электронная
440
печатная A5
582
18+
Чернокнижник

Бесплатный фрагмент - Чернокнижник

Объем:
296 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4483-8525-4
электронная
от 440
печатная A5
от 582

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Пролог

…Умер я в конце октября, в палате одной из московских больниц. Последние жизненные судороги почти сутки терзали догорающее тело. Словно что-то суетилось внутри меня, металось и вздрагивало, вспышками боли напоминая, что еще не конец. Я все время пытался пристроить на больничной койке руки и ноги, но никак не мог; неудобно было лежать смирно, ворочаться еще неудобнее, словно суставы и сочленения не находили больше себе места на этом свете. Ощущение, что тела моего слишком много, преследовало меня, вторгалось в последние проблески сознания и очень мешало.

Не было в смерти ничего трагического или страшного, а было только омерзительное и отталкивающее. И пока меня выжигало изнутри, я понял всем своим убывающим существом, что не существует никакой духовной гибели, а только одна телесная. А гибель телесная, как и рождение — это боль и смрад, тяжесть земли в воде и содрогания воды в огне.

Театром теней шевелились картины будущего и прошлого — однако будущее уже случилось, а прошлое только должно было наступить. И все время неостановимо говорил голос — вроде бы, мой. Голос рассказывал, объяснял, описывал — разное, на разных языках, но — странно — одними и теми же словами. И это сильнее всего остального мучило меня, заставляло изгибаться и корчиться неуклюжее тело и помертвелую душу. Страшно мне было то, что не заслужил новых, других, слов, а значит, и новой судьбы. И метался я в одиночной камере своего сердца, спотыкался, гремел цепями и — говорил, говорил, говорил; рассказывал о том, что было со мной и о том, что еще только будет; и жаждал тишины — а ее не было; хотел замолчать — и не мог.

…И по-прежнему пребывало Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…

Часть первая

Глава 1. Фатальная неосторожность

Май 1994 года

… — В начале было Слово и Слово было у Бога…

Странный человечек в длинном и белом с грязными разводами стоял на Арбате, в самом его конце, недалеко от Смоленки. У фонарного столба, за кафедрой, утащенной неизвестно откуда… Перед ним лежала книжка, обернутая в газету, он придерживал ее пальцем, но не заглядывал — шпарил наизусть. Я прислушался.

— Слово ваше да будет с благодатью, приправлено солью. Соль-мудрость и благодать-огонь, а сердце ваше — духовная кухня, и там не место консервам…

Бред. Я постоял рядом еще пару минут. Потом стало скучно — зашагал дальше.

Беззаботные молодые лабухи тарабанили что-то из битлов, худая девчонка в огромных солдатских ботинках, легко улыбаясь, подносила прохожим шапку-ушанку — в ней, как делегаты Коминтерна, собирались валюты разных стран.

Чуть подальше наткнулся на процессию: «Харе Кришна» точно были под кайфом — я-то сразу понял. Звенели браслеты и колокольчики, розовые сари пятном выделялись на общем фоне плащей и ветровок. Приезжие праздношатающиеся удивлялись появлению такой экзотики, иностранцы удивлялись появлению такой экзотики в Москве, и только привыкшие ко всему москвичи не реагировали, торопясь по своим делам.

Голова кружилась, окружающее заползало внутрь, переполняло. Всякий раз нахожу Москву еще более чудной и сумасшедшей. Вроде и не был — всего ничего, года два. А совсем другой город. У каждой станции метро продают Библию. Читают вслух. Кто-то призывает каяться. Вступать в братство. Отречься от дьявола и его дел. Новая волна, что ли? Все вдруг резко уверовали? Да нет, не похоже…

…Тем майским вечером все началось: я освободился из тюрьмы и шагал по Москве, улыбаясь воле. Я — ловец фарта, вечный игрок, авантюрист по призванию и по жизни; трижды судим: мошенничество, мошенничество, наркотики. Тезка президента — Борис Николаевич, фамилия Горелов; родился в Харькове, но всем своим прошлым и настоящим связан с Москвой: сюда возвращался и битым псом, и козырным тузом. И в тот раз с легким сердцем и чистой совестью рванул в первопрестольную, радуясь, что перелистнул страницу, где были нары, граждане начальники и хмурые хари сокамерников. Весь этот теплый день гулял я по Москве: Арбат — от Смоленской вниз, к Манежу; мимо Большого театра — к Лубянке; дальше — к Плешке и налево. Солнце жмурилось, жизнь улыбалась. Свернув с Покровки в Лихов переулок, я забрел в какой-то двор. И услышал.

Хаос бьющих звуков, сквозь частокол которых не могла пробиться ни одна мелодия, обрушился сверху. Память услужливо подсунула картину: толстая тетка с белыми волосами выкручивает мои пальцы, пытаясь «правильно поставить руку» на клавишах аккордеона, а я, сжав зубы, с наслаждением повторяю про себя запретное «с-сука». Всего год я оттрубил в музыкальной школе — до сих пор числю его своим первым сроком.

Я поднял голову, пытаясь определить — откуда? На мгновение поверил, что –галлюцинация, отрыжка вчерашнего прихода. Но музыка была — из окна второго этажа выплескивалась, как кипяток на кошку. Что? Скрипка. Снова. И еще инструмент. Какой? Не понять. Мелодии нет, гармонии нет, один темный ужас. Метания, боль, отчаяние, глухое и беспросветное — вот что отчетливо слышалось мне. Вздрогнул, ошпаренный, потом застыл на несколько минут. Захотелось запустить в это окно камнем — а может, подняться и узнать, что за пассажир записал нотами бред и тоску, душевную болезнь, наркотическую ломку…

Я и не думал тогда, что адские скрипки пророчили мою собственную, странную и слепую судьбу…

Минуты три стоял остолбенело, потом стряхнул заразу, вспомнил: а ночевать-то мне негде.

Работающий телефон-автомат, большая редкость в эпоху коренных социальных преобразований, с трудом, но нашелся; звонок, другой, третий; знакомые, друзья, бывшие любовницы; варианты нарисовались — только в путь. Можно было пожить у Алика — чеченцы народ гостеприимный, но там и без меня тесно. Поехать к Дарье? Тоже вряд ли: мне отчего-то хотелось побыть одному. Если бы предполагал я тогда, чем обернется то мелкое с виду и по сути решение, остался бы на улице.

Но — выбрал. Пересеклись с Юриком у метро — перекинулись парой фраз — вот ключи, Боря, это мой бывший офис, только позавчера съехали, пока свободно. Ему, как всегда, было некогда: по-быстрому сунул мне сверток «со всем необходимым» — и побежал дальше. А я отправился на улицу Вильгельма Пика, станция метро «Ботанический сад». Вот и он — дом четыре, «помещения под офис», бывший Институт марксизма-ленинизма.

Уже перед самым входом в большое серое, с колоннами, здание, я притормозил, прочувствовал ситуацию — пустили жигана в мавзолей пересидеть. Виделась мне в этом какая-то справедливость: двадцать лет назад ленинизм катапультировал меня из кабины честной жизни, а теперь пусть подвинется — я заночую.

А было так: пятый курс Харьковского университета, весна с запахом сирени. Тогда мы собирались в общаге — своя компания, «три тройки», все в дыму; курили до одурения — кто-то «Шипку», девицы — входившие в моду «Родопи» и «Варну». Жаркие поцелуи на кухне — и жаркие беседы о высоком: так было принято — бухать, но интеллектуально, под разговоры. И была моя фраза: если в работе Ленина слова «первичная партийная организация» заменить на «преступное сообщество», а «партийная касса» на «общак», то получится полноценное пособие для воров. Смеялись… Говорят, с последнего курса не выгоняют — ерунда, пинком под зад — за «антиобщественное поведение» под крылышко к дяде Паше-соседу. А он был — вор, даже не так — Вор; его весь район знал, уважал и боялся.

Как сейчас слышал я его голос — усталый, хрипловатый: «экспроприациями, Боренька, занимаются пролетарий и колхозник. Вор берет потому, что он этого хочет. Настоящий вор не возьмет последнее». Рассказывал: в войну хлебные карточки крали не воры, а порядочные граждане — по причине голодного желудка, потому что «сознание, Боря, царствует, но не управляет». Управляет стая, она и защищает, но у воров — не ограничивает. И общак не партийная касса, потому как не уходит в партийные распределители… Топорщились седые усы; над впалыми щеками, вокруг глаз, расходились глубокие морщины. Взгляд у него был глубокий, цепкий — зла не было, но и доброты не наблюдалось; одно спокойствие. Даже грозил и наказывал он, не меняясь в лице — но это увидел я гораздо позже. И — не боялся. Ни сесть, ни потерять — ничего не боялся. А еще — любил повторять время от времени: если бы богатые могли нанимать нищих умирать за них, нищие хорошо бы зарабатывали…

Дальше — как положено: засосала опасная трясина. Но — пусть, я себя не жалел; я был одиночкой; к стаду не прибился — и славно.

Сумрак в коридорах, кабинеты заперты — рабочий день давно закончился. Не считая охранника, на этаже никого. В общем, устроился уютно — на забытом диване в пустой комнате, укрывшись пальто. Лежал, курил, думал. Все пытался поймать за хвост странную закономерность — ту волну, что накатывала и бросала меня на густо заселенную тварями землю, чтобы я — неумелый пловец — всякий раз ломал доску-жизнь и тонул в прибрежном дерьме. Не сказать, что был неудачником — нет; и карта, бывало, шла, и фишка ложилась, как надо, — только вот финал всегда был одинаков: стоять, руки за голову. Сначала — как у всех: вы арестованы. Это потом уж примелькалась операм моя рожа, стали узнавать, обращаться по имени — зауважали. Тоже нюанс, очень, кстати, интересный: никогда не помогал следствию, а сроки получал минимальные. Может, не так все и глухо? Может, хранит меня судьба — в тех пределах, что я ей обозначил? А если бы выбрал я другую дорогу — она бы тоже хранила? Только по-другому, но тогда — как? Вопросов накопилось слишком много, искать ответы насухую было бессмысленно; я затушил сигарету и уснул.

Встал наутро с тяжелой головой и плохим настроением — всю ночь за мной гонялся троллейбус. Снилось, что я в инвалидной почему-то коляске пытаюсь от него уехать — и никак: вот он, все ближе и ближе, и ни одного переулка рядом.

Умылся в туалете на этаже, набрал в чайник воду, на обратном пути заметил: несколько кабинетов открыты — все, закипела работа в стране дураков. На всякий случай поздоровался со встреченной в коридоре уборщицей; она не ответила, глянула злобно. Сразу понял: отсюда жди неприятностей; тут же себе возразил — да и черт с ней. Все равно оставаться тут надолго резона нет.

После завтрака — хлеб, шпроты, чай — стало веселее; захотелось позволить себе то, чего давно уже было нельзя: поваляться с книгой и сигаретой. Достал коричневый с золотыми буквами томик — фантастика; расположился читать — в далеком будущем полиция сжигает книги, а книголюбы уходят в партизаны.

И тут в дверь постучали — негромко, интеллигентно, но настойчиво. Я крикнул: «Войдите!», вскочил с дивана. Дверь открылась, навстречу мне шагнул невысокий полноватый мужчина: высокий лоб, благородные седины, два подбородка, прикрытые прищуром глаза. Гораздо позже, общаясь с ним регулярно, стал я замечать во взгляде хитрость и лицемерие — точно грязное дно вылезало; тогда же увидел только умного и наверняка образованного человека, похоже, из номенклатуры. Он поздоровался:

— Здравствуйте. Президент Илионского фонда Константин Киприадис. Мой офис напротив. А вы — новый арендатор? Юрий, насколько мне известно, съехал…

Я стараюсь не врать без необходимости — а тут бояться и стесняться мне было нечего, поэтому ответил честно:

— А я его друг. В смысле — Юрия. Мне ночевать негде, так что он дал мне ключи, пустил сюда. А зовут меня Горелов, Борис Николаевич, — и я протянул ему руку. Про себя заинтересовался — ответит ли президент рукопожатием бомжу. Ответил. Но как-то машинально, думал же о чем-то своем. Глянул вдруг на мою книжку, зачем-то спросил:

— Это вы Брэдбери читаете? И что же — нравится?

Я слегка удивился, но ответил:

— Да ничего так… Идея неплохая.

— Это — какая же? Книги сжигать? — спросил президент.

Тут я на минуту запнулся, потом вспомнил вчерашнего арбатского святошу и бросился объяснять:

— Ведь вначале было слово — так? Все начинается с книг. Они поселяются в умах, начинают прорастать изнутри, и, в конце концов, воплощаются человеческими действиями. А если посмотреть на результат — очевидно ведь, что ничего хорошего это слово и эти книги не принесли. Так что — сжигать однозначно…

— Мысль интересная, слов нет, — оживился президент, кивнул одобрительно. — Однако, к сожалению, не новая. Был, знаете, такой император в Китае — Шихуанди; прославился постройкой Великой стены и сожжением всех книг, что были до него. Может, и он пытался таким вот образом уничтожить…

— Во! — этот факт меня почему-то ужасно возбудил, — во-во! Надо исключить провокацию. Стереть память, уничтожить образец, убить прошлое, и тогда люди смогут начать с чистого листа… На свободу — с чистой совестью… Я уверен, — добавил я в порыве вдохновения, — что он и стену построил затем, чтобы в Китай не попали новые книги.

Президент хмыкнул — то ли сомневаясь, то ли соглашаясь. Спросил вдруг:

— А вы, Борис Николаевич, кто и откуда, уж простите за нескромность? Чем занимаетесь?

Я и тут не стал темнить, сказал вежливо:

— А заниматься мне пока нечем — я, видите ли, несколько дней назад освободился из мест лишения свободы. Сейчас, так сказать, в поиске.

Глаза его изменились — но не так, как я ждал: в них не появилось ни страха, ни брезгливости, ни даже жалости; ничего привычного не мелькнуло. Взгляд стал цепким, исчезла профессорская рассеянность.

— А за что сидели, если не секрет, конечно?

Маленький, едва заметный шажок он сделал ко мне — ему, действительно, хотелось знать. И я рассказал — вкратце, без уточняющих деталей. А потом он спросил еще — кажется, что я делал до зоны, где учился, откуда сам.

Очень уже давно не задавали мне таких вопросов просто так, по-человечески, из любопытства. Кому надо — и так знали. А спрашивали чаще всего люди в форме, заполняя протокол. В общем, я стал рассказывать. Не то что «Остапа несло» — просто вдруг захотелось.

Кивок. Другой. Промельк понимания. Взгляд, еще. Я говорил. Он слушал. Я жестикулировал, ходил по комнате, повышал голос. Он стоял прямо, потом присел на стул; молчал. Что-то устанавливалось, прорастало; словно щупальцами тянулся ко мне его интерес, а мои фразы цеплялись за пестрый пиджак и дорогие запонки, за странную греческую фамилию и сжатые тонкие губы. А интерес был — я это ощущал, слышал — он бился и нарастал, словно тяжелая кровь внутри исколотой вены. Помню еще, как в разгар моего повествования заскрипела дверь — но никто не вошел; сквозняк, наверное, — ничего, я прикрою. Он встал, закрыл дверь и — опять вдруг — задал вопрос:

— Скажите, Борис, вам ведь нужна работа?

Работа? Мне? Не факт. Мне нужна была цель — это да, это требовалось незамедлительно. Что же до лямки… С другой стороны, — быстро рассудил я, — это ведь на время, что бы он ни предложил — уборщиком, курьером, грузчиком. Почему нет? Жить-то по-прежнему было негде — и черт его знает, когда нарисуется новый в судьбе поворот; я рискнул:

— Нужна. А вы хотите мне что-то предложить?

— Почему бы нет? В наш фонд пойдете работать?

— Кем? И что делать, какие обязанности?

— Ну, кем — это мы решим; если для вас важна должность, придумаем. А обязанности… Разные. По сути, будете моим референтом. Заместителем, так сказать.

Вот это да! Я чуть было вслух не сказал: вот это да! Удержался, спросил только: за что, мол, такое доверие?

— Вы мне нравитесь, — просто ответил президент.

Выйти на новую работу я должен был через два дня. Договорились еще, что до аванса жить я буду пока здесь же.

…Почти весь оставшийся день гонял я в голове — туда-обратно — непонятный наш разговор. Придумывал зачем-то другие ответы, прикидывал — а что бы на это сказал мне странный президент; разбирал малейшие его интонации, оттенки мимики, изо всех сил своих пытаясь отыскать отгадку. По странной какой-то ассоциации вспоминался студенческий мой дружок, Сенька. Он был при мне этаким Санчо: непрерывно восхищался, ходил следом, как собачка, стоял за меня в очереди в столовку, писал вместо меня лекции; однажды даже пиджак почистил накануне свидания. Этот пиджак, купленный задорого с рук у какого-то спекулянта, я ему же потом и отдал.

Да, тогда, в двадцать лет, за мной можно было ходить. Можно было восхищаться. Еще бы — Борик Горелов! Отличник, твою мать, любимец преподов. И при том, что гулял я жестко — помню, в течение семестра пропустил все лекции по научному коммунизму. Давалось все слишком легко. Шел, смеясь, по жизни. Рутина, зубрежка, конспекты, нечего жрать и негде побыть с девушкой — это у других. У меня все было иначе. Схватывал на лету, соображал моментально, вечерами и ночами — своя компания, покер на деньги. Лавэ были — и вслед за ними шмотки, рестораны, дамы… Желанный гость в любой компании… Ницше цитировал… Про сверхчеловека, как сейчас помню… А бараны, замерев, слушали. Некоторые пробовали спорить — но я выходил победителем. Я знал, что нужно для этого: в самый напряженный момент как бы невзначай бросить фразочку пообиднее, позлее… Противник теряется, запинается, мямлит, а ты — на коне… Заходил в аудиторию — вся группа оборачивалась. Все здоровались… Зато после того, как выперли, ни один в гости не заглянул, не спросил, как мол, Боря, дела у тебя… Даже Сенька-пиджачник… Дядя Паша, кстати, уверял потом, что именно Сенька меня заложил. По-любому, говорил, — больше некому. Но я не верил. Да и сейчас не верю: слишком трусливым он был, мой неверный оруженосец. А кто заложил — неважно. Судьба такая. Точно так же когда-то повязали моего деда: трое суток просидел в НКВД, в предвариловке, пока они разбирались, почему это Борис Горелов махнул рукой на фамилию товарища Сталина. Да-да, именно так — мне мать рассказывала. Вроде как в своем кругу обсуждали, кто-то вспомнил Сталина, а дед возьми да махни рукой в неположенное время. Его, правда, отпустили. А через неделю — инфаркт. Потом — инвалидность. Без работы он долго так и не протянул; сдал — умер. Я почти и не знал его…

Я помотал головой, отгоняя лишнее. К чему сейчас все эти дела? О другом надо. Президент. Киприадис.

Внимание такого человека (почему-то сразу уверил я себя в том, что он человек необычный и преуспевающий) страшно льстило; казалось, непременно должен был появиться в моей жизни кто-то именно такой — могущественный, сильный, умный — и способный, наконец, оценить меня по достоинству. Уверенным маршевым ритмом отбивалось внутри: разглядел! Понял! Признал! Дрожью в кончики пальцев кинулась лихорадочная жажда деятельности: доказать, что не зря, что он не ошибся во мне, — короче, горы свернуть прямо сейчас. Пару раз, правда, попыталось сунуться в мозг змеиным жалом сомнение; зашипело: не верь; что-то не так; не к добру. Я мысленно отбросил пресмыкающееся, задушил обеими руками.

Вдруг показалось, что кто-то наблюдает за мной из черного коридора; я обернулся в чуть приоткрытую дверь. На миг глянула на меня скалящаяся физиономия и пропала. Я бросился к двери, распахнул ее — нет, никого. Вернулся, закрылся на ключ, попытался закурить. Сигарета выпала и укатилась под стол. И я почувствовал — не то что страх; какое-то беспокойное раздражение. Необъяснимое — такое же, как и все, что случилось со мной меньше, чем за сутки…

И тут осенило. Конечно, так и есть! Всякий раз после винта бывает и сумрачно, и тяжко. Ничего сверхъестественного. Я однажды прочитал в какой-то статье про «фантомные боли» — так это они! Укола не было, а отходняк был. Повеселел — надо было лечить подобное подобным.

Поехать к Алику — там совершенно точно есть все составляющие, а за недостающими можно послать его сынка или жену. Но у Алика варить придется самому — а мне почему-то не хотелось. Стало быть — к Татке Апрельской, если, конечно, ее не закрыли.

Апрельская — это фамилия; а Татка Апрельская — это целое благотворительное учреждение: парикмахер, психолог и варщица, и не какая-нибудь, а одна из лучших. Татка — долговязая, немного нескладная и худая (это уж как водится; упитанных винтовых не бывает) — была интеллигентной эстеткой: варилось все в специальной посуде — «от бабушки досталась», — без тени иронии говорила Татка; готовые кристаллики выкладывались на папиросную бумагу.

Говорила она не умолкая, и всегда чуть свысока, растягивая слова по-московски; как правило, — о себе, о своих «клиентах», среди которых числился чуть ли не весь столичный «бомонд» — это тоже было ее словечко, я долго не мог просечь, что оно означает, пока она не объяснила с видом утомленного превосходства.

Достал пухлую записную книгу — у каждого наркомана такая есть; нашел номер, позвонил. Татка была дома, моему звонку не удивилась. Рванул на Арбат, там она жила, в старой пятиэтажке на Большом Власьевском — квартира, как и посуда, тоже была бабушкина. Старушка давно умерла, а Татка превратила двенадцатиметровую кухню с высокими потолками в винтоварню.

Ждать не пришлось — продукт был готов. Татка быстро, по-деловому перетянула предплечье, нащупала вену. Поршень опустился — вжжик; под языком приятно и привычно таяла дыня — господи, как же давно не ощущал я такого прихода!

— Ну, как? Нормально? — небрежно поинтересовалась Татка.

— Ага. Более чем. Ничего, если минут десять посижу у тебя? Никого не ждешь?

— Да нет, сегодня выходной, — отозвалась она. — Вчера Ваньку Глазунова стригла. И то ему не вполне, и это не совсем. Притомил. Эстеты хреновы. Все знают, как надо, все учат. Боря, ну как так? Вот я, допустим, в театр иду, в Ленком, к примеру, — не прерываю же спектакль, не кричу с места Коле Караченцову: мол, не ту ноту взял… А они — легко. Каждый так и норовит свои пять копеек вставить…

Я усмехнулся — все эти «Коли Караченцовы» и «Ваньки Глазуновы» давно знакомы — нормальные московские понты. Спросил только:

— Тат, а он разве Ванька? У него же, по-моему, другое какое-то имя?

— Боря, Ванька — это сын Ильи Глазунова. Тоже художник. А вчера еще Виталий приезжал. Ну, помнишь, я тебе рассказывала… Скрипач. Лауреат международного конкурса, между прочим. Ты прикинь — привез мне свою бабу стричь. Где он ее нашел, в каком Зажопинске?

— Что — так плохо?

— Да ну, Борь, лимита. Зеленая кофта, красная юбка…

— Тат, я, если забыла, тоже не москвич…

— Ой, да ладно тебе, Горелов. Ты — гражданин мира. У тебя, слава богу, этой провинциальной ограниченности в помине нет. За что и ценю… Ты, кстати, скажи — сейчас-то как? Чем жить собираешься?

— Как фишка ляжет, Тат. Ты же знаешь — я не загадываю.

Я прикрыл глаза — вроде как не настроен больше общаться. Татка замолчала — очень понятливая дама. И — хорошо…

Яркие пятна заполнили пространство под зрачками: багровые, сливовые, вишневые — переливались они и выплескивались из глаз, заполняли квартиру, подъезд, улицу и город целиком.

Пережив первые минуты у Татки, я вышел на улицу.

Сразу понял: что-то не так. По ощущениям, должен быть день. Над Арбатом же сгущались сумерки. Я поднял голову, увидел стремительно несущиеся друг на друга темные облака: небо опускалось, приближалось, светлый край его становился все меньше, тьма неудержимо и безоглядно падала вниз, на меня. Дикая радость охватила внутренности, я раскинул руки — и пальцы удлинились, натянулись перепонки, крыльями распластались рукава черного пальто. Тьма накрывала, ветер подхватывал; прикасаясь ко мне, становился ураганом, вырастал черной воронкой над головой, засасывал внутрь моего мозга прошлое и будущее, стискивал и мял пространство. Время потеряло звук: немота поглощала меня — не мертвое молчание, а — пустое; беззвучный крик, разрывающий слух. И вдруг — ликование обернулось ужасом, сжало горло; тьма стала густой и ворсистой, дотрагивалась до меня своим копошением, залезала в рот, в нос, в уши; давила меня, схлопывалась черной дырой. Я кричал — но звука все не было, пытался оттолкнуть шевелящийся рой, но только глубже в нем увязал; падал, проваливался в черноту и видел белую вспышку, слепнул от страшного сияния — еще больше, чем тьма, оно пугало — и пытался расцарапать свою грудь и вырвать сердце, чтобы прекратить нескончаемый этот кошмар. И тут откровением развернулось внутри: меня нет. В спирали времен потерялось «Я». Борис Горелов, авантюрист, трижды судимый, уроженец Харькова — где он? Теперь «Я» стал кто-то другой. Но кто? Мелькнуло в чужой (моей) голове: схожу с ума. И вдруг все заслонили слова — каменно-серые, водянисто-холодные, сладко-разлагающиеся — они были Вселенной, были мной. И рядом с неизбежностью слов съеживались и черные дыры времени, и свернутые миры пространства, и потеря своего сознания; слова разъедали, будто кислота; иглой невыносимой боли проникали в сердце. От ужаса я умер.

…Ожил на Таткиной тахте — колотило меня на все девять баллов; лицо заливал пот, скрюченные пальцы шарили по груди; зубы громко стучали. Окончательно смог прийти в себя только через полчаса; за окном светало, часы показывали пять с четвертью. С помощью Апрельской восстановил хронологию: по ее словам, я вышел из квартиры вечером, часов в одиннадцать; что было потом — она не в курсе; под утро услышала внизу стоны, — я сидел возле скамейки у подъезда, изо всех сил давил кулаками на глаза. Дальнейшее понятно: пожалела, добрая душа, притащила к себе. Рассказал ей свой глюк; она ненадолго задумалась, потом покачала медленно головой:

— Честно, Борь, я о таком еще ни разу не слышала. То, что ты рассказал, обычно не на приходе бывает, а на отходняке. А че хоть за слова-то были? Запомнил?

Слов я не запомнил.

Пора было возвращаться на Вильгельма Пика. Меня ждала новая работа.

Глава 2. Загадка

Сентябрь 1994 года

Должность называлась громко: директор дирекции Илионского фонда поддержки русской культуры. Вот так я теперь представлялся и уже подумывал о визитных карточках. Работа же при этом была… да, откровенно говоря — не было никакой почти работы. Я приходил утром, то есть, «приходил» — это уже потом, когда снял, наконец, квартиру; в первый же месяц — поднимался со второго этажа на третий; пил чай, читал газеты, беседовал с Константином Сергеичем — он много знал и хорошо рассказывал. Было ощущение, что в мутном, все сметающем потоке я удачно зацепился за валун, и теперь наблюдаю и греюсь на солнышке.

Почему русскую культуру должен был поддерживать именно Илионский фонд, я так и не понял, но источник доходов просек довольно быстро. Над головой была прочная крыша в лице чиновника, ответственного за оформление российского гражданства; почта Фонда была завалена просьбами о «содействии». Это содействие, с легкостью оказываемое Киприадисом, и приносило деньги — в виде «добровольных пожертвований». Плюс — была недвижимость. Фонду принадлежали чуть ли не все помещения бывшего института. Как случайно обмолвился Киприадис, здесь не обошлось без помощи патриарха. Что президент имел в виду, я понял смутно — кажется, речь шла о том, что православному батюшке удалось склонить «некоторых людей в Кремле» (так говорил Киприадис) на сторону Фонда. Словом, так или иначе, ясно было одно: Фонд платил копейки за аренду здания целиком, а сдавал покабинетно и по рыночной цене.

Схема ничуть меня не удивила — она тогда была везде, была всем, самоутверждалась как альфа и омега жизни по-новому. Укради или достань: по знакомству, на халяву, дешево, бесплатно; потом продай — баснословно дорого, с наваром в двести процентов — меньше не имеет смысла; бери чужое, называй — «мое». И — будет твоим, станет собственностью, прирастет к тебе, как кожа, и уже никто не усомнится в твоем праве. И бывшие парторги и передовики производства, отгородившись от пугливого стадного «нельзя» с его прокисшей моралью, брали, доставали, тащили, крали — кто-то легко и азартно, кто-то — нагло, нахраписто, скотски, чуть что выхватывая «ствол» и смакуя сладкое слово «разборки».

Аутсайдеры, задыхаясь от желчи, гордились непричастностью, вспоминали золотое социалистическое время и Сталина, каждый вечер смотрели и читали непременно все новости, чтобы за ужином, догрызая курицу, злобно подытожить: ворье!

Я пытался определить свое место. Вынесло на берег, прибило — и плыть дальше вроде не хочется. Был поленом, стал мальчишкой, обзавелся умной книжкой…

Вдруг потянуло на другое. Читать, разговаривать, чувствовать себя в теме. Такой вот… отпуск за свой счет. А, может, просто повелся на красивое, гордое, звучное — ре-фе-рент! Помощник президента фонда!

Все люди ведутся на слова. Только не все это понимают. А я понимал: еще бы, после трех-то ходок! Любой нормальный зэк знает, чем может обернуться безответственное отношение к языку: фильтровать базар на зоне — вопрос не филологии, а выживания.

На воле — которая пока оставалась не до конца понятой и освоенной — мне нравилось слушать. Люди говорили много: в телевизоре, в очередях, в метро — говорили по-разному; смачно выплевывали ругательства, лихо сочиняли новояз, оголтело мстили словам за свои несбывшиеся ожидания и скукожившиеся надежды. За три года, что меня здесь не было, демократия превратилась в дерьмократию. А выборы прочно сцементировали с вышедшим из подполья на свет божий словом «пидоры»… Вот кто, скажите, пойдет голосовать после этого? В нашей стране у свободного волеизъявления — главного рычага либеральных ценностей — просто не было шансов. Я специально поинтересовался у Киприадиса — он знал английский — как рифмуется это понятие там, в Америке. Он немного удивился, но ответил — мол, «элекшн» — выборы, рифмуется с «эрекшн»: американцев, англичан и прочих англоговорящих выборы возбуждают.

Я несколько раз пытался поделиться своими наблюдениями — но друзья отмахивались, а то и смеялись. Зря. Я представлял себе картину — я ее, откровенно говоря, почти нарисовал — «Уполномоченный дилер беседует о мерчандайзинге с эксклюзивным дистрибьютером». Картина мне не понравилась — не выражала она той философской напряженности, что я в нее вкладывал. Но название осталось: один мой приятель выучил наизусть и во время глюков над ним думал.

Итак, два с лишним месяца трудился я на благо Илионского фонда. Несколько раз Константин Сергеич давал мне серьезные поручения — собрать гуманитарный груз для наших соотечественников в Абхазии или в Грузии — точно не помню, да и не важно. Я обошел знакомых — и пять грузовиков с едой и одеждой отправились по назначению. Про себя отметил: Киприадис ни разу не спросил, что за люди эти знакомые? На что живут? Откуда у них бабки? Что-то мне подсказывало: мудрый президент просто не желал догадываться. С другой стороны, если у наших соотечественников в Абхазии и правда дела плохи, то им должно быть совершенно фиолетово, кто помогает и из каких средств.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 440
печатная A5
от 582