12+
Божьи оттиски

Бесплатный фрагмент - Божьи оттиски

Книга стихотворений

Объем: 210 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Светлой памяти моей старшей, любимой сестры — педагога, друга —

Елены Васильевны Банцеровой,

внезапно ушедшей 6 ноября 2025 года…

Без тебя не было бы ни меня, ни этих стихов…

Помню…

Люблю…

ПРЕДИСЛОВИЕ

ОТТИСКИ ЛЮБВИ И ВЕРЫ

О книге Людмилы Банцеровой «Божьи оттиски»

Существование поэта необъяснимо, хоть его феноменологию пытались растолковать тысячелетия подряд; стихотворение как концентрация чувства или нескольких, порою страстно противоборствующих чувств; стихотворение как культурный код; стихотворение как формула бытия; стихотворение как уникальный духовный процесс, воссоздающий, только в малых масштабах, дни творения = сотворения Мiра.

Перед нами новая книга Людмилы Банцеровой. Её название мифологично, архетипично: «Божьи оттиски». Да, поэт — всего лишь инструмент в руках Бога; он есть печатный, офортный станок, талер, на который кладётся графический лист; он пресс, что крепко, тяжко прижимает к бумаге единственное изображение; он — краска, и чёрная, ночная, и соцветие радуги, и прозрачная бездна зимних белил.

И Бог, в виде незримого великого молчаливого Художника, посредством поэтовой работы являет Мiру Себя Самого. Можно соглашаться или не соглашаться с поэтом, можно любить его или не любить, более того — отвергать, ещё более того — смеяться над ним; и такое чужое деяние в результате украшает поэта, становясь благодеянием, ибо во многих страданиях, претерпеваемых нами извне, таятся многие радости, что потом, позже, посещают наш внутренний Мiръ. А ведь поэзия — явление Мiра Незримого. Значит, перенесённая боль назавтра станет стихами.

Так устанавливается связь между мiрами: внешним и внутренним.

Пока ты очереди ждёшь в прихожей Рая,

я голос рву, оставшись на задворках дня.

Гляди, соседская собака помирает

и вся её четвероногая родня.

Ты очереди ждёшь, а здесь трава пропела,

калитка проскрипела в пять гвоздей.

Петляет, вьётся снег пречисто-белый

у старых заколоченных дверей.

Ты словно на земле убила птицу,

израненность её вогнав в себя,

признав её келейное крыло — глазницу —

приверженность к глухим степям.

Пока ты в очереди где-то там с вокзала,

с последнего небесного витка

стоишь, как тень над миром, исчезая,

как оттиск выходного башмака…

Всегда жила по направленью неба,

по нарастанью рек больших.

Ты для меня, как для ростка́ прищепа,

как подмастерья верный штрих…

В поэзии весьма драгоценно тонкое, зыбкое соотношение вещного, изобразительного начала, когда автор напрямую работает с запечатлением того, что он видит и слышит, и материи духовной, подчас невероятной — такой, которую невозможно проверить признаками вещности, материальности; в которую можно только поверить.

В стихах Людмилы Банцеровой то и дело всплывают культурные мотивы, ориентация на знакомую символику, на древность Земли, и это говорит нам о её несомненном «подключении» к общему культурному процессу, к течению духовной реки, к полёту стрелы Времени; пресловутое акмэ в её стихах легко и изящно соединяется с трудной и постоянной работой духа, с историческими аллюзиями, она не боится заглядывать не только в лицо навек ушедшей любви, но и в бездны времени.

Так личное и смертное сплетается с всеобщим и вечным.

Все говорили про тебя, все говорили

на каждом перекрестье тамошних дорог.

В пастушьих снах тебя узрел Вергилий,

небесный твой стремительный шажок.

И пусть Господний потолок высокий,

намоленные окна птичьи на виду —

ты в них спасительно мелькаешь на востоке,

уподобляясь зимнему поблёкшему холсту…

Опять снега, и в них застыв родимой птицей,

украдкой кормишься молитвой и теплом,

касаешься израненной земли ключицей,

девичьим улыбающимся ртом…

Всё говорили про тебя, всё вспоминали,

последней хлебной крошкой-птахой обозвав.

Твоя душа теперь по линии горизонтали

живёт на выдохе и вдохе сладких трав… (…)

Счастлив человек, живущий среди природы. Мать-сыра-земля — средоточие не только веры, облечённой в одежду традиционных религиозных обрядов (все ляжем в землю, всех отпоют…), но и момент оживления, оживания, воскрешения, воскресения.

Многие стихи Людмилы Банцеровой трагичны. Никто ещё не списал трагедию со счетов судьбы. В жизни каждого трагедия так или иначе присутствует — у иных для того, чтобы они сполна смогли понять: всё, что мы проживаем и переживаем, — всё благо, всё награда. Даже самое болезненное, непереносимое.

Людмила выходит на смелость поэтической символики — разговоры с Богом; наверное, нет на земле поэта, который не пытался бы достигнуть пространства такой беседы. Для автора такой диалог насущен, это важнейшая составляющая её поэтики.

И Бог помогал им предвидеть прохладу,

дорожные хляби и стук молотка…

Биение сердца скользило по саду

в движеньях беспомощного мотылька.

И Он утешал их в означенном лете —

привиться пчелиной усмешкой с утра,

пока ещё горестный свет не заметен,

незыблем в древесном изгибе ребра…

И падали листья, и скорбную щёку

призывно, как семя, клевал воробей…

И Бог приносил эти яблоки к сроку —

притихших по миру великих скорбей.

И вновь возвращался к стремительным птицам,

к частицам сознанья природы скупой,

к домам восковым — ледяным черепицам,

взмолившись страдальческой, детской рукой…

А был ли младенец в мерцающих ливнях,

где старые лодки его берегли?..

Хватило бы силы, замешанной глины,

каменьев прибрежных вдали…

Поэт прекрасно чувствует связь всего со всем (такое мiросозерцание заставляет вспомнить Ф. И. Тютчева: «Всё во мне, и я во всём»). Эти топологические связи бытия и личности, отдельно взятой эмоции и круговращения Космоса, плодоносного по осени, увядающего в предзимье или расцветающего по весне собственного сада и монументальных архетипов жизни-смерти, борьбы-победы, греха-прощения образуют из всей совокупности стихотворений автора некий жизненный сакральный круг, внутри которого обряд и повседневность, вера и сопротивление, неизбывная печаль и попытка чистой детской, праздничной радости сплетаются воедино.

У Людмилы деревья — живые, река — живая, и тьма кромешная — тоже живая…

Не плачьте, дерева, ни в январе, ни в феврале,

с тоски не прячьтесь в снегопад злосчастный.

Вон за углом покажется платок атласный,

ребячья беготня, да стайка птиц навеселе.

Не плачьте, не скулите: ведь разлуки вовсе нет

в дверных проёмах брошенного дома,

в замёрзших, скрытых порах чернозёма.

Вот он, спасительный для вас живительный секрет!

Пока в стремленьях вместе с этой медленной рекой,

ни чувств её не знаете, ни утомительного горя.

Все помыслы её и мысли нарисует Гойя

испанским росчерком, мистической рукой.

Звучите, милые, в земной кромешной тьме

всей песнею, всем заголовком мирозданья.

Дышите, милые, заснеженной метельной тканью,

кидайтесь ветками, корнями почивайте на холме.

Людмила Банцерова посвящает книгу памяти сестры.

Сестринство — особый, очень русский архетип. Для художественной литературы, для живописи он наиболее привлекателен, ибо содержит внутри себя намёк и на всецелое изначальное родство (одна кровь), и на бытийный контраст (разные личности — разный темперамент — разные характеры — разные судьбы…), и на позднейший синтез, когда родство проявляется и утверждается на новом жизненном этапе — перед лицом неизбежной смерти, перед ликом самого Господа, наблюдающего наши пути по Земле.

А то, что пути Господни неисповедимы, мы об этом знали давно…

Вот выйдет первый снег… к тоске,

тогда спасительно и порыдаю.

Бежит девчонка вдалеке…

никак её не угадаю.

Уходит в проклятущий снег,

следов не оставляя,

покинув сирый свой ночлег,

такая молодая.

Спешит среди подраненных дерев —

никто её не остановит.

Лишь вьюга клянчит нараспев,

бросаясь в ноги…

Бежит девчонка, милая душа,

всё дальше от меня, всё дальше,

до смертного чужого этажа,

не обернулась даже… (…)

Поэтика Людмилы Банцеровой — поэтика многих пространств.

И многих времён.

Для поэта Времени нет; парадоксально то, что тот поэт, который ярче и рельефнее многих других пишет картины Времени, изображения быта и бытия, однажды выходит на это с виду немыслимое утверждение об отсутствии Времени как категории жизни и материала для живописания с натуры.

Однако интонация вечности в поэзии достигается именно тогда, когда поэт поднимается над рамками Времени и собственной жизни.

Людмила пишет себя и своё Время; пишет себя во Времени; прекрасно схватывает и изображает его узнаваемые приметы; однако лучшие, счастливейшие её стихи находятся по ту сторону поэтического холста, за зеркальной рамой, в образном Космосе, в том краю, где нет летосчисления, а есть наблюдение всего Мiра со всех его сторон, как в обратной иконной перспективе. «Вне времени, вне гравитации и вне строки…»

Ночную темноту люблю, пугливый перелесок —

я к ним одним стремлюсь — они у краешка земли.

Старинные, забытые дома, похожие на фрески,

мой провожают мерный ход, лампадок фитили.

Мне кажется, я знаю эту горестную местность,

мужчину, женщину в дожде, дорогу напрямки.

Вливаюсь в эту улицу, как в тихую безвестность —

вне времени, вне гравитации и вне строки.

Ко всем теня́м прислушиваюсь — к их взрывным минутам.

Ещё натерпимся, находимся с поводырём.

И смотрит сад на яблони свои и ветер ртутный…

К нам холода пришли, давай немедленно сойдём!

На миг сойдём, иль в темноту, не рассказав о главном:

о скорой гибели листвы и потайной травы.

Теперь не за горами, скоро снег придёт державный

от дерева до дерева — к гнездовьям восковым. (…)

Эпитет «Божий», «Божья», «Божье» — не просто игра в «высокие слова». Этот эпитет источает аромат хлеба насущного, того самого, что «даждь нам днесь». У поэта свой хлеб — хлеб Духа. «Не хлебом единым жив человек», и это правда. Людмила Банцерова всеми своими стихами, всем их многоголосым хором показывает и доказывает: мiр людей, земля людей есть в первую очередь Мiръ Божий. И мы никуда не уйдём от этого мiросознания и мiросозерцания. Быть может, поэт на Земле существует, выполняя одну, но глобально важную задачу: соединить могучий в своём спокойствии Мiръ и несчастных, мечущихся и страдающих насельников его, объединить белый свет и тех, кто его осознал, прочувствовал и возлюбил. Это путь к новому синтезу — Биоса (жизни), Мифоса (культуры), истории, религии, Пафоса (чувства) и поэтического Логоса.

В холодном небе почерк воробья

скользит, и я ему почти что верю.

Сжимается пространство бытия.

Крестообразный снег летит за дверью.

Недолго будет так, лишь до весны,

до первого земного притяженья…

Как хочется привычной тишины,

да Божьего вселенского прощенья…

Но длится ночь, дыханье затаив.

Вот улица — ей фонари подвластны.

Вот человек — входящим снегом жив,

в миру́ живёт себе негромогласно.

А между тем земная благодать —

полынных, мёрзлых островков сраженье.

Я запишу в лучистую тетрадь:

ветвей длинноты, сердца отраженье…

Сожму в руке пространство бытия —

оно откликнется — звездой, снегами,

и зазвенит негромко полынья,

как будто бездна вспыхнет под ногами.

Природа, небо, земля. Конечный человек на земле. Бесконечный человек внутри тебя и внутри Бога. Людмила Банцерова движется в искусстве к созданию собственного стихотворного богословия, рифмованного богостроительства, не отходя от дороги любви к ближнему, от воспоминаний о самом дорогом и самых дорогих, от поэзии, похожей на молитву, впрямую приближающейся к ней.

И на ветру застыть, калитки не открыть,

пугливых птиц печальным словом вспомнить,

случайно ветку не сломать — земную нить

и не нарушить пустоты умерших комнат.

Остаться тишиной, дымком кирпичных труб,

не заболеть зимовьем или спячкой,

не отыскать в подворьях дедовский тулуп,

не задержаться у воды притихшей прачкой.

Побыть окрестностью сейчас, а не потом,

не узнавая опустевших улиц,

принять неспешность марта птичьим ртом,

стоять, не отрываясь, в карауле.

И так забыться, утонуть в мензурке снов,

познать на вкус сосулек карамели.

И не весна пока, а горстка облаков,

проталины души моей — да неужели?.. (…)

Елена КРЮКОВА,

поэт, прозаик, искусствовед,

член Союза писателей России,

г. Нижний Новгород

ПАМЯТИ СЕСТРЫ ЕЛЕНЫ

1

Сестра, ты помнишь лето, тёплый вечер,

когда склонялись тихо травы над тобой.

И косы падали тебе на плечи,

и на лугу стелился мягко зверобой…

Большие дерева за нас сражались,

за дальнею рекой гуляла молодёжь…

Сестра, ты помнишь — дни легко бежали,

и было радостно, и было невтерпёж…

Степные виделись горизонтали,

и перекрёстки частые на большаке…

Сестра, а помнишь, как стихи читали?

В заутреннюю тишь сбегали по реке.

Сестра, — ты не забыла наше лето?

Сиреневые тени ветхих тополей,

где поднимались птицы над рассветом.

И ты — одна, на сотню февралей…

2

Вот выйдет первый снег… к тоске,

тогда спасительно и порыдаю.

Бежит девчонка вдалеке…

никак её не угадаю.

Уходит в проклятущий снег,

следов не оставляя,

покинув сирый свой ночлег,

такая молодая.

Спешит среди подраненных дерев —

никто её не остановит.

Лишь вьюга клянчит нараспев,

бросаясь в ноги…

Бежит девчонка, милая душа,

всё дальше от меня, всё дальше,

до смертного чужого этажа,

не обернулась даже…

Пронзает снег её пульсирующий стан,

прощальных птиц её не выверяя.

Один лишь миг — и улица пуста —

глядит бездушными дверя́ми…

Вот и ушла в господню даль,

меня на целый век покинув.

…Ноябрь бойко нажимает на педаль,

на плечи небо опрокинув…

3

Пока ты очереди ждёшь в прихожей Рая,

я голос рву, оставшись на задворках дня.

Гляди, соседская собака помирает

и вся её четвероногая родня.

Ты очереди ждёшь, а здесь трава пропела,

калитка проскрипела в пять гвоздей.

Петляет, вьётся снег пречисто-белый

у старых заколоченных дверей.

Ты словно на земле убила птицу,

израненность её вогнав в себя,

признав её келейное крыло — глазницу —

приверженность к глухим степям.

Пока ты в очереди где-то там с вокзала,

с последнего небесного витка

стоишь, как тень над миром, исчезая,

как оттиск выходного башмака…

Всегда жила по направленью неба,

по нарастанью рек больших.

Ты для меня, как для ростка́ прищепа,

как подмастерья верный штрих…

4

Привыкаю жить без тебя,

словно камень без любви и ласки…

Летят, торопятся смертные салазки:

кому сердца остановку

да злую издёвку,

а кому жизнь под диктовку…

Обложили лисами да волками,

да непутёвыми дураками

все селенья да при́городы.

Я — стою на обездвиженной земле.

Ты между двумя облаками,

как между двумя адресами,

улыбаешься,

с жизнью новейшей свыкаешься.

Говоришь, что всё хорошо…

У тебя небо пахнет нежностью,

у меня — ледяной заснеженностью,

так и бродит по мне, так и кусает…

Нахлобучивая шапки да капюшоны,

по зимнему снегу, как эмбрионы,

плывём, не чуя ни ног, ни рук,

не слыша вертлявых синиц перестук…

Привыкаю сегодня быть…

Читаю псалтирь по кафизме,

каждый день пребывая в трагизме.

Пытаюсь мыслями небо прикрыть,

открещиваясь от тошнотворных панихид.

Но летят, торопятся смертные салазки,

прямо Господу в глазки…

5

Давай поговорим с тобой, сестра,

глянь, от тебя лишь божьи оттиски остались —

сторожевыми птицами в меня врезались.

Мертвецки пьяный дождь гудел с утра…

Поговорим, пока сердечная тоска остра,

пока не выпал снег до кровоизлиянья,

да только примешь ли мои рыданья

испепелённого, немого ноября?..

Ну где-же ты? Вослед за птахами ушла,

темнеющих ветвей пересечения не тронув,

оставив свой наказ слепому почтальону,

взяла и вскоре умерла…

Давай поговорим! Слетелись к полю небеса,

последний вздох твой не нарушив,

и затаённость чахлых деревушек —

последней жизни полчаса…

Как свет звезды на чердаках…

В твоих руках неугомонная синица билась.

Ты словно к неземной реке спустилась.

Ты не уехала на ранних поездах…

Ты не уехала — всем ноябрём застыла,

попутчица ветров и холодов,

вот вспоминаю твой подстриженный затылок,

маячивший светло мне посреди дворов…

6

Вот так всё, наверно, и было:

заснеженный, мёртвый рисунок,

холодные острые тени

скользящих понурых ветвей.

Зачем мне — скажите на милость —

зловещий подсунули сумрак?..

А с ним и тоска появилась,

насквозь изрубив снегирей.

Ведь только недавно казалось,

что радостью было вечерье:

снегами ко мне прикасалось,

последней своей мерзлотой…

Вот так всё, наверно, и будет:

галдящие злые метели,

в окошках застывшие лица —

так хочется их пожалеть.

В раю — ни зимы, ни метели,

темнеет крыльцо островёнком,

и чьё-то окно нараспашку —

сурово глядит на меня…

И пальцы слегка холодели —

так время безбожно вонзалось

соседской мало́й собачонкой,

фальцетом протяжно звеня…

И всё многомерным казалось:

затихших гнездовий пороги —

там птицы предсердием жили,

во мне оставляя ожоги,

лишь стоило им умереть…

7

Зима. Большая в небе птица видится,

наверное, к большой дороге…

Ищу тебя и обиваю тихие пороги.

Теперь с тобой не скоро свидимся.

И дом наш замолчал намеренно

среди снегов и звёздной ретуши,

мы тонкие верёвочки небесной ветоши:

натягивай на вдох без суеверия.

А дом наш присмирел, глядит на дерево,

тоскует по тебе всей тишиною вышней,

да так, что говорок синиц не слышен.

Такая вот привиделась мистерия…

Зимой большая птица днями говорлива,

она к тебе на небеса примчаться сможет,

вспорхнув из всех земных/небесных ножен,

рискнув к ногам прижаться сиротливо…

Ищу тебя во тьме всей улицы простоволосой.

Дома-насельники — всем телом на износ, бледнеют,

и я, в который раз мучительно вдовею,

и кланяюсь снегам — молитвенным стрекозам.

Ищу… Из глотки словно вырвав птицу —

честнее крика моего. В небесной лодке

плывёшь легко, и путь твой по щепотке,

цепляя чахлое окно моё и черепицу…

8

Все говорили про тебя, все говорили

на каждом перекрестье тамошних дорог.

В пастушьих снах тебя узрел Вергилий,

небесный твой стремительный шажок.

И пусть Господний потолок высокий,

намоленные окна птичьи на виду —

ты в них спасительно мелькаешь на востоке,

уподобляясь зимнему поблёкшему холсту…

Опять снега, и в них застыв родимой птицей,

украдкой кормишься молитвой и теплом,

касаешься израненной земли ключицей,

девичьим улыбающимся ртом…

Всё говорили про тебя, всё вспоминали,

последней хлебной крошкой-птахой обозвав.

Твоя душа теперь по линии горизонтали

живёт на выдохе и вдохе сладких трав…

И сельские истёртые оглядывали дали

по знакам Божьим, по кромешным дням…

И поминали, и светло прощались,

от птицы к птице у́мершей переходя…

9

Когда опавшим летним днём мечта случится,

не достучишься в окна, не откроешь дверь.

И тень ползёт со стен, как будто страшный зверь,

блуждая, упадёт на лавки и на лица…

И потечёт по рекам тихая водица.

Вон птица поднялась — пусть будет ей легко

на этом белом свете — не достать рукой;

и мне уже в неё нельзя переродиться…

Но нет такой границы, нет таких окраин —

есть только чёрный гравий и лоскут земли,

куда спешат помазанники-журавли,

где голос странников блаженных не отравлен…

Трава шумит: меня перерастёт когда-то,

забьётся в темени подслеповатых дней.

Гудит пчела. Сады становятся родней,

ровней — там где-то бродят Беатриче с Данте…

Не до вагантов и дощатых стен подворья.

На небе грозовое замыканье дня.

Там, за столом небесным, вся моя родня,

и свет непостижим из окон в мире горнем…

А я, как будто корни, всё начну сначала —

игрушкой, колыбелью, весточкой с небес,

разбитой чашкой, нежностью чужих невест —

чтоб в подворотне птицей снова прозвучала…

* * *

Вот будет тоска повсюду —

Содом и Гоморра смертельные.

Возьми-ка, помой посуду,

пока позволяет тело.

Кто будет потом со мною,

кто крылышки мне поднимет,

кто вперится тишиною

в багровое темя — имя?..

Кто встанет на той обочине,

посмотрит едва ли вслед,

помянет стихи и прочее,

возьмёт поминальных конфет?..

Я думаю, ветер будет.

Я думаю, солнце будет.

Я думаю, травы будут,

и с Борхесом — слёзный Фет…

ДИПТИХ. ПАМЯТИ МАМЫ

1

Придёшь ко мне и встанешь у высокого порога,

потопчешься под снегопадом — так и не зайдёшь.

С десяток лет уже в святых подворьях Бога

не слышишь здешний шум дворов ни этот скрип галош.

Пожалуешь, когда метели звонницей вслепую

дробят дома, плетут свою худую нить.

Я фотографию твою по-прежнему целую.

Мне эту круговерть давно так хочется казнить.

Зиме ведь всё равно, что ты ушла под вечер,

под снежную лазурь, Господню благодать.

Светился образ Богоматери, чадили свечи,

кричала вьюга в пустоту и уводила мать.

Уже не здесь, ты, словно мною неразгаданная тайна,

как первый загорающийся свет в окне зимой.

Мне б до весны дожить, до обезумевших проталин.

А мне б запомнить эти дни — твой костерок земной,

набросок твой, и голосок, теперь уже цветочный.

Так васильковые глаза святым причастием горят.

Я знаю, мама, ты не умерла — и это точно, —

сверкаешь в сумерках звездой, так люди говорят.

Стоишь и смотришься в меня, как в полость мира,

легко качаешься в ветвях — прощаешься навек.

Как нынче неуютно мне, как мертвенно и сиро,

когда за облака уходит горний человек.

Заплачет в реках полынья, пройдёт по первоцвету.

В тоске привычный ветер разукрасится вдали.

А ты взойдёшь, прольёшься надо мною лунным светом,

и по воде уйдёшь, как в лето корабли…

2

Зима безлюдная была. Январь. И мама умирала…

Как старый маятник часов, затихла в ночь под Рождество.

Не помню ничего, как будто заблудилась у вокзала:

ни улицу свою, ни сельский дом, ни двор.

Вот так чужие лица словно надвигались друг на друга,

за этим снегом шли, сожжённые тенями бытия.

Живая трепетала мысль и растворялась, как прислуга,

по гулким этажам, по коридорам сонного житья.

И мне казалось, из меня всю душу, сердце вынимали.

Я заглянула в тьму: там билась форточка в моём окне.

За что покинула?.. Так выгоняют со двора коней

в расход, незримых и больных, — в земной просвет горизонтали…

Тоскою так заволокло — повсюду стонет черепица.

По кругу мрачная метель — и день и ночь — вот дождались!

Промёрзшая насквозь повисла над моей тоской синица:

смешно стучит, вещая о плохом в неведомую высь.

Ну вот же, вот как эта смертная минута притаилась

нацеленным копьём; зазубринами снег лежал в полях.

О Боже правый! Не припомню вовсе, как тогда молилась,

как затихала нервно в предвечерних мглистых фонарях.

А в переулках снег летел, и в нём была твоя частица:

я это видела в ночи, — ты уходила в снегопад.

И твой остывший след ещё заметен и струится

в ночных отрезках придорожных освещённых автострад.

Зима. Январь. Стою. Не помню вовсе, как похоронили…

Исчезнуть бы в метель, но нет — она вгрызается в лицо.

А что в остатке: вспоминаю летний запах трав, ванили,

на фотографии — старинное на маме пальтецо…

…А смертушка зимой, она такая — ледяные глазки.

Вон, глянь: тяну вполголоса, в полшага, по земле — салазки…

ВРЕМЯ. СТАНЦИИ

Трепещет тёплый ветер на моих сельских улочках,

трезвонит осколками разноцветных стёклышек по ветхим дорогам,

волнуется, забегая то и дело в заброшенные дворы сельчан.

Но что он знает, этот летний ветер, обо мне, о нас?

Значим ли он в нашей простой, скудельной жизни?

Ответ где-то рядом, где-то ждёт нас…

Переулки тихо удаляются от меня — и тут же приближаются новые,

удивляя моё зрение мелкими деталями застывшего времени.

Солнце гладит зашторенные годами окна, заглядывает

в приоткрытые двери, и кажется, что можно зайти,

весело поздороваться… но уже не с кем.

Время странствует здесь, пульсирует по затаённым аллеям,

выжидающе смотрит и ждёт.

Смотрит — и вместе со мной скитается по извилистым тропам,

трепетно воспринимая жизнь, будто слайды, словно кадры из немого кино…

Эпоха движется, идёт себе в детских стоптанных башмаках и радуется,

и тут же печалится, проходя бесконечные перекрёстки сегодняшнего и завтрашнего жития-бытия.

И в этот промежуточный час молвится, читается кем-то вечерняя лития —

где-то там, на дальнем пустыре.

И вот оно — время пришедшее, и вот он — ветер сквозной…

Переулки, улицы, подворотни, где мало прохожих,

и почти нет детей — только и увидишь одних стариков,

шествующих в своём вечном пути.

Они словно стали невидимы, до боли прозрачны,

как будто давно уже умерли.

Что может остаться от этих стариков, от этой невидимости —

какая мысль, какая фраза, какое сопричастное действие?..

Но пока играет их механизм, тянет за струны мгновение —

эта бренная оболочка будет жить, будет сопереживать,

будет гореть!

А где-то вдалеке шумит тростник: живёт и мыслит нами,

думает о нашем существовании, которое тянется бесконечными

цветными нитями по переулкам моего селения.

Он пишет свою правдивую историю — озёрную книгу Бытия,

в ней есть и мы, и дети, и старики, которых почти уже невидно,

словно умерших где-то за пределами этого времени.

Вот она, глубина, застывшая в сердцевине маленького тёмного озерца — отражение всей нашей действительности,

всего нашего феерического и физического…

Не меркнет красота в тонких стебельках тростниковой реальности,

и время не умолкает ни на секунду…

Не встретить новой жизни на развилке моего старого поселения.

Жизнь застряла, словно знамя, свесившееся из моего окна рваным полотнищем времён Рембрандта, и развевается…

Засело измученное время где-то глубоко, трепыхается за пазухой

моего соседа-старика, копающегося на грядках в огороде, —

на моей улочке, в моём селении.

Сидит мгновенье в застывших оконцах самого дальнего,

исторически отрешённого дома, на скорбной улице —

слушает нас.

Притихшие мои переулочки, такие набожные, без особых потрясений, и без содеянного, нужны только поэтам — натурам одиноким и бессмертным…

Что с них взять, с этих пиитов?..

Они втягивают в себя, словно в некую воронку, горловину мельчайшие штрихи и детали нашей сумеречной жизни — отточенный рисунок моих переулков, моих улочек, перекрёстков, где нет особых потрясений и нет содеянного.

И в небывалом переосмыслении увиденного пишут свои  лучшие стансы.

И так — до следующей остановки, до следующего потрясения —

до деревенской заброшенной станции…

КАК ВСЁ ПРОСТО

Философствую!

Сознательно или бессознательно,

но всегда с миром,

с тихими улочками своей окраины,

сельскими дорогами…

Как всё просто: идти и о чём-то думать,

доводить мысль свою до ума,

слово своё. Строфу!

Как всё просто: идти и проваливаться

в бесконечные миры своей памяти.

Вваливаться с холода к себе домой,

открывая заиндевевшую дверь,

вешать ключи на гвоздь

и вещать всему миру: «Ты пришёл!»

Топить печь и слушать её шепоток,

и чувствовать её участие

и быть её частью…

Как всё просто: смотреть в окно,

словно подсматривать за сельской жизнью,

оставаться зимой

стойким оловянным солдатиком,

когда оглушающе хрипят ветра,

едва завидев в моём окне весёлый огонёк.

Как всё просто…

* * *

Вот и придёт, успокоит, наверное, всех

август, мой август — соколичье жало.

Лето. Читаю. Бальзаковский мнится Гобсек.

Вот потихоньку дорога моя и разжалась.

Речка-оскомина смотрит в застывшей красе:

гиблые тальники, спутанные у причала;

красные, дикие вьются на дне караси,

птицы степные — и это ведь только начало.

Тихо придёт и накинет свои удила

время тягучее, звенья скупых остановок.

Двинешься к яблоне, словно смешной археолог,

корни и ветви проверить — а ты умерла.

И постоишь, и поплачешь, движенья продлив

в листьях опавших — в ореховом трепетном зёве.

Пахнет печалью, старением — белый налив…

Кто же тогда пред тобою до боли виновен?..

Вот и приблизится скука домашних огней,

вырвется в таянье вечера — в тайну крушений —

всех настоящих словесных моих оглашений.

Высмотрю, Господи, смертное — стану ль живей?..

НА СТАРОМ ВЕЛИКЕ

Когда ты яблоко сорвёшь в печали,

впивайся в мякоть сочную, живи!

С природой денно-ночно говори

и помни: на земле тебя уже встречали.

Гони навстречу им, провидчески гони!

Вот птицы скорбным эхом отзвучали,

последние перекликая дни,

что плоть твою и сердце защищали.

А ты лети, неугомонный, на педали жми,

тебя все перелески и леса качали,

как будто ангела лесного повстречали —

он между небом бродит и людьми…

А ты на старом велике гони

в осенние незрячие огни:

там поле вытоптано лошадьми

да малыми пречистыми детьми,

попробуй,

отними…

* * *

Боже,

проскочило в сердце моё

птица твоя простая и муравей,

нежный взгляд косули.

И если по сути,

нашёл ведь меня суховей

среди лунных твоих ветвей,

библейских твоих кровей.

Не поминай имя моё всуе.

Тело моё не изводи.

Прямо гляди!

Так и напиши!

Так и нарисую…

ТРЕТИЙ ЧЕЛОВЕК АРИСТОТЕЛЯ

Я посвящаю это стихотворение (примем это слово на время)

третьему человеку, с которым я повстречался позавчера, непостижимому, как третий человек Аристотеля…

Хо́рхе Луи́с Бо́рхес

А ведь где-то в городке живёт мой третий человек,

мучающийся своими мыслями, человек Аристотеля.

Живёт на дальней улице к западу от меня, ходит в тот же сквер,

и терзается словами: «Карфаген должен быть разрушен!»…

Мы порой встречаемся быстрыми взглядами,

но нет, не обмениваемся приветствиями или жестами —

просто проходим мимо…

Мой третий человек, вспоминающий Карфаген!..

Мы крепко связаны бесконечными узелками-улочками

и тёмными подворотнями бытия, где не видно ни конца, ни края.

А ведь он такой же, как и я, мыслит так же, как и я,

ощущает время и всю нашу суетность на земле,

сидит в своём маленьком доме и печалится,

медленно угасая под треск огня, дрожащего в печи.

Мой третий человек, вспоминающий Карфаген!..

Тень его мелькает в переулках среди мнимых вывесок,

будто чей-то неуёмный дух или покинутая всеми душа.

Осталось нам только повстречаться, приблизиться,

обрести связь времён и, наконец, сказать друг другу пару слов…

Вот так и всплывает в памяти разрушенный Карфаген:

море, конницы, эллинские города, победа римлян.

Вот так и складывается бесконечность бытия,

бесконечность на́чатого деления…

Но нет! Третий человек Аристотеля проходит мимо,

касаясь меня своим невидимым рукавом,

светом древних улиц незримого Карфагена.

Он, словно время, истончающееся на циферблате

позолоченных часов, он — минута, уходящая в бездну…

Мой третий человек!

Вижу часто его в деревенских селеньях, идущим по тропе:

должно быть, спешит в свои любимые сады,

к своему мирному уединению идей и вещей.

И там, среди листвы, вспоминаются ему слова Катона:

«Carthago delenda est!». *

Так и вижу его нескончаемую суть и сущность,

так и внимаю трепетной его улыбке,

без которой меня не было бы на свете…

Как же третий человек во мне отзовётся, как отыщется,

как же соединится в этой сложной цепочке — жизни?..

Ибо Карфагену будет дано разрушиться

или будет разрушен Мiръ…

*Карфаген должен быть разрушен (лат.) Марк Порций Катон (Старший).

* * *

И Бог помогал им предвидеть прохладу,

дорожные хляби и стук молотка…

Биение сердца скользило по саду

в движеньях беспомощного мотылька.

И Он утешал их в означенном лете —

привиться пчелиной усмешкой с утра,

пока ещё горестный свет не заметен,

незыблем в древесном изгибе ребра…

И падали листья, и скорбную щёку

призывно, как семя, клевал воробей…

И Бог приносил эти яблоки к сроку —

притихших по миру великих скорбей.

И вновь возвращался к стремительным птицам,

к частицам сознанья природы скупой,

к домам восковым — ледяным черепицам,

взмолившись страдальческой, детской рукой…

А был ли младенец в мерцающих ливнях,

где старые лодки его берегли?..

Хватило бы силы, замешанной глины,

каменьев прибрежных вдали…

О ТРУБЫ ПЕЧНЫЕ

О трубы печные, взвалившие время на плечи,

проросшие гибельной смертью — скворечным теплом.

И дух ваш, и дым в этом гомоне так быстротечен —

он движется эхом, цветеньем ко мне напролом.

О трубы печные — багровые руки предместий,

согласные в пламени — рваные тени небес,

осколки внезапных подлунных томимых известий

печальными лицами движутся наперерез.

О трубы печные, свободно ли тихое небо?

Взметнётесь ли в танце, пропустите звонких пичуг?..

Подкину в печурку заветных берёзовых щепок.

О ветхие трубы — преддверие криков вокруг.

О трубы печные — слагаемы камень на камень,

возвышены бренными крышами, крыльями птиц.

И бег ваш тягучий, и росчерк до бездн — филигранен.

О сколько сгорело кореньев — никто не простит…

О дымные стражники времени — семени звёздной,

редеющим вздохом по небу, по на́леди всей,

скорее сгорайте бездомьем, петлёю венозной,

на откуп ступайте на окрик святых площадей.

О трубы печные — заляжете в тихие мысли

под песни бродяжек-творцов, в одинокие сны.

Не каждый властитель лихое дымо́вье осмыслит.

Трубите, дымите, провидцы… теперь до весны…

* * *

Друг мой, вот выстроишь дом на просвет одинокий,

камень на камень тяжёлый, клади на весы.

Чёрные земли вонзятся в летящие строки.

Нет, я не вижу лачуг, лишь гуденье осы.

Стены возводишь — привычными стульями скрасишь.

Где-то в пролёте окна недосказана мысль,

в детство твоё убегает — погибла на трассе,

вот где безмолвно таится пророческий смысл…

Друг мой, вся бездна твоя — наскребла на полслова.

Слёзы свои не вывешивай мокрым бельём.

Вот возведёшь свой очаг — этим всем арестован.

Дождь из стакана в стакан не спеша перельём.

Ах, эти стены — огромные тихие идолы,

всеми грехами набитые, всею молвой.

Вот ведь и реки мальками прорежутся гиблыми,

ты их в лавине белесых туманов сокрой.

Друг мой, вот выстроишь дом, а ведь камни, как души,

чуют предместья — неровный заброшенный круг,

сад навсегда опустевший во время удушья,

талые воды предзимья неспешных округ.

Горестно руки положишь свои на колени,

точно эоловы арфы — врастут в позвонок.

Слышится тихое эхо твоих появлений

в доме, где льётся по каменным стенам вьюнок…

РЕКА

В этих грустных окраинах стихну в мучительном слове.

Поживу. Я в начале полей, ожидающих смерч.

Не рыбачу пока, но отцовская сеть наготове —

только лодку в дорогу собрать и гомеровский меч.

Я давно залегла в берегах водянистой прохлады,

не подмочена снедь, лишь прострелена небом рука.

Перелётные птицы поют у могильной ограды,

вынимая из стремени память и нерв позвонка…

Слышишь, реки звучат не во мне, а в библейских прихожих?

Не дарована мне переливов речных кутерьма.

Эх, река! Я давно на тебя безутешно похожа.

Хочешь жизнь на «блошином» базаре отдам задарма?

В этих стылых окраинах время забилось в скворечни,

подытожилось в ливнях скрипучим ознобом двере́й.

Бьётся быстрая речка во мне — мы теперь бесконечны,

мы ещё остроносее будем пиратских твоих кораблей.

Только всхлипы речные и слышу да поступь земную,

да вдогонку дрожанье предместий, хорал тростника.

Эту водную взвесь к рыбакам и моллюскам ревную,

превращаясь в полоску не спящего в ночь маяка…

Вот река сохранит мою боль, приумножив моленье.

И, река, за поводья меня не тяни — я иду за тобой…

Твои воды во мне. Всё подвержено столпотворенью:

адреса берегов и мелькание рыб за спиной…

Сяду в лодку твою, ни мытарств не приму, ни капризов.

Глубочайшие речи твои признаю, высоту берегов.

Вот и в путь собралась — всей рыбёшкой давно ли пронизан

мой медлительный век, мой ускоренный час — крысолов?..

Вот и время пришло собирать этих рыб одичание.

Постою у воды, у продрогшей земли на виду.

Не забуду дыхание волн, их святое молчание,

человечью, а может, речную свою маету…

ПРОСНУЛОСЬ ЧТО-ТО

Вот так и проснулось, и оттолкнулось что-то

в безветренном дне — надтреснутом окне…

К вечеру закатным дождём в застывшей низине,

закатным отблеском теней…

Вот так и проснулось что-то — и не было этому конца.

Весеннее сеяние сокровенных сожалений,

старые обугленные мысли возымели своё действие

над всеми нами…

Вот так и проснулось всё то, что заржавевшим

ведром стояло в пересохшем от времени саду,

что витало в сухой траве тревожной оскоминой

и побуждало к действию,

к надрывному действию — жить!

Заглядывать в каждую крупинку земли

и должным образом содействовать ей…

Вот так и проснулась суть всего содеянного,

несмелого и будоражащего.

Вот так и открылось перелётное знаменье птиц,

скорбящий возглас латунных крюков

и вожделений подворотен…

Вот так и проснулось оно —

обделённое, неугомонное, тянущее за душу

время весны, время перемен, время женских ключиц,

время смыканий маленьких впадин.

Вот так и проснулось…

* * *

Цепляться, всматриваться в этот тёплый день —

такая данность у меня теперь осталась.

Не утерять в пути, не бросить эту малость —

ведь в ней Божественная птица просыпалась,

и дерева́ наклонно плыли по воде…

Когда такое просветленье — нет беде!

Слегка дрожит намокших веток очертанье,

того гляди поднимется к утру восстанье,

и я услышу вдруг природное дыханье

в застывшем ветре, звёздной колкости, дожде…

Ну да, вцепляться в этот день и в немоте

непримиримо двигаться по параллелям

лесов, полей, чайковским поклоняться Лелям,

коровинским весенне-пробным акварелям…

Корней касаться дерева, признавшись в хромоте…

Высматривать жильцов в небесном лоскуте́ —

птенцов таких безликих талое свеченье.

Когда же сдвинется весна на поселенье,

начнёт стремительно свою игру в цветенье —

её не упрекнуть в безликой простоте…

А дальше, с телом что мне делать в бедноте,

каким укрыться деревом, цветком стенаний?

Осталось прозвучать в ручье и мальчугане.

Пусть дальше длится этот путь предрасставаний —

ступнями, крыльями, соитием в гнезде…

Проснётся паводок у старого моста,

мелькнёт моё стояние над небесами.

Увозит кто-то время целыми возами,

и смотрит на меня нездешними глазами.

А я — цепляюсь, всматриваюсь в след куста…

ЗАКАТ

Закат всегда потрясает

безвкусицей и нищетой…

Хо́рхе Луи́с Бо́рхес

Закат всегда сражал тебя болью ушедших минут,

потрясал невосполнимостью потерь.

Неминуемы были ночи и царство их нулевое:

приграничные страхи, невозможности успокоения…

Закат всегда удивлял: умиранием времени,

нисходящим потоком небес,

голосящим потоком прозрения и всей своей преисподней.

Холодный, сумеречный закат приносил просветление,

выдавая презрение тому, что вымотало душу.

Как будто просыпалось в тебе что-то настоящее

и освещало по-новому — мысли твои и действия.

И солнце садилось, и напрягались долгие тени,

и напрягалось тело твоё в вечернем коконе.

И мысль со страхом танцевала у тебя в голове,

покоряясь быстротечному таянию света.

И когда ты засыпал, всё падало в пропасть:

и мысли твои, и деяния, и тело твоё —

падали и менялись в сокрушительном рёве темноты,

когда ты засыпал…

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.