18+
Человек, давший душе язык

Бесплатный фрагмент - Человек, давший душе язык

Рядом с Достоевским

Объем: 128 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Предисловие

Этот небольшой сборник — даже не книга, а просто несколько театральных, литературных и путевых заметок, связанных с Федором Михайловичем Достоевским.

Вряд ли возможно добавить что-либо существенное к огромному памятнику, создаваемому благодарным человечеством писателю, наиболее полно выразившему человеческую совесть как самое верное отличие человека от всей остальной природы, давшему душе язык — оттого Достоевский так легко переводится, экранизируется, театрализуется, рисуется, вообще интерпретируется: косноязычие и лепетание душевное внятно всем и всеми воспринимается как говорение своей души.

Единственным привлекательным, хотя и очень скромным достоинством этого собрания является его ненарочность — оно сложилось случайно и нечаянно.

И потому я рассматриваю эту небольшую работу не как дар, но как долг перед музеем Достоевского в Старой Руссе, перед его прекрасными сотрудниками, перед этим старинным и, несмотря на бедность и малость, величественным и стариннейшим городом, как посильную дань великому писателю и учителю.

Александр Левинтов

Учителю

В Достоевского я провалился в шестом классе. Я прочитал все десять его томов в зиму 58-го года и вышел из нее больной Достоевским и совершенно другим человеком.

Конечно, я сразу понял, что никогда не овладею такой филигранной смелостью проникно­вения в человека, но меня потрясала сила его понимания меня, и это его понимание делало меня особенным и отмеченным — я понят исчерпывающе, до предельных глубин своего существа. И еще я понял, что Достоевский, и только Достоевский — такой же, как я, что он черпает знание меня из себя самого. И это делало нас родственными душами.

Я понял, что не смогу никогда быть столь подробным в извивах даже собственной души, но что это можно делать не на ощупь, а проникать словно игла — глубоко, но точечно, за счет безошибочно найденного слова или фразы.

Конечно, я захотел стать писателем, потому что это полностью соответствовало моему существо­ванию, безобразному снаружи, как гнилой Санкт-Петербург, но озаренному фантазиями изну­три. Но, то ли по душевной лени, то ли по недостатку талантов и способностей, то ли по маловерию в себя, я никогда не замысливал, даже не замысливал большие полотна — меня прельщали лаконичные формы и сжатые в мысли и образы события.

Достоевский, я думаю, сформировал не только меня — вся современная мировая литература пошла от него. Не было бы Достоевского, не стало бы и Кафки, Камю, Сартра, всей великой японской литературы 20-го века, У. Фолкнера и его антипода Э. Хемингуэя, Это — впрямую. А сколько по касательной? И смог бы А. Солженицын, говоря о касательных, написать «Архипелаг ГУЛАГ» без «Записок из Мертвого Дома»?

И более того, благодаря Достоевскому мы всю предыдущую мировую литературу пересмотрели и переоценили, мы Платона и Софокла, Сервантеса и Шекспира, Гельдерлина и всю «Бурю и натиск» по-другому увидели, всю французскую романистику 19-го века,

И, конечно, Достоевский перевернул всю современную философию, психологию, живопись, он, не зная того, сформировал художественное кино, которое отличается от технического, как Рафаэль от обоев.

Вот одна, может не очень изящная и замечательная мысль: человек ощущает себя неким центром сознания и сосредоточения по мере освоения им разных миров и сред существования.

Поясню, что тут имеется в виду.

Если человек живет в монотонном и однообразном мире своего стада, племени, семьи, трудового коллектива, то он вовсе и не человек, может быть, а некое социальное, общественное, коллективное существо, ближе к насекомому, чем к человеку. Но вот уже простое разделение существования на коллективное и интимно индивидуальное, простое противопоставление семье и работе ставит его на путь очеловечивания.

И чем больше, и чем разнообразнее круги и сферы его существования, чем острей и тоньше он ощущает эти различия, тем он человечней. Это опять все та же мысль Достоевского о противопоставлении человека и человечества, одушевленного и бездушного существования.

Тут действует некий принцип определенности, противоположный принципу неопределен­ности Гейзенберга в физике. Там у них, у физиков, чем точнее мы определяем скорость части­цы, тем менее нам ясны свойства этой частицы, например, её координаты, топика, и наоборот. А у нас, среди людей, чем большего числа кругов, социальностей, обществ ты фокус, тем в большей степени ты ощущаешь свою центральность, ответственность за эти миры, тем более ты чувствуешь себя человеком и тем большей независимостью от всех этих сфер ты обладаешь, потому что теперь это они зависят от тебя, а не ты от них.

Тут только важно не быть обстоятельством всех этих сообществ, не быть зевакой и объектом чужих действий, тут важна твоя личная позиция, пусть даже бездейственная, но твердая, опре­де­ленная, твоя, а не их или всеобщая. И боль — твоя, а не вселенская, и радость — твоя, а не всеобщая, и мир — твой, а не ты — его.

Писатель же не то, что живет в разных мирах и сферах — он создает их и потому по природе своего ремесла обязан различать их и не путать и не смешивать ни между собой, ни с реаль­ностью. И, конечно, это именно он творит все эти миры, а не вбякивается в них, как в коровье дерьмо.

Январь 2007, Москва

Весна в Старой Руссе

Из репортажа «Рижские каникулы»

В гостях у Достоевского

Ради Старой Руссы и было затеяно все наше путешествие, как его вершина и смысл.

Здесь прошли последние лета Федора Михайловича Достоевского.

Он умер в возрасте, который я уже немного перерос. Умер в скромной, но не отчаянной бед­но­сти, полупризнанный, но осознававший величие созданного им. Он и приезжал-то в Старую Руссу не столько ради поправки своего безнадежно потерянного здоровья, а чтобы сэкономить на провинциальной жизни, где все во много раз дешевле петербургской.

Тогда существовала манера строить двухэтажные дома с тем, чтобы верхнюю часть сдавать в сезонный наем. Хозяин дома, где жили Достоевские с мая по сентябрь, вскоре помер, и писатель купил этот дом, скромно, даже скудно обставленный.

Это очень наивно и даже глупо, но и мне, как и любому другому писателю, хотелось поды­шать воздухом Достоевского, никак не посягая на сравнение своих писаний с его творениями, сравнить привычки и пристрастия, обычаи и обстановки, даже хвори и болезни, и он, как и я, любил щегольски одеваться, не по карману и не по положению, и он превыше всего любил и ценил уединение и сосредоточенное на собственных замыслах одиночество, когда придумы­ваемый мир и есть единственная реальная реальность, а все остальное — лишь биографические и ничего не значащие подробности… Вот почерк писателя — мельчайший корябистый бисер врас­косяк и разными направлениями, с вкраплениями рисунков, завитушек, линий: теперь понятно, зачем ему нужна была стенографистка — кроме него, эти бисерные каракули никто не в состо­янии прочесть. Только таким почерком и можно писать и описывать все тончайшие извивы человеческих душ и характеров, все нюансы человеческой подлости и невозможности. Он жил, сосредоточенный на своих героях и сюжетах, отстраняясь от мира, не желая видеть видимые ему трудности бытия его семьи, трудности и нелепости, порождаемые им самим, его нетер­пением к простому быту. Существенно только то, что пишется, остальное — как не существует.

Вот набережная тихой речки Перерытицы со старинными плакучими ивами — он любил гулять здесь в одиночку (и мне здесь так покойно и так хочется и уже мнится гулять — одному, непременно одному, ероша слова и мысли), вот заборы, мимо которых торопились то Алеша, то Митя, вот церковь, где-то в нескольких верстах вверх по течению — монастырь, где умирал старец Зосима, а в нескольких верстах на север — Мокрое, а на том берегу Перерытицы, слегка наискосок — дом Грушеньки, приятельницы Анны Григорьевны, а вон там — камень, где Маль­чики поклялись никогда-никогда не забывать Ильюшечку, а в этом доме застрелился Кириллов, а Петр Верховенский сторожил его смерть со взведенным пистолетом, на всякий случай, разумеется…

Город удивительно сохранился, чему способствовали секретные военные заводы, размещенные здесь и сделавшие его закрытым. Смешные и глупые секреты — а вот, надо же, сохранили этот чудный город.

Теперь здесь ежегодно проходят Достоевские Чтения, также приуроченные ко дню Кирилла и Мефодия, и литераторы со всего света делятся своими сокровенными открытиями в Досто­евском. Музей писателя и старинный, с 1828 года, курорт, — вот настоящая и будущая градообразующая сила Старой Руссы.

Мы уехали в глубоком умилении и задумчивом очаровании.

Осенью. Теперь только осенью, но непременно мы вернемся сюда: спасать остатки здоровья и душ. Любезная наша проводница по музею Ольга Волошина обещала помочь снять комнату…

Ильмень

Два брата, Рус и Словен, шли на Север, чтобы встретиться с Рюриком. Младший, Рус, задержался на южном берегу Ильменя и основал Старую Руссу, старший прошел на противоположный и заложил свой город, который много раз разорялся, пока не был уничтожен дотла и основания. Невдалеке от Словена возник Новый Город, Новгород, Господин Великий Новгород.

Так гласит древняя легенда о происхождении Русского государства.

Ильмень-озеро, пожалуй, лучший природный символ нашей страны:

Здесь древность (даже девонская древность Ильменского глинта) выходит на дневную поверхность, зрима и ощутима, как зрим и ощутим русский дух в просторном воздухе и небе этого края.

Во Вторую мировую войну здесь шли долгие и ожесточенные бои. Порушено было все или очень многое, положено несметное число молодых и бессмысленных жизней и жертв.

Дом Достоевского сохранился во время войны только потому, что немецкий полковник оказался глубоким поклонником таланта писателя и поселился в нём именно в целях сохранности дома.

Сейчас немцы делают все возможное, чтобы возместить причиненные нам ущербы. Уже не в статусе проигравших войну, а как культурный и цивилизованный народ, желающий загладить свои исторические вины.

Железный крест

над Ильменем

стоят березы,

под ними спят

солдаты рейха,

поименованы,

их очень много,

им снятся белые,

как смерть, снега,

им снятся русские:

дома и пленные,

долины узкие,

морозы крепкие.

им снятся женщины:

их жены, матери,

чужие робкие

в стогах тела.

над их могилами —

железный крест стоит

на генералах их —

Железный Крест.

поставлен крест на них

и на войне той — крест,

за что погибли вы?

куда ушли?

лежат побитые,

полузабытые,

в чужой чужбинушке,

в чужих снегах

У самой кромки воды мы разложили свою скромную снедь: лучок, огурчики, копченого леща, квас — и помянули всех полегших в эту землю от издревле до наших дней.

А потом был Новгород, ночные посиделки в колокольне Десятинного монастыря, превра­щенной в художественную мастерскую, прогулка по городу, сохранившему гордость и столич­ную стать: «Мы ж понимали тогда, что России надо объединяться, ну, не нам это выпало, Москве, мы и не сопротивлялись резне, чего уж там»…

Май 2006, Москва

Новый год в Старой Руссе

Этот год запомнится всем надолго: в начале января сирень у дома Достоевского выпустила зеленые листья, в монастыре распустились крокусы, а на городских пнях проросли поганки. Впрочем, Global Warming еще только начинается, и мы будем вспоминать январские подснеж­ники как милые и невинные шутки природы.

Мы бродили по хлюпающему и сиплому простудами городу, с неприкрытой срамотой осенней земли, в зябкой геометрии голых ивовых крон, познавая и вживаясь в этот мир перекатной голи, пьяной нищеты и безысходной борьбы с отчаянной и честной бедностью.

Старая Русса очень напоминает Шлиссельбург, где, как и здесь — почти все в прошлом, а будущее — в туманной и серой пелене непросыхающей тоски, там каналы, здесь Перерытица, тоже канал, и тут и там каменная застройка ближе к окраине переходит в деревянные домишки, и тут и там — следы пожаров и порух, на фоне которых новорусские новостройки и новоделы смотрятся социальным укором тем, кто посмел нарушить всеобщее убожество. Горожане отчаянно борются за человеческое и историческое достоинство своего города. И даже там, где они терпят поражение под натиском времени и хамства, они цепляются за свои реликвии и достопримечательности: в трех местах города установлены памятные знаки-свидетельства этого сопротивления.

Город жив своими святыми и своими энтузиастами: врачами, работниками музеев, журна­листами, художниками, городскими властями, хотя город и лишен этого своего исконного звания. Это также нелепо, как нелепы были лишения гражданства наших писателей, поэтов, мыслителей и художников.

Жизнь еле теплится, не возбуждаемая даже праздниками, разве что безнадежно пьяных приба­вилось на улицах. Загодя, еще засветло напившиеся 31 декабря — до какого отчаяния надо дойти, чтобы все желания отмерли и засохли. Тихо — грабить-то некого, а, стало быть, и некому. Федьки Каторжные давно присмирели и ушли в охранные ведомства своими звероподобными рожами пугать робких ограбляемых банками и прочими финансовыми структурами.

Есть у ада такая особенность: в преисподней время останавливается и все тянется, тянется… Действие «Братьев Карамазовых» до момента убийства папашки Карамазова умещается в три дня. Это время расписано с кропотливой точностью поминутных событий. Дотошность работы Достоевского вообще необыкновенна: можно пошагово измерять траектории движения персо­нажей: вот трактир «Столичный город» — в угловой комнате на втором этаже Иван Карамазов рассказывает страшную утопию «Великого Инквизитора». Здесь же извозили и наоскорбляли папеньку Ильюшечки, а вот и гимназия, из которой мальчик вышел, чтобы увидеть публичный позор и глумление над своим отцом, вот мостик, у которого он кидался камнями в Алешу и своих одноклассников — а мост-то ведет к Храму… вот липовый скверик, прогнувшийся от протекающей под ним в трубе Порусьи, здесь любил сиживать сам Федор Михайлович после того как прошел от дома на набережной до Скотопригоньевского рынка. Ныне здесь ночная дискотека «Тоска зеленая». Впрочем, Скотопригоньевском город братьев Карамазовых мог быть назван и по Козельску, что около Оптиной пустыни: один из оптинских старцев был прототипом Зосимы, а сама пустынь произвела на писателя сильнейшее духовное впечатление.

Достоевский изумительно тщателен не только в хронометрии, но и топографии. Своим мельчайшим, остро отточенным почерком он выводит в ночах и бдениях своего писательства нюансы достоверности, дошедшие до наших дней почти в неприкосновенности. Может, в этом и состоит гений его — уметь увидеть в будничной повседневности значительность вечного, но не в символах и знаках, а непосредственно — из вещей, их размещения, из людей, выцарапывая из пейзажей и портретов нетленную сущность.

В Омском остроге он наблюдает поручика Ильинского, с достоинством и кротостью, спокой­но и мужественно отбывающего свой срок за отцеубийство. Уже выйдя на волю, Достоевский узнает, что поручик оправдан, кажется, даже посмертно — так, из глубин неистощимой памяти всплывает образ Мити Карамазова и замысел романа.

Может быть, потому и был и считал себя сам реалистом Федор Михайлович, что ничего не выдумывал и не сочинял, что черпал только из реальности и никогда не покидал ее, даже в самых своих фантастических произведениях.

Эта предельная честность по отношению к реальности и порождает эпохэ — остановку текущего, придание актуальной и злободневной ситуации «здесь и теперь» статуса вечной значительности «вот!». Достоевский, как никто и никогда, открывает значительность момента, его реальную монументальность.

Очень возможно и даже скорей всего я не прав, но мне кажется, что основная, глубинная идея Достоевского, идея, которую он страшился высказывать вслух, но которая и определила его выбор — выбор написания «Жития великого грешника», «Человеческой комедии» атеиста заключается в том… мне и самому страшно сейчас писать это… в том, что человек по природе своей атеистичен, что вера, как и талант, не вменены ему и не есть дар Божий, ибо, если это дар, то передаривать Божий дар тебе другим людям — легко и просто, но зачем?

Человеку ничто не дано даром, но он должен сам себя победить и победить в себе безверие верой в Бога. И чем трудней этот путь к себе и к Богу, тем меньше это похоже на дар, но тем больше оснований у человека делиться этим с другими и самому осуществлять дар, самому дарить, а не получать дары невесть за что.

И всем своим тяжким трудом, всей своей тяжкой жизнью Достоевский шел к Богу, к вере в него и это и есть его творчество, и этот путь — его дар нам.

Дождь сменяется снегом, снег переходит в дождь — и все та же невыразительная дрянь на дворе. Сквозь безликую советскую и постсоветскую обшарпанную серость проступают святыни и реликвии — ими Старая, более, чем тысячелетняя Русса богата и неисчерпаема, как неисчерпаемо соленое море под ней, будто собравшее не соль земли, но слезы людские, обильно пролитые в этих унылых ландшафтах.

И жизнь, и радости жизни, несмотря на непогоду и мразь, теплятся и сверкают красотой, добром и любопытством: а что же там впереди в этой жизни?

В Георгиевском соборе, прихожанами которого были в течение десяти лет Достоевские, при поновлении полов покрыли паркетом ложбинку от входа к чудотворной Старорусской иконе Богоматери. Икона эта появилась тщанием греков на Руси еще в дохристианские времена — в ожидании Крещения Руси. Много было связано с ней чудес и напастей. Ложбинку ту протоптали к ней верующие. В Старой Руссе много такого подспудного — смиренного, но гордого и незыблемого.

Январь 2007, Москва

В поисках Рулетенбурга

из очерка «Путеводитель недельного путешествия»

Из Франкфурта-на-Майне в Висбаден можно ехать самыми разнообразными путями: по воде, на такси, на автобусе, поездом, подземкой, электричкой. В любом случае это займет от двадцати минут до часа. Пока мимо вас мелькают дачки на 2—3 сотки и бесконечные фаланги виноградников, послушайте, зачем можно ехать в Висбаден.

Сорок пять лет пролетело, как один огурчик. Сорок пять лет моей жизни и еще девяносто — между мной-пацаном и временем написания Достоевским «Игрока».

Еще пацан, которому даже «Подросток» Достоевского казался непомерно и немыслимо взрослым, я в одну ночь прочитал «Игрока» и понял, что это — не только про меня, но что это потому и написано, что есть я. Сначала я стал игроком. Потом зачем-то родился.

И я читал взахлеб про Рулетенбург с воксалом, где играли в рулетку, где выпало три zero подряд — такое бывает лишь с русским Игроком, где каштановые аллеи, по которым таскался с неистовой la babushka Антониной Васильевной 25-летний интеллигент Алексей Иванович, где гордячка Полина топтала свою и его любовь, а престарелый генерал (теперь я уже на пару лет старше его) млел над смазливой мамзелью Бланш, а та, смеясь, просвистала выигрыш, оставив все-таки Алексею «подонки его ста тысяч».

Федор Михайлович, будучи пронзительным националистом, и нас всех сделал презирающими всех подряд: «Кроме того — француз и русская барыня, говоря вообще, — это такое сопоста­вление… Француз — это законченная, красивая форма. Теперь самый пошлейший французишка может иметь манеры, приемы, выражения и даже мысли вполне изящной формы, не участвуя в этой форме ни своей инициативою, ни душою, ни сердцем; все это ему досталось по наследству. Само собой, они могут быть пустее пустейшего и подлее подлейшего, но нет существа в мире доверчивее и откровеннее доброй, умненькой и не слишком изломанной русской барышни. У него есть изящная форма, и барышня принимает эту форму за его собственную душу, за натуральную форму его души и сердца, а не за одежду, доставшуюся ему по наследству»

Я помню, с какой безнадежной жалостью к безнадежному и потерянному Алексею, моему двойнику, я заканчивал этот роман: «Пусть знает Полина, что я еще могу быть человеком. Стоит только… теперь, уж, впрочем, поздно, — но завтра… О. у меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал и с пятнадцатью гульденами! Если начать осторожно… — и неужели, неужели уж я такой малый ребенок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но — почему же я не могу воскреснуть. Да! Стоит только хоть раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и — вот и все! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное — характер». И я клялся — Алексею, Достоевскому, себе, что непременно отыграюсь либо закончу также, но в любом случае — никакого благополучия, только жестокая трагедия и полнейшая утеря личности…

Висбаден — сильно обновленный старый город с непомерными для такого немноголюдья соборами и кирхами. В воскресное утро здесь пусто как в распоследнем Кабуле. На каждую бензоколонку — около двухсот аптек, на каждую аптеку — примерно по 2.3 врача. Основная специализация врачей — внутренности, внутренние органы, женские секреты и хитрости. Но есть и стоматологи.

Есть также несколько отелей явно в стиле середины 19 века. О Достоевском, а равным образом об «Англетере», мистере Астлее и других персонажах «Игрока» никто не слышал и не знает. Что естественно. В белых галереях, примыкающих к помпезному Aquis Mattiacis (казино там все более вытесняется концертами, презентациями, шоу и представлениями), расположены рестораны, сувенирные магазинчики, городской театр (разумеется, в репертуаре — «Игрок», разумеется, с русскими актерами) и малое казино, перед которым стоит крохотный изящный «Смарт» (такое впечатление, что в этой машине ездят стоя) с призывной надписью: «Играй по маленькой и выиграй меня».

Игорный бизнес развился на курортах Европы (Карлсбад, Мариенбад, Висбаден, Французская Ривьера) неслучайно: это вполне доступное развлечение для богатых больных. В России вместо казино на водах процветали пьянки и дуэли, а в Америке игорный бизнес возник не на воде, а на алкоголе, на мафиозной основе времен сухого закона и потянул за собой туризм, свадебный бизнес и проституцию, а также образование как следствие расцвета проституции. Мир полон разнообразия, что радует.

В городе есть улица Достоевского, но не из центральных, в основном же в названиях преобладают длиннющие и непроизносимые имена кайзеров, принцев и других забытых знаменитостей.

Из Рулетенбурга можно быстро, на простом автобусе, добраться до Майнца, уже на берега Рейна. Этот городок знаменит своими многочисленными и еще более внушительными соборами. К тому же он хоть немного обитаем: вы можете встретить тут на улице длиннополого молодого человека с летящей походкой конца 18 века, пухлое семейство бюргеров, украшенное чисто германским малюткой в коляске (такой маленький, а уже умеет говорить по-немецки — и без всякого акцента!), студентов-вагабундов, выкуривающих за одну кружку по пол-пачки сигарет. Почти все они будут немцами.

Стоит предупредить также, что в Германии полно русских. Как только наступает ситуация, когда никого нет и ненадобно, раздается русская речь. Русские мгновенно угадывают и вычисляют друг друга, они недоверчиво, почти враждебно смотрят друг на друга и тут же переходят между собой на зловещий шепот. Конечно, если выйти на связь, мы охотно протянем друг другу руку информационной помощи, но сделаем это покровительственно, с легким пренебрежением и удивлением: «А ты-то что тут делаешь?».

Ноябрь 2001 года, Марина

Роман длиною в несколько абзацев

Леонид Цыпкин «Лето в Бадене», Москва, НЛО, 2003, 219 с.

Так получилось, что эту книгу о Достоевском я читал параллельно просмотру многосерийной мыльной оперы «Идиот»: что может быть более поразительно несхожего — поверхностное баловство, рассчитанное на коммерческий успех, и углубленный взгляд патологоанатома, потому как Леонид Цыпкин — не просто патологоанатом, а доктор наук в этом деле, единст­венном медицинском деле, где не лечат и потому лучше всех других разбираются в болезнях, даже не в болезнях, а в причинах смерти, проникая сквозь ткани и покровы внешности, безошибочно угадывая, с манией последней честности, когда врать уже бесполезно и некому, наше смертельное нам нутро во всей его ужасающей красоте и кроваво-яростной гармонии битвы жизнью со смертью внутри каждого из нас. Доктор Цыпкин продолжил русскую тради­цию совмещения в одном человеке и врача и писателя, традицию, начатую Чеховым, продолженную Вересаевым, Булгаковым, Аксёновым, Гориным и подхваченную еще многими, уже не столь славными. Чтобы определить жанр этого произведения, необходимо построить довольно сложный компрегентный ряд, каждый раз указывая, чем не является «Лето в Бадене»: это не «Путешествие из Петербурга в Москву», потому что это путешествие из Петербурга в Ленинград, стало быть, путешествие не в пространстве, а во времени; но это и не «Москва-Петушки», потому что это поток не сознания, а мышления; это также не «Путешествие в страну Востока», потому как здесь нет никакого умиления и созерцания, а есть чисто патолого-анатомическое ковыряние в собственных и чужих болячках, язвах, гнойниках и порезах о собственную судьбу. Разумеется, это и не литературо­ведческое исследование творчества Достоевского, поскольку мы имеем дело с литературным произведением, романом, герои которого — автор, Достоевский и его жена Анна Григорьевна, какие-то еще люди, вроде г-на Белинского или хозяйки гостиницы в Бадене, Гиля, все они действуют в одном миропространстве, промозглом и зябком — что в зимнем Питере, что в летнем Бадене, что в промежуточных и межумочных Базеле и Твери, все они — литературно достоверны, и не по факту, нарытому в ходе исследования, а по особому духу и мрачной атмо­сфере жизни Достоевского, Цыпкина и каждого из нас. Автор, будучи евреем, пытается проникнуть в смысл антисемитизма Достоевского, хотя евреи в иерархии ксенофобии Федора Михайловича занимают не первое место: там прочно обосновались полячишки — оно и понятно, ведь Достоевский сам из самой захолустной и больной польской шляхты, где гонору, может быть, даже больше, чем врожденной шизофрении и паранойи. Чтобы понять антисемитизм Достоевского, строго говоря, никогда и не бывавшего в клоповниках черты оседлости, а знакомого с этим народом-племенем более понаслышке, чем воочию, надо понять, чего более всего он боялся и что всю жизнь преследовало его: бедность и безденежье. Для него евреи, жидки с жидятами и были воплощением этой вечной нужды, этого кропотливого, до кровавого пота, выжимания копейки из таких же бедолаг и бедняков, из самой этой проклятой жизни, грязной, застиранной, засаленной, многодетной, крикливой, тужащейся быть по образу и подобию Того, кому просто уже надоело смотреть на эти корчи. Российско-польско-немецкие евреи вызывали в нем судорогу омерзения и подозрительности, потому что кто они такие, что говорят по-немецки, а пишут те же самые немецкие слова на своем каракулевом иврите? Прозорливец, он чувствовал и предчувствовал — они и русскую культуру, и русский язык и его самого захватят и заполонят собой и будут писать свои, пусть и прекрасные, но все равно еврейские стихи на русском языке, рисовать русские пейзажи и даже русского, православного Бога своими еврейскими руками и душами, о, он прекрасно предвидел, что русским придется сильно потесниться и уступить этому гортанному люду чуть ни лучшие куски чуть ни в центре и во главе стола спасающей мир России. А вообще его ксенофобия приобретала порой тоталь­ные масштабы — и уже терялась национальность враждебных лиц, это была толпа неважно какого кроя рож, улюлюкающая и насмехающаяся над ним, единственным, «последним в своем роде» представителем нации под названием достоевский. Иногда эта толпа фокусировалась в одном, страшном до рокового лице, преследовавшем его на променадах Бадена или Расколь­никова и Мышкина — в подворотнях Петербурга. Они все, достоевские, были одними на белом свете, совсем одними, в одиночестве окружающего их и ненавидимого, презираемого челове­чества, готового быть счастливым на слезинке замученного невинного ребенка, а потому несчастного, неисправимо несчастного человечества. И вот, побиение камнями, которого так страшился Достоевский, оказалось жизненной нормой Цыпкина: то было побиение камнями умолчания и замалчивания. И есть что-то глубоко советское в невыездном и даже находящемся в отказе патологоанатоме. Ведь уж его-то нельзя причислить к лику убийц в белых халатах, а смерть, которую он препарировал в морге, по счастью, беспартийна. Четыре года, положенные на «Лето в Бадене», и одинокие вечера укромного сочинительства — вот, собственно, и весь творческий путь — это позволяет ему писать более по-достоевски, чем Достоевскому, что должно принести Федору Михайловичу болезненно-сладкую и тягучую муку наконец-то-понимания — и кем! еврейским патологоанатомом, черт побери его и всю Вселенную вместе с ним. Нет, даже не сама нищета и бедность, а страх бедности, страх стать таким же, как это проклятое Богом иудино племя, сделало писателя антисемитом. Достоевский до того пугался не покидавшей его нужды, что своего идеального человека, князя Мышкина, идиота, щедро наградил огромным наследством, но он и сам не знал, что делать с такими деньжищами, не отправлять же, в самом деле, этого идеала на воды играть в рулетку, а потому, заставив князя раздать и распатронить зазря нагрянувшее богатство — а что бы делал сам Достоевский, случись ему как-нибудь ненароком разбогатеть? Ведь нелепо же, наверняка, распорядился бы деньгами и не нажил бы ими других денег, а на что еще нужны деньги, как не на приумножение их и привлечение к ним других денег? А, между прочим, нынешнему обществу, неважно где прожи­вающему и по какому адресу прописанному, должно же быть когда-нибудь стыдно: в поза­прошлом веке Достоевский 60-х годов, то есть уже автор «Преступления и наказания», «Бедных людей» и «Униженных и оскорбленных», но еще не написавший «Братьев Карамазовых», «Идиота», «Бесов» и многого бессмертного другого, получал по сто рублей за лист и мог, пусть скверно и бедно, но существовать на эти жалкие (а современники, всякого рода и чина Тургеневы. Живя в основном на доходы от поместий. Получали по 400 за лист), Есенин в 20-ые прошлого века уже был вынуж­ден сниматься в порнофильмах, чтобы платить за квартиру, Маяковский продался большевикам и рекламе, Булгаков сводил жалкие концы с еще более жалкими концами, заведуя литчастью МХАТа, Платонов зарабатывал свою чахотку дворником в Литературном институте — в сороко­вые, Цыпкин же в 70-80-е, кажется, не заработал на своем каторжно-литературном поприще ни фартинга. Стыдно и неприлично здесь говорить о себе, но все-таки за многие годы литера­турного труда в том и этом веке, за сотни текстов, от стихов до многотомных книг, за около тысячи литературных публикаций и на родине, и за ее необъятными пределами я не заработал тех денег, что зарабатываю за дюжину вечеров в месяц, развозя в маленьком уютном калифор­нийском городке пиццу. Это не жалоба неудачливого и неказистого писателя, это — патолого­ана­томическое заключение по поводу отношения современного общества к литературе и прочим художествам: говорите спасибо, что мы вас иногда читаем и смотрим, а не сразу нарезаем селедку на ваших произведениях — играй в свою рулетку Достоевский не в Бадене, а в Лас Вегасе, и у него развилась бы тяжелейшая ксенофобия относительно не вертлявых евреев, вкрадчивых полячишек и провонявших всякой дрянью французиков, а вертлявых, вкрадчивых и провонявших всякой дрянью китайцев, таких же азартных, как и сам Федор Михайлович. А евреи, ну что евреи? В каждом еврее достаточно собственного антисемитизма, чтобы рассмат­ривать чужой как расовое преступление и вмешательство не в свои дела. Литература, как и любое другое искусство, может совершенно по-разному воздействовать на нас, читателей, зрителей, слушателей: либо перед нами открывается нечто новое и неслыханное в авторе, либо мы обнаруживаем это новое и неслыханное в себе. Достоевский и Цыпкин действуют одинаково — они открывают нам нас самих, они озвучивают нам наши чувства и мысли, они воплощают их в слове. И нам, строго говоря, плевать, что самым большим недостатком Федора было то, что он был глубоко несчастлив, а самым большим недостатком Леонида — что он был к тому же еще и непризнаваем как писатель, как серьезнейший и глубочайший писатель своего времени, которое неизвестно, когда началось, и теперь неизвестно, когда кончится, потому что его звезда только начинает восходить. Достоевский и Цыпкин, оба, постоянно и ничем не прикрываясь, теребят и требуют от нас: «Посмотри, как далеко ты от себя». И вместе с тем, «Лето в Бадене» — это литературная лента Мёбиуса: это постоянное изучение себя в Достоевском и Достоевского в себе. И потому это кропотливое вскрытие производит такое сильное впечатление: вот же я, в отличие от невыездного Леонида, был в пустынном и пустом Бадене, и гулял с женой в поисках чего-нибудь достоевского, но было выходное утро, и даже казино еще было закрыто, и только театральная афиша на бывшей галерее указывала, что здесь дается «Игрок», и что главные роли исполняют русские актеры, и мы сфотографировались возле дорогущего лилипута «Смарт», которого нам, конечно, никогда не купить, да и ехать на нем нам решительно некуда, а поставить хотя бы один талер на zero не позволяют время и отсутствие галстука в моем костюме, черт знает что, а не Германия, ведь у нас в Лас-Вегасе казино работают круглосуточно и приходи хоть в домашних тапочках — да многие так и поступают — садись за игорный стол или однорукого бандита, с которым надо уметь играть, с которым надо войти в доверительный контакт и договор, кто сколько и кому может и должен уступить времени и денег, а иначе спус­тишь все — быстро и без затей, и даже традиционно полураздетая красотка не успеет принести тебе поганенький хайбол или глоток дешевого коньяку. А писать надо так, как пишет Леонид Цыпкин, то есть анатомически безжалостно к самому себе, наперегонки со своей смертью, будто это написанное — единственное и последнее, после которого ничего уже не будет, кроме тишины и пустоты, а потому надо сказать и написать все разом и разом обо всем, до конца и последней черточки, последней извилины сосредоточенного мозга.

Декабрь 2003, Марина

Достоевский и евреи. Еврейская месть

У К. Юнга есть одна коротенькая и малозаметная мысль: религия контрастна нравам народа, придерживающегося этой религии и призвана противостоять этим нравам.

Так, христианство Иисуса Христа было явно, откровенно направлено против иудеев:

против их нетерпимости, воинствующего догматизма, как религиозного, так и атеистического (от Иисуса Навина, остановившего Солнце, чтобы доистребить на поле Армагеддон несчастных филистимлян, до воинствующих безбожников во главе с Ем. Ярославским\Губельманом) — «Вы слышали, что сказано „око за око, и зуб за зуб“, а Я говорю вам: не противься злому, Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Мтф. 5. 38—39), «А Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мтф.5.44) «Ибо, говорю вам, если праведность ваша не превзойдет праведности книжников и фарисеев, то вы не войдете в Царство Небесное» (Мтф. 5.20)

против их пристрастия к учености и многомудрию — «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное» (Мтф. 5.3)

против их чванства перед всеми другими, неизбранными народами — «Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня» (Мтф. 5.11).

против их демонстративной религиозности — «Смотрите, не творите милостыни вашей перед людьми с тем, чтобы они видели вас: иначе не будет вам награды от Отца вашего Небесного. Итак, когда творишь милостыню, не труби перед собою, как делают лицемеры в синагогах и на улицах, чтобы прославляли их люди. Истинно говорю вам: они уже получают награду свою. У тебя же, когда творишь милостыню, пусть левая рука твоя не знает, что делает правая. Чтобы милостыня твоя была втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно. И когда молишься, не будь, как лицемеры, которые любят в синагогах и на углах улиц останавливаясь молиться, чтобы показаться перед людьми. Истинно говорю вам, что ни уже получают награду свою. Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне; и Отец твой, видящий тайное, воздаст тебе явно» (Мтф. 6.1—6)

Все это говорится Иисусом не в малозначительных эпизодах его Учения, а в Нагорной Проповеди, центральном портале Нового Завета.

В дальнейшем три основные ветви христианства (православие, католицизм и протестантизм) стали разниться между собой именно теми сторонами, что выражались контрастом для нравов принявших их народов.

Так, православие изначально противопоставилось рабской натуре славян и воспитывало в них самостоятельность духовности и мышления. Путь, пройденный православием среди русс­ких и родственных им народом, оказался путем адаптации религии к народному нраву, превращению русского православия в нравственное единство с народом, включая такие неблаговидные его черты, как лукавство, вороватость, хамскую беззастенчивость.

Католицизм противопоставился языческой духовной всеядности, попустительству и терпи­мости нравов к любым извращениям. Долгое общение католицизма с католическими народами привело к тому, что оно в своем современном виде обросло такими чертами и харак­теристиками, как конформизм, предприимчивость, ситуативность, отказ от онтологического тоталитаризма, освящение собственности и социального неравенства, безответственность.

Протестантизм возник из желания индивидуализации веры, приближения верующего к вероучению и в поисках индивидуального спасения. Современный протестантизм стал религией стяжательства и примитивизации религиозного чувства, социализации церкви, выражением буржуазных (=урбанистических) и индустриальных ценностей. Протестантизм в большей степени, чем католицизм и православие, оказался в противоречии и противопоставлении идеям, ценностям и установкам первохристианства.

Эта тенденция выворачивания изначального содержания религии чуть ли не наизнанку характерна не только для христианства, но и для ислама, ориентированного в начале пути на просвещение и прогресс, но ставшего сегодня косной силой консерватизма, фундаментализма и регресса.

Стремление церквей перевоспитать и переделать нравственные устои народов терпит историческое фиаско. Банкротство церквей выражается в том, что они в этом историческом соприкосновении с человеческой природой «очеловечиваются» в худшем смысле этого слова.

Совершенным контрастом христианству и исламу выступает иудаизм. Эта религия сама сформировала себе народ-носитель. Иудаизм за счет своей жесткой замкнутости, ортодок­сальности, догматичности не только сохранил себя практически в неприкосновенности, но и избранный им для ношения себя народ. Евреи ненавидимы и гонимы всеми остальными народами в течение всех тысячелетий и столетий своего существования практически за одно и то же: гордыню, воинственность, эгоизм, стремление к обогащению за счет других и т. п.

Как известно, Ф. М. Достоевский был антисемитом, ярко выраженным антисемитом. Нет смысла и резонов цитировать его многочисленные антисемитские высказывания, разбросанные и в его художественных произведениях, и в «Дневнике писателя», и в частной переписке.

Антисемитизм личностей менее значительных, например, Н. Лескова, неинтересен: ну, антисемит, ну, в Орле почти все антисемиты, если не считать владельца аптеки в самом центре города, еврея из Киева, отца будущей леди №1 Брежневой.

Достоевский — фигура не только общемирового масштаба, но и носитель самых ярких идей православного христианства.

Как мне кажется, антисемитизм Достоевского имел две основные причины.

Одна — сугубо социальная.

Будучи выходцем из захудалого, болезненного и беднейшего дворянства на жуткой в своей затхлости окраине все той же Орловской губернии (потом эта территория вошла в Пинскую область Беларуси, ныне не существующую), писатель всю жизнь инстинктивно боялся оказаться в отчаянном положении нищего местечкового еврея, которыми, как клопами, кишели мелкие города и городишки Германии, Польши, а также западных пределов России. Его страшила эта столь возможная для него перспектива и вызывала судорогу отчаянного омерзения.

Другой причиной была… духовная зависть.

Достоевскому была видна и понятна сила и власть иудаизма над иудеями. И он искренне желал того же своему народу, русским, он жаждал видеть свой народ как сформированный православием. Увы, это было не так, исторически не так, вопреки чаяниям великого писателя. Это было не так и исторически и по факту вопиюще нехристианского нрава и поведения русского народа. И само православие к концу 19 столетия сильно ушло от христианства, порой сознательно (в силу своей секуляризации), часто неосознанно, в силу трения с русским народом, во многом так и оставшимся языческим (из-за, например, насильственной христианизации в 10-ом веке). И сам русский православный народ, расколотый самою церковью на никониан и староверов, стал маловерным, шатким в вере и лукавым.

Кроме того, в отличии от ненавидимых евреев, на стойкости веры которых бедность и нищета сказывались скорее даже благотворно, чем пагубно, русский православный люд — и Достоевский не мог не видеть и не понимать этого — от беспросветности нищеты и голода мало-помалу терял и веру и образ христианского народа.

Антисемитизм Достоевского, даже необъясняемый, понятен и приемлем русскими, он органичен русским, как он, антисемитизм, органичен арабам и немцам, французам и англосаксам, полякам и испанцам, православным, католикам, протестантам и мусульманам — просто в силу того, что не они сформированы своей религией, а сформировали свои религии, адаптировали эти религии под себя, под свои нравы, обычаи и природы.

Мстительность евреев порой носит странный характер. Они по-своему, очень своеобразно, но и очень жестоко отомстили антисемиту Достоевскому.

Евреи — лучшие читатели Достоевского. Евреи глубже и сильнее всех прочих понимают Достоевского, особенно его религиозные метания и поиски, напряженность его исповедаль­ческих откровений и вопрошаний. Обливаясь слезами и состраданием, евреи создали несом­ненно лучшую критическую и интерпретационную литературу по творчеству Достоевского. На всех языках и во всех европейских культурах, включая русскую.

Февраль 2006, Москва

Шестое завещание Достоевского

странный опыт театральной рецензии

Роман «Братья Карамазовы» — последнее произведение писателя, уже чувствовавшего свою смерть, понимавшего, остро и мучительно, свой близкий конец. И потому этот роман — своеоб­разная автобиография. С беспощадной честностью к себе Достоевский вписал в криминальный сюжет себя, распотрошив свою глубинную сущность, распатронив душу свою, неистовую и мятущуюся, по всем четырем братьям и их отцу. В каждом из этих персонажей и еще в старце Зосиме он распахнулся нам явственно, зримо, во всей противоречивости и измотанности своей жизни накануне и в предвкушении близкой смерти и бессмертия.

Зачем?

Весь роман представляется мне цепью мучительных и яростных попыток духовного завещания.

Завещание первое, от Федора Павловича Карамазова, глава «Старый шут»

Достоевский — представитель жалкого и захудалого ополяченного, шляхетского рода, у кото­ро­го от всего наследия и родовой собственности остался лишь неимоверный, восполняющий все потери и пропитое, гонор. Род, обреченный на вымирание и безумие, болезненный, погрязший в темных и мрачных страстях и пороках, род сладострастников, мозгляков и самоубийц. Федор Михайлович ненавидел это свое окружение и родословие, а с ним — всех поляков, «полячишек», которые вызывали в нем омерзение даже большее, чем проклятые им евреи. Вот и в «Братьях Карамазовых» фигурируют два отвратительнейших полячишка…

Достоевский не зря называет «мерзкого старикашку» Карамазова своим именем: ему надо вполне расстаться с этим мерзавцем в себе, расстаться и понять, объяснить себя в нем, вынести и вымести всю боль этого гнусного существа.

Достоевский выплеснул все скопившиеся на дне души помои в Федора Павловича, казнил себя и завещал это вскрытие нам. Он умел это делать над собой: вспомните рассказ об изнасило­ванной 13-летней девочке, ведь многие же поверили и до сих пор свято верят, что Достоевский действительно свершил такое и по сю пору это лыко ему в строку шьют, за безобразника считают, а потому надругательство над 20-летней здоровой идиоткой, «зверем» Марией Смер­дя­щей — из этого же ряда самооговора и самооголения.

И весь монолог и все кривляния Федора Павловича перед старцем Зосимой — от уязвленного самолюбия, подавленной собственной подлостью гордости, от крика душевного: я, мол, тоже человек!, даже я! И всяк — человек, и всяк имеет право на надежду и слезинку раскаяния.

…Видимо, этим завещанием, этим прощанием с помоями дна души своей, Достоевский удовлетворен не был, не весь же он в этой грязи и смраде. И потому вскоре нам открывается совершенно контрастное первому второе завещание.

Второе завещание, духовно-наставительное от старца Зосимы, глава «Из жития в бозе преставившегося иеросхимонаха старца Зосимы, составлено с собственных слов его Алексеем Федоровичем Карамазовым»

Этот многостраничный монолог — подлинно духовное завещание Достоевского, наиболее полное изложение им своей веры, вероисповедание, полное простых, но выстраданных жизнью и судьбой христианских истин, догматичное, каким и должно быть последнее слово прошедшего путь.

Немногим хватает терпения дочитать до конца эту исповедь-проповедь. Достоевский ничего не может поделать со своим многословием и, вопреки всем художественным канонам, буква­льно вламывает это завещание в тело романа — плевать на художества, тут — выше и осмыслен­ней, тут — дух просветляется в самопостижении, тут вся вера, вся тяга и любовь к Богу излагается.

И еще.

Это завещание является верхним пределом жизни Достоевского, обращенным к небу, как первое — его нижним, обращенным в преисподнюю. Всё остальное и, следовательно, все остальные завещания — между ними, между адом и раем души писателя.

Третье завещание, «Бунт Разума» от Ивана Федоровича Карамазова, третьего брата, главы «Бунт», «Великий инквизитор» и «Черт»

Оно начинается с пересказа казни некоего швейцарца Ришара, проведшего по сиротству безобразную жизнь, но накануне казни получившего небесную благодать. Возмущенный такой общественной «справедливостью», Иван тут же, без переходов и перерывов, тем же абзацем рассказывает уже нашу историю, как на его глазах мужик забил насмерть измученную им же лошаденку. «Пока еще время, спешу оградить себя, а потому от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками к „боженьке“!»

И вслед за тем — страшный диалог с Богом и дьяволом: «Великий Инквизитор», рассказ-бой Разума с Богом, Богоборчество, прошедшее через все творчество Достоевского (тут и «Записки из Мертвого дома», и «Сон смешного человека», и Кириллов из «Бесов», и метания Раскольникова, и многое, многое еще).

Четвертое завещание, «Исповедь горячего сердца» от Дмитрия Федоровича Карамазова, старшего брата, глава «Исповедь горячего сердца»

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.