18+
Черный кот Шрёдингера

Объем: 230 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Чёрный кот Шрёдингера

[Майра, прости меня, что использовал твое имя в этом рассказе]

За окном стал доноситься мелодичный звук, который он слышал каждый день. Ему хорошо была знакома эта мелодия. Она была из песни «Бабочка», которую он хотел сочинить в юности.

Он долго слушал эту прекрасную мелодию в своей постели. Майра еще не проснулась. Она лежала, отвернувшись лицом к стене; она всегда так спала. Ее спина всегда была открытой. «Пусть спит, сегодня якшанбе», — подумал он. Укрыл спину Майры краем одеяла.

«Да, пора вставать», — выскользнул он из постели, не измяв одеяла. Сев на колени, сделал несколько движений для растяжки и поднялся. С семнадцатого этажа открывался божественный вид на море. За окном пара белых голубей, вытянув клюв, ждала еды. Осторожно открыв затвор окна, он вдохнул морской воздух в свои легкие.

Кашель начал душить его. Он, обняв живот руками, несколько раз сильно закашлял. «Черт побери… Слава Богу, прошло». Он подтолкнул куски пищи, оставшиеся с вечера и сложенные в пластиковую коробку, к черному коту, который царапал окно с уличной стороны.

Встал перед зеркалом. «Скоро весна!..» — приятная дрожь прошлась по нему. Одеяло опять соскользнуло со спины Майры. «О, Боже, эта девушка простудится…», — подойдя к ней, взял ее в охапку вместе с одеялом, прижал к себе. «Хорошо, Майра, снова встретимся сегодня вечером», — он, сложив одеяло, положил его на курпачу. Свернув постель, прислонил её к углу стоймя. Умывшись, прошел на кухню. Он всегда готовил себе завтрак сам. На этот раз тоже так сделал. На самом деле, что сложного в этом? Достаете все, что хотите из холодильника, кладете на стол, нажимаете кнопку электрочайника, бросаете ломтики хлеба в тостер и жарите…

— Испортился, не трогай! — старуха Садбарг, высунув голову из отверстия для дымохода, которое приходилось дверью подвала, хриплым голосом накричала на него. — Газ пропускал, не могла дышать дома, вечером поставила баллон на веранду, полностью опустел, вернула на место.

Он не ответил. Ногой откатил газовый баллон в угол комнаты. Спеша свернул дюрмек из лаваша, купленного вчера в узбекской столовой, схватив свои малярные инструменты, которые он положил под лестницей, вышел из подвала.

— Боякчи, сегодня пора платить за аренду, не забудь!

Старуха Садбарг называла его «боякчи», вместо «Албая» или, как все говорят, «Албайджона», и каждый раз думала, что так его долг становился еще больше. А он морщил лицо, чтобы старуха Садбарг могла насладиться своим унижающим обращением. На самом деле, если бы старуха Садбарг называла его «боячи», а не «боякчи», он бы питал меньше ненависти к этой женщине, которая годилась ему в бабушки.

                                     * * *

Он завел кабриолет и дождался прогрева двигателя. Вытянув шею, посмотрел на двух голубей у окна: «Невидно их, наверное, улетели… Самые счастливые среди птиц– это во́роны. Представьте, сколько раз в жизни они видели, как расцветал кизил!»

Сел в машину. «Поехали!» — у него это было слово, заменяющее «бисмиллях». Повернув руль, вышел на дорогу Нурек. Погода была прохладной, но он не захотел поднимать покрытие машины.

Мужчина с редкой бородой силой впихнул огромную корзину через дверь автобуса и встал рядом с ним:

— Есть свободное место, додарджон?

— Есть, ака, проходите, — он встал и уступил место редкобородому.

Выйдя из машины, он зашагал в сторону магазина. Сегодня будет совсем другой день! Он наконец-то смог завершить свою новую работу, которую писал масляными красками. Художник позвал своих друзей на первый показ. Был уверен, что им понравится его работа. Если бы только и Майра смогла прийти. Он накроет стол для своих гостей: «Немного леденцов, чая и арахиса, три или четыре горячих самбус на каждого. Если не хватит, возьму еще».

— Это я не советую вам, акаи-Албай, — приподняв запястьями свои отвисшие груди, сказала женщина, у которой он делал покупки через день, разломала одно из печений, на которые он указал рукой, понюхала его и бросила обратно в коробку, — отсырели, заплесневели.

Достав из кармана ключ, вставил его в замок. Дверь была открыта: «Может быть, они пришли раньше меня. Хорошо бы, если б меня первой встретила Майра!»

— Что это за цвет, зачем ты этим цветом вымазал здесь?! — как только он вошел в дверь, заорала хозяйка квартиры. — Разве я не говорила тебе, покрась в синий цвет?! А я-то не могла понять, что он мешает там несколько часов, сидя в углу! И какую же мебель мне выбрать для сочетания с твоей цыганской желто-красной стеной?! Сдохни, но покрась заново. Пусть будет синий! Я даю тебе деньги, чтобы ты делал то, что я говорю!

— Будет сделано, апаи-Дилрубо, я покрашу в синий, — он опустил голову.

Сняв куртку, повесил ее в шкаф в углу мастерской, сел на качающуюся табуретку, посмотрел на картины, которые развесил на стене. Обнаженный портрет Майры был накрыт белой тканью. Вспомнив странное поведение своей невесты за два месяца до того дня, когда она сбежала с другим, он улыбнулся. Он не мог завершить груди Майры.

— Кажется, ты не видел эту девушку голой, — сказала его невеста и, расстегнув блузку, обнажила свою грудь, — хочешь, я полностью разденусь, а ты смотри и рисуй.

— Чтобы было готово к вечеру! — сказала хозяйка квартиры упрямым тоном. — Завтра придет посмотреть моя сестра, — она пальцем пригрозила ему, — понял?! Моя сестра человек искусства, узнаешь, что будет, если ей не понравится! Дырку от бублика получишь, а не свои деньги.

Он переоделся. Надел свой чекмень. Посмотрел на себя в зеркало, которое было прикручено к двери шкафа изнутри. «Твоя одежда похожа на луг!» — если бы Майра увидела его чекмень, испачканный разноцветными красками, обязательно так сказала бы. Он убрал из мастерской все, что мешалось под рукой, и унёс в заднюю комнату. Переложив леденцы в блюдце, выставил их на стол, самбусы завернул в полотенце, чтобы они оставались теплыми. Поставил чай.

«До прихода ребят вставлю „Цветы“ в рамку». Насыпал гвоздей в карман чекменя. Достав молоток, несколько раз рассмотрел картину с разных сторон. Поместив изображение в рамку, заколотил. «Позже закреплю клеем».

Постучали в дверь. С радостью рванул к двери. Художники всегда заходят в комнату по росту — сначала низкорослые, а потом длинные. Он не знал почему, но не сомневался, что в этот раз будет то же самое. Майра, у которой улыбка не сходила с губ, зайдёт в самом конце. Не было смысла уступать ей дорогу, все равно пропустила бы всех вперед.

— Мастер, потише стучите в стену, в доме больной ребенок, — сказала дама в возрасте тридцати пяти-сорока лет, теребя воротник своего халата, у которой под глазами появились мешки из-за бессонницы.

— Простите, апа, я скоро закончу, — он запнулся, — я крашу стены апаи-Дилрубо, должен закончить к вечеру, если не успею, она не заплатит мне.


— Да чтоб твое лицо покрылось кара-яра! –он не смог уловить, было ли адресовано это проклятие соседки ему или апаи-Дилрубо.

Проведя рукой по периметру рамы, проверил, не было ли заноз. «В порядке. Рамочник — умелый парень, в его работе не к чему придраться». Нашел петлю рамки, повесил ее на гвоздь в стене. «Цветы» озарили вид стены, от них исходил свет. «Интересно, за сколько пойдут? Смогу с легкостью продать, иншаллах! Как продам, сразу проложу дорогу к своему дому в Дангаре!»

Его друзья с шумом ввалились в мастерскую.

— Покажи-ка, что ты создал?!

— Вот это мне нравится! А почему написал со спины? Можно было бы и лицо показать.

— Ааа, самбуса! Запах сводит человека с ума. Для нас взял или будешь писать натюрморт?

— Это то, что ты недавно написал? Хммм…

— Странно, Албай-ака, как будто не ты писал. В других картинах цвета играют, а здесь… И с каких это пор ты влюбился в синий цвет?!

— Как ты ее назвал? Что это за буква? Да, это «Д». «Дьявол очищается»?!

Если не принимать во внимание звук льющегося время от времени чая, в комнате наступила тишина.

— Майра не смогла прийти… Она хотела прийти, но… ты же знаешь, она тяжело переносит беременность.

— …

— Акаи-Албай, почему ты так сделал? Не смог найти другого дьявола? Зачем тебе это? Тебя выдвигают, приглашают на выставки, вскоре получишь приглашение из «Хизби-Халг». Еще говорят, что тебе предоставят дом на проспекте Рудаки. Да, да, я так слышал. На прошлой неделе акаи-Рахматулло обронил в кафе перед Оперой… Ты знаешь ведь, с кем акаи-Рахматулло водится? Ты не боишься клейма «Нахзати-Исламии»?

— Очень похож? — спросил Албай с грустью в голосе.

— Не сомневайся! Все черты его — смотри, нос, брови, подбородок, ухо…

— Я же изменил его глаза. Точнее, взгляд…

— Как ты изменил?! Думаешь, то, что ты покрасил его зрачки в красный цвет и пропитал кровью, сделает его неузнаваемым? Тебе кажется, тем, что ты создал его отображение в воде, смог отвлечь внимание? Нет, не получилось, акаи-Албай.

— …

— Спрячь это, чтоб не видели.

— Может я смогу продать это русским? У российских военных есть хорошие деньги. Это они контролируют «Афганский маршрут»… Они купят и продадут его европейцам по отличной цене.

— Нет, ака, нет, спрячь, зачем европейцам азиатский дьявол?!

— Хорошо… Спрячу… Заверну и брошу в подвал, не буду держать на виду.

                                     * * *

В коридоре послышался голос хозяйки квартиры. Он остановился. Быстро закрыл окно, чтобы сквозняк не захлопнул двери. Хозяйка квартиры пришла с несколькими гостями.

«Да, вероятно, та симпатичная дама и есть сестра апаи-Дилрубо… но если не считать элегантного шарфа, которым она обвязала шею, по ее полосатой одежде нельзя сказать, что она человек искусства».

— Это и есть твой мастер? — симпатичная дама направила на него указательный палец, на который было надето сразу несколько колец, украшенных сверкающими камнями.- Посмотрим, что он сделал? Кажется, он не здешний, да? — она посмотрела на свою сестру.

— Да, ападжон, я туркмен, — сказал он робким голосом, — мои предки из Дашогуза.

— Что, в ваших местах не нужны маляры, что ты добрался до наших краев?

— …

Гости, расхаживая по комнатам, разговаривали о чем-то, перебивая друг друга. Среди смешанных голосов он пытался различить, о чем говорила апаи-Дилрубо с сестрой.

— Твой мастер очень хорошо нанес цвета. Видишь, нигде не остались следы от кисти, — все другие одобрения прекрасной дамы, за исключением этих слов, напоминали больше выставление напоказ своих знаний, нежели просто оценку работы. — Мне больше нравится цвет этой комнаты! Синие стены наполняют комнату воздухом.

Он поднял с пола кисть, которую уронил. С искусственной любезностью посмотрел на даму. Хозяйка квартиры, радуясь словам сестры, сунула руку в сумку, вытащила оттуда пачку купюр в пятьдесят сомонов.

— Но… — ее сестра хотела что-то сказать. Хозяйка квартиры быстро вернула деньги на место, со стуком закрыв круглые защелки сумки.

Он хотел сказать, что «надо было покрасить эту стену в тон цветущего кизила», но промолчал, чтобы не разозлить хозяйку квартиры.

— Дилрубо, — сказала ее сестра, — я должна сказать тебе кое-что, напомни, попозже скажу, — это была последняя фраза, которую симпатичная дама сказала перед тем, как повернуться и выйти за дверь.


Дверь захлопнулась. «Не понравилось, — опустившись на колени, нанес на лицо синюю краску, оставшуюся на кисти. — Будь ты проклят, теплый цвет!»

                                     * * *

Он спустил «Дьявола…» вниз, в подвал. Сюда не ступала чья-либо нога, кроме него самого и Майры. Его самые сладкие беседы с Майрой происходили здесь, в этом полумрачном подвале. Он несколько раз пытался поцеловать Майру в темноте, но она закрывала лицо руками, затем, прислонив голову к стене, печальным голосом, запинаясь, сказала: «Албайджон, я ведь замужем».

«Нет, эта картина не для подвала. Пусть, кто что хочет, то и говорит, я повешу прямо на входе, на самом видном месте. И буду показывать каждому клиенту, который придет».

Он вернулся в мастерскую. Стоя у входной двери, стал смотреть на стены. Карандашом отметил самое заметное место, прибил туда гвоздь. Встал, долго поглаживая рамку рисунка. «Интересно, сколько дьяволов видели во́роны?»

— Албай Кушан? — мужчина в черной тюбетейке, которая была вышита белыми бута, положил руку ему на плечо.

— Да, я, — вздрогнул он.


Гость, который был одет в черный плащ, как правительственные чиновники, вытянув шею, захотел посмотреть на картину, но он спрятал ее за спиной.

— Проходите, пожалуйста, — он позвал гостя зайти. — Хотите чаю?

— Албай Кушан … — гость прошел и, скрестив ноги, сел на курпачу, — Ал-бай Ку-шан… я пришел купить картину, что у тебя есть?

— Есть, у меня есть хорошие картины, пейзаж, натюрморт, портрет… что вас больше всего интересует, акаи…?

— Хакимджон Шопаев! — гость произнес свое имя с особой торжественностью, сунул руку в нагрудный карман, убедившись, что то, что он положил, на месте, быстро вытащил руку оттуда.

«Шопаев!? У Майры такая же фамилия», — приятное тепло прошлось по нему. Он улыбнулся гостю как дорогому человеку.

— Меня интересуют портреты, — гость, прислонив пиалу к губам, сделал полный глоток чая.

Он поставил портреты, которые рисовал для продажи, перед гостем. Гость брал картины по одной и внимательно рассматривал их, приближая к глазу. Затем пробурчал под нос что-то невнятное и отложил в сторону.

— А больше нет, Албай Кушан?

— Нет, акаи-Хакимджон, больше нет.

Гость встал и прошелся по комнате.

— А что за картину вы выдержали в руках?

— Эта? — он показал ему картину, которую, отвернув, прислонил к стене. — Это не портрет.

— Ничего, дай посмотрю.

Гость перевернул картину:

— О Боже! Даже рога поставил… — он снова прислонил картину к стене. — Сколько мне дать за нее?

— Сможете дать две тысячи сомони? — чтобы переубедить гостя, он намеренно назвал высокую цену.

— Договоримся, — ответил гость многозначно, — а это почему ты накрыл?

— Это не для продажи, акаи-Хакимджон, — это — семейная картина, я нарисовал для себя.

— Посмотрим? — гость, не дожидаясь ответа, протянул руку и снял покрывало с портрета Майры. Часто моргая глазами, он смотрел на картину и, скомкав покрывало, бросил его в угол комнаты:

— Так… Хммм… Кто-нибудь видел это?

— Нет, только я сам смотрю, акаи-Хакимджон, — ответил он мягким голосом, чтобы подавить смущение, вызванное поступком гостя.

— Женщина всегда подобна белому холсту, замажь ее скорее всем тем, что у тебя в душе! — сказал гость с нескрываемой злобой. — Только постарайся, чтобы краска быстро высохла, Албай Кушан, иначе ее коснутся черные руки, душа сильно защемит. Я покупаю это, — гость, развернувшись по-военному, схватил картину «Дьявол очищается». — Пришлю деньги попозже.

«Слава тебе Господи, — он задвинул затвор двери, как только вышел гость, — две тысячи сомони!» Улыбнулся. «Кажется, ему понравилась картина Майры. Нет, приятель, ни за какие деньги я не продам ее».

Он снял портрет Майры со стены: «Нет, я никогда больше не закрою твоё лицо… но я должен защищать тебя от посторонних глаз. В темноте, но на свободе!»

Поддерживая раму, спиной вперёд спустился в подвал. Повесил картину на один из старых крючков.

                                     * * *

В дверь снова постучались. Хозяйка квартиры прошла и еще раз посмотрела на комнаты.

— Завтра принесут мебель, соберись и уходи. Я заплачу тебе после того, как будет установлена мебель.

— Вечером… я должен заплатить за квартиру сегодня вечером, апаи-Дилрубо, пожалуйста…

— За день или два Земля не сойдет со своей оси, потерпишь…

— Я потерплю, апаи-Дилрубо, но старуха Садбарг не потерпит. Меня не пустит домой…

— Пусть, — хозяйка квартиры пожала плечами, — на свете много подвалов, арендуешь один из них.


Он собрал инструменты для покраски, попрощался, не называя имени хозяйки квартиры, и закрыл за собой дверь. Спустившись по лестнице, стал у входа в блок. Ему не хотелось возвращаться домой. Не хотелось встречаться со старухой Садбарг… Он сунул руку в карман. «На чай хватит, — засунул несколько сомони еще глубже в карман, — может быть…» Он вспомнил слова, которые однажды ему сказала его бывшая невеста. «Албайджон, — сказала его невеста, — ты плохой человек, моя мама насильно обручила нас, а ты обрадовался. Насильно можно сорвать плод, но цветок насильно не распустится. Я выбрала место, где я могу расцвести». Затем сказала: «Когда у тебя будут проблемы, дай мне знать, я помогу тебе». Ни тогда, ни сейчас он не понимал, произнесла невеста последние слова, чтобы утешить его, или хотела ослепить его глаза светом своего будущего счастья. «Нет, мне не нужна помощь! — он произнес эти слова громко, чтобы убедить себя. — Я сам найду выход!»

Бросив сумку через плечо, вышел из блока.

                                     * * *

Погода намного смягчилась. Стал расхаживать в мастерской. «Я соберу своих друзей, отвезу их в Ховалинг. В Бадахшане тоже хорошо, но в тех местах все еще очень холодно. Может быть, пойти в Ходженд? Хмм… А как Курган-Тепе? Две тысячи сомони хватит как минимум на пятерых. Неделю подышим чистым горным воздухом».

Внезапно погас свет. «Ничего, — подумал он, — включат попозже».

В соседних дворах матери звали своих детей домой. Больше всех матери боятся, когда выключают свет в сумерках.

Из подвала донесся звук. Навострив уши, прислушался. Зажег спичку и поднял ее над головой. Носком своей обуви нашел лестницу и осторожно спустился в подвал. Снова зажег спичку. Одна из картин на стене сорвалась с крючка и упала на бетонный пол.«Боже мой! Портрет Майры!» — он бросил угасающую спичку, сел на пол, по наитию нашел картину и поднял ее. Прямо в темноте стал водить рукой по картине.

— Жалко, повредилась. В нескольких местах даже краска отвалилась.

— Албай Кушан, акаи-Албааай!

— Пожалуйста, заходите, я здесь, в подвале. Уже выхожу. Свет отключили. Скоро включат.

— Албай Кушан, мы принесли деньги за картину, мы люди Хакимджона Шопаева, днем он сам приходил. Брат апаи-Дилрубо, сын тети Садбарг, — постепенно, находясь в подвале, он мог более отчётливо слышать голос, — мы говорим о муже Майры, генерале Шопаеве. Не выходи, мы сами идем.

Лестница, спускающаяся в подвал, осветилась ручным фонарем, а затем раздались звуки тяжелых ботинок.


Под мостом сидели двое мужчин. Перед ними был расстелен картон, на котором была еда. Свет уличного фонаря, просачиваясь через ветки тополя, падал на них.

— Угощайся, путник, — один из мужчин, схватил бутылку водки за горло, ударив щелчком по стеклу бутылки, показал ему, — подойди, согрей душу.

Ему протянули кусок картона. Постелив под себя, он сел.

— Почему у тебя лицо посинело, ако? Тебя избили? — другой мужчина, спросив с ходжендским акцентом, протянул ему пластиковый стакан полный водки.

— Нет, я боячи, — он залпом выпил водку, — крашу стены. Я крашу черные стены розовой краской. Иногда заказывают синий цвет, — взял из консервной банки кильку, бросил в рот.

— Да, прибыльная профессия, ты, вероятно, хорошо зарабатываешь. Купишь нам выпить?

Он, сунув руку в карман, бросил несколько купюр в один сомони на стол. Самый молодой среди мужчин, хватив купюры, побежал за водкой.

Какой-то черный кот, помяукав, стал тереться хвостом об его ногу. Он взял полную горсть хвостов килек, сложенных в кучу в углу на картоне, и положил их перед котом.

— Прогони его, очень наглая морда, с утра сколько раз кормили его.

— Пусть ест, все равно выбросим хвосты, — он погладил голову кота.

— Освежить тебе водку, акоджон? — не дождавшись ответа, мужчина наполнил его стакан.- Как тебя зовут?

— У меня нет имени. Просто можете звать меня боячи или боякчи, если вам угодно.

— Не стесняйся нас, акоджон, — мужчина рукой ударил его по колену, — все, кто приходит сюда ночевать под мостом, являются нашими братьями.

— А вот и я! — мужчина, который ходил за водкой, поставив бутылку на картон, занял свое место. — На пол-литра не хватило, купил чекушку.

— Дай Бог здоровья боячи, возьмет еще одну в рассрочку.

— Кстати, о боячи… девушки в магазине говорили, что какой-то боячи по имени Албай Кушан покончил с собой. Его тело нашли в подвале.

— Не сказали, почему покончил? — спросил пренебрежительно другой мужчина.

— Нет, не сказали, просто сказали, пустил пулю в сердце, а затем, чтобы не мучиться, пустил еще одну пулю себе в затылок. Говорят, что все его тело было синим.

                                     * * *

Издали донеслось мяуканье кота. Он оглянулся. В темноте ничего не было видно.

Шум проезжающей по мосту автомобильной колонны, заглушил голос кота…

Ташкент -Душанбе, 2005

Мятные конфеты

Свернув на дорогу в сторону лагеря беженцев, я остановился. Мне хотелось запечатлеть в зрачках сердца зрелище, открывшееся передо мной: изношенные крылья палаток, истонченные от ветхости паласы, беспорядочные как надгробные камни мусульманского кладбища, ряды бесчисленных шатров, покрытые выцветшими полосками хлопковых дорожек… Возле водовозной машины очередь женщин с пластиковыми ведрами в руках… Мужчины со скрещенными на груди руками, безмолвно застывшие под навесом, сквозь щели которого сочились солнечные лучи…

Воздух был недвижим. Каждый мои шаг рождал в нем клубы густой пыли.

Дядя Осман стоял передо мной такой же, как и на фотографии. В тени своей лачуги он протирал украшенный перламутровыми кольцами руль, оставшийся от «Виллиса».

Я подошел к нему. Он приставил правую руку козырьком к глазам и долго разглядывал меня. Но не узнал. Протер толстые очки, всмотрелся в мое лицо снова…

                                     * * *

Я подружился с Османом-дайи очень давно: более сорока лет назад…

В деревне таких сладкоречивых и добрых как Осман Караманлу, дети называли «дайи», а таких злоязычных, желчных мужчин как Магеррам Кушдан, или как муж Саранджам — Абдал Аваз, называли «ами». Почему так, мы не знали. Звали, как слышали.

Осман-дайи разменял двух бычков, яловую телку и дюжину коз на видавший виды трофейный «Виллис». Подсоединив дышло старого прицепа к буксировочному крюку «Виллиса», он продавал в горных деревнях чай, сахар, сладости, духи, посуду, детскую одежду. Свой прицеп Осман дайи именовал «паланкином». Товар он брал в рассрочку в магазине Бекир-киши.

В горных деревнях, кроме учителей и работников здравоохранения, мало кто имел на руках наличные деньги, поэтому большую часть товара Осман-дайи отдавал в рассрочку. Возвращаясь домой, он всегда останавливал свою машину у кяхриза у въезда в деревню, мыл руки и ноги, и, налив чай из красного китайского термоса с яркими розами, переписывал черновую долговую тетрадь набело.

Осман-дайи прятал свою тетрадь от всех. Но однажды она осталась раскрытой на сиденье «Виллиса». Я заглянул в нее, но ничего не понял в его записях: треугольники, квадраты, посередине которых были проведены двойные линии, маленькие кружочки с рогами, напоминавшие божьих коровок…


Осман-дайи не учился в школе, он не умел писать, поэтому придумал для себя собственную знаковую систему письма.

Не раз я наблюдал, как он жадно смотрел в окно на изучающих «Азбуку» первоклассников.

Об Османе-дайи шушукались, что двадцать пять лет назад, когда Осману и Самандару было по пятнадцать лет, они оба влюбились в Басират, внучку краснобородого Хатама. Басират отдавала предпочтение Самандару. В те годы с середины мая до конца сентября мужчины не ходили в кяхриз по воскресеньям, потому что девушки и молодые женщины, спасаясь от летнего зноя, купались там нагишом. Однажды Осман, тайком забравшись на дерево в саду рядом с кяхризом, подглядел за купающейся Басират. На следующий день он подошел к ней: «Я отдам жизнь за две родинки на твоей левой груди, мой ангел!»

Басират пожаловалась Самандару. Тот, позвав своих двоюродных братьев, затащил Османа в кяхриз и бил о мокрые камни головой. С тех пор Осман, как выражались в деревне, «соскочил с резьбы». А девушки перестали купаться в кяхризе.

Ни у Басират, ни у Самандара жизнь не удалась. Басират поймали в стоге сена с комбайнером, приехавшим в деревню на жатву. Самандар, продырявив живот комбайнера вилами, попал в тюрьму, где через два года умер от туберкулеза. Басират же, как летучая мышь, украдкой выскальзывала из дома только по ночам.

Осман поклялся, что никогда не женится. (Я был тогда еще совсем зеленым и не понимал, почему Осман не вызволил Басират из ее мрака).

Да, не знаю, правда ли это, но люди шептались, что будто через много лет Осман на одной горной вершине по дороге в дальнюю деревню, куда ездил торговать, составил из камней силуэт девушки. Украсив хной и алтеем, повязал платком, напоминавшим косынку Басират, и подолгу бродил вокруг, целуя каменные глаза своей возлюбленной.

                                     * * *

Я перешел в пятый класс. На летние каникулы учитель задал нам прочитать довольно много. Я всегда носил книги с собой.

— Ты прочел их все? — Осман-дайи, взвалив мои кувшины с водой на мула, кивком указал на книги в кожаной переметной сумке за моей спиной.

— Нет, но должен прочитать.

— Это сказки?

— И сказки есть, и стихи, и легенды.

— Легенды? Что такое легенда?

— Легенда — это выдуманная сказка.

Осман-дайи, опустив челюсть, широко раскрыл глаза, с удивлением взглянув на меня:

— Выдуманная сказка?! — Можешь рассказать одну?

Я должен был торопиться домой. Бабушка сказала, что скоро приедут в гости родственники. А дома не осталось питьевой воды. Она велела, чтоб я торопился, а не шастал по дороге. Но Осман-дайи помог тащить мои кувшины, и мне было неловко отказать ему. И, если честно, я его немного побаивался: иногда, распевая на каком-то странном языке, он давал себе оплеуху, сердясь на себя: «Халтуришь, дружище!».

Я открыл книгу и начал читать ему легенду о старом дервише: «В деревню наведался один дервиш…».

Осман-дайи часто прерывал меня вопросами.

— А у него волосы длинные были?

— Да, длинные были, до пят доходили, — говорил я, хотя этого не было в книге, подправляя дервиша из легенды соответственно воображению Осман-дайи. Вопросов становилось все больше.

— А там написано про сказку, которую дервиш рассказывал детям?

— Нет, не написано.

— Почему дервиш дарил детям хрупкие игрушки?

— Осман-дайи, подождите, я сейчас вам дочитаю, в конце все написано.

Когда я прочитал, как люди в конце легенды избивали дервиша, глаза Осман-дайи наполнились слезами. Он просил меня повторить это место снова и снова. Бормоча за мной, пока не запомнил его наизусть: «Дервиш исчез, поставив глиняные плитки у каждой двери. На плитках было написано: «Я хотел приучить ваших детей к тому, что, когда придет время, и кто-то вручит им свое сердце, они относились к этому дару осторожно и трепетно, чтобы не разбить отданное им сердце — самую хрупкую игрушку в мире».

Дядя Осман сунул руку в карман, вытащил горсть конфет и протянул мне. Я схватил конфеты. Быстро развернув фантик одной, я положил ее в рот. Мятные конфеты! Как это было вкусно…

Так мы подружились с Османом-дайи.

Несколько дней спустя, у подножия холма Малйатан, в месте, заросшем полынью, где я ловил кузнечиков и скармливал их индюшкам, Осман-дайи остановил свой «Виллис» прямо рядом со мной.

— Ты прочитал все книги?

— Еще нет, Осман-дайи, я закончил одну, сейчас читаю другую.

— О чем она?

— Стихи там. Очень длинные, — пожаловался я, — но легко запоминаются.

Я, не ожидая просьбы Османа-дайи, прочитал отрывок, который помнил наизусть: «И сказал мне мудрец, чьи белели виски: «А рога у царя были столь велики…». У Османа-дайи отвисла челюсть. Это было признаком его сильнейшего удивления. С вытаращенными глазами он слез с машины.

— Как это!? У него были рога?! У человека?

— Не у человека, а у Искендера, Осман-дайи, — я хотел показать себя большим знатоком.

Когда после следующего куплета я произнес рефрен: «А рога у царя были столь велики…», Осман-дайи приставил указательные пальцы обеих рук к голове, изображая рога, и радостно засмеялся. Он вытащил несколько мятных конфет из кармана и положил мне на ладонь.

Десять дней спустя я увидел Осман-дайи на свадьбе Гульсабах, дочери тети Сурайа. Прислонившись к тутовому дереву во дворе, он о чем-то рассуждал сам с собой, нелепо размахивая руками. Я подошел и поздоровался. Его лицо озарилось улыбкой. Пожав мне руку, он притянул меня к себе. Я отшатнулся от пахнувшего мне в лицо перегара.

— Что это было за стихотворение? Прочитай еще раз, душечка.

Выдернув свою руку, я отодвинулся. Прочитал стихотворение негромко, чтобы меня слышал только Осман-дайи. Когда я дошел до места «А рога у царя были столь велики…», он остановил меня. Оттолкнувшись от тутового дерева, неверными ногами дошагал до навеса, где женщины готовили свадебный плов, и, вернувшись обратно с табуреткой, поставил ее передо мной.

— Душечка, заклинаю тебя, встань сюда, повтори еще раз, но громко.

Если бы я влез на табуретку, то привлек бы общее внимание. Я заупрямился, переживая, что все будут смеяться и подтрунивать надо мной. Осман-дайи был огорчен моим замешательством. Втянув голову в плечи так, что кожа отвисла на шее, он быстро вращал ею как пеликан, заглотивший большую рыбу, судорожно перебирая в глубинах своего сознания, каким же божеством умолить меня. Нагнувшись ко мне, Осман-дайи прошептал имя, всю жизнь камертоном звенящее в его душе:

— Заклинаю тебя именем Басират: встань на стул.

Я никогда не видел Басират; она была похоронена во тьме до моего рождения, но теперь, когда пьяный Осман-дайи, развязав язык, произнес имя Басират, которую он убил в очах своей души, я был поражен.

Я оглянулся по сторонам. В свадебной палатке Хуршуд затянул на скорбном балабане недавно сочиненную им мелодию. Приглашенные, оставив все дела, стекались к палатке послушать печальный мотив «Карабёре».

Я встал на табуретку. «…И сказал мне мудрец, чьи белели виски: А рога у царя были столь велики…».

Глаза Османа-дайи сияли от удовольствия, рот растянулся до ушей. Он поднял руки к голове и показал рога, затем вытащил из кармана горсть мятных конфет, аккуратно стряхнул с них крошки и протянул мне.

Рассасывая мятные конфеты, я был самым счастливым на свете.

Я так любил эти конфеты, что, где бы ни завидел Османа-дайи, изо всех сил старался, чтобы он заметил меня.

Осман-дайи же, когда бы ни встретил меня, если спешил, поднимал руки к голове, показывая рога, а если не торопился, останавливал свою машину, целовал меня в лоб, просил подняться на на какое-нибудь возвышение, будь то камень, либо пень, и прочитать стихотворение. Затем угощал меня мятными конфетами.

                                     * * *

Прошло много лет. Мы переехали в город. Я стал реже наведываться в деревню. А если приезжал, то всегда второпях. Поскольку Осман-дайи постоянно разъезжал по горным деревням на своем «Виллисе» с паланкином, встретиться с ним не получалось.

                                     * * *

А теперь вот — передо мной стоял восьмидесятилетний Осман-дайи. Он разглядывал меня, поднеся руку к глазам; его кости высохли, и он стал гораздо ниже. Он смотрел снизу вверх, вытирая свои очки грязным платком. Надевал их, снова снимал, выдыхая на стекла, еще раз протирал, снова надевая, двигал очки рукой, меняя фокус, пытаясь понять, кто стоит перед ним.

В двух шагах за его палаткой виднелась куча битых кирпичей. Я положил два кирпича перед Османом-дайи. Встав на кирпичи, я громко продекламировал: «И сказал мне мудрец, чьи белели виски…»

Лицо дяди Османа изменилось: его морщинистые щеки растянулись до ушей, как мехи гармони, глаза увеличились до размера линз, рот медленно раскрылся, явив последние два зуба.

На месте «А рога у царя были столь велики…», Осман-дайи задвигал губами, пытаясь повторить за мной наше старое заклинание. Облако пыли нимбом всплывало над выпавшим рулем «Виллиса». Сморщенные руки старика торопливо шарили по пустым карманам брюк, рубашки…

Осман-дайи медленно опустился на землю. Нащупал руль и прижал его к груди. Тряся плечами, он снова и снова повторял: «А рога у царя были столь велики…».

Баку, 1999 г.

Палестинец и воробьи

[«Соколы» заплатили за воробьиные гнезда двойную цену и выжидали сорок лет. В конце сорокалетнего срока началась трагедия воробьев]

Абан Муаззин, набрав в легкие горький дым бахрейнского табака, тыльной стороной запястья отодвинул угасающие угли в пепельницу кальяна. Выдохнув горечь табака в засохшие цветы перед окном, он взглянул на силки, расставленные им у финикового дерева. Угодивший в силки воробей, барахтаясь в горячем песке, совсем выбился из сил и, наконец, сдался: он смотрел в небо, раскрыв клюв.

Абан Муаззин осторожно накрыл воробья смастеренным им из старого сита сачком, и через отверстие в сетке извлек его наружу.

— Десять шекелей тебе обеспечены, агджа! — хором закричала ребятня, с крыши следившая за тем, как Абан Mуаззин ловит птиц.


Тот, подобно «кобрам», пикировавшим с моря во время битвы Аль-Фурган, поднял птицу над головой, затем, шагнув в сторону тростникового забора, проделал «мертвую петлю» на том самом месте, где осколок кассетной бомбы попал прямо в живот Айиши, когда та была на седьмом месяце. Похоронив свою Айишу вместе с не рожденной дочкой, Абан Mуаззин покрыл голову куфией и надел сауб. Его сауб всегда был чистым и белоснежным, поэтому вся Газа от мала до велика называла его «агджой».

До истечения сорока дней по Айише жители Газы с болью наблюдали, как Абан Муаззин, завидев любого летящего воробья, принимал его за «кобру», ударяя ладонями и крича, носился за ним как неразумное дитя. Но уже на следующий день сочувствие сменилось насмешками. Завидев Абана Муаззина, многие женщины веселились, люлюкая загрутой. Поклонившись ребятне, радостно подпрыгивающей и кричащей на крышах, Абан Муаззин запустил воробья в птичий домик, подвешенный в тенистой части балкона. Обитатели клетки встретили гостя приглушенным чириканьем.

Абан Муаззин вышел из лагеря беженцев Джабалья, где каждый день был эхом вчерашнего, и зашагал по дороге к Газе. Местная скучающая детвора, как всегда, бросилась вслед за ним с шумом-криком: «Живой!», «Мертвый!», «Давай поспорим, агджа!». Дети бросали камушки в железную клетку за его спиной.

Чтобы сберечь своих птиц, Абан Муаззин снял с головы куфию и накрыл ношу. Самые дерзкие догоняли его и, дернув за подол сауба, отбегали, а он останавливался, грозил им, и снова продолжал свой путь.

Все знали, сколько воробьев было сегодня у него в клетке: в будни всегда два воробья, а в джуму — пять. Каждый воробей приносил Муаззину десять шекелей. Недельного заработка хватало на питу, хумус, табак и кофе.

Луай Абдуллах частенько предлагал ему фалафель, но он каждый раз отказывался, отстраняя его руку со словами «Я сыт».

Поселенцы догадывались, куда ходил Абан Муаззин: посетители огороженного камышом с трех сторон кафе «Барадайс Кахве ва Истираха» всегда отличались щедростью. Даже если они и не заключали пари, владелец кафе Джемаль Атамнех никогда не отпускал его с пустыми руками.

Войдя в Газу, Абан Муаззин остановился у прилегающих друг к другу вдоль дороги одноэтажных нештукатуреных лавок. Все они, кроме парфюмерной лавки Луайа Абдуллаха, уже были закрыты. Вспомнив, что сегодня джума, Абан Муаззин осмотрелся, нет ли поблизости Канаана, сына его друга рыбака Ала’а.

Все в Джабалье были уверены о гибели Ала’а; все, кроме Канаана. В позапрошлом году, еще до того, как от разорвавшейся вблизи звуковой бомбы у Канаана от испуга отнялся язык, кто-то (по слухам, это был Луай Абдуллах) проболтался ему о смерти отца. Канаан бросился домой, схватил Коран, который отец, завернув в иорданский бархат, хранил внутри шахматной доски на холодильнике, и стремглав кинулся в дом Абана Муаззина.

Под прицелом любопытствующих взоров соседей, выглядывающих из-за забора, тот вымыл и насухо вытер руки. Положив правую на Коран, Абан Муаззин громко произнес: «О, Канаан, сын Ала’а, клянусь: когда взорвавшийся снаряд перевернул нашу лодку, я видел только, что твой отец упал в море. Но клянусь: я не видел его мертвым».

Канаан прижал Коран ко лбу и трижды поцеловал его, затем аккуратно завернул его обратно в бархат, и степенными как у имамов Аль-Акса шагами направился домой. С этого дня в Джебалье Канаан, здороваясь, кланялся только Абану Муаззину, которого в лицо все называли «агджа», а за спиной — «чокнутым».

Все свободное от поручений хозяина Луайа Абдуллаха время Канаан проводил возле оливкового деревца, посаженного им позади парфюмерной лавки. Каждый день он обильно поливал его водой, таская ее со двора мечети. Это дерево приносило Канаану много хлопот из-за металлических поминальных листочков на его ветках.

Многочисленным упрекам длиннобородых поселковых мужчин и женщин с подведенными сурьмой глазами, одетых во все черное, Канаан не придавал особого значения, но открытая угроза, исходящая от имама мечети Аль-Кабир и от главы «сопротивленцев», его пугала. Только Абан Муаззин и парфюмер бахаист Луай Абдуллах с пониманием относились к тому, что Канаан развешивает на ветках деревца тонкие пластинки с именами жителей Газы, убитых кадимистами и ликудистами, бывшими заодно с «сопротивленцами» и «освободителями».

Луай Абдуллаха и Абан Муаззина не раз видели стоящими у оливкового дерева со скрещенными на груди руками под тихий мелодичный звон металлических поминальных листочков, задевающих друг друга при слабом дуновении ветра.

А в прошлом году в ночь на Рождество три женщины в черном одеянии тайком оплакивали поминальный листочек, покрывая его поцелуями.

В день, когда, погребя под завалами четырех мужчин, обвалился туннель в Рафахе, Канаан подслушал, как парфюмер шептал агджи, что поминальные листочки зловеще скрежетали в час вторжения израильских танков в земли Газы.

Абан Муаззин побаивался сверлящего взгляда Канаана, и был рад, что не встретил его сегодня. Как обычно, подняв с песка ракушку, он бросил ее в окно Луайа Абдуллаха. Парфюмер поднял голову, отложив газету «Аль-Айям» в сторонку, и приветственно помахал ему рукой.

Воробьи уже не чирикали, при каждом шаге Абана Муаззина они взмахивали крылышками, чтобы удержаться на спицах. Внезапно перед ним возник Канаан с кувшином в руке. Глаза его были полны слез. Канаан, поклонившись, указал на прибрежные скалы. Там не было ничего особенного: только беспрестанно бьющиеся о камни и опадающие волны, да два стервятника, поклевывающие друг друга из-за падали. Абан Муаззин погладил Канаана по голове, поцеловал его в лоб и направился дальше к городу.

Обычно, когда он сворачивал с каменной дороги направо в сторону кафе, хозяин Джемаль Атамнех сам встречал его. Но не сегодня: Джемаль был мрачнее тучи. Бросив сквозь зубы «сабах аль-нур», он указал Абану Муаззину на пустую табуретку в углу. Из радио лилось нытье Файрузы «Бектоб эсмак, йа хабиби». Джемаль Атамнех, убавив звук, сел напротив Абана Муаззина. Помешал кофе в кофейнике и налил ему в чашечку.

— Абан Муаззин, хабиби, — произнес он и ногой задвинул клетку далеко под стол — утром приходили «сопротивленцы», тебя спрашивали, ругались, что заключать пари запрещено шариатом. Будь осторожен, о Абан, они были очень агрессивны!

Абан Муаззин знал о запретах шариата. Еле шевеля губами, беззвучно произнес свое привычное «мафии мюшкила», и, слегка похлопав по спине Джемаля, вышел из кафе, прихватив за ручку клетку.

Легкий бриз возвращал на берег вонь стекающих в море нечистот. Абан Муаззин стоял спиной к морю. После того, как два рыбака и лодка на его глазах утонули, он смотрел на море только краем глаза, и то лишь затем, чтобы угадать погоду на завтра. Он боялся разглядеть в море кровь друга Ала’а.

                                     * * *

Одновременно с усилением звука полуденного азана с мечети Аль-Кабир выключилось электричество. Азан, записанный на магнитофон, успел выдать «Аллаху-Акбар», и замолк. Генераторы включились с грохотом. Звук азана, слившись с черным дымом генераторов, проник вглубь Газы.

Два пожилых мужчины прошли мимо Абана Муаззина, горячо споря о казино «Оазис» Арафата, но вдруг вернулись. Один из них поднял ладонь, на которой лежали пять шнекелей, к лицу Абана Муаззина:

— Поиграем?

Абан Муаззин вытащил из клетки воробья, крепко зажав в ладони. Голова и хвост воробья были видны.

Абан Муаззин смотрел на соперника.

— Мертвый! — весело произнес тот.

— Нет, живой!

Мужчина взглянул на друга и осклабился, щелкнув по носу Абана Муаззина:

— А я говорю — мертвый!

— Жии-воой!!! — во все горло закричал Абан Муаззин.

Ребятня, гонявшая мяч на берегу, в один миг окружила спорящих.

Глянув на смеющихся довольных детей, игрок хлопнул по руке Абана Муаззина:

— Если живой, открывай, посмотрим.

Как только Абан Муаззин разомкнул пальцы, воробей, быстро захлопав крылышками, взлетел в сторону моря, и, сделав полукруг, устремился к мечети Аль-Кабир. Дети, подпрыгивая от радости, весело кричали.

Проигравший по одному бросил все пять шнекелей на песок. Абан Муаззин, благодаря его, поднял с земли монеты, почистил, сдув с них пыль, и положил в уголок клетки.

Солнце уже клонилось к Ашдоду. Четыре воробья, принеся сорок шекелей дохода, улетели к своим гнездам, запах которых они еще не успели забыть. Абан Муаззин присел в тень передохнуть.


Поскольку желающих заключить пари больше не было, он открыл клетку и достал последнего воробья. Закрыв глаза, он повернулся в сторону моря. Произнеся: «Лети к своим сородичам, пернатый!», он поднял воробья над головой, собираясь его отпустить.

— Что, кончились твои игры, Абан Муаззин?! — кто-то цепко схватил его за руку.

Он открыл глаза. Перед ним стояли толстый парень в темной рубашке с густой черной бородой и седобородый мужчина с мохнатой шевелюрой. Абан Муаззин сто раз мысленно представлял встречу с «сопротивленцами» именной так.

— Нет, еще не закончилась, — ответил он с дрожью в голосе. Толстый достал из кармана купюру в сто шекелей и потряс ею перед глазами Абана Муаззина:

— Шекель говорит, что живой, — скривился он в усмешке, — а что ты говоришь?

Абан Муаззин хотел сказать «Да, живой» и раскрыть ладонь, но, заметив блеск серебряного приклада пистолета на поясе толстого, испугался проигрыша в сто шекелей и прошептал:

— Нет, мертвый.

Из заднего кармана брюк толстого появилась еще одна сотня:

— Что теперь скажешь? Я говорю — живой!

— Был живой, — Абан Муаззин заморгал глазами, — летал, садился на ветки… находил червячков и относил своим птенцам… но теперь умер…, уже умер, давно умер…

Абан Муаззин, все еще сжимая ладонь, протиснул средний палец под крылышко птахи и медленно надавил на ребрышки. Воробей чирикнул, и, потянувшись, слабыми когтями царапнул ладонь Абана Муаззина. Из клюва высунулся дрожащий язык.

— Что?! Мало, идиот?! — толстый вытащил еще несколько сотен и положив друг на друга, свернул их в трубочку и швырнул прямо в лицо Абана Муаззина, — на, возьми, прислужник евреев! Лови себе воробьев, сколько хочешь! Купи себе сокола!

Абан Муаззин молчал. Толстый, злобно плюнув на клетку, повернулся к нему спиной.

Седобородый сгреб ногой брошенные на землю сотни, присыпав сверху горкой песка, чтобы их не сдуло ветром.

Все сильнее сдавливая тонкие ребрышки воробья, Абан Муаззин не понимал, чье же это усиливающееся сердцебиение, его или воробья, грохотало в висках. Стиснув зубы, он, что было сил, сжал пальцы. Мозг его гудел. Его ладонь стала мокрой.

— Не горюй, Абан Муаззин, мы еще не видели воробья, который умер бы своей смертью, — сказал седобородый, хлопнув его по спине. И оба «сопротивленца» направились к ожидавшему их серому внедорожнику.


Увидев Абана Муаззина, входящего в мечеть Аль-Кабир, верующие удивленно переглянулись. Водой из сосуда, стоящего во дворе мечети для свершения дастамаза, Абан Муаззин смыл с сауба смешанное с кровью зеленое пятно. Затем, сложив все стошекелевые купюры в ящик для пожертвований, снял обувь.

Вечерний намаз уже завершился, а Абан Муаззин все продолжал стоять, прислонившись к стене. Он что-то бесконечно бормотал себе под нос. По шевелению его губ можно было разобрать еле слышное повторяющееся «Илахи».

                                     * * *

До лавки Луайа Абдуллаха оставалось совсем немного. Мчащиеся навстречу машины мигали фарами и сигналили, чтобы Абан Муаззин сошел с дороги. Иные съезжали на обочину, уступая ему путь. Внезапно Абан Муаззин вздрогнул от окурка сигареты, брошенного ему в лицо. Толстый и седобородый расхохотались и прибавили газу. Абан Муаззин раскашлялся от поднятой ими пыли. «Мафи мюшкила» — бормотал он им вслед, потирая обожженное окурком лицо.

Абан Муаззин заглянул в окно парфюмерной лавки. Луай Абдуллах дремал, прислонив голову к стене. Как только дверь приоткрылась, с коленей Луай Абдуллаха слетела на пол фотография, с которой улыбался Луай Абдуллах, обнимая мать Канаана, красавицу из Ханюниса Гаду Жарбо. Абан Муаззин поднял снимок и тихонько положил его на стол.

Канаана он разыскал за лавкой. Поджав ноги, скрестив руки за спиной, тот сидел возле срубленного под корень оливкового дерева.

Абан Муаззин сел напротив. Канаан медленно поднял лицо. Как же его выражение напоминало лицо Айши, которая, обхватив руками разорванный осколком бомбы живот, громко простонала «Абан, они убили нашего малыша!»

Абан Муаззин, молча, сидел рядом с Канааном, пока тьма совсем не сгустилась и не разбудила сон. Медленно встав, он перевернул клетку вверх дном и отрешенным голосом произнес: «Сын Ала’а, Аллах простил, и ты прости».

                                     * * *

На другой день мужчины в кофейнях Джабаля беспрестанно благодарили Аллаха.

— Если бы Аллах не сотворил здесь столько песка, — говорили они, — вовек не потушить бы нам огонь, он охватил бы весь поселок. Все бы сгорели дотла».

А соседские женщины нашептывали, что перед утренним азаном целая стая воробьев и пара стервятников долго кружились над пепелищем на месте дома Абана Муаззина.


Рядом со срубленным оливковым деревом Канаан посадил новый саженец. И при тихом дуновении ветра листочек его отца Ала’а зовет поминальным напевом листочек друга Абана Муаззина.

Газа, Палестина, 2009

Ойджонби

Я познакомился с Тимурчином Бабакуловым во время командировки. Утром он забрал меня из гостевого дома узбеков и отвез в управление, где работал водителем. С желтоватыми редкими усами, желто-коричневой бородой, с чрезмерно выпуклыми чертами лица, которые придавали ему саркастическое выражение, он напоминал персонаж картины Перова «Охотники на привале». Если он попадал в затруднительное положение, то непременно соединял указательный и большой палец и щелкал по козырьку круглой коричневой кепки.

В пути Бабакулов говорил о местных лугах, о полных кабанов лесах и о девушках, которые, «теряя сознание», падают на кровать, когда им сжимают мизинец. С особой гордостью он рассказывал о том, как каждую субботу отправляется в лес Хавалуджа охотиться на кабанов.

Из-за необходимости осмотра систем питьевой воды, построенных нами в отдаленных кишлаках, Бабакулов стал моим попутчикам на несколько дней. Частенько, слушая его рассказы об охоте на кабанов, я задавался двумя вопросами. Во-первых: «Тарзобцы — строгие мусульмане. Их тошнит от одного только упоминания кабанины. Будь Бабакулов женат, я бы предположил, что он добывает так много мяса для своих домочадцев или хранит его про запас в зимнем кувшине. А что же он делает с трофеем?» Второй вопрос был более сложным: «Если рядом с Тарзобом, всего в часе езды, есть лес, полный кабанов, почему же Бабакулов ездит именно в Хавалуджу, которая расположена в четырех часах езды по горной каменистой дороге?» Я никак не мог найти логичных ответов.

На первый мой вопрос Бабакулов ответил просто: «Я охочусь, приношу добычу и продаю на военной базе русским офицерам по сто рублей за килограмм». На второй же вопрос он лукаво улыбнулся и подмигнул: «Пойдем, сам увидишь…»

                                     * * *

Мы добрались до Хавалуджи к полудню. У подножия кишлака, состоящего из семи домов, Бабакулов остановил свой ГАЗ-69, чтобы купить подсолнечное масло в передвижном магазине, размещавшемся на повозке с мулом. Не дожидаясь моего вопроса, он пояснил: «Надоели мне скрипучие двери, я их смажу».

В Хавалудже мы остановились у знакомого Бабакулова Абдужабор-ака. С ловкостью опытного охотника Бабакулов выпрыгнул из припаркованной у дома с пристроем машины и, приговаривая приветствия, с распростертыми объятиями подошел к Абдужабор-ака. Они, обнявшись, поцеловались как настоящие азиаты, не отвечая на вопросы друг друга, долго справлялись о настроении и самочувствии. Бабакулов кивнул в мою сторону и сказал:

— Мой гость, привез его на кабанью охоту.

Абдужабор-аке было больше семидесяти лет, но он выглядел очень бодрым. Во дворе его дома из соломенного кирпича с балконом и двумя комнатами кипела жизнь: пчелиные улья, гуси, козы.

Абдужабор-ака, задвинув назад аракчин с мелкими бута, протянул мне руку. Долго ругая кабанов и жалуясь, что каждый год они портят несколько тонн фруктов, он повел меня к задней части дома. Когда мы проходили мимо могил двух мужчин и женщины, он, не поворачивая головы, вытянул к ним руку и прошептал:

— Наши.

Произнеся:

— Пусть Аллах помилует их, — я повторил за ним салават, как тар сопровождал кяманчу.

Мы стали у родника, аккуратно вымощенного речными камнями с четырех сторон. Абдужабор-ака, заслонив глаза рукой, указал на фруктовый сад, простирающийся до леса:

— Эти проклятые кабаны вваливаются ночью стадом, не оставляют ни одного целого дерева. Если бы не этот татарский парень, дай Аллах ему долгой жизни, не приходил и не охотился, у меня на руках не осталось бы ни одного и гнилого ореха.

Бабакулов, дымя сигаретой, подошел к нам и присоединился к беседе:

— Если б ты знал, какое это вредное животное! Они переносят нечистоту во рту, точно как зловредные соседи.

Вернувшись во двор, мы достали из машины наше охотничье снаряжение: винтовки, черную ночную одежду, фонари. Когда я взял подсолнечное масло, Бабакулов, прищурив карие глаза, слегка улыбнулся:

— Это — мое.

Абдужабор-ака, просунув голову в дверь пристройки, крикнул:

— Эй, дитя, Ойджонби, подай чай гостям, принеси горячую воду, чтобы помыть им ноги.

Из пристройки вышла девушка с большими голубыми глазами. Она была покрыта зеленой чадрой, украшенной белыми бута, по краям которой свисали красные помпоны.


Девушка, поздоровавшись с нами сквозь зубы, прошла в дом, принесла и поставила на топчан две пиалы, блюдце с кусковым сахаром вперемешку с изюмом и очищенными фисташками, и снова проскользнула в пристройку.

Немного спустя, она пришла, держа в руках свернутый плетень, ковш, ведро воды. Расстелила плетень на полу. Бабакулов, сняв носки, положил ноги на плетень. Ойджонби, подобрав подол ситцевых шаровар в желто-красный цветочек, села на корточки перед Бабакуловым и начала одной рукой лить струей воду, взятую ковшом из ведра, а другой рукой мыть его ноги.

Я с интересом, смешанным с растерянностью, наблюдал за тем, как Ойджонби старательно, от всей души, массажируя, мыла ноги Бабакулова, и как Бабакулов охал от наслаждения. Я подумал, что Ойджонби и Бабакулов были близкими родственниками.

Ойджонби вытерла досуха ноги Бабакулова полотенцем, надела ему носки, захватив ведро, направилась к пристройке.

Бабакулов заметил, что я смотрю на Ойджонби украдкой, щелкнул по козырьку круглой кепки и поднес рот к моему уху:


— Это птица времен рогатого Искендера. Не заглядывайся, не дает. Уже как шесть месяцев кружусь вокруг нее, не могу спустить ее с ветки, где она сидит.

— А что, она доверяет ветвям дерева или своим крыльям? — спросил я его с насмешкой.

— Ветку я уже сломал, в одну из ночей сломаю и ее крылья, — Бабакулов быстро собрался, как человек, который обронил что-то неподобающее. — Не этой ночью, конечно, еще рано, как говорится, «айва еще не полностью созрела».

Ойджонби вернулась с ведром, полным воды, подошла и встала рядом со мной.

— Проходи, садись, пусть Ойджонби помоет и твои ноги, — Абдужабор-ака, внезапно появившись сбоку, хлопнул рукой по моей спине.

Я содрогнулся от неожиданности:

— Мои ноги?! Зачем?!

Все трое засмеялись от души.

— Нет, ноги у меня чистые, я утром мылся. Если мне нужно будет помыться, вон, я помою у родника.

Бабакулов преградил мне дорогу, когда я направился к роднику:

— Не выдумывай, пусть помоет, это — обычай.

— Нет! Что за обычай?!

— Тимурчин-ака, — Ойджонби подняла свои большие голубые глаза и посмотрела на Бабакулова, — вы идите, мальчик смущается, — сказала она кокетливо.

Абдужабор-ака и Бабакулов отправились к роднику. Я улыбнулся тому, что Ойджонби назвала меня мальчиком.

— Сколько вам лет, хоарджон? Уверен, что вы моложе меня?

Ойджонби не ответила.

— Мне двадцать семь лет будет, — сказал я тихо, чтобы разговорить Ойджонби.

— Если подождешь меня три года, я смогу догнать тебя, — нарушив каменные правила здешних мест, она, сразу переходя на «ты», ответила равнодушно и потянула мои ноги к себе, сняла с них носки.

— Неудобно, Ойджонби, не надо, я сам помою. Что за странный обычай такой?

— Откуда мне знать, обычай как обычай, остался от наших предков. Невестка дома должна мыть ноги гостю… Мы моем ноги гостю, а сами ходим с грязными ногами, — с отвращением, смешанным с грустью добавила она.

Ее слова сильно тронули меня. Я быстро убрал свои ноги с плетня и сложил под табуретом. Ойджонби, протянув руку, схватила меня за ногу, притянула к плетню. Когда я хотел отказаться, она внезапно вонзила ногти в мою голень. Я вскочил. Ойджонби прыснула со смеху.

— Так ты невестка этого дома?

— Да.

— А где твой муж?

— Не знаю… говорят, в Украине. Бездельничает там. В прошлом году позвонил своему другу в кишлаке, сказал, чтобы я ушла в свой дом.

— А почему ты не уходишь?

— А кто меня примет? В нашем кишлаке плешивого мула больше уважают, чем женщину без мужа.

Ойджонби промолчала. Я тоже не промолвил ни слова. Если бы я заговорил, она не продолжила бы разговор.

— Мой муж был кабаном; ни разу не сказал мне доброго слова. Тимурчин-ака такой же, раньше при каждом удобном случае щипал меня за зад. Как-то раз я ударила его медным кувшином по голове, теперь остерегается.

Ойджонби внезапно подняла глаза и сложила руки под грудью:

— Ты тоже кабан?

Я повел плечами:

— Я не понимаю тебя, Ойджонби, что ты хочешь от меня? Что я должен делать? Должен говорить тебе добрые слова? Но это же неправильно. Ты замужняя женщина.

Ойджонби произнесла под нос что-то невнятное, а затем стала напевать мелодию, похожую на колыбельную.

Когда Абдужабор-ака и Бабакулов стали приближаться, беседуя о телятах, которые родились два месяца назад, я вырвал ногу из рук Ойджонби и начал сушить банным полотенцем. Ойджонби сердито взглянула на меня, забрала посуду и ушла в пристройку.

Пока Абдужабор-ака, прислонив бок к ребру топчана, пил с громким хлюпанием зеленый чай из пиалы и ругал невестку за глаза, Бабакулов подбрасывал щепки в огонь, соглашаясь:

— У теперешних невест руки растут из задницы, ничего не умеют, ни за мужем не смотрят, ни за домом. Им бы только лясы точить с распутными женщинами из кишлака.

Слова Бабакулова, приходились как масло по душе Абдужабора-ака; после каждого его предложения он ударял руку об свое колено, восклицая: «Царство небесное твоему отцу!».

— Мой единственный сын ушел, не выдержав ее бестолковости, неразговорчивости, — погладив рукой редкую бороду, сказал он. — Всему виной была та женщина, чтоб у нее высохла грудь. Я говорю о моей последней жене. Предыдущая заболела, умерла, ты знаешь, я рассказывал. В старости лет бес меня попутал, взял в жены вторую, и та погасила мой очаг. Нашла эту проклятую строптивую кобылу у придорожного кишлака, сама сдохла, оставила нас в руках этой дурной язвы. Негодный сын, хотя бы внука оставил…


Мы, выпивая чурпу, слушали Абдужабор-ака. Время от времени я качал головой, как бы сочувствуя ему.

Ойджонби убрала со стола.

Бабакулов с Абдужабор-ака, расстелив свои курпачи, задремали и заснули прямо на топчане.

Ойджонби предложила мне постель в доме. Я не захотел спать, так как обычно чувствую тяжесть, когда сплю днем, и чтобы чем-то заняться, я заново затопил самовар.

Ойджонби в пристройке пела знакомую песню из фильма «Долгая ночь»: «Нигох мекунем. Намибинем. Чашми маро хавои ту пур карде…»

Ее голос создавал странную гармонию с шипением самовара.

Что-то коснулось моего уха и обожгло. Я подумал, что это искра горящего угля, и почесал место ожога. Услышав тихое хихиканье Ойджонби, я обернулся. Ойджонби махала длинным камышом, на кончик которого нацепила ветку крапивы. Знаком руки я спросил у нее, что ей нужно было. Она тоже знаком руки подозвала меня к себе. Я не двинулся с места. Я не мог понять, чего она хотела от меня. Ясно было одно: мне не следовало делать лишнее; меня так учили: не занимайся любовью там, где ты ешь хлеб, и не ешь хлеб там, где занимаешься любовью.

— Поможешь мне разделать мясо? — сказала Ойджонби, увидев, что я не двигаюсь.

— Неси сюда, здесь разделаем.

— Пень тяжелый, даже вдвоем не осилим.

Ойджонби поставила меня в безвыходное положение. И сама знала это. С видом победителя ждала, что я буду делать.

Она шла впереди, и я последовал за ней в пристройку. На всякий случай, я оставил открытой дверь, изготовленную из корявого грушевого дерева, щели которой были заполнены камышом.

Ойджонби подала мне две ножки козьей туши, сама начала резать мясо на мелкие кусочки ножом, перламутровый черенок которого был украшен красными узорами.

— Рассказывай, — с милой улыбкой девушка направила острый конец ножа в мою сторону — наказание молчащему бывает суровым.

— Что рассказать? — я повел плечами.

— Расскажи сказку. Интересную.

— Я не знаю сказок. К тому же я не очень люблю говорить. Если ты расскажешь, я с удовольствием послушаю.

Ойджонби, отрезала несколько кусочков от козьей туши, кинула их в медный поднос.

— Хорошо, расскажу…


18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.