электронная
90
печатная A5
361
18+
Сладкий яд Венеции

Бесплатный фрагмент - Сладкий яд Венеции

Рассказы и повести

Объем:
216 стр.
Возрастное ограничение:
18+
ISBN:
978-5-4474-4209-5
электронная
от 90
печатная A5
от 361

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Сладкий яд Венеции

Сладкий яд Венеции

С ней уходил я в море

С ней покидал я берег,

С нею я был далеко,

С нею забыл я близких…

А. Блок

1.

Знакомая с детства песня вдруг послышалась откуда-то. Казалось, где-то за стенкой работало радио. Аккуратно высвободив себя из-под руки спящего мужчины, она вскочила с кровати в чем мама родила, подбежала к окну, растворила жалюзи, и на нее пахнуло свежестью утренней Венеции. Майское небо было акварельно голубым с легкой позолотой над черепичными крышами и совершенно чистым, зеркальная вода в канальчике кое-где легко рябилась. Нет, это было не радио: эту песню распевал самый настоящий гондольеро, работая длинным желтым веслом (они с Вадимычем, опытным рыболовом — сибиряком, еще вчера, сидя в гондоле, удивлялись, как это получается — гребет веслом только с одной стороны, а лодка идет прямо!). Ну конечно же, это была «Санта-Лючия»! Та самая «Санта-Лючия», с которой в детстве у нее начинались уроки на пианино, когда ей только-только ставила руку соседка-музыкантша, и над нотным станом рисунок был: гондола, гондольер, луна… Только сейчас было раннее утро, и гондольер не стеснялся кому-нибудь помешать, разбудить (знал ведь, подлец — прекрасное может только понравиться!), пел полным звучным голосом, пел вечернюю песню, видимо в шутку, без которой настоящий итальянец не может прожить и минуты — соломенная шляпа, перехваченная красной ленточкой, смуглая жилистая шея, голубая матроска… пел непонятные слова прекрасного языка, становящиеся в мелодии еще более прекрасными, в которых различалось только одно знакомое — «Санта-а Лючи-ия! Са-анта Лючи-ия!»… Напротив, через канальчик, такие же кажущиеся безлюдными в этот час дома, гостиницы с жалюзи, висящие над водой цветы, балкончики, терраски… многие окна открыты и темнеют полости комнат, скрывающие еще чье-то счастье… Ведь это был город счастливых, алкающих счастья приезжих и путешественников — местные жители давно почти все переселились на материк в Мэстрэ, а все эти дома и дворцы превратились в гостиницы, музеи, магазинчики, ресторанчики… и со всего мира сюда приезжали веселиться, смеяться, любить… Казалось, она никогда за всю жизнь в России не видела столько ни к чему не обязывающих улыбок, часто совершенно ни к кому не обращенных, сколько за один только вчерашний день. Это был город счастья, созданный, приспособленный только для счастливых. Гондольер распрямился, вдруг перестал петь на полуфразе (хочу пою, хочу — не пою!), она увидела его обветренно-смуглое лицо. Широко и белозубо улыбнувшись, он приветливо помахал ей и послал воздушный поцелуй, и она, прикрыв левой рукой соски, помахала ему и тут почувствовала, как большая мягкая рука легла ей на плечо, и даже не обернулась, не шевельнулась, ведь это была своя рука.

Вадимыч проснулся сразу как только она встала, и любовался ею, удивляясь. Ну что за чудо, что за попка, прямо-таки итальянская — подумаешь, какие-то там Феллини!… Может, потому что у нее четвертинка еврейской крови? Ведь София Лорен тоже еврейка… И дался же ему на склоне лет такой подарок. И дело тут уж вовсе не в попке, их-то навидался — всякие там медсестры, лаборантки, ординаторши, аспирантки… Тут было еще что-то совсем другое, необыкновенное, внутреннее… Ведь это был даже не секс в обычном растиражированном понимании, а нечто ни на что прежде бывшее непохожее. «Когда сливаются дыханья и тела два становятся единым — все это сексом называют любви не знающие…» Кто это сочинил и когда, он не помнил, да это и не имело сейчас никакого значения. Это была совсем не та любовь, чем те, которые ему пришлось пережить за свои почти шестьдесят лет. Он любил эту годящуюся ему в дочери девушку любовью мужчины, любовью отца, смутно предчувствуя в ней свою последнюю лебединую песню, и потому эта любовь была особенно острой. Он стоял, обнимая ее, позади были долгие годы нелегкого труда, строительства семьи и воспитания дочери, годы научной работы, создания кардиоцентра, защиты докторской… Да, нелегко ему, выходцу из Сибири, было пробивать себе дорогу без высоких покровителей в Москве, а теперь у него признание не только в России, но и за рубежом!… И вот она, награда за все, возможность стоять рядом с этой женщиной и обнимать, как свою, и смотреть вместе на Венецию, все прежнее, как ему сейчас показалось, существовало именно ради этого мига, когда он стоит, обнимая ее, открыв утреннему итальянскому ветерку свою широкую, с седыми вьющимися волосками грудь, положив ей руку на плечо, и они смотрят (мог ли он вообразить себе нечто подобное лет пятнадцать-двадцать назад!?) на настоящую утреннюю Венецию! И гондольер, увидев его, приветливо помахал теперь им обоим: «Бон джорно!» — весело выкрикнул он, вновь обратясь к своему веслу, а он отсалютовал в ответ подобно римским легионерам свободной рукой, не отрывая другую от талии любимой женщины.

— Вот ради этого мига стоило жить! — выдохнул он.

— Да, — сказала она, — ради этого стоит жить.

Но каждый вложил в это восклицание что-то свое.

Как странно, будто легкая тучка прошла, но она даже не успела (или не захотела) вглядеться: они стояли на берегу Балтики, той части, которую моряки называли Маркизовой Лужей, там, где кончался (или начинался) Петербург-Ленинград-Петербург, на горизонте хмурых вод угадывались зазубрины башен Кронштадских бастионов, а берег был какой-то сюрреалистический: куча автомобильного мусора из покрышек и старых аккумуляторов поодаль, высотные дома со странными темными арками… позади была впервые проведенная вместе счастливая ночь, и день был продолжением этого счастья, после безумного смешивания плоти оно было теперь насыщенным светлым и спокойным. Они стояли на свежесляпанной (судя по кое-где неубранным строительным доскам) бетонной набережной, в одной руке он держал бутылку пива, из которой с торжествующим видом постоянно отхлебывал, другой обнимал ее за талию, моросил дождик, но такой слабый, мелкий, что она даже не захотела раскрыть голубой зонтик и, несмотря на ветер, дождь и холодное пиво, обоим казалось тепло от открывшейся, как чудо, не испытанной никем из них ранее взаимной любви. «Вот ради этого стоит жить!» — сказал он, и она рассмеялась, и странно, что та полнота счастья, испытанная в том убогом месте, была, уж во всяком случае, ничуть не меньше теперешней

Но тучка мелькнула и ушла, не оформившись в воспоминание (она не хотела ничего вспоминать и объяснять), оставив лишь пустую точку легкой необъяснимой тревоги. Ей вдруг показалось, что в этот миг что-то остановилось и он будто странно застыл, а она не хотела никакой остановки, — только движения и движения вперед и вперед! В каждой остановке ей чудилась возможность возврата, скатывания в прошлое, в ту бесполезную, навсегда жестко отрубленную боль, от которой она бежала и за которой ничего, кроме смерти. Она испугалась этого мелькнувшего крохотного чувства (может это равнодушие или нездоровье?), приложила руку к его сердцу (перед отлетом в Шереметьево в очереди на таможню она заметила, как он украдкой глотал нитроглицерин).

— У тебя все в порядке?

— Конечно, конечно, малыш… — он заметил в ее темных глазах тревогу и недоверие.

Они относились друг к другу с той сумасшедшей чуткостью, которую испытывают нечасто встречающиеся влюбленные, и за несколько дней непрерывного общения он уже несколько устал держать эту повышенную ноту отношений, однако малейшая вибрация, следствие обычной усталости, могла быть ложно истолкована как равнодушие, утаивание чего-то важного, и он всегда бодрился, улыбался, превозмогая порой накатывающее естественное утомление — лишь бы зря не беспокоить ее — и с удивлением ловил себя, что обычно искренний и прямой, начинает иногда играть и походить на киноартиста мыльного телесериала. Но далеко не всегда удавалось сыграть удачно и убедительно, она чувствовала малейшую фальшь в первоначально заданной высокой ноте, в малейшем сбое ритма ей чудилось какое-то предательство, пугающее охлаждение, — тут она сразу суровела и устраивала форменный допрос, а он не мог признаться, что просто устал (это было равносильно признанию, что слишком стар для нее — как-никак разница в 20 лет), и приходилось по ходу пьесы после безуспешных попыток отнекивания и убеждения, мол «все в порядке», срочно придумывать что-то, например, будто вспомнились какие-то неприятности с кем-то из сотрудников или возникшие проблемы со здоровьем зятя. Но сейчас он и в самом деле чувствовал себя прекрасно.

Она прижала руку к его груди сильнее, преодолев сопротивление коротких пружинистых волосков, почувствовала наконец дальние и равномерные удары и успокоилась.

— А ты что вдруг… — заботливо спросил он в свою очередь, уловив неожиданную мгновенную грусть в ее темных библейски глубоких глазах, в которых ему порой виделись египетские пирамиды, верблюды и шагающий по пустыне к свободе Моисей (его часто удивляло, что она вдруг грустнела в, казалось бы, самые счастливые мгновения).

— Нет, все хорошо, — тряхнула она головой, будто от чего-то освобождаясь, и обняла его, откинув лицо, закрыв глаза и вздохнув глубоко и спокойно.

И, одеваясь, пока она плескалась в душе, представляя как стекают струи по ее телу, он думал о том, что она ведь тоже заслужила это сегодняшнее счастье. При ее внешности сто раз могла бы продаться наплодившимся новым русским со щеками, торчащими из-за затылка (не раз видел, как подкатывали к концу рабочего дня на иномарках к ней гости в диагностическое отделение «поблагодарить» за своих детей, родственников, приятелей), могла бы стать женой денежного туза или, по крайней мере, обеспеченной любовницей. Так ведь нет, почему-то давала им всем ласковый отворот-поворот (что-то в них ее существенно не устраивало). И пахала, пахала за десятерых мужиков в полутемном эхокардиографическом кабинете, чтобы хоть что-то заработать, не успевая заботиться о своей научной карьере, одна растила сына… Поразительно, сколько сил и энергии было в этой невысокой, хрупкой, подтянутой, как струнка, женщине в белом халатике! Вставала раньше шести утра, везла с окраины Москвы, из Чертаново, сына в элитную гимназию в центре, а закончив работу снова мчалась в гимназию и везла его в музыкальную школу (он делал успехи в классе скрипки), ждала, пока занятия закончатся, а потом — домой, где родители пенсионеры — им тоже надо помочь, купить продукты по дороге, зайти в аптеку, приготовить пищу, сделать уроки с ребенком, принять кучу телефонных звонков (кто-то из друзей или пациентов заболел, кому-то просто плохо и требовалась моральная поддержка) … И так почти каждый день!

Одевалась просто, можно сказать, бедно (из украшений лишь серебряный перстенек со змейкой), но при этом умудряясь не только сохранить, но и подчеркнуть какую-то особую элегантность, легкость стиля, так что старая вещь выглядела на ней будто новая. Но было страшно смотреть, как она в самые лютые холода бегает в осеннем десятилетней давности пальтишке. Увешанные золотом замужние дамы кардиоцентра ее не любили, считали странненькой и, говоря о ней, часто с недобрым женским смешком крутили у виска пальцем: «А наша-то Одинцова…!». Рассказывали, что она могла поздороваться с тараканчиком, невесть откуда вылезшим на стену над аппаратом после санобработки в соседних помещениях, кто-то слышал, будто она беседовала с фиалками, высаженными ею в горшочках на подоконнике…

Был у нее довольно долго какой-то журналист, но у них не сложилось, кажется, из-за того, что у журналиста была семья… Она Вадимычу о нем рассказала после первой же близости и сразу же того неудачливого писателя отставила. Журналист еще некоторое время дергался, чего-то добивался, звонил по ночам, то матерясь, то рыдая, как водится, запил… но она не из тех, кто получает удовольствие от двойной игры, нет — и никаких гвоздей! (Гораздо больше удовольствия и необычности она находила в достижении искренности — искренность ее возбуждала сильнее всего и в сексе). Раз журналист даже повеситься пытался: повязал веревку за абажурный крюк, да не учел, что крюк-то старый, ржавый, некачественный, как почти все сляпанное при социализме, крюк сломался, журналист упал и абажур ему на голову, — об этом он ей сам со смехом поведал, позвонив на следующее утро. Но все это было в прошлом, в котором профессор Владимир Вадимович Запрягаев, человек трезвый, практический, не любил копаться, тем более, когда настоящее вполне благополучно: «Было — и ладушки с приветом!»…


И все-таки как удачно у них все получилось! Он устроил ей поездку на научную конференцию в Рим, как содокладчика, секретаря. Посмотрели и Форум, и Колизей, и Собор Святого Петра, бросили по монетке через левое плечо, встав спиной к фонтану Треви… Но все же Рим показался серым и тяжеловатым, как любой большой столичный город, а оставалось еще целых два свободных дня, и они решили рвануть в Венецию (благо, валюты он припас на случай заранее). Итальянские коллеги, и в частности профессор Джакомо Ломбарди, несмотря на ломаный английский Вадимыча, его прекрасно поняли и объяснили, как добраться, где остановиться, чтобы и хорошо, и не слишком дорого.

Они выехали из Рима на взятом напрокат серебристом фиате ранним утром. Мимо проплывали невысокие круглые горы, покрытые зелеными кудрявыми лесами с серо-серебристыми пятнами оливковых рощ. И она всякий раз восторгалась, когда вдруг на вершине какой-нибудь из гор возникал, как по волшебству, то монастырь, то замок с зубчатыми стенами, то старинный средневековый городок с длинной свечой колокольни посреди. Италия — ее виллы, горы, поля — пролетала мимо них, как песня, всегда новая, улыбающаяся и прекрасная… И каждый ее новый восторг наполнял его гордостью за себя, за то, что он смог дать ей это. Надо сказать, однако, что с утра он чувствовал неважно из-за обильного фуршета накануне, перешедшего в обильный ужин с кьянти и граппой, плохого сна, гонка по незнакомым дорогам, как бы великолепны и удобны они ни были, тоже съедала много сил и, проезжая мимо Больньи, пришлось даже воспользоваться нитроглицерином. После Болоньи пошла плоская, как украинская степь, равнина с полями и поселками вдоль шоссе (неизменно со свечой колокольни). Час тянулся за часом, и Вадимыч поймал себя на том, что его что-то тревожит и, наконец, понял: ни единой кучи мусора вдоль дороги, ни единой бесхозной доски они не увидели за весь путь! и это казалось настолько противоестественным, что Вадимычу по этому поводу даже взгрустнулось. В Венецию они прибыли еще засветло и успели погулять по площади Святого Марка и даже прокатиться на гондоле. Ее, правда, поразила страшная дороговизна: двадцать долларов за какие-то двадцать минут, и она поначалу даже стала резко отказываться, но он настоял.

Оказывается, в отеле были и другие россияне. Ее не слишком обрадовало присутствие соотечественников даже в таком довольно дорогом отеле (как впрочем, видимо, и их), но общительный Вадимыч за ужином сразу познакомился: парочка совсем юных молодоженов из Саратова (очевидно детишки новых русских).

Они сидели за столиком с видом на большой на Большой Канал — Гранд Канале, по зеленой ряби которого с лебединой грацией скользили черные гондолы и деловито жужжали белые катера. Она зорко, еще с Рима, следила, чтобы он не ел ничего мясного: «Мясо — это смерть! Ну, ты же ученый, как ты не поймешь! Ты вспомни те самые холестериновые бляшки, которые ты собственными руками выковыриваешь на операциях из коронарных сосудов!»… И когда он попытался было сегодня взять бутерброд с ветчиной, она резко воспрепятствовала его намерению, и Вадимычу пришлось со вздохом удовольствоваться сырной булочкой. Отнюдь не желая себе смерти, Вадимыч знал и другую сторону вопроса из опыта: для будущей успешной ночи мясо необходимо. Черт с ним с сердцем, со всякими бляшками, ими займемся в Москве — когда рядом молодая красивая женщина, ты не должен разочаровать ее, да еще здесь, в Италии! И он украдкой урывал, уплетал то гамбургер, то какие-то невесть откуда взявшиеся хот-доги, то немецкую копченую колбасу, которую прятал на дне чемодана — ночью, когда она засыпала, резал колбасу в темноте на крупные куски охотничьим ножом. И здешняя граппа, надо сказать, помогала! Драгоценую виагру он в Москве так и не успел купить, а в итальянских аптеках при ней стеснялся спрашивать. У нее были свои способы восстановления его здоровья: вечерами она делала ему массаж, вкладывая в него, кажется, все годами нерастраченное скопившееся желание — слишком сильно, иногда до боли, но он стеснялся об этом сказать и терпел, хотя предпочел бы просто вздремнуть.

— Тебя что-то беспокоит? — вдруг спросила она его. — Ты побледнел… — Он и в самом деле почувствовал легкое сжатие в левой половине груди.

— Ничего… кроме возраста… — криво усмехнулся Вадимыч.

Она неожиданно рванулась вперед и прижала свои пальцы к его губам.

— Никогда! Никогда не говори о своем возрасте, дай слово! Ты моложе всех тех молодых, которых я видела!

Что его подкупало в ней больше всего? Конечно, внешность, какой-то естественный открытый оптимизм. Но далеко не только это… После первой же близости она заявила, что это для нее достаточно серьезно. Он откровенно рассказал о своем предыдущем недавно законченном адьюльтере, а она о своей давно тянувшейся и близившейся к завершению, как она выразилась, «теме» с журналистом, окончательную точку в которой знаменовало то, что они сделали. «Понимаешь, — она тогда впервые перешла на „ты“, — я никогда не вру. Это мой принцип, я знаю, что не должна врать ни при каких обстоятельствах, меня за это Бог накажет. Я знаю точно, — я это поняла давно. И даже если у меня кто-нибудь будет, я первая тебе об этом сообщу… Да я так и делала!…» Наверное, это и было тем зерном доверия, из которого произрастает настоящая большая любовь?… Со своей «законной» Ниной Игоревной он не жил как с женой уже лет пятнадцать и поэтому не видел для себя никакой измены.

Но до чего же нежным и хрупким ему казалось временами это чудесное растение — доверие, — его надо было постоянно поливать, взрыхлять вокруг почву, создавать особую атмосферу… А иногда вдруг заползал червячок непрошеного сомнения и больно покусывал нежный зеленый лист. «Я никогда не вру!»… А как тогда понять, если за все время их отношений она еще ни разу не сказала слова «люблю»? Интересно, а тому, кто был до него, она это говорила?… — думал Запрягаев, чувствуя, будто на сердце капнуло металлом. Он пытался гнать сомнения. Но неумолимая логика достраивала звено за звеном, приближая к тому, во что никак не хотелось верить, и свежая зеленая листва столь дорогого растения темнела, будто к осени.

Нет, конечно, она не из тех, кто продается, хотя его однажды и насторожило цинизмом как-то брошенное ею мимоходом в компании: «Ну, должно же быть хоть что-нибудь в мужчине, с которым ложишься в постель!». А что, если не только бравада? А что, если все это с ее стороны лишь обыкновенный искушенный расчет, охота на крупного зверя, и она вовсе не собирается вечно мириться с ролью любовницы? — Бабе тридцать шесть, последний звонок, как говорится, последняя возможность, наконец, устроить судьбу… (хотя выглядит необыкновенно свежо и молодо — свойство истеричек! — лет на двадцать пять, самое большое). В этом тоже ничего необычного: устала бороться впустую, устала ждать от жизни чуда, вот и решила пуститься во все тяжкие?… А поди плохо стать в одночасье профессоршей и обеспечить благодаря его положению и связям жизнь родителей и поступление сына в институт?… Да он и сам бы не против такого поворота, но куда деть тогда Нину Игоревну?…

Да нет же, он ей нравится гораздо более, иначе разве могла бы она однажды после близости сказать, задумчиво глядя на его руки: «У тебя умные руки!»… Ей нравилось, как много и ловко он умеет делать этими руками: и строить дом, и водить машину, и вязать лесу на рыбалке, и производить сложнейшие операции на сердце.

Но все сомнения и смутные тревоги на дне души могло окончательно рассеять единственное золотое слово «люблю!», но она никогда не произносила его, отделываясь комплиментами вроде умных рук.

Молодая парочка из Саратова с аппетитом уплетала сэндвичи с ветчиной, не думая об атеросклерозе. Надо же! теперь запросто можно приехать в Венецию из Саратова в свадебное путешествие! Разве можно было представить себе нечто подобное тридцать пять лет назад? Тогда они с Ниной Игоревной, вот такие же молодые, проводили свой медовый месяц в Сочи, в санатории металлургов. И, любуясь закатом на набережной, не раз вздыхали, пытаясь представить себе за линией горизонта недостижимые, запретные и оттого кажущиеся еще более заманчивыми дальние страны и города — Лондон, Париж, Венецию…

Наверное, эти молодые испытывают сейчас друг к другу нечто подобное, что тридцать пять лет назад испытывали они с Ниной Игоревной, называя это любовью — всего лишь избыток гормонов и опьянение от раскрывшегося ранее запретного. Он ясно помнил, с каким ужасом почувствовал в себе охлаждение к Ниночке после нескольких проведенных вместе ночей, когда биологическое стихийное начало было удовлетворено, и как ему было жаль и ее, и себя, и как он необъяснимо чувствовал себя самым несчастным в мире. Но это прошло, прошло и многое другое, они вырастили дочь, дали ей хорошее образование и то, что раньше казалось любовью или охлаждением, перешло в глубокую почти биологическую привычку, ряд условных рефлексов, привычку к комфорту, который она умела создать. Он защитил кандидатскую, потом докторскую, стал профессором, и его душевный покой до сих пор оставался ненарушенным. А Нина Игоревна состарилась и очень переживала уход из семьи дочери к зятю, отношения с которым не сложились. Она как-то сразу оказалась никому не нужной, одинокой, со своим диабетом, потускневшими глазами, в которых читалась почти животная грусть.

— Ну так что, вперед, на пьяцетту Святого Марка!? — весело воскликнул он, решительно отбрасывая грустные мысли.

— Вперед, на пьяцетту! — весело откликнулась она.


2

В глубине стеклодувной мастерской пылала красным глазом небольшая кирпичная печь, а на конце длинной металлической трубки в руках стеклодува искрился оранжевый вязкий прозрачный конгломерат. Резкий короткий шипящий выдох сквозь сжатые губы (чтобы в легкие не попал обжигающий воздух), и на конце трубки вздувается оранжевый, как предзакатное солнце, шар, на глазах меркнущий, переливающийся цветами радуги, а стеклодув, не теряя времени, крутит и вытягивает стеклянный пузырь, придавая ему форму приталенной вазы, ловко обкусывая вязкое стекло черными железными ножницами. Шар уже почти остыл, приобретая хрустальную ясность и прозрачность. А мастер прикладывает обкусанные, казалось, лишние кусочки стекла, еще тлеющие желто-коричневым жаром к бокам вазы, вытягивает их, образуя ручки, и вот, именно в тот момент, когда в стекле гаснет последний отблеск и оно все становится холодно льдистым, ваза готова!

Всем желающим предлагалось надуть пузырь, и она сразу захотела («Только осторожно, не глотни воздух!» — предупредил он). Пузырь у нее получился, как у прочих, какой-то перекошенный, треснул и под ее смех был отправлен в мусор, раздробившись на осколки.

А стеклодув взял щипцами из печи новый вязкий светящийся красным кусок. Ловко вытягивает из конгломерата (Ноги?… Голову? — Собака?…), обкусил, наложил волнистую сосульку (Грива!) … И стекло так же фантастически меняло свой цвет от оранжево-искристого к тлеющему коричнево-желтому и вот, когда работа закончена, кусок стал прозрачным блестящим коньком.

Потом они бродили, как по выставке, по большому магазину изделий стекла, расположенному в смежном с мастерской помещении. Чего здесь только не было: посуда, стеклянные цветы, художественные поделки, часто непонятные, причудливые, но загадочно прекрасные, кораблики в бутылках… Особенно их поразил большой стеклянный куст с ажурной листвой и синими стеклянными соловьями на нем.

— А знаешь, здесь, пожалуй, поверишь, что нет ничего прекраснее обычного стекла и не такие уж дураки индейцы, когда обменивали у испанцев золото на стекло! — покачал он головой.

На набережной Скьявони было жарко и ярко светило солнце, зеленые волны набегали на белые ноздреватые ступени, и в такт им, туда и сюда, раскачивались в мутно-белой воде у кромки цветные кустики красно-буро-синих водорослей. Здесь было много всяких сувенирных и галантерейных лавочек, и он попытался ей что-нибудь купить, карнавальную маску, к примеру, или шелковый платок, но она резко воспротивилась: все было страшно дорого. В отличие от предыдущих пассий она вообще не принимала у него дорогих подарков (если исключить сегодняшнюю оплату в гостинице): так, какие-нибудь пустяки на память. И цветы даже не брала… но этому воистину необыкновенному феномену было свое вполне приемлемое объяснение: «Они же уже мертвые! А я люблю живые, когда в горшочках.»

Однако, когда они увидели макет гондолы с гондольером, фонариками и окошечками каюты, зажигающимися изнутри лампочками, она не выдержала, представив себе восторг сына, и позволила ему купить. И хрупкая покупка, помещенная в коробку, надежно проложенная поролоном, перекочевала в большой полиэтиленовый пакет.

Ему нравился ее сын, симпатичный парень с темными умными глазами, когда-то он мечтал о сыне. Иногда думал, а не начать ли еще одну жизнь, в которой станет ему отцом? Тем более — своего ребенка уже вырастил — дочери уже, слава Богу, тридцать, адвокат… Но куда деть Нину Игоревну, с которой они прошли всю жизнь, с ее диабетом, уколами инсулина?… Какой это будет для нее смертельный удар! Да и дочь вряд ли с восторгом отнесется к его затее, у нее свои виды на наследство: большую дачу с огромным пойменным лугом в излучине Оки, гараж, машину, пятикомнатную квартиру… Одним словом, если уходить, то начинать с нуля (пожалуй, лишь машину не отдаст). Но сможет ли он, потянет ли в свои пятьдесят шесть, ведь не зря и его звоночек позванивает: жмет все чаще в левой половине груди и под левой лопаткой, а заниматься собственным здоровьем просто некогда!… Да и на сколько еще лет его хватит как мужчину?… и он всячески отодвигал серьезное рассмотрение вопроса, предчувствуя, через какую боль и грязь придется пройти, решись на такое, тем более что существующее положение его лично вполне устраивало; покуда она и так привязана к нему достаточно крепко: в конце концов, никто иной как только он и сможет помочь сыну при поступлении в институт…

— Знаешь, я только здесь почувствовала, что рядом нет Нины Игоревны! — вдруг сказала она.

— Почему? — удивился он, — Ты же знаешь наши взаимоотношения…

— Не знаю, не знаю, в Москве я все время чувствовала, что она будто рядом с тобой. Даже в Риме! А здесь только ты да я — все с нуля, все сначала…

И он поразился, что, в сущности, они думали в этот момент об одном и том же и даже теми же словами.

Легкие гондолы, привязанные к сваям, нетерпеливо приплясывали на мелких зеленых волнах. Вся набережная была заполнена праздной толпой. У края ее сидел в кресле-каталке инвалид в клетчатом пиджаке с пледом на коленях, немолодой черноглазый небритый человек, и грустно смотрел вдаль на остров Сан Джорджо Маджоре со свечой колокольни среди морских просторов. Он да его скучающий молодой спутник, стоящий позади каталки, исполняющий обязанности рикши, пожалуй, были здесь единственными людьми, которые не улыбались.

— Смотри-ка, — здесь даже инвалиды путешествуют запросто! — восхитился Запрягаев.

Они прошли через мостик над боковым канальчиком, в перспективе которого виднелась слегка покосившаяся колоколенка, и оказались у памятника Казанове.

Вадимыч не привык к авангарду, к необычным средствам выражения в искусстве, всегда предпочитая сугубый реализм (лучший писатель — Лев Толстой, лучший художник — Шишкин), но в этом выполненном из черного мрамора памятнике, безусловно, что-то завораживало, беспокоило. Два мощных львиных тулова с головами прекрасных дев на длинных шеях, по шесть прекрасных грудей на каждом торсе, выставленные как пушечные батареи, с человеческими черепами меж передних лап — стражи порока, изысканного разврата и сокрушающей человека страсти… А между ними сам король порока, перед которым не устояла ни одна самая добропорядочная женщина — Казанова! С желчной улыбкой, в парике и камзоле по моде 18 века, он галантно склонился, протягивая руку крохотной даме-куколке, будто в приглашении на танец.

Бравый чистенький итальянский бамбино бесстрашно вскарабкался на львиную спину, деловито охватив верхние сосцы порока, чтобы не свалиться, вызвав смех у стоящих внизу итальянцев — взрослые защелкали фотоаппаратами.

Она тоже захотела сняться, взбежала по ступенькам к Казанове, закрыв собой куколку и, смеясь, вложила в его руку свою. И хотя это было совершенным безумием — ревновать к мраморной статуе, он почувствовал, делая снимок, что ее легкий смех ему сейчас отчего-то не так приятен, как обычно, даже страшноват, будто проступил прообраз неизбежной, предопределенной всякой красивой, пусть и самой добродетельной женщине, измены, мысль о которой он всякий раз от себя гнал.

Сегодня они решили взять катер: на гондоле слишком дорого и слишком короткие маршруты, а тут за меньшую цену и всю Венецию увидишь! — Экскурсия на два часа вдоль всего Большого Канала, главного проспекта Венеции, и возвращение по малым.

Они устроились на корме белого открытого катера, которым управлял светлоглазый коричневый итальянец с крошечной серьгой в ухе, и он, вытащив видеокамеру, принялся ее снимать, пока она поправляла сбившиеся от бойкого ветерка волосы.

Отчалила набережная, осталась позади Площадь Святого Марка с Дворцом Дожей и, когда слева появились голубые фигуры, поддерживающие золотой шар, и купол Санта Мария де ла Салюте, они вошли в Гранд Канал.

Был ли это сон, или вся жизнь до того, как они попали в Венецию, была сном, а сейчас они, наконец, проснулись?… Казалось, они попали на иную планету, где живут только по законам красоты. Мимо проплывали колонны, купола, кружево окон, цветы над молочно-зелеными плещущимися водами… Она то снимала фотоаппаратом, то смотрела удивленно и растерянно, он крутил головой до хруста в позвонках, хватался то и дело за видеокамеру и всякий раз жалел, снимая, что в этот момент пропускает другие планы, не успевая охватить объективом весь окоем. Потом оставил видеокамеру, чтобы не израсходовать всю батарейку, — здесь можно было снимать все подряд и непрерывно — не ошибешься, — и стал просто смотреть.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 90
печатная A5
от 361