены, я вышел на улицу покурить. Тогда я ещё курил официально. Стояла апрельская Москва, грязная, мокрая и бесконечно далёкая от всего, что происходило на Балканах. Мимо прошла парочка — парень и девушка, смеялись чему-то. И я вдруг с ужасающей ясностью осознал: эти люди не знают. Они вообще ничего не знают. Не только о том, что я делаю, но и о том, что вообще происходит в мире. Они живут в своём аквариуме, едят свой корм, и стенки для них прозрачны. И, что самое страшное, я им завидую.
Я завидую их неведению. Потому что сам я уже никогда не смогу «не знать». Знание — это проклятие. Особенно если ты знаешь, как мало на самом деле стоит человеческая жизнь в большой политической игре.
На следующий день я пришёл к Полковнику и сказал: — Я хочу в поле.
Он посмотрел на меня с интересом энтомолога, обнаружившего новый вид тараканов. — Зачем? Здесь вы приносите больше пользы. — Здесь я схожу с ума, — честно ответил я. — Там я хотя бы буду видеть результаты.
— Результаты? — он хмыкнул. — Результаты нашей работы, молодой человек, видны только в отдалённой исторической перспективе. А непосредственные результаты… — он помедлил, подбирая слово, — неаппетитны.
— Я готов.
Он помолчал, перебирая бумаги на столе — старомодный жест, потому что все важные бумаги давно хранились в компьютерах, — и наконец сказал: — Хорошо. Готовьтесь к командировке. Но помните: то, что вы там увидите, останется с вами навсегда. И поверьте, моему опыту — иногда лучше сидеть здесь, без окон, но с чистыми руками, чем там, на солнышке, но по локоть в дерьме.
Я не поверил. Теперь — верю. Но тогда мне было двадцать четыре, и я думал, что чистота рук — это вопрос хорошего мыла.
Через две недели я вылетел в Скопье. Дальше был Белград. Дальше — то, о чём я, возможно, расскажу в следующих выпусках. А возможно, и нет. Потому что есть вещи, которые даже в шифрованном канале не расскажешь. Не из соображений секретности — с секретностью я как раз умею обращаться. А из соображений брезгливости. К самому себе.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.