18+
Блюзы памяти

Бесплатный фрагмент - Блюзы памяти

Рассказы, эссе, миниатюры

Печатная книга - 862₽

Объем: 314 бумажных стр.

Формат: A5 (145×205 мм)

Подробнее

Рассказы

Зачем звонит колокол

Эту странную женщину иногда зову Мадам Энзим. А странная потому, что не хочет… или не умеет жить спокойно, да и тех, кто рядом будоражит своим чувствованием жизни и как-то сказала ей об этом, назвав катализатором, на что она, усмехнувшись, ответила:

— Тогда уж лучше зови меня не этим громоздким и длинным словом, а из терминологии моей профессии: энзим. — Удивлённым взглядом дала понять, что слышу этот слово впервые, и тогда она пояснила: — Энзимы — ферменты, ускоряющие химические реакции в живых системах.

— Ну что ж, тогда, для пущей изящности буду звать тебя Мадам Энзим.

На том и порешили.

А познакомилась с ней недавно, при турпоездке в Минск, и теперь она иногда приезжает ко мне в гости с мужем художником. Бродим в соседнем сквере или ездим в более дальнюю, еще не столь «причёсанную» рощу, где можно побродить по еще не закатанным асфальтом тропинкам, прислониться к березке, посидеть на нашем любимом валуне, оглядывая дали, раскинувшиеся за рекой. И почти каждый раз Дина выкладывает мне нечто, будоражащее и моё воображение, после чего думаю, думаю… А, может, странная и я, раз цепляюсь за её сюжетики? Но зачастую есть, есть в них нечто, ведь иначе не потянуло бы выткать из её «витальных историй», как она их называет, вот этот небольшой рассказ. Конечно, кое-что в нём не так, как у неё, — что-то опустила, что-то додумала, сплетая из её коротких реплик нить потолще, — но так ведь как без этого, если собираешься что-то поведать?


Она сварила утреннюю кашу, стала выкладывать на тарелочку и ложка зазвенела о стенки кастрюльки. «Словно трезвоню, — подумала. — И Фима слышит этот трезвон, а завтракать не идет».

— Чего завтракать не идешь? — почти крикнула, чтобы долетело в его комнату.

— Ты же не приглашала, — услышала.

— А ты не слышишь, что ль… по ком звонит колокол? — вдруг вспыхнуло название романа Хемингуэя.

И пришел:

— Но он же не по мне звонит?.. надеюсь.

— Может, и не по тебе… а по нас.

— А зачем? — усмехнулся.

— А ты как думаешь? Может, подскажешь? А то я не…

— А не хочу я думать, — прерывает, — и буду просто есть кашу.

Присели. Едят. Она:

— Ну ладно, не думай зачем звонит колокол, я сама… А что скажешь насчет того, что дети собираются зимой на лыжах кататься в Польшу, а я не советую.

— Почему?

— Они же недавно там были, пускай съездят еще куда-либо.

— Но в Польшу дешевле.

— Пусть подсобирают денег и махнут в Испанию или во Францию.

— Пусть и во Францию.

— А тебе уже все равно, куда им махать, — усмехнулась. — Был бы только телевизор.

— В общем-то, да.

— А вот мне еще не всё… всё равно.

— Ну и поезжай куда хочешь.

— Поехала б… да денег нет, — тренькнула ложкой по тарелке. — Да и не приглашают.

И он понимает намек, но молчит какое-то время, а потом:

— Ну и нашла бы в свое время себе богатого, чтоб приглашал, а то вышла за художника с неясной перспективой.

— Но ты же был талантлив, писал отличные картины, — сорвалась на упрек. — Я же не знала, что погасишь свой талант так скоро и что потом…

Нет, не скажет она ему о «потом», тем более, что он, ничего не ответив, доест кашу, поставит тарелку в раковину и выйдет.


А сегодня, изменив городскому скверу и роще, пригласила я мадам Энзим и Фиму съездить на участок поля, недавно купленный моим сыном и на обратном пути навестить моего знакомого, который живёт один в старой хате и пишет роман.

Моросит. Пасмурно, словно опускаются сумерки… Да, не лучшую погоду выбрал сын для знакомства со своим приобретением, но в выходные дни погоды не выбирают, да и надеялись, что через какое-то время тучи развеются, а они лишь осели и плотненько занавесили небо.

Вот уже с полчаса дворник налево, направо, смахивает дождинки, заставляя их сбиваться в ручеек и стекать на капот, за вспотевшим стеклом изредка мелькают отяжелевшие лапы елей, а потом опять, не прерываясь, серовато-коричневой полосой тянутся полегшие жухлые травы, измокшие кусты, иногда рассекаемые яркой белизной отмытых стволов берез.

Мои приглашенные посматривают в окно, расспрашивая сына, — зачем, мол, купил, что собирается делать с этим полем, — и беспокойная подруга всё предлагает варианты, а её муж каждый раз подсовывает сомнения: да нет, ничего из этого не получится… да нет, для этого надо многое добывать… да еще и неудачным затея окажется. И Дина всё пытается разбить эти сомнения, настаивая, что если даже и возникнут неудачи, то всегда при желании и упорстве можно найти «лекарство», чтобы провести «реакцию нейтрализации», но муж по-прежнему бубнит своё и, наконец, она вспыхивает, отворачивается к окну и закрывает глаза, — всё, мол, устала!

Но вот сын свернул направо, остановил машину.

— Приехали. — И взмахнул рукой: — Справа мое поле. — А когда все вышли, пошутил, улыбнувшись: — Во-он там, возле березняка, можно строить дом и жить.

Сырой, холодный ветерок сразу пополз под капюшон, начал холодить спину, но Дина с мужем захотели пройти к недалёкому березняку в конце участка, и сын повёл их туда, а я не решилась, — ветерок наглел, пробирался уже и под легкую куртку, — и начала трусцой бегать вокруг машины, чтобы согреться и хотя бы «взором окинуть» приобретение сына. Полевая дорога тянулась вдоль сжатого поля, на котором дождик высветлил примятое колесами машин жнивье, а справа и слева темнел березняк. Отличное место! Люблю вот такое: поля, поля, а на взгорьях стайками — берёзки. Наверное, как же красиво здесь летом! Но сейчас, под моросью и настырным ветром, хотелось побыстрее нырнуть в машину и уехать, а сын всё вёл моих знакомых туда, к березняку, изредка останавливаясь и взмахивая руками.

Возвратились они минут через пятнадцать, но захотели подъехать еще и к лесочку справа.

«Зачем?» — подумалось, но села в машину. И проехали сколько-то, вышли. Возле стайки берез потоптались по ежику сжатой ржи и, наконец, вернулись к машине, сели в неё… а она и забуксовала. Стали толкать. Нет, ни-икак!

— Может, сходить поискать трактор в соседнем поселке, чтоб вытащил? — посоветовал Ефим, вытирая грязные туфли о жнивьё: — А то и надорваться можем.

Дина коротко взглянула на него, усмехнулась, но ничего не ответив, снова подошла к машине, руками упёрлась в задок. Подошли и мы, толкнули раз, еще, еще!.. Ну, слава Богу, по-оехала! Значит, через час будем дома. Но прежде хотя бы на полчаса — к Алексею.


И снова рябоватой полосой замелькали размытые контуры перелесков, скошенные поля с редкими стожками и, наконец, отсыревшие, но ставшие яркими домики пригородной деревни.

Остановились у потемневшего от дождя серовато-бурого домика с подслеповатым взглядом окон и стыдливо укрытого кроной разросшейся рябины, из которой, обмытые дождём, весело и удивлённо выглядывали красные гроздья ягод. Через приоткрытую и сбитую из обрезков досок и палок калитку протиснулись во двор, остановились возле трех покосившихся ступенек, и я постучалась в дощатую дверь. Нет, не отзывается хозяин. Постучалась громче, еще громче и услышала: идет, открывает щеколду и уже стоит, опершись на палку:

— А-а, это ты! –обрадованно улыбнулся и взглянул на гостей: — Ба, да ты не одна!

По тропинке коридора, заставленного разным скарбом, пробрались к двери в хату.

— Подождите, сейчас свет вам включу, — открыл дверь Алексей и опять же, по тропинке, окаймлённой бордюром из разной утвари, потянулись за ним в соседнюю комнату. Слева, возле давно немытого окна приткнулся стол с небрежно раскинутыми книгами, стопкой чистой бумаги, листами копирки и банкой супа, возле него — низкое кресло с распростёртой на нём старой шубой, перед ним — пишущая машинка с абзацем отпечатанного текста, а справа — кровать со сбитым одеялом и овчинным тулупом, на котором серым комочком свернулась кошка.

— Да вот, прибилась, — заметил мой взгляд Алексей: — Есть и еще одна с двумя котятами, приходится кормить…

Пройду, закрою ящик, в котором хозяин хранит свои пищевые запасы, накину на него подвернувшийся клочок какого-то меха, присяду, позову Дину:

— Проходи, садись на кровать, пока мы тут с Алексеем…

И она, взглянув на словно застывшую кошку, присядет, поправив одеяло, соскальзывающее на пол, а сын с её мужем так и останутся стоять в проёме двери, оглядывая «интерьер» хаты и иногда похихикивая: и для чего, мол, ему всё это барахло?.. а паутина-то… ха-ха!.. и на потолке висит, и по углам!.. на что Алексей, коротко взглянув на них, усмехнётся:

— Да так… с барахлом и паутиной теплей.

И услышит от Ефима:

— Вы бы лучше со стороны улицы дыру над окном заколотили, чтоб не дуло.

— Да надо б заколотить, — тихо скажет Алексей, — но всё как-то некогда, роман время отнимает… каждый день до четырех часов утра над ним сижу.

— Ну и зря, — опять прозвучит категоричный совет: — Писать надо днём, а ночью спать.

Но на это ответа не последует, а Дина взглянет на меня, и в этом её взгляде уловлю: ну, зачем, мол, Ефим… со своими советами? Да, зачем?.. подумаю и я, ведь понять Алексея ему, живущему в уютной квартире под неустанной заботой жены невозможно. И, чтобы заштриховать вдруг повисшую неудобную паузу, фальшиво оживлюсь:

— Ой, я же не представила тебе моих друзей…

И, назвав их, выну из пакета суконные ботинки и комбинезон, купленные по телефонной просьбе Алексея:

— А вот и заказ твой, писатель, принимай.

И он засветится радостью:

— Ну спасибо! Ну, угодила! — сразу станет примерять обувь. — А то те, что на мне, слегка поизносились, и приходится дырки клочками затыкать, — засмеется.

— Сходили б да купили новые, — опять не сдержится Ефим.

И Алексей, взглянув на меня, — да ладно, мол, не огорчайся из-за него, — ответит:

— А пойти купить новые уже не могу… возраст… ноги плохо подчиняются.

И опять с улыбкой начнёт разглядывать комбинезон.

— Алекс, — назову его сокращенным именем, — если комбез покажется не очень теплым, то позвони… приеду, заберу, утеплю синтепоном и зимой, в твоей продуваемой всеми ветрами хате, мороз тебе будет нипочём.


Минут через десять сын и Ефим, поторопив нас с отъездом, ушли в машину, а я, спеша договорить то, что хотелось, взглянула на Дину:

— Если хочешь, иди и ты… я еще пару минут тут, с Алексеем…

Но она останется и, взглянув на кошку, всё тем же комочком сереющую в уголке, протянет руку, чтобы погладить её, но почему-то отдернет, а потом молча будет вглядываться в Алексея, бродить взглядом по столу с листами отпечатанного текста, по полке с книгами, по непонятному скарбу в углу, но каждый раз снова и снова возвращаться к иконе Спасителя, висящей в углу и чуть заметному огоньку лампады.

Вскоре сядем в машину и мы. Сын постоит рядом с Алексеем, приобнимет его, шепнёт что-то на ухо, а когда сядет за руль, и машина развернётся, то через забрызганное окно увижу: Алексей будет стоять, опираясь на костыль и крестить нас вослед.

Вначале ехали и молчали, а потом со своего первого сидень я услышала:

— Ну и живет же твой знакомый…

Обернулась, удивлённо взглянула:

— А что… что ты имеешь ввиду?

Фыркнул презрительно, усмехнулся:

— Не хата, а берлога какая-то. Разве можно так жить? Я бы и дня не выдержал.

— А зачем тебе выдерживать? У тебя чистенькая квартира… с заботливой женой, — попыталась смягчить его агрессивный настрой.

Но он не принял моей робкой шутки и стал возмущаться, что, мол, нельзя так… надо было бы продать этот старый дом… надо было бы как-то по-другому устроиться в жизни, а не писать роман, который никому не нужен, да и вообще надо было… На все выпады мужа Дина ничего не отвечала, отвернувшись к окну и глядя через исхлёстанное дождём стекло на метущиеся мокрые кусты, деревья, считаемые телеграфными столбами, но когда Ефим, успокоив себя выплеснутым недовольством, замолк, то всё так же глядя в окно тихо сказала:

— Алексея в такой обстановке только писание романа и спасает.

И я с благодарностью подумала: какая же молодец моя Мадам Энзим, что поняла Алексея… и меня.


Она сварила утреннюю кашу, стала выкладывать на тарелочки и ложка зазвенела о стенки кастрюли. «Словно трезвоню, — опять подумала. — И он слышит, а не идет».

Но пришел.

— Слышал, по ком звонил колокол? — опять пошутила, усмехнувшись.

— Звон-то слышал, а вот по ком…

— А по нас он… вернее, для нас.

— Зачем? — тоже усмехнулся.

— А затем, чтобы барахтались, насколько хватит сил, искали свои «биогенные стимуляторы» и постоянно прислушивались к себе: а не смолк ли мой колокол, который…

— Который ты устраиваешь по утрам? — опять усмехнулся Ефим, дав понять, что не хочет дальше слушать.

И она замолчала. Но как часто с ней и бывает, додумала про себя: а ведь и он мог бы не потерять себя, когда спонсоры предложили открыть салон для выставок, но отказался, испугавшись хлопот, тем самым списав себя и как художник. Так зачем же говорить ему об этом теперь?


И снова я с Мадам Энзим на взгорье нашей, еще не совсем непричёсанной рощи, но сегодня над нами не серое клочковатое покрывало, сочащееся моросью, а вечерняя бирюза со слоистыми улыбающимися облаками, робко подсвеченными розоватым светом предзакатного солнца. Как же благостно сидеть на нашем валуне и видеть перед собой осенние светло охристые заречные луга, посёлок с шапками желтеющих деревьев и церквушкой среди них, темнеющую полосу дальнего леса. И не хочется думать, а просто смотреть бы и смотреть на этот удивительный дар жизни, чтобы, сберегая в душе, потом вновь и вновь вызывать, всматриваться в эти чудные панорамы.

Но вдруг слышу:

— Ты знаешь… — и по глазам Дины понимаю, что собирается сказать нечто, её взволновавшее: — Вчера по телевизору посмотрела фильм о французском ученом Паскале… — Подумалось: Дина, не надо бы сейчас о Паскале… но промолчала. — А утром за завтраком нечаянно вышли с Фимой на вопрос: по ком… а, вернее, зачем звонит колокол?

— И зачем же? — улыбнулась.

— Так вот, теперь знаю… Звон колокола напоминает, что если Бог создал нас по своему образу и подобию, то это значит… — Хотела встать, но снова присела. — Всю жизнь должны мы хранить не только его образ, но и крохами дел своих стремиться к его подобию, постоянно прислушиваясь: а не смолк ли мой колокол? — Замолчала, поняв, наверное, что сказанное литературно и пафосно, но не услышав меня, продолжила: — Так зачем я — о Паскале… В сорок девять лет с ним случилась апоплексия и казалось, что жизнь кончилась. Но смог вытащить себя! И увидеть вершину, на которую должен был подняться, сделав множество спасительных для человечества открытий.

И дожил до восьмидесяти, а когда умер, то на могиле люди оставили некролог: «Спасителю — от благодарного человечества». — Дина встала, сделала несколько шагов к крутому спуску взгорья, постояла там и, неспешно раскинув руки… словно пытаясь взлететь над заречными далями, сказала: — Так и знакомый твой… Алексей. — Опустила руки, обернулась ко мне: — Он и теперь слышит звон колокола, покоряя свою вершину. — И тихо добавила почти для себя: — Наверное, таким, как он, думается: а иначе и жить-то зачем?

Надобранич, Валюся!

Моя импульсивная подружка Валентина живёт теперь одна, — дочка вышла замуж, уехала в другой город, — и обычно навещает меня, когда её настигает очередное разочарование в какой-либо виртуальной подружке или друге. Вот и сегодня пришла печальная и, сняв куртку, вынула их сумочки флэшку, протянула мне:

— Распечатай, пожалуйста… там мой файл «Письма». А я в это время заварю для нас кофейку, что-то озябла, пока к тебе добиралась.

— Вовремя ты приехала, только-только собралась выключить компьютер… И о ком поведаешь сегодня?

Но она ничего не ответила и нырнула на кухню.

Когда я протянула ей листки с распечаткой, то она почему-то стала сворачивать их в трубочку, но заметив мой удивлённый взгляд, развернула и положила на колени:

— Знаешь, вначале не хотела тебя обременять… — И замолчала, словно и теперь не решаясь рассказывать, но всё же взяла верхний: — Под Новый год, с пометкой «Отправлено из мобильного приложения Яндекс» получила вот такое письмо: — «Спокойной ночи тебе, милое солнышко, целую крепенько, пока, Алексей». — И взглянула, улыбнулась: — Но среди моих виртуальных друзей нет Алексеев…

— И что же ты?

— А что я… Ответила ему… почти пошутив: «Получить такое нежное послание даже от незнакомца приятно. Благодарю!». И еще отослала новогоднюю открытку, а он тут же отозвался: «Ты милая, нежная, добрая девушка!»

Валюша опустила листок на колени и почему-то пригладила его.

— Надеюсь, ты, девушка… — рассмеялась я, попытавшись развеселить и её: — не стала его разочаровывать?

Но она даже не улыбнулась:

— Нет. Я сразу «открыла карты»: «Алексей, к сожалению, девушкой я была много-много лет назад, так что увы!» — Валюша взглянула на меня, ища поддержки, но увидев мою неопределенную улыбку, пояснила: — Ну… написала так в надежде, что одумается. Но не тут-то было. Утром читаю: — И снова взяла листок: — «Да ничего страшного, все хорошо. Удачного тебе дня, милое солнышко». — И наконец-то улыбнулась, будто услышала это сейчас: — Ну как было не ответить? «Благодарю, Алёшенька. Такого же дня и тебе!» А вечером опять читаю: «Надобранич, милое солнышко!».

— Ну, моя милая, принимать такие нежности неизвестно от кого…

— Да и мне подумалось: вот чудак! — перебила меня. — И зачем ему это?

— Да и тебе зачем? — опять рассмеялась.

Но она не ответила тем же, словно не услышав меня:

— А утром включаю компьютер и вижу: «Милое солнышко, поздравляю тебя с Новым годом, желаю счастья, здоровья и удач, чтобы все у тебя было хорошо, чтобы не болела. Всего тебе самого наилучшего!» И опять пришлось написать: «Алеша, с Новым и тебя! Радуйся мелочам жизни и тем, кто рядом!»

— А зачем «тем, кто рядом» написала-то?

— Да намекнула, чтобы искал себе «солнышко» среди тех, кто рядом, а он… — Помолчала, ожидая моей реплики, но не дождавшись, стала читать дальше: «Приветик! Спасибо, солнышко. Но если б ещё не бомбили, а то здесь, в Донецке, война ещё не закончилась и, даже салюты и петарды запретили на Новый год, чтобы люди не подумали, что бомбят. Но сейчас тихо, а раньше весь город ходуном ходил. Прикинь, живёшь-живёшь и раз!.. Война пришла, да?».

— Ну и ну! — удивилась я. — Попала ты в историю. На такое просто нельзя было не отозваться.

— Знала, что поймешь! — наконец-то почти радостно улыбнулась Валентина. — Но понимаешь… — И притихла… а поправив листки, стала читать: «Алексей, с болью слежу за тем, что у вас происходит и очень сочувствую. Сочувствую и проклинаю тех, кто затеял войну, причиняя людям столько горя! Крепитесь».

— Ну в общем-то молодец, хорошо ответила. И что же он?

— Вот что: «Спасибо, солнышко. А как ты думаешь… — И голос её задрожал, а когда взглянула на меня, в глазах мелькнули слезинки. Но, справилась и дочитала: — А как ты думаешь, могут снова начаться такие страсти или уже нет? И будут ли стрелять только из автоматов, а не из градов? Не, ну то, что постреливать будут, это я знаю, и вчера опять на окраине стреляли, но главное, чтобы город снова ходуном не ходил, чтобы снова бежать не пришлось, глаза вылупив».

Отложила листки, помолчала, потом встала, подошла к окну. Да и мне не хотелось говорить, поэтому прошла на кухню, подогрела забытый кофе, разлила по чашечкам, поставила на поднос и вернулась в зал. С листками на коленях Валентина уже сидела на диване.

— Валюш, — попробовала её успокоить, — а, может этот Алеша вовсе и не… — Но нет, не смогла соврать даже утешая, ибо по строкам писем и стилю чувствовала, что этот «адресат» — не маска. — Знаешь, мне кажется, что писал всё это молодой одинокий парнишка, которому непременно хотелось назвать кого-то «солнышком, милая». Наверное, эти слова поселились в его душе, а выпустить в полёт… некому, вот и…

— Выпустил… А долетели почему-то именно до меня, — грустно улыбнулась.

— Долетели, раз душа твоя их приняла, — подбодрила её, как бы похвалив. — И что же ты ответила этому бедняге на этот раз? Ведь на Украине, при её разваленной экономике, безработных много, а солдат более-менее кормят, вот и… Чудовищно всё это! Чудовищно, жестоко и бездумно для руководителей страны, развязавших гражданскую войну…

— А написала ему, — не услышала она моих обобщений, — что, мол, такое, как раньше, едва ли начнётся. И еще… — она снова взяла листки, полистала их: — «Надеюсь, что Новый год встретили вы в тишине, и пусть её не станут нарушать ни грады, ни автоматные очереди. Как же я желаю вам этого!» И попросила: «Пожалуйста, не называй меня „милое солнышко“, я слишком много прожила, чтобы претендовать на такие лучезарные эпитеты». А он прямо с утра опять: «Милое солнышко, как ты? Как спалось? Мне с тобой интересно. Хочешь, я тебе кое-что расскажу? В Запорожье хотят скинуть памятник Ленину. В 2014 году он был одет в вышиванку, а в 2015 году в футболку сборной Украины и розу держал в перевязанной руке. Это его так одевают, чтоб не скинули те, кто хотят ночной клуб сделать на том месте, где стоит. Но скинуть Ленина это всё же лучше, чем война, так же? Лучше, чем снаряды над головами и думай, где упадут, да? Приятного отдыха тебе на сегодня, милое солнышко».

— Д-а, Валюша, — загрустила и я: — вовлёк тебя Алеша в драму. И как же ты…

— Да так, — перебила. — Снова попросила не называть меня «солнышко», согласившись только на «милую», а о памятнике…

— Поддержала, чтобы скинули «вождя всемирного пролетариата»? Ведь… — хотела снова порассуждать на эту больную тему, но она, усмехнувшись, прервала:

— А по мне пусть стоит. Ведь издеваться над беспомощным памятником… Что-то в этом есть, чего не принимаю.

— Так и написала ему?

— Да нет, — и взглянула коротко, — только спросила: вчера стреляли? А он: «Так и сейчас стреляют, милая, но где-то далеко. Хоть бы снова не началось. 31 декабря мимо моего дома в сторону Марьинки танк поехал. Знаешь Марьинку? 3 километра от Донецка. А там братуха мой в отряде дэнээровцев. Боюсь за него. Ведь кроме него у меня никого нету».

Валентина взглянула на меня и слезинки опять мелькнули, но спрятала их, опустив глаза к листкам и с паузами, пропуская и выбирая нужные абзацы и обозначая их «Он» или «Я», торопливо стала читать:

— «Алеша, о Марьинке слышала по ТВ, ведь каждый день по новостям слежу: как там у вас? И проклинаю Порошенко, который начал войну. Как вспомню первые бомбежки Луганска, так оторопь берет. Но что же делать? Видать ума ему не хватило, да и сердца». Он: «Не помню, то ли по телевизору говорили, то ли прочитал где-то, что для того, чтобы восстановить Донецк полностью 50 лет нужно. Сейчас здесь работы почти нету, но продукты есть и люди не хотят, чтобы город был в составе Украины, потому что там правят подонки». Я: «Да-а, Алексей. А ведь можно было выслушать донбассцев и договориться! Но для этого нужно иметь ум и сердце, а такие, как Ленин и Порошенко договариваться не могут и своих оппонентов расстреливают». Он: «Так на войне они деньги зарабатывают, эти три козла, Порошенко, Турчинов и Яценюк, им война выгодна». Я: «Так оно и есть. Но уверена: подавятся они этими деньгами!» Он: «Это точно. Сколько ж можно грести? И всё же, как ты думаешь, Валюса, когда война у нас закончится?» Я: «Ой, Алешенька, если зимой опять не начнут, то, может быть, к весне».

Валентина посмотрела на меня:

— А ты как думаешь?

— Трудно сказать. В ДНР должны быть выборы, может, после них что-то измениться. И на переговоры в Минске* есть надежда. Да и чем воевать то? Война — «дело» дорогое, а экономика упала, из-за границ денег не дают, воровать становится нечего. В общем, как сказал их депутат Ляшко: никому, мол, Украина не нужна, как были мы папуасами, так и остались. — Но похоже, Валя не слушала меня, думая о своём, и тогда я спросила: — И чем закончилась ваша переписка?

— Подожди… — Она взяла листки и первый отложила на диван, а в остальных стала что-то выискивать: — Подожди с концом, я сейчас еще… Всю переписку читать не буду, а вот это… «Доброе утро, милая и добрая, как ты?» Я: «Как всегда. И сегодня у нас наконец-то светит солнышко, только жаль, что нет снега. А как у вас? И стреляли ль опять?» Он: «Ну да, бахали ночью. А у нас снега много, и температура минус 20. Представь, в такой мороз и воевать. Околеть можно. Та и летом в жару до 40 градусов в танках как ездить? А мой брат Коля ездил». Я: «Воевать и в мороз, и в жару ужасно». Он: «Та прикинь, перед новым 2015 годом показывали украинских солдат и говорили, что выдали им списанную форму, да еще на несколько размеров больше, и когда положили её на огонь, она сразу загорелась, как тряпка». Я: «А в ценниках, наверное, числилась, как американская, раз в десять дороже, и деньги пошли в карманы порошенкам-яценюкам, а воинов-украинцев гнали на убой, и они гибли за них. Бедные, бедные ребята!». Он: «Та да, Валюся».

Валентина отложила листки и теперь сидела, отвернувшись к окну, а я, глядя на неё, думала: славная моя подружка, со своим сострадательным сердцем как же часто попадаешь ты в подобные ситуации! Потом подошла к ней, взяла распечатку:

— Валюша, однако объёмная переписка у вас получилась. И всё еще…

Но она прервала:

— Нет, не «всё еще». — И взяв у меня листки, тряхнула ими: — Видишь сколько страничек? Ведь я спрашивала об обстрелах, он отвечал, так что… Вот, послушай хотя бы этот: «Пишут в интернете, что вчера во многих частях Донецка слышали выстрелы, а сегодня аэропорт обстреляли и в районе вокзала шёл бой». Я: «Алеша, из новостей знаю, что вчера было около сорока обстрелов сразу после того, как в Минске договорились о тишине. Видимо, стреляют вопреки этим соглашениям, — назло! Чудовищно это и безумно!» Он: «А как они договорились? Чтобы на всю жизнь прекратили обстрелы или потом снова Донецк будет ходуном ходить?» Я: «Пока на время, а потом еще переговоры будут». Он: «И больше весело не будет, да? А то последствия очень плохие». — Валя взяла в руку следующий листок: — Или вот это: «Привет, как дела?» Я: «Хотелось бы пожелать тебе доброго утра, но, оказывается, уже не доброе, знаю, что снова обстрелы начались. Больно, Алешенька». Он: «Да, Валюся, утро не доброе. И сейчас бахают, опять начинается песня соловья». Я: «Вчера политологи говорили: пока, до начала апреля, до решения о голосовании в Голландии по поводу принятия Украины в ЕС, „стрелки“ притихнут, а потом опять могут начаться бои. А Европе сейчас не до Украины, там — свои проблемы. Но, Алешенька, будем надеяться!» Он: «Вчера рядом с нами умерла баба Люся от старости, ей уже 89 лет было, и она войну прошла, да и теперь не выезжала, некуда было и под обстрелами сидела. Представь, в 88 лет и под обстрелами сидеть!» Я: «Царство небесное бабе Люсе. И впрямь, в таком возрасте и попасть под обстрелы!.. Проклинаю Порошенко и тех, кто развязал эту бойню, губя и молодых, и таких бабуль».

Ну что я могла ответить ей, кроме как взглядом — на её скорбный. Потом стала перебирать листки и на одном мелькнуло стихотворение:

     Дороги, дороги, дороги!
Куда вы спешите, куда?
Дороги, дороги, дороги!
Бескрайние жизни поля,

     И сколько ещё поворотов
Готовит текущий маршрут?
А дома нас любят и помнят,

     А дома в нас верят и ждут.

     Дороги, дороги, дороги!
Кругом — перекрестки судьбы,

     Дороги, дороги, дороги!
От них никуда не уйти,

     И если на сердце тревога
Скажу я тебе: не грусти,

     Поверь, у родного порога
Сойдутся наши пути.

Дочитала. Взглянула на Валюшу:

— Это его стихотворение?

И она улыбнулась:

— Я тоже его — об этом… Но он только повторил вот эти строчки:

И сколько ещё поворотов

Готовит текущий маршрут?

А дома нас любят и помнят,

А дома в нас верят и ждут.

И ниже, как всегда написал: «Только что опять выстрелы были слышны, и пожарная машина с сиренами мимо дома поехала в сторону Марьинки, где мой брат. Хочу сходить к нему, хотя он и не разрешает, но тебе, милый, нежный, добрый и светлый человечек, надобранич!» И прислал открытку — букет роз. Я поблагодарила его, написав, что его букет — на моём «Рабочем столе», для каждого дня, а он тут же ответил: «Умничка! Каждый день на него смотри!»

Валюшка замолчала и лицо её совсем стало похоже на горестную маску. Потом встала, вышла в коридор, и я услышала… Ну, да там, в ванной, умывалась, пытаясь скрыть слезы.

— Валюша, ну что ты? — удивилась я. — Ведь вроде бы ничего… ничего трагического с Алешей не случилось.

Но она молча утерлась, потом прошла в зал, собрала расползшиеся по дивану листки и взглянула на меня:

— Не случилось, говоришь?.. Больше недели от него не было писем, и я подумала: ну, вот и хорошо, наверное, познакомился с девушкой и теперь… А вчера вечером включаю компьютер и читаю: «С прискорбием сообщаю, что Алеша погиб. Благодарю за теплые слова моему брату, которые он слышал от вас. Николай».

— Валя! — я даже испугалась: — Как же так… вдруг? И Николай… это брат Алеши?

Валентина не ответила и, склонившись над сумочкой, нашла в ней носовой платок, утерла слезы. Потом, машинально сворачивая листки в трубочку, сказала, не глядя на меня:

— Да я тут же спросила его: «Николай, как вы узнали о моей переписке с братом?» А он ответил: «Нашел Алёшкин мобильник».

Как, чем надо было утешать Валентину… да и себя? И снова, чтобы успокоить, залепетала:

— Послушай, а может, всё же и Николай… не… а…

Но она вскинула руку, словно отстраняясь от меня:

— Нет! Я чувствую, что всё… все — правда, правда! И Алеша, и его брат Коля. Ведь могло же так быть, могло!

И снова хлынули слезы.


Иногда слова бывают неуместны, бесталанны, — бессильны. Поэтому я подошла к музыкальному центру, поставила наш любимый диск с «Эльвира Мадиган» Моцарта и…

И полилась прекрасная музыка, утешая Валюшу, меня… а, может быть, и Алешку с бабой Люсей, сопровождая их души в освобождённом парящем полёте над грешной, нечестивой Землёй.

(События и письма достоверны.)

Живые ниточки

Бедненький, так уж никому ты и не нужен? Такой милый, а выдворили. Что, так и будешь теперь ютиться в подъезде?

Это я — мягкой игрушке, маленькому серому… или белому коту в красной шляпке и голубых шортиках. Уже с неделю сиротливо и обиженно сидит он на подоконнике под таким же выселенным фикусом и каждый раз, когда начинаю подниматься на свой пятый, провожает меня грустным взглядом синих глаз, а я невольно опускаю свои, карие, и даже слегка сжимаю плечи, спеша прошмыгнуть мимо, и потому, что он… нет, не он, а взгляд его похож на чей-то! Но никак не могла вспомнить «чей», а вот сегодня, когда опять проходила мимо, то мой биологический Яндекс вдруг выбросил ответ: у неё был такой, у неё!.. у Ланы со странной фамилией Ленок. Ну что ж, спасибо тебе, выселенный и никому не нужный серый… или белый котик, давай за это усыновлю тебя. Пошли…


Ну вот, выкупанный и повеселевший сидишь теперь напротив меня и, может быть, поможешь вспомнить Лану, раз так настырно подшептывал о ней… Ну да, тогда она, мой новый ассистент, появилась у нас незаметно, — главный редактор не представил её на летучке, — и она, сидя в уголке холла, лишь иногда поднимала глаза и пристально всматривалась в кого-либо, — я сразу заметила в ней это. Да и потом не раз улавливала это её потаённое вглядывание, вживание в тех, кто был рядом, и даже в вещи, предметы.

Да понимаешь, серый… нет, теперь уже белый после купанья-то, довольно скоро я поняла: не быть ей ассистентом режиссера с этой своей особенностью, — ассистент во время прямого эфира должен быть бойким и «стойким оловянным солдатиком», схватывающим на лету и исполняющим сказанное, а она… Ну как она могла тут же «воплощать замыслы» режиссера, если вдруг пленялась чем-то и зависала над ним?

А вот тебе пример. Когда во время прямого эфира по тихой связи посылала ей очередную команду, то она не всегда и слышала её, а я через смотровое стекло видела: уставилась на заикающегося выступающего и даже пытается подсказать ему что-то. Ну, а если наезжала самодеятельность для записи концерта, то Лане и вовсе становилась не до режиссера, — до конца выслушивала всех, кто подходил к ней, а если еще и с воздыханиями!.. Ну конечно, непременно надо было утешить жалобщика и тогда с лёгким дрожанием рук, стоя напротив того и готовая вот-вот расплакаться вместе с ним, уже не слышала ни просьб, ни команд… Ты только подумай, мой освежённый белый кот, ну как мне было прервать такую задушевную беседу? Вот и приходилось взваливать всё на другого ассистента, а тот потом тоже жаловался… но уже начальству.

Ну, а внешность Ланы Ленок… Да в общем-то — ничего особенного: не сказать, что красива, да и некрасивой не назовёшь. Осанка? Нет, не загляденье — плоть её не кричала о себе. Высокая, худенькая и одежда как бы соскальзывало с неё, не задерживаясь ни на груди, ни на бёдрах, лишь книзу открывая довольно стройные ножки. А, впрочем, зачем я — о внешности? Я же хочу — о другом… Так вот, мой безмолвный кис, помню еще и такое: она сидит и что-то вяжет в ожидании эфира. Подхожу, сажусь рядом:

— И что мы вяжем? — улыбаюсь.

— Свитер, — отвечает сразу, словно ждала вопроса.

— И кого ж потом одаришь таким красивым свитером?

Ответит ли? Нет, только улыбнулась, хочет набрать очередную петельку и тут слышу тихое:

— Глупая, непослушная, никудышная… — Кому это она? Никого рядом нет, а она опять: — Ну что ты вытворяешь?

Ой, да это она — петельке! Ну и ну…

— Лана, ты с каждой… так? — снова улыбнулась.

— Нет, не с каждой, — хмыкнула. — Хочу вытяну её вот так… — и петля выросла на моих глазах, — а нитка по-своему хочет… мстит за что-то.

— Мстит? — уточняю.

— Ну да, ведь ниточки тоже живые, вот и…

Ла-аночка, детка, как тебе жить-то, если еще и ниточки… Но говорю:

— Да, конечно. Может, и в твоей черной нитке есть нечто, похожее на чёрную… ой, прости, на белую душу.

Да нет, мой пушистый, и не думала над ней подшучивать! С такими, предметно-ощущающими, шутки плохи, с ними надо бережно, как с тонким стеклянным сосудом, иначе и его разобьёшь, и сам руку… душу порежешь.

Что еще помню? А, пожалуй, вот… Надо было как-то закупить несколько вазочек для цветов… перед выступающими на столы ставить. Послала её, и что-то долго не возвращалась, а когда наконец-то!.. то я лишь руками развела, а она бережно взяла один из купленных сосудов и с блеском в глазах почти запела:

— Это я из-за неё… из-за этой прелестной и единственной, чуть не опоздала. — Я удивлённо взглянула, а она поспешила пролить свет: — Понимаете, все вазочки были одинаковые и я не сразу могла выбрать вот такую, с пупочкой.

— Лана, ну какая еще пупочка?

— А вот такая… Видите? — И, проведя пальчиком по тёмному ободку, погладила на светлом поле вазочки капельку стёкшей краски. — Правда, как пупочек?

Котик мой приёмный, ну что было ответить?.. Вот и я не ответила… правда, тоже погладила капельку-пупочку, а потом налила воды в «единственную», опустила в неё веточку гвоздики и сказала:

— Пожалуй, так она красивей будет… да еще с пупочком!

Но нет, хватит прорисовывать образ Ланы, — для карандашного, а, вернее, для словесного наброска и этого достаточно, — хочу теперь вот о чём… а, вернее, о ком.

Появился у нас вскоре и новый помощник режиссера, Серёжа Филатов и, кстати, в том самом свитере, который тогда вязала Лана. Да-да, значит, связывала их живая ниточка, да они и сами были похожи… нет, не внешне, а по мироощущениям. И о Серёжке помню больше, чем о Лане потому, что был он ну очень интересный паренёк: лицо почти всегда напряженное, взгляд беспокойный, а порой и лихорадочный, и похож… похож был на красивого щенка-подростка. Когда представили его на летучке, то как-то сразу подумалось: ну вот, подходящая пара для Ланы… и еще одна моя головная боль. В чём вскоре и убедилась.

А вот так… В студии — репетиция с танцевальным ансамблем, я — за пультом, Сережа — в наушниках у пюпитра, и вдруг по тихой связи слышу:

— Не бродить, не мять в кустах багряных лебеды и не искать следа…

— Сережа, при чём тут Есенин… под эту залихватскую музыку? — Взглянул в мою сторону, но продолжил: — Со снопом волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда…

Спустилась к нему в студию, а он:

— А чего ж они с такой ерундой приехали! — И подошел к танцмейстеру: — Что же вы такую чепуху показываете?

Тот, конечно, набычился и даже покраснел:

— Молодой человек, нехорошо вот так…

А Сережа, нисколько не смутившись:

— Почему ж нехорошо? А если я так думаю.

Вот таким курьёзным парнем оказался мой новый помощник.

А что потом… Потом нагрянули вот такие события: приехала я на работу, иду по двору телецентра, а он орёт, как оглашенный!

Да не Сережа, а котёнок, вроде тебя. И орёт, паршивец, словно его четвертуют! И кто его только подкинул к нам во двор?.. или перебросил через забор белокаменный? Длинноногий, лохматый, тощий. Взяла, принесла в кабинет, отдала ему колбасу со своего бутерброда, он её тут же слопал, а потом свернулся калачиком под батареей и сладко задремал. Но вошёл директор телецентра и сразу ощетинился: откуда, мол, животное?.. чей, мол, зверь?.. да разве не знаете, что на телецентре не должно быть животных, а то залезут в аппаратуру и замыкание произойдёт! Что было делать? Успокоила его: не успеет, мол, эта зверушка замкнуть вашу аппаратуру, унесу с собой… хотя дома уже и жил такой же, с троллейбусной остановки подобранный. Но тут вошла Лана:

— Ой, какой хорошенький! Ой, какая прелесть! — залепетала, позабыв о фотографиях, которые надо было вставить в паспарту.

— Ланочка, ну и возьми его себе, а то директор…

— А что, можно? — вспыхнула румянцем.

— Ну, конечно, — обрадовалась я и даже на радостях взялась советовать: — А назови его Васей.

— А Вася у меня уже есть, — всё так же мурлыкала моя ассистентка.

— Ну, тогда Васядва…

— И Васядва есть, и Васятри, — рассмеялась.

— Ланочка, радость моя, и сколько ж на сей день у тебя Васей?

— Восемь, — вроде бы чуть и смутилась, приглушив своё мурлыканье.

— Ну что ж… — рассудила я трезво: — В такой многолюд… многокошачьей компании одним Васей меньше, одним больше…

И после передачи сунула Лана мою длинноногую находку за пазуху и увезла домой.

Все ли события? О, нет, мой бело-пушистый, то были лишь цветочки, а ягодки покатились… точно и не помню, но, кажется через неделю. Приближался Первомай и, как всегда, на наших студийных мониторах замелькали упитанные розовощекие партийные товарищи, призывающие вдохновляющими речами тружеников городов и весей к новым трудовым свершениям. В этот день попался и мне такой «товарищ». Ну, выдала пламенную речь первого секретаря Обкома комсомола прямым эфиром, спускаюсь с пульта и вижу: стоит перед ним взволнованный Сережа и что-то горячо говорит ему, а у того глаза!.. словно привидение увидел. Но к собеседникам уже спешит мой начальник, берёт секретаря под ручку и тихо, но настойчиво уводит.

— Серё-ёженька, — подхожу к своему распалённому ассистенту, — ты что?.. и ему читал Сергея Есенина?

Но оказалось, что подошёл Серёжа к главному комсомольцу области и сказал: «Что же вы врете! Только что сказали людям, что поголовье скота в колхозах растёт и увеличивается, а на самом деле коровы, телята, барашки и лошади там от голода умирают». А об этой многолетней и горестной пагубе рассказал недавно вернувшийся из командировки редактор наших «Новостей», но мы то уже привыкли к таким реалиям, а Сережа… Он же так любил лошадей! Вот и решил по случаю — главному, о том, что те, мол, «умирают».

А что потом… Я-то думала, что мой начальник, который и сам сомневался в «достижениях и очередных победах партии» пожурит Сережу, — ну, что ж ты, мол… не надо бы, мол… знай, с кем можно, а с кем… — да и всё. Ан, нет. Когда я вышла после недельного бюллетеня, то Сережи больше не увидела. Уволили. Из самого Обкома партии позвонили и приструнили начальника: в идеологической организации!.. и держите таких!?

Не встретила и Ланы, ибо подала та заявление «по собственному желанию» и его… ну, конечно же!.. тут же подмахнули, — уж очень часто жаловались мои коллеги на рассеянность ассистента Ланы Ленок, которая теперь и потянулась за связанным с ней «живою ниточкой» Сережей.

Ну что, молчальник, не устал от моих реминисценций? Нет, конечно, ведь ты же… А, впрочем, вот ведь как интересно получается: хоть ты и не живой, а чувствования и ощущения всколыхнул что ни-на-есть самые живые.

Живые ощущения, живые чувства, а вот Лана… Как-то встретила коллегу, а он и рассказал: к тому времени колония её спасённых кошек выросла аж до семнадцати, а жила она с матерью в однокомнатной квартире, и можешь себе представить, что в ней творилось?

Ну, конечно, ты не можешь, а вот я… Вначале мать почти безропотно сносила сердобольные увлечения любимой и единственной доченьки, варила лохматым пшенную кашу с килькой, но, когда нагрянула её сестра!.. Только на один день Лана уехала в командировку, но тётке и его хватило, чтобы позвонить куда надо. И приехали откуда надо. И отловили всех постояльцев, и увезли куда-то, а когда Лана возвратилась… Несколько дней разыскивала своих подопечных, а потом слегла с высокой температурой и умерла.

Нет, не знал коллега… да и я не знаю: только ли исчезнувшие кошки были тому причиной? Но одно я постигла, дружок, вглядываясь в свои жизненные наблюдения: таких человечков с оголёнными, незащищенными душами, в «коллективах» почему-то зачастую пощипывают и понемножку, и очень, вот и Лану…

Помню и еще одну… Приехала раз на сессию в Ленинград, группу поселили в школьном классе, а в ней и оказалась такая же Лана. Вот и стали её пощипывать, хотя и бегала для всех за батонами, молоком и каждый день подметала пол. Пришлось взять под крылышко…

Да нет, не столь это обременительно, но… Как тебе сказать? Такие прирастают, не отходят и подчас становится с ними томительно. А еще, видя их вот такую расслабленность на грани прострации, порою и самой хочется…

О нет, самой не пришлось, такая роскошь не для меня. Ну, как могла позволить себе быть слабой, когда почти каждый день — моя любимая, но сумасшедшая работа, рядом — дети, муж, в очередной раз томящийся без работы из-за вечных конфликтов с партийными «товарищами», да еще так называемая дача с подрастающими овощами, а в сорока километрах — старенькая мама с братом, и надо ездить к ним на выходные, помогать… Вот и приходилось быть сильной.

Но что-то отвлеклась я от рассказа, а надо заканчивать. И закончу вот этими записями из дневника той поры, слушай:

«У Сережки слабейшие нервы. Не могу видеть его лихорадочных движений, воспаленного взгляда, — хочется обнять и, напевая что-то светлое и ласковое, навевать забвение. Яркий, колеблющийся от малейшего ветерка, огонек, светлый луч…»

«Во время упадка духа надо обращаться с собой, как с больным и, главное — ничего не предпринимать» — советует Лев Николаевич Толстой. Хорошо, прислушаюсь к совету классика.

И уже смотрю на черного плюшевого кота, который стоит на приемнике: один ус — вверх, другой — вниз, зеленые глаза и хвост — в стороны. А подарил его Сережка со словами: «Не давайте никому… — и чуть дрожащей рукой протянул мне. — Он потеряет тогда свою магическую силу». Милый Сережка! Ты и сам, как этот ершистый кот, но… Но для меня — словно свежий ветерок в душный полдень, и в меня из тебя вливается свет… кажется, так у Андрея Вознесенского?

Родственные души. Словно в себя заглядываю! А когда уходят — уходит и частица моего Я»

Да нет, мой пушистый, тогда не навсегда потеряла из виду Сережу. Какое-то время спустя, встретила его на базаре, — стоял возле лошади, запряженной в сани, трепал её гриву и кормил кусочками сахара.

— Сереж, как же я рада! — заспешила к нему: — Ну, как ты, где теперь?

А он стал рассказывать о лошадях, какие они умные да чудные животные. Я опять: о себе, мол расскажи! А он снова — о них, и только о них, а в глазах — тот самый лихорадочный блеск:

— Понимаете, ГээС, — звал меня так, — они его загнали.

— Кого, Сереж, и кто?

— Коня моего любимого… цыгане.

Попыталась отвлечь от цыган:

— Серёженька, ты о себе-то расскажи.

И тогда взглянул вдруг потемневшими глазами:

— Пусто, ГээС, пусто. Живу в таборе. Надо же чем-то заполнять пустоту?

Вот и всё, мой бессловесный дружок. И не будем больше — о грустном, ладно? Поставлю-ка свой любимый диск с «Elvira Madigan» Моцарта и попьём с тобой кофейку.

Не пьешь. А жаль. Но только знай, что ты очень помог мне вспомнить Лану Ленок. Спасибо.

За Бланкой — в «клетку»

Сейчас она войдёт и скажет: «Можно к тебе на минуточку?» Потом пройдёт в зал, сядет со своим вязаньем или папками, полными рисунков в кресло и… А, впрочем, что это я? Лучше, начну вот так.


Когда открывала ей дверь, всегда слышала: «Можно к тебе на минуточку?» И этот её вопрос был приветствием. Потом проходила в зал, садилась в любимое кресло… моё любимое, раскрывала одну из папок и… Да нет, «долгие беседы» у нас не начинались и если мне было некогда, то она и час, и два могла просидеть в зале одна, перебирая наброски, сделанные её мужем, и я знала, что не нужна ей, что просто захотелось ей сейчас «выпорхнуть из своей клетки», — её слова, — чтобы немного оттаять от… А оттаивать она начала после того, как её муж… Нет, вначале — о Бланке.

Знаю её лет… Ну да, лет пять, и даже помню, как познакомились на собрании жильцов дома, — возвращалась с работы, а они во дворе галдели, ну и подошла к галдящим, а она оказалась возле. Еще тогда подумалось: что-то не припомню такую в нашем кооперативном дружном коллективе.

А было в её славянском лице нечто нерусское, прелестно-ускользающее и это нечто вспыхнуло еще ярче, когда на мой вопрос, — и о чём, мол, волнуется «народная стихия»? — сразу подхватила интонацию и ответила:

— Да так… Думаю, стихия просто сошлась поболтать, — и улыбнулась светло, призывно.

Потом — слово-за-слово… потом отошли в сторонку, разговорились, и оказалось: зовут её Бланкой, и потому Бланкой, что уже давным-давно её предки-поляки обрусели, оставив ей внешность и имя прабабки, что купил недавно муж Костенька, — по-другому потом его и не называла, — в нашем доме квартиру, и что он «очень, очень талантливый художник!», да и она художник, только оформитель.

Ну, а теперь, после контурного наброска портрета моей героини, — ну как же рассказывать о художнице и не прибегнуть к терминам её профессии? — постараюсь прорисовать и полутона, а помогут мне в этом наши тихие беседы и брошенные ею фразы вроде «выпорхнуть из своей клетки», за которыми я снова и снова тащилась за нею со своими думками, перебирая, перетирая, переосмысливая… «пере» и «пере» их по-своему.

Ну да, муж её был талантливым художником-пейзажистом. И не только пейзажистом, были у него и наброски натюрмортов, жанровых сценок, портретов…

Да нет, не гениальных, как у Пикассо, исполненных одной непрерывающейся линией, но глядя на Костины, сразу верилось: рисовальщиком он был отличным.

Почему был? А потому, что вскоре всё чаще стала слышать от моей подруги:

— Опять Костенька хандрит, не пишет… — и спицы или листки в её руках начинали слегка дрожать.

О, видела и я подобную хандру! Видела не раз и поэтому сразу представляла себе Костеньку, лежащим на диване и тупо смотрящим на пляшущие разноцветные картинки телевизора. Потом он встанет, — видела, видела и это! — бесцельно пройдет на кухню, постоит у плиты, может быть, заварит чай и, не допив, снова ляжет, бессмысленно уставившись на экран. Тоскливая картина… Но что было посоветовать Бланке? Нет, не знала. И всё же надо, надо было тогда — хоть что-то!.. вот и пробурчала, кивнув на папки:

— Может, тебе не стоит давать ему советы, как и что писать?

— Как это?.. — захлопнула одну из них.

Что за папки?.. Ну как же, всякий раз, когда приходила, то обязательно — с этими двумя коричневыми папками, на которых были наклеены белые квадратики с буквами «G» и «B»… еще помню, спросила её, когда увидела их впервые: и что, мол, кроется под этими таинственными вензелями, а она рассмеялась:

— Да буквы эти означают «хорошо» и «плохо»… по английски, а копаюсь в набросках Костеньки потому, чтобы потом придраться к чему-либо.

— Господи, зачем?

— Ну как же, хочу, чтобы всё лучше и лучше писал свои пейзажи, а он…

— А он? — уставилась на неё, почти не скрывая не столько непонимания, сколько осуждения.

Но она не поняла моей интонации, и начала взахлёб разносить портретные наброски Костеньки, засыпая меня терминами и пытаясь заразить своим неприятием творческих поисков мужа-пейзажиста.

— Бланка… — попыталась остановить, — но ведь художник должен только сам… иначе…

— Нет, нет и нет! — отрезала финал моих соображений, — портреты писать ему не надо и творить только пейзажи, он — пейзажист, и только пейзажист!

Ну и ну… С тех пор и перестала ей советовать, — дело семейное, ну как можно?.. — а то еще ненароком рассорю «творческий союз».


Ну, а потом Костенька совсем перестал «творить» пейзажи и даже начал попивать, а она — ощущать себя загнанной в клетку. Ведь вышла-то за него, почти на пятнадцать лет старшего, только потому, что увидела в нём «настоящего творца, — опять же, её слова, — которому можно было служить, которому можно было что-то советовать или хотя бы просто говорить о любимой живописи, а он…» А он теперь забросил своё увлечение и оставил её ни с чем.

Да нет, не говорила она этого, но я же видела! Иначе как можно было объяснить что-то вроде застывшего непонимания и возмущения в её угасшем взгляде, который почти кричал: я же любила его за талант, я же хотела боготворить его, а он!.. он предал мою любовь, и теперь её нет… и теперь я одна, одна!

А, может, и не так всё было?.. Да нет, так. Когда забегала к ним, видела: заботлива Бланка и обедами кормит своего «творца» вовремя, и не повышает голоса, да и он на неё не жаловался, но был… Был словно напрочь потерявший волю человек, которому всё — всё равно, и ничего не надо, кроме как вовремя поесть, лечь на диван, скрестив руки на груди… как у мертвеца, потом посмотреть новости и лечь спать, а она… А она крутилась, а вернее, выкручивалась, чтобы как-то прокормить и его на свою зарплату… Нет, всё выпархиваю и выпархиваю из их клетки из-за своих домыслов! Ладно, постараюсь дальше рассказывать только то, что видела, слышала, — поверхностный абрис, так сказать, — но получится ли?


Как-то она пришла, села в любимое… и моё любимое кресло и грустно улыбнулась:

— Знаешь, часто, очень часто вижу похожие сны. Вот, послушай сегодняшний: какой-то незнакомый город… нет, не с многоэтажками, парками, трассами и машинами на них, а какой-то древний, с каменными, обожженными солнцем домиками, возле которых почти нет деревьев, и я мечусь в узких улочках этого чужого мне города, мечусь и никак не могу найти выхода… А как-то видела и такой: замок ли, дворец ли?.. но потолки высоки, стены толсты… да-да, почему-то остро ощущала их давящую толщину и прочность, и всё время сверлил вопрос: зачем я здесь, почему? И томилась меж этих стен, и перебегала из одной полутёмной залы в другую, из бесконечно длинного коридора в такой же, но только натыкалась на огромные резные двери, не открывающие выхода.

Тогда не стала я разгадывать её снов или что-то советовать, а лишь подумала: бедная Бланка, ведь у тебя и впрямь нет выхода со своим депрессивным творцом и остаётся только ждать. А она лишь взглянула коротко, но потом, когда упоминала о муже, то в её взгляде появлялось нечто решительно-отчаянное, словно перед прыжком в… Но куда? Ведь ни на что не решится.


И всё же опять, — мысленно! — за Бланкой, в её «клетку». Вот она приходит домой, начинает готовить ужин, ожидая Костеньку. И он приходит. Пьяно-депрессивный. И она подходит к нему, молча смотрит, потом уходит в свою комнату, ложится на диван и, как и он, взгляд в — потолок: «Уже давно надо бы побелить этот посеревший потолок! — Закрывает глаза: — Что же делать? — Руки её на груди, пальцы скрещены: — Во, и я свои… как у мертвеца! — проносится в голове, и резко встает: — Но надо идти кормить его… и молчать, молчать, молчать… и что-то придумывать».

И ведь придумала! Начала искать другого «творца» по Интернету. И нашла. Голландца с международным именем Николай-Ника… а для неё — просто Коленька. Месяца два длилось их виртуально знакомство, потом — встреча в Москве и вскоре моя, преданная талантам Бланка, выпорхнула из клетки от увядшего Костеньки и уехала к обещающему творцу в Гаагу.

«Ну и что? — скажите Вы, — Бывает и такое. — А, может, еще и прибавите: — И правильно сделала». Но вот послушайте, правильно ли? Так что, есть еще не прорисованные штрихи портрета Бланки, и сейчас добавлю их бережно, с «документальными» подтверждениями и со своими домыслами и догадками.

После её, довольно скоропалительного знакомства и отъезда в страну «великих и малых голландцев», получила от неё мейл… кстати, мейл — от неё, а примерно через месяц — ключи от Костеньки: возьмите, мол, «на всякий случай…», и опять же «на всякий случай» взял мой адрес. Нет, не стала расспрашивать, куда, мол, наладился и что за «случай» может нагрянуть, — ну как спросишь, если человек не хочет рассказывать, хотел бы, так сразу и…, — но ключи взяла. А от Бланки получила вот такой первый мейл:

«Живу, как королева! Особнячок — прелесть! Садик — чудо! Подрезанные деревья, плиткой выложенные дорожки и махровые цветы, цветы, цветы! Кажется, я счастлива.»

«Кажется.» — подумалось… А почему кажется то! Из клетки — да в такое? Да каждая женщина должна радоваться… да каждая только о таком и… ходить и улыбаться от счастья. И почти тут же увидела: Бланка просыпается на цветных иностранных подушках и простынях с замысловатыми иностранными вензелями, муж приносит ей на серебряном подносе утренний кофе, садится рядом и… Ой, дальше — не надо, не буду, не стану… А потом, взявшись за руки, бродят они по плиточным тропинкам сада с подрезанными деревьями и махровыми цветами, выбирая натюрморт для его следующей, непременно талантливой картины, и она даёт ему советы, советы, советы…

Были и еще довольно частые мейлы с упоминанием о нагрянувшем счастье, потом «счастье» стало упоминаться реже, реже и в последние полгода этого сладкого слова не нашла и вовсе, — так, одни «сообщения», что жива, мол, здорова, мол, того и тебе… В чем дело? — недоумевала, ведь могла бы написать просто и понятно: что-то не… ан нет! Потом мейлы пропали.

И вдруг… Вдруг Бланка объявилась как-то поздно вечером.

— Бланка! — я только и всплеснула руками. — Ну что ж это ты, блин!..

А она и залепетала, когда уселась в моё… в её любимое кресло:

— Ой, ты знаешь…

И дальше «коротко — о главном»: жилось ей вначале с Коленькой сладко, счастливо, — «кайфово жилось, думалось и мечталось», — опять же — её словосочетание, а потом… Потом как-то попристальней начала она вглядываться в своего голландского Нику-Коленьку и «вначале поскучивать», — её же! — а потом и совсем заскучала.

— Бланка, почему? — округлила я глаза, — Почему ты заскучала в такой обстановке кайфовой и с таким творцом-художником?

А она сидела напротив… но уже без папок и вязания, и ничего определённого не могла ответить, — так, пожимание плечами, междометия, усмешки и румянец во всю щеку, а когда оный стал еще ярче, я поняла: ну, конечно же, хочет спросить о своём Костеньке, но стесняется!.. а, может, и боится? И тогда сразу же «раскололась»:

— Бланка, не знаю, где сейчас первый творец… после твоего побега он тоже уехал куда-то, но вот ключи от клетки… — И она замерла… а я не стала пытать её молчанием и даже рассмеялась: — А вот ключи от квартиры оставил, сказав при этом: «Возьмите на всякий случай», а что за «случай» имел в виду…

И она вроде бы не услышала моих слов, но румянец стал ярче, снова залопотала о своём житье-бытье в Голландии и из этого сбивчивого бурлящего потока я всё же выловила суть: надоели ей и подстриженные деревья, и махровые цветы и самое главное!.. картины Ники-Коленьки, писаные только для интерьеров тамошних обывателей и в которых не было «таинственного свечения масляных красок, а лишь примитивность бесслойных акварельных», — её слова!.. А дальше — мои, обобщающие: ну да, не было в его картинах ничего завораживающего, а так, разноцветные кружочки, черточки и квадратики с треугольниками… и опять — её: «прозрачность дистиллированной воды, лишенной какой-либо жизни».

— Но зачем тебе таинственное свечение, Бланка? Жила бы в особняке среди… и без этого… и просто…

Нет, не смогла я в наш первый вечер услышать от неё ответа на нечаянный… и неискренний вопрос свой, — был уже второй час ночи, когда она, взяв ключи, вернулась в свою бывшую клетку. Но на другой день рано утром…

А на другой день рано утром впорхнула:

— Ты только посмотри, сколько Костенька написал моих портретов! — и из знакомых коричневых папок вывалились на диван листы.

— Ба-атюшки! — только и пропела я, рассматривая портреты и по одному водворяя в папку. — Бланка, да твой Костенька портретист! Ему надо было сразу и…

А портреты и впрямь были отличные. Настолько точно была поймана и проявлена суть его почитательницы!.. и особенно глаза: на зрителя… на меня смотрели глаза, в которых светились искренний восторг, жажда жизни, желаний… и даже какая-то неведомая мне и загадочная глубина. А Бланка меж тем всё лопотала и лопотала, но я почти не улавливала её слов, — лишь интонацию восторга и вины перед Костенькой, который… «ка-акой молодчина!.. я же знала!.. я же говорила!.. ну, настоящий творец!»

Что, вот этим и закончить?.. Не-ет, пожалуй, финал таким не бывает, — точки нет! — а посему напишу, как и было.


Поразмыслив, я подумала: а правильно ли сделала, что отдала ключи Бланке? А вдруг Костя возвратится с другой почитательницей таланта, и что тогда?.. Но о своих сомнениях ей не сказала, — а где бы она жила кроме как ни в освободившейся прежней клетке? У меня? Так это выглядело бы нелепо: рядом пустая квартира, а она… Но мои сомнения и вопросы вскоре разрешились легко и просто, ибо получила мейл от Кости: как, мол, там, всё ли в порядке? Ага — ответила… ну, конечно, не «ага», а настучала по клавишам, что Бланка, мол, возвратилась, а он… Он и замолчал. И с месяц — ни ответа, ни привета. Но за это время Бланка нашла работу, повеселела, похорошела… и как раз вовремя.

А вот почему. Опять же, как-то поздним вечером впорхнула:

— Ой, прости, но…

И мне уже не надо было слышать о том, что сейчас раскроет мне это самое «но», ибо поняла: Костенька приехал! Ведь Бланка светилась тем самым светом, которым вспыхивает лицо влюблённой, только что услышавшей ответное признание.

— Бланка, и всё же! — решилась чуть пригасить этот самый свет своими прозаическими вопросами: как же он?.. где ж он всё это время?.. и что теперь будет?

Но она, ласковой кошечкой прокравшись к своему… к моему любимому креслу, только взглянула как-то… И было в этом взгляде столько тихой успокоенности и трепетной радости, что её слова уже не имели никакого значения, по крайней мере, «на как же он»? и «что теперь будет?» этот её взгляд уже ответил, а вот на «где же он всё это время…» И оказалось, что уехал тогда её творец в Тверь к другу-портретисту, «стажировался» у него, да и не только стажировался, но и перенимал опыт «выживания» художников, — находить заказчиков. И преуспел… правда, там, в Твери, а здесь надо будет… Но это пока не печалило Бланку, ибо она была уверена: её Костенька — гениальный художник-портретист и если послушает её советов, то… Нет, не буду снова плестись за ней и за ее многообещающем «то», а…

А то пора выскрести из себя последнее — для резюме, — и для этого в последний раз нырну за Бланкой, но уже не в клетку, а в обитель Раскаявшейся и Простившего, — великие чувства! — чтобы, хотя б на минуту, представить себе их самый задушевный разговор: вот она зажигает свечи, — любит их тихий и мигающий свет, и они у нее — на полочках с сувенирами, на пианино, на книжном шкафу, — ставит на стол бутылку французского вина, привезенного из злополучной Голландии, два фужера… ну и всё остальное, что нужно для задушевной беседы, и вот уже сидят они друг против друга, у него в одной руке — бокал с вином, изумрудом переливчатым сверкающий от свечных огоньков, а в другой… вернее, а другая — на изящной ручке сияющей Бланки. Ну а потом…


Нет, не буду подглядывать, — а что же потом? — и, отвернувшись, в одиночестве домыслю такое: наверное, возвратилась Бланка потому, что её обрусевшая душа неизлечимо заразилась нашим русским вглядыванием, всматриванием, прозреванием явлений и даже вещей: а что там… как там, если — дальше, глубже?.. и для чего?.. да и зачем, наконец?

Кстати, а зачем?

И скучно ей стало бродить среди махровых цветов по вымощенным тропинкам со стрижеными деревьями. И захотелось вырваться из той, красивой клетки, чтобы обрести…

Но что, что обрести?

…Платочком махну, но уйти не смогу

Из этой проклятой и радостной клетки.

О! Как раз и кода для моего рассказа, — строки поэта со странным псевдонимом «Положение Обязывает», только что выкраденные с лит. сайта.

День с «вождём мировой революции»

Ездили на дачу к друзьям-художникам, — он пейзажист, жена график, — сидели у камина, пили домашнее винцо, а вокруг домика всё сияло инеем, смешно подпрыгивая в нетронутом снегу, выискивали что-то длинноносые черныши-галки, перепархивали с ветки на ветку синички и, упруго взлетая в бирюзу неба, осыпали снег с веток. Но как же не вписывались мы в это лилейное великолепие своими беседами! Нет, неискоренимо это в русских, — снова и снова вызывать прошлое, переплетать с настоящим, спорить о будущем, вот и мы: о новых документах о Ленине, который возвратился делать революцию в России на деньги воюющей с ней Германии; о «красном терроре» и развязанной большевиками пятилетней гражданской войне, после чего население страны сократилось на шестнадцать миллионов от пуль, голода и эпидемий; об «уничтожении как класса» самых работящих мужиков страны, о «расстрельных списках» Сталина, о лагерях ГУЛАГа*, из которых не вернулись миллионы лучших людей России. Потом Виктор поднялся к себе в мастерскую, а спустился с книжкой в руке и, возвращаясь к разговору об уничтоженных «как класс», открыл её (мою «Ведьму из Карачева», подаренную ему когда-то) и, словно подводя итог нашему общению, полистал её и стал читать:

«…Ну, а вскорости добрался до престола Ленин, и сразу разное стали про него говорить: одни — что он хороший человек и землю крестьянам пообещал, а другие — что шпион немецкий и что родители у него не русские, а разве не русский сможить быть для нас хорошим? Но зима прошла спокойно, а летом… Летом стали буржуев громить. И начали с Кочергина. Он же самый крупный промышленник в Карачеве был, масло гнал, складов с мукой у него много стояло. Помню, как вздорожаить хлеб, так он и пустить его подешевле, и собьёть цены. Его-то первым и расстреляли, и еще с ним человек семь. А жена как ахнула, так и померла вскорости. Осталося трое детей сиротами… Поограбили их пеотом, пообчистили, кто мог, тот и ташшыл от них всё, что хотел за кусок хлеба. Да и вообще судьба у них плохая была. Один тогда уже взрослый был, так не знаю, куда его дели, а двое других… Мальчика Васей звали, а девочку — Маней, ровесницей мне была, и вот когда мать её померла… А как раз зима была, холод лютый, а эта Маня собралася в платьице белое, в одежонку летнюю, да и к маме на могилку. Пала там, рыдала-рыдала!.. Там-то её и нашли. Привезли домой, а у нее — воспаление легких, за три дня и готова. Ну а Вася… Бывало, смеются над ним, как над дурачком каким: буржуйский сын, буржуйский сын. А чегосмеялись-то? О-о, Господи! Ведь что тогда делалося! Люди прямо осатанели! Всё ж большевики агитировали: буржуи во всем виноваты, буржуи! Вот народ и не давал прохода этому Васе, никто его не призрел, и он пропал куда-то… должно беспризорным сделался. Тогда ж беспризорных детей столько было!.. Как-то поехали мы с Сенькой за хлебом в Москву, пошла я на сухаревский базар, завернула в один переулок, а там их тысячи! Грязные, оборванные. Кто прямо на земле ляжить, кто — на перинах. Один момент мне особенно запомнился: девочка лет десяти ху-денькая такая… и пьяная. Да и мальчишки с ней тоже пьяные, и рвуть на куски живую курицу, а девчонка эта танцуить вокруг них, кривляется! Так страшно стало! А еще жалко. Ну до того жалко, что слезы аж навернулися. Боже мой! Какое ж несчастье, какое горе согнало сюда детей этих!? Зима как раз надвигалася, холодно становилося, а они — почти раздеты! Потом зашли мы к знакомым, стала я им все это рассказывать, а Алешка и говорить:

— Куда ж им деваться-то? Раскулаченных семьями в Сибирь везут, вот дети и убегают. — А он на железной дороге работал. — Откуда их только не вытаскиваешь, когда поезд придёт! И из ящиков, что под вагонами, и с буферов, крыш. Кто живой, а кто и замерз уже.

— А что ж матери-то их отпускають? — спрашиваю.

— Отпускают… Да небось еще и сами скажут: беги, мол, может спасешься. А куда потом деваться, кто ж их призреет? И собираются на этой Сухаревке.

Вот с такими-то впечатлениями и приехала домой. Говорю своим:

— Милые мои детки! Молитеся, чтобы ваших родителей Господь сохранил!»


Еще засветло ехали домой. Разыгрывалась метель со снегом и, может быть, именно этот беспокойно метущийся снег подхлёстывал, не давал смолкнуть недавним разговорам, возвращавшимся короткими фразами, словами. А тут еще как раз напротив остановки «Площадь Ленина» взгляд споткнулся о памятник «вождю мировой революции», а прямо у его ног выпендривался черный полиэтиленовый мешок, темным призраком набрасываясь на прохожих, или обернувшись собакой, злобно готовясь к очередному прыжку. И мне вдруг подумалось: а, может, в этом мешке бьётся, мечется освобожденная от тела, но неуспокоенная погребением в земле душа Ленина?

Вечером захотелось отвлечься от навязчивых мыслей, и как раз по каналу «Культура» должна была начаться передача «Власть факта». Включила, а в ней — тема: «Репрессии тридцатых годов». Нет, не хочу, на сегодня хватит! Ведь передачи о годах социализма спокойно смотреть не получается, — начинает щемить сердце. Но тут стали рассказывать о Ежове… Тогда, в тридцать шестом, Сталин назначил его наркомом внутренних дел… И всего-то метр пятьдесят один… с «незаконченным начальным образованием», но какой верный пес! А с июля тридцать седьмого и до декабря тридцать восьмого начался очередной террор (Слово-то каково! Как выстрел!), при котором была уничтожена почти вся не только «ленинская гвардия», но полтора миллиона «предателей народа» и их жен (двадцать восемь тысяч), а расстреляно — семьсот тысяч. Без суда и следствия. «Тройками». По «расстрельным спискам» Сталина, который собственноручно делал на полях пометки: «подождать», «расстрелять», «вначале привезти в Москву», «бить, бить»!

И били. Всемирно известного академика Вавилова морили голодом и били.

И маршала Блюхера били… восемнадцать дней!.. отчего тот и до расстрела не дожил.

А сколько неизвестных!..

И помогали вождю оставшиеся «верные ленинцы», подписывая расстрельные списки: Молотов (девятнадцать тысяч), Ворошилов (восемнадцать тысяч), Каганович (двадцать), Никита Хрущев, всегда старавшийся перевыполнить планы и только в Киеве перестрелявший почти всех секретарей комсомола.


Утомлённая таким «наполнением» угасающего дня, уже в двенадцатом легла спать и приснился сон: над моей головой кружат стаи каких-то птиц. Иногда они взмывают в небо, словно растворяясь в зловещем закате, но, когда опускаются, даже ощущаю на щеках колебание воздуха и вижу, что они совсем бескрылые, похожие на черные безобразные комочки. Но вот уже передо мной — огромная крона низкого, незнакомого мне дерева с охристыми листьями, и стаи одна за другой начинают нырять в эту крону, словно скрываясь от опасности. Нет, им не укрыться там, в этой кроне, птиц слишком, слишком много! И всё же небо, освобожденное от темных стай, светлеет, но вместо птиц из кроны начинают вылетать черные облачка, похожие на комки свернутого полиэтилена, взлетать в посветлевшее небо… и уже сбиваются в черные тучи со странными рваными краями, закрывают небо…

И мне становится страшно.


Утром, после вчерашней метели, солнце вдруг щедро высветило нетронутую чистоту вновь выпавшего снега, укрывшего ветки липы, растущей под моим окном. Она стройна, благолепна и, соотносясь с тысячелетней жизнью этих деревьев, еще молода, хотя и дотянулась до девятого этажа соседней многоэтажки. Я любуюсь ею во все времена года, и она неизменно успокаивает, уводя меня от рутины дней, вот и теперь, приняв на свои темные, причудливо переплетённые ветви снежный наряд, перламутром лучащийся под солнцем, она, навевая благообращение, словно утешает, подсказывая предать забвению минувшие жестокие умыслы коварных людей и обратиться к Благости.

Белла и two friends

И были они ну очень разными! Да и фамилии их словно подчеркивали разность, — Жучков и Поцелуйкин. Но оба — журналисты, и столы их стояли рядом с моим, — изрядно потёртый, поскрипывающий Поцелуйкина, а Жучкова… И откуда приплыл к нам такой, к нашей-то немудрёной мебели? Даже и сейчас словно вижу тот солидный двухтумбовый, за которым Жучков сидел спиной к окну. Но не о столах я…

Так вот, когда я приходила на работу, то взгляд сразу упирался в силуэт Жучкова, — ну прямо эдакий паучок на фоне ярко освещенного солнцем окна, задёрнутого желтыми шторами, — и когда писал, то иногда казалось, что стол под ним ходуном ходит! Ведь Саня всё делал решительно и наверняка, да и с виду хотя и невысок был, но строен, широкоплеч, — вполне спортивного вида. Обычно от таких заражаешься некой бездумной энергией и хочется тут же делать что-то, бежать куда-то. Правда, такое вспыхивало во мне, а как в других?.. не знаю.


А теперь — к Компу (Это одноглазое электронное «существо» стало для меня живым, а посему — только с заглавной буквы.), и попрошу его через «Найти» отыскать в моих записках эпизод со словом «Жучков». Ага, вот:

«Сегодня Саня Жучков особенно энергичен и бодр. Ну да, он же каждое воскресенье ходит «в баньку, напротив которой озерцо» и сейчас, оторвавшись от писанины, уже в третий раз восклицает, подергивая плечами:

— Ах, как хорошо понырял вчера! Как хорошо!

Мой хлипкий столик прилеплен бочком к его двухтумбовому и, в ожидании репетиции, я, почитывая «Литературную газету», невольно краем глаза наблюдаю за Саней: да-а, сегодня он и впрямь как-то особенно свеж и бодр, неужто только после баньки? — вяло прорывается сквозь строки статьи, — а, может, узнал, что в этот раз премию ему не срезали? Но тут входит Коля Гулак, наш тихий фотокор, садится на краешек стула.

— Что тебе? — не глядя на него, бросает Жучков.

— Слайды мои… — и робко смотрит на Саню, — пойдут сегодня в новостях? А то уже давно…

— А-а, иди ты! — рыкает тот.

Но Коля не уходит… и еще долго будет сидеть возле и предлагать: может, к восьмому марта снять женщин за прилавком… или в роддоме, в котельной, на фабрике? Нет, ничего не «возьмет» Жучков, а своими короткими фразами будет словно отстреливаться от фотокора и все писать, писать, но потом эдак сладко потянется:

— Все. Хватит! Надо расслабиться.

— То-то ж, — поддержу, — а то все пишешь, спешишь куда-то. — И, начитавшись глубокомысленных фраз, попытаюсь заронить в его душу «горечь сомнения»: — Может, Василич, все эти дела вовсе и не нужны тебе, может, и совсем не в том жизнь твоя проходит? Не задумывался об этом? — и даже улыбнусь загадочно.

— В том, в том, — воскликнет. — Только так и надо жить, чем больше успеешь, тем лучше.

— Василич, а когда же созерцать, наблюдать, сравнивать, — попытаюсь прикинуться вкрадчивой, — анализировать и, так сказать, делать выводы? Разве всё это не так уж и важно?

— А-а, — махнет рукой, словно отсекая всё разом».


Ну, ладно, Комп, с твоей помощью грубые штрихи портрета Сани набросала, теперь к таким же — Поцелуйкина. И сразу вижу Валеру на летучке… Ну, наверное, потому, что именно на летучках и было время понаблюдать за кем хотелось, да и высвечивались коллеги на еженедельных «тусовках» ярче. Итак, еще одна запись:

«Валера обозревает трудовую неделю и будто сам с собой говорит, да еще теребит и теребит чубчик, одергивает брюки, пиджак и кто-кто уже похохатывает над ним, а начальник… Опять Афронов не выдерживает очередного его обзора, и уже слышу:

— Ну, что ты, ей-богу… всё бубнишь, шепчешь себе под нос? — и разводит руками, обводя нас взглядом, ища поддержки: — Конца-краю твоему обзору не дождешься!

А я, не отрывая глаз от Валеры, пытаюсь понять: ну, почему он такой? Может, Афронов его затуркал? Так ведь и есть за что: сценарии сдает «под завязку», на работу приходит часам к двенадцати, путано оправдываясь, а в эфире часто делает накладки».

Спросите, что за «фэйс» был у Валеры? Да весьма и весьма симпатичный. Не сказать, чтоб красив, но смазлив, не сказать, чтоб умён, но и не глуп, и рост в меру, и общий, так сказать, стройный абрис… А с женщинами всегда был мягок, уступчив, — угодлив! — так что «девочки» от него просто тащились. Как-то пришел на работу с синяком на лбу, а я:

— Валерочка, и кто ж тебя так…

Попробовал укрыть метину чубчиком… не получилось, и оказалось: поехал с журналистом радио в командировку, а там «девочки» попались. Ну, выпили, повеселились, потом разбрелись по комнатам… потом Валера выходит от своей, а на нём другая повисла, не смог и ей отказать, так первая не стерпела, — «вот и фингал». Так что, с «девочками» у него было всё в порядке, а вот с журналистикой… Да нет, в наше постперестроечное время он не смог бы журналистом работать, — надо протискиваться меж «собратьями по перу», поскорее хватать, приносить редактору то, что привлечёт рекламу, — а тогда и такие могли. Ведь были-то рупорами партии, а рупоров встречали на предприятиях и в колхозах, как королей, — и сопровождающего давали, который водил киносъёмочную группу по «объектам, заслуживающим внимания прессы», и закусочку после трудового дня устраивали такую, чего дома видеть не приходилось… Но что-то за ассоциациями я устремилась, пожалуй, еще несколько штрихов, и мой «карандашный» набросок Поцелуйкина будет готов, но дойдёт ли дело до масляных красок?

Если Валера начинал рассказывать анекдот, то конца было не видать. Поглаживая и поглаживая чубчик, вдруг начинал хохотать над тем, что только ему и ясно, а нахохотавшись, продолжал, тщательно подбирая слова и делая многозначительные паузы, заглядывая в глаза: ну, как, мол, разве не смешно? Вот и приходилось ухмыляться, хотя соль анекдота давно растворилась в его ужимках. А еще был он ну очень стеснительный. Мой любимый оператор Женя Сорокин рассказывал:

— Прошу у Поцелуйкина десятку взаймы, а он мнется, оправдывается: да я, мол, завтра в Москву еду… да мало, мол, гонорара получил. Ну, я ему и говорю: что ты оправдываешься-то? Нет, так нет.

Добрая, конечно, душа был Поцелуйкин, но как журналист… да еще работающий в кадре, да еще — в прямом эфире!.. Как-то вёл «прямую» «Панораму», всю информацию выложил минут на десять раньше и тогда схватил программу и стал делать анонс свой передачи «Агропром», но увлёкся… Кричу оператору по тихой связи:

— Саша, дай знак, чтобы кончал, а то придется срезать, что б ЦТ войти.

Сашка так и сделал, а Валера… Валера, оставаясь в кадре, с вымученной улыбкой и растерянными глазами закивал головой, — понял, мол! — и тут же перешел на погоду:

— Завтра ожидается температура воздуха три-пять метров в секунду.

На пульте все легли.

А во время другой «Панорамы» моя коллега дает его в кадре, а он молчит. Инна уходит на бланк, звукорежиссёр отключает микрофон, она по громкой связи кричит:

— Валера, ты что?

И снова дает его в кадре, а он… Ведь видел же, что на камере горит красная лампочка, а значит он — в эфире, но жестами начинает объяснять что-то.

— К чертовой матери! — потом бесновался Афронов в холле: — Пусть идет в многотиражку! Пусть идёт куда хочет! Надоело!

Но тогда санкций не последовало, и только потом…


А «потом» началось с появления в Комитете новой журналистки. Красивая была! Глаза — лазурь неба, и в этой лазури — удивительная открытость со светлой наивностью, а меж лучезарных глазок — носик чуть приподнятый, словно о чём-то вопрошающий, слева-справа — розовые щечки на бледноватом, матовом лице, тёмные волосы — узлом на макушке, а когда распускала!.. Неуёмной волной устремлялись те по плечам и тогда мои вышезарис… вышенаписанные герои или two friends, как их потом называла Белла, совсем… И самое главное, была она великолепно телегенична. А телегеничность — странная и загадочная штука. Много мне пришлось просматривать претендентов на дикторов, но неразгаданное явление осталось: придёт некая красавица, сядет перед камерой и… Ни света в ней, ни обаяния, ни красоты, — куда всё девалось-то? А другая… Ну, зачем пришла, на что надеялась? Но вдруг!.. Вот-вот, её-то и надо брать.

Но снова я — куда-то…

Не трудно догадаться, что мои герои были сражены. Ах, как же вспыхивали их глаза, когда Белла входила в наш кабинет; ах, как же вроде бы и незаметно, но пристально следил каждый за её жестами, словами, движениями! Да и журналист она была… Нет, дело не в стилистике, а в том, что стремилась «нести людям правду, и только правду» — её слова! — а правда эта… ну, та сама гласность, как окрестили её в те предперестроечные годы, только еще пробивалась там, в Москве, а к нам тащилась ну уж очень лениво. Но Белла, равняясь на столицу, непременно хотела обнародовать ну такие безгласные и упрятанные от «широкой общественности» факты, что начальство понемногу начинало брать оторопь: что же делать с этой красавицей, постоянно находившей, писавшей и выкладывавшей им на стол только правду?

А вот такую: об арендаторах, которым власти ставят препоны, не разрешая сажать и продавать то, что хотят; о капусте, отравленной минеральными удобрениями, высыпанными осенью сугробами на поля и пролежавшими там до весенней пахоты, кода наконец-то трактора при вспашке стыдливо упрятали их; о работе комитета по реабилитации бывших политзаключенных, о которых в прессе «стеснялись» упоминать… Скажете: «Ну и что в этом особенного, теперь в каждой газете, мол… и по радио, и по телевизору об этом… надоело!» Всё верно, вам надоело. А в те времена «руководящая и направляющая» берегла нас, «широкую общественность», от возбуждения, и нам не надо было знать даже о безобразных свалках мусора, — ну, не было их в городе, а вернее, «образные» иногда упоминались, но безобразные!.. А Беллочка всё пыталась и пыталась известить и о них, и об очередях за стиральным порошком, «выброшенном» на прилавок какого-либо магазина… И откуда в эту красавицу залетел и пророс ген (если такой есть) правды? Может, от отца, в котором мог уже и засохнуть, ибо тот был тоже журналистом, но давно «ставшим на ноги» и возглавлявшим местный партийный орган. Но снова отвлеклась…

Вот и началось вскоре… Афронов:

— Ну, зачем об этом писать? Прибавится порошка стирального что ли? — Да, конечно не прибавится, а Беллочка… — Ну, зачем о машинах, которые только — для начальства? Было это и будет. — А Белочка… — Да и о дачах обкомовских в Белобережской? Были они и… Но Беллочка…

И вспыхивали подобные диалоги с месяц, вспыхивали и с два, потом переметнулись на третий, пока, наконец-то её, менее правдивые и не беспокоящие народ материалы, Афронов не отдал в «Эстафету» Сане Жучкову. И тот взял, даже и не спросив Беллочку: как, мол, ты — к этому?..

Ну, ладно, не спросил, так не спросил, подумалось, может, некогда человеку было… но надо б всё ж… как-никак, нежные чувства он — к ней…


И теперь опять — запись из моих дневников о том «событии»:

«Летучка. Когда после обозревающего началось обсуждение «недели», то слышу:

— Сергей Филиппыч, — заговорила Беллочка, чеканя каждое слово: — я протестую против того, что Вы два моих сюжета отдали Жучкову без моего согласия. Это — нарушение авторского права. В суд на Вас, конечно, не подам, но гонорар за них получать отказываюсь.

Тишина-а повисла!.. Интересно, а как поведут себя two friendsсы?

И Валера даже подхватился, вспыхнув своей красной рубахой…»

Ну да, любил он почему-то именно красные, может, какая-то «девочка» сказала, что неотразим в таких?.. а, может, чтоб красным их привлекать?.. Но тогда летучка услышала:

«- Журналист, конечно, имеет право протестовать и отказываться от гонорара, но я… — поправил чубчик, застегнул пиджак, будто прикрывая на этот раз ни к месту полыхнувшую рубаху. — Но я хочу предложить отметить за две последних недели только два сюжета, — обернулся к Белле, щеки вспыхнули и голос слегка дрогнул, — два сюжета Беллы, которые хотя и прошли не в её «Эстафете», но…

Браво Валера! Молодец! Не дал в обиду свою влюблённость! А что же Саня?

А Саня только заёрзал в кресле, что-то шепнул ассистентке рядом, кашлянул в кулачок…»

Что, и всё? — удивитесь вы. Ага, всё. А я тогда хотела сказать Жучкову: Ах ты… мой сильный, бодрый и уверенный в себе коллега, ну, что ж ты?.. Но не сказала. И потому, что знала: он может вот так… И в подтверждение этого еще одна запись, которая может несколько расшифровать такой «жест» Сани:

«Жучков вернулся из командировки по области и возмущался:

— Вот безобразие! Механизаторы взяли в аренду сто гектаров земли, а местные партаппаратчики не дают им распоряжаться ею так, как они хотят.

— Вот и сделайте об этом передачу, — подхватила.

Нет, не сделал передачу, а написал информацию: «Решения партконференции — в жизнь».

А пишет он штампами: «борясь и соревнуясь… заступая над предсъездовскую вахту… свой самоотверженный труд посвящают съезду партии…» Перед репетицией «Новостей» читала подобное и чуть не рассмеялась:

— Сань, ну какие же фразы ты пропускаешь! Послушай хотя бы вот эту: «Хорошую кормовую базу заложил в этом году совхоз „Найтоповичский“, и на заботу животноводов стадо ответило повышенными надоями молока».

А он вдруг и покраснел, как рак. С чего бы это? И тут взглянула на листок и увидела: ведь под информацией — его подпись!»

Вот поэтому и знала, что спрятать в себе вдруг взволновавшую правду Жучков мог запросто, так почему бы и чувство?.. А ведь Белле он, — всегда свеженький, уверенный и бодрый, — нравился больше, нежели робкий Валера. Когда она заходила к нам в кабинет, то мимо стола Поцелуйкина проходила… вроде бы его там и «не стояло», а вот рядом с двухтумбовым садилась, и тогда Саня откладывал ручку, выходил из-за стола и начинал прохаживаться по кабинету, демонстрируя все свои спортивные «достижения», через фразу делая ей комплименты. Нравилось ли ей это? Наверное. Но думаю, что забегала она подзарядиться энергией от этого бодрого и сильного с виду воздыхателя, так что, была, была у Сани перспектива, но…


Но снова — о Беллочке. В её журналистской судьбе стиральные порошки и обкомовские дачи уже сыграли определённую роль, но когда она, в поисках «правды и только…», пришла к Афронову с желанием рассказать «широкой общественности» о партийных распределителях продуктов и промтоваров и о банкете с фейерверками, который руководящие товарищи закатили на берегу Дубровского озера, то…

Да, конечно, теперь такие банкеты — привычное дело, а тогда выставлять напоказ «ликующий достаток» не поощрялось, в подполье он таился, но вот… Всё же не удержались, выдали себя фейерверками неосторожные «товарищи», а Белла… И телегеничную красавицу просто отстранили от эфира, передав ведение её «Панорам» дикторам. И как же повели себя воздыхатели в этой, критической для Беллы, ситуации, чтобы хоть как-то… хоть что-то — для неё? А вот как. Когда она, побледневшая, грустная и ставшая еще красивей, стояла в курилке, то некурящий Валера робко подходил к ней и, вдыхая очередное облачко дыма её сигаретки, что-то говорил и говорил… наверное, пытаясь утешить или предложить какой-либо выход. А, впрочем, не знаю о чём говорил, но одно то, что просто старался быть рядом, уже чего-то стоило.

Видела один раз около Беллы и Саню, но мог ли он сказать ей что-то утешительное, если понятие «правды» было им преломлено, приспособлено под среду, в которой пребывал? Что-то намудрила? Но постараюсь пояснить вот этим, «сохранённым» эпизодом из той жизни:

«В наш кабинет входят операторы, что-то шепчут Жучкову. Он снимает трубку, звонит:

— Ниночка? Здра-авствуйте! Как жизнь молодая-красивая? Привет вам от Поцелуйкина, он только что звонил из Москвы. — Я-то знаю, что «только что» никто не звонил, а Жучков уже хитровато мне улыбается: мол, как я ее! — Ниночка, что-нибудь из продуктов к празднику подкинули в ваш магазин?.. Значит, можно подъехать? Хорошо, спасибо. Еще раз привет и наилучшие пожелания от Поцелуйкина. — Кладет трубку и — к операторам: — Поезжайте. Даст что-нибудь.

И обрадованные операторы пожимают ему руку, выходят, а он… Ну вылитый петух-победитель!

— Хорош! — улыбаюсь. — Какие связи, какое влияние! Тебе бы, Василич, не здесь сидеть, а в руководстве области.

— А мне и здесь хорошо, — улыбается, довольный. — Вот сегодня… Проснулся в шесть утра, пробежал по морозцу три километра, позавтракал, приехал на работу, сделал «Новости». — И снова я: ну, победитель жизни! — А в обед поеду к любовнице, вечером — на день рождения к приятелю…

— Жучков, — прерываю список его «трудовых побед», — вот если б ко всему этому ты еще не «поимел» свою гражданскую совесть, а взял, да написал о тех мужиках, которым власти не дают работать на арендованных гектарах…

— А-а, — прерывает, махнув рукой и не обратив внимания на мою иронию, — всё равно наше начальство не пропустит».

Вот теперь и посудите, мог ли Жучков утешить своей «правдой» Беллу, которая имела свою «правду и только правду»?


Ну, а вскоре подкатил и «финал» отношений этих трёх. Как-то весь наш творческий коллектив собрался в холле, чтобы решить: стоит ли выдвигать кандидатуру Афронова в первый областной Совет, — наконец-то перестроечные симптомы доползли и до нас, вот и до кандидатов дело дошло, — но Белла… А дело было так, — помоги, дневник!

«В самую решительную минуту, когда все уже вот-вот были готовы дружно вскинуть руки «за», она… Бледная, взволнованная, красивая и решительная Белла встала перед «дружными» и спешащими по домам коллегами и заговорила:

— Может кто-то хочет выступить против этой кандидатуры? — Медленно обвела нас взглядом, вымученно улыбнулась и мне даже показалось: если донесёт эту самую улыбку до меня, то обожжет ею. — Никто не хочет?.. Похоже, никто. Ну, тогда я… — Помолчала, вдохнула: — И хочу сказать вот что: я не буду голосовать за Афронова потому, что его гражданская позиция антиперестроечная, — и испытующе взглянула на него… Ну да, она сейчас глушит удары своего сердца, набирает воздуха для следующей фразы: — К сожалению, все материалы, которые шли в эфир, я делала не по его инициативе, а вопреки ему. — И та самая вымученная улыбка по-прежнему висела на её губах, но… но лицо было прекрасно! — И теперь мне стыдно!.. стыдно за всех. Вы махнули рукой на всё, лишь бы уберечь себя и поскорее уйти домой. Но опомнитесь! Мы сейчас решаем свою судьбу! — Кажется, не может больше говорить, боится сорваться? — Ну, как? — повис в тишине её вопрос.

Неужели не откликнутся на отчаянный кличь хотя бы её two friendсы?

— Я хочу! — взвился вдруг Поцелуйкин… как флаг в своей красной рубашке, да еще и без пиджака. — Я буду говорить. — Давай, Валерочка, говори! Говори, робкий ты наш, смешной ты наш! — Во-первых, хочу сказать, что передачи должен вести автор, а не диктор, и поэтому отстранение Беллы от ведения считаю самодурством Афронова. А во-вторых… — Поправил красный воротничок, пригладил чубчик, взглянул на Беллу: — А во-вторых хочу во всем поддержать журналистку потому… — Чего по имени то не назвал? — Потому, что она по-настоящему честный человек. Да, Афронов стоит на позициях прошедших дней, и поэтому я тоже буду голосовать против него.

Молодец Валерочка! Ты не предал свою любовь, хотя… Хотя чуда не свершилось, — еще один кандидат-коммунист был избран в областной Совет».

А теперь — финал.

Ясное дело, что после такого ни Белле, ни Валере оставаться в Комитете было просто невыносимо, — при желании, к написанному журналистом, всегда можно придраться, — хотя уволить их при наступивших перестроечных временах было не так-то и просто, ибо Обкомы «сдулись», утратив свою прежнюю силу, и пресса понемногу начинала выскальзывать из-под опеки «ведущей и направляющей», а вскоре Российской Думой было принято постановление о её относительной свободе. Но не об этом я…

Припомнила сейчас: как-то в моей прямой передаче… с очередной накладкой Поцелуйкина, спускаюсь из аппаратной по лестнице, а он — навстречу: руки дрожат, лепечет, лепечет что-то в оправдание… Конечно, жаль его было, поэтому лишь на другой день говорю:

— Валерочка, не получается у тебя с прямым эфиром. — Стоит напротив красный, напряженный. — Не всем же дано свободно держаться перед аудиторией, — пытаюсь смягчить приговор. — Понимаю, такое больно слышать, но я очень хорошо отношусь к тебе, чтобы не сказать…

Присел… но глаз не поднял. И тут приоткрылась дверь, и кто-то бросил радостный клич: окорочка привезли, сейчас давать будут! А у меня как раз репетиция, некогда за ними… и тогда Валера тихо предлагает:

— Давайте я Вам возьму…

О-о!.. И до сих пор он таким — во мне!

А еще помню ассистентку Наташу, которая вот так же… Некрасивая была, тихая, замедленная, и далеко не всегда успевающая вовремя сдернуть с пюпитра фотографию, увлёкшись её содержанием.

А еще звукорежиссера, который из-за любви к симфонической музыке не раз пытался «подложить под колёса» хлебоуборочных комбайнов отрывки из «Лебединого озера», за что его наконец и…

А еще… Да сколько «таких» промелькнуло передо мною, — ведь в профессиях этих надо всё — точно, всё — вовремя и, не робея, а ведь не каждый мог… Отвлеклась? Да нет, всё — о том же: сила, слабость… Возможно ли распознать их, и что более почитаемо в жизни? Лично я не нашла ответа на этот вопрос, хотя почти доверялась и древнекитайскому философу Лао-Цзы: «Мы только слабостью своей сильны», и французскому драматургу Пьеру Корнелю: «Ранимы жалостью великие сердца, участье к слабому — не слабость храбреца».

А теперь так думаю: и силе, и слабости есть место на земле, — одно дополняет другое, — а каким быть, человек выбирает сам. И расплачивается за свой выбор тоже сам. Того же было не миновать и Валере, последовавшему за Беллой, которая ушла в созданную кем-то «Свободную газету».

А, может, поверил Поцелуйкин великому английскому драматургу Уильяму Шекспиру: «Завоевывай не силой, но слабостью»?

Граффити на асфальте

«Я люблю тебя!», «Я хочу всегда быть с тобой», «Ты моё всё», “ «Я хотел сказать, что…», «Извини, краски кончились». По этим откровениям, — на асфальте, белой краской, — мы шагали с ним несколько раз, и был он мне «не другом и товарищем», а просто нечаянным собеседником.

С недавних пор вечерами стала замечать его в скверике, что как раз напротив рощи старых лип и сосен. И обычно сидел он напротив детской площадки, на которой под звон детских голосов мелькают яркие пятна курточек, игрушек, шаров. Потом вставал с насиженного места и начинал ходить туда-сюда по аллее молодых лип, словно переваривая только что увиденное… или вспоминая и своё детство? А думалось так потому, что не смотрел по сторонам… боясь отвлечься от своих мыслей? И был похож на моего любимого поэта Тютчева поздних лет. «Симпатичный мужчина», — иногда мелькало, — любопытно было бы поговорить с ним и узнать: а есть ли в нём что-то от Федора Ивановича? И вот как-то…

Стояла, прислонившись к стволу вековой липы, и смотрела на противоположную сторону оврага под названием Нижний Судок, который пролёг от сквера к центру города и теперь, в пору разгулявшейся осени, являл собою дивную смесь оранжевых, красных, зеленных оттенков, и вдруг услышала:

— Как увядающее мило! Какая прелесть в нём для нас… не правда ли?

Как всегда, от неожиданности вздрогнула, обернулась, и узнав моего незнакомца, улыбнулась:

— Правда… — И, помедлив, с тою же улыбкой, продолжила строки Тютчева: — Когда, что так цвело и жило, теперь, так немощно и хило, в последний улыбнется раз!

И то был пароль. Незнакомец сразу же открыто улыбнулся, жестом пригласил меня в аллею старых лип и как-то сразу, — слово за слово, фраза за фразой, — завязался меж нами диалог, перетекая от Тютчева к другим поэтам, а потом и к художникам, о которых говорил со знанием терминологии, стилей, направлений. «Наверное, художник» — подумалось, но, постеснявшись, не спросила, а лишь слушала, иногда поддерживая его монологи своими скромными познаниями.

А потом из аллеи старых лип стали мы переходить улицу, чтобы перейти в сквер, и тут перед пятиэтажкой, прямо на тротуаре, под ногами и замелькали те самые надписи: «Я люблю тебя!», «Я хочу быть с тобой»… и он, вдруг остановившись, замолчал на полуфразе, прочитал одну из них: «Ты моё всё».

— Как же мало надо этому… написавшему, — пошутила, — чтобы почувствовать всю полноту жизни!

На что незнакомец, коротко и отстранённо взглянув на меня, ничего не ответил, а через несколько шагов снова остановился и, торопливо попрощавшись, зашагал прочь.

Вечером всё думалось: ну вот, своей неосторожной шуткой огорчила безымянного симпатичного собеседника, но, в то же время… Ведь есть, есть в этой шутке доля моей правды, с которой мог бы просто поспорить, но нельзя же вот так… сразу «перечеркивать» человека!

И было любопытно: а подойдет ли завтра?


И на следующий день встретил меня — словно ждал! — когда от рощи старых лип шла через переулок к скверу, и почти тут же услышала:

— Вот эти слова, разбросанные на асфальте, — сказал тихо, словно только для себя, перешагивая через ставшие еще более яркими после дождя надписи: — «Я люблю тебя!», «Ты моё всё»… как-то сразу зацепили меня, поэтому… — и взглянул, извиняясь: — Простите уж, что вчера вот так… ушёл вдруг, — и улыбнулся так искренне, что и я расплылась в улыбке. — Эти юношеские иероглифы подтолкнули меня к вопросу: а говорил ли подобное женщинам, которых любил?

Остановился, постоял какое-то время не поднимая глаз, а потом, пригласив жестом свернуть в аллею молодых лип, зашагал чуть впереди. И я послушно пошла за ним, боясь неуместным вопросом опять спугнуть его наметившийся монолог… А, впрочем, наверное, он и не ждал от меня каких-то слов, ибо почувствовал, что могу и хочу слушать, а не говорить.

Этот совсем молодой сквер просто предназначен для раздумий. Казалось бы, ему, треугольником распростёртому меж шмыгающих машин, никогда не удастся сохранить тишину. Ан нет, плотненько, плечо к плечу сомкнувшиеся молодые липки словно оберегают не только тишину, но и огромный Земной шар с трещиной до самой Антарктиды*. И не только оберегают, но и создают ауру для задумчивости с трепещущей в ней подсказкой: а так ли живём?.. Но отвлеклась я.

Мой незнакомец идёт рядом и пока молчит. Молчу и я, любуясь резким контрастом черных стволов лип и ярко-желтой листвы, но когда оборачиваюсь, чтобы взглянуть на аллею, уже оставшуюся позади и с которой сейчас свернём в следующую, слышу:

— Так вот… А говорил ли я женщинам хотя бы раз: «Я люблю тебя! Ты — моё всё.»

И мой собеседник смотрит на меня, словно этот вопрос — мне. Улыбаюсь:

— Но ведь… — предполагая, что надо утешить его, пытаюсь найти нужные слова: — Но ведь если Вы любили искренне и глубоко, то не обязательно говорить…

Но он прерывает:

— Нет, нет! Теперь-то знаю, что надо, надо было говорить! И обязательно! Ведь сказанное слово имеет некую магию… сказанное слово…

Он замолкает и вдруг так же, как и вчера, машет рукой, торопливо прощается и ссутулившись уходит по аллее, черно-желтыми контрастами которой я только что любовалась.

И всё же чудаковатый мужчина… Опять ушел неожиданно. И придёт ли снова?


Но на следующий день с утра подул стылый ветерок, топорща на дорожках опавшие листья, а потом всё накрыл мелкий въедливый дождик, окрашивая и без того темные стволы лип в черный цвет. Но мне такая погода по душе, — не мельтешит в ветвях солнце, что-то обещая и куда-то зовя, — и теперь, соткав свой собственный подзонтовый приют, можно бродить и вслушиваться в многообразие обертонов тяжелых капель, вдруг разбивающихся над головой о тугую ткань тента, а при подсветке проезжающих машин, любоваться игрой световых оттенков в каплях, сползающих с ветвей.

Интересно, если и встречу моего новоявленного знакомца, то продолжит ли «тему», неожиданно подсказанную ему незамысловатыми граффити? Казалось бы, мало ли их теперь, разных и всяких не только на асфальте, но и на стенах домов, заборах, но вот… пробудили же в его душе взволновавшую ассоциацию. Странный человек.

Но к вечеру дождь утихомирился. «странный» снова встретил меня в сквере молодых лип и было похоже, что забыл о предыдущем разговоре. Но когда переходили улицу, направляясь к аллее старых лип, и я уже начала жалеть, что развития «темы» не будет, то он…

Он вдруг остановился над знакомыми иероглифами, прочитал вслух «Я хотел сказать, что…» и, непонятно усмехнувшись, взглянул на меня:

— Так вот… Я хотел сказать, что слова обладают магией, несут в себе нечто гипнотизирующее, поэтому нельзя произносить их бездумно или… — Сделал несколько шагов, остановился над «Я хочу всегда быть с тобой» и даже, как мне показалось, чуть вздрогнул: — Или вот так… распластывать их на асфальте.

Ну что я могла ответить, видя, как он взволнован? Вот и шла рядом, молчала, но когда пауза слишком затянулась, то, чтобы «ослабить натянувшуюся струну», сказала:

— Вы так серьёзно воспринимаете эти юношеские каракули, что…

Но он решительно прервал:

— Нет! Не надо так… о них. Это — не каракули, а слова. А вот эти… — И, возвратившись к тем, которые только что перешагнули, указал на «Я люблю тебя!», «Я хочу всегда быть с тобой» и опять же, словно только себе, сказал: — Эти сыграли в моей жизни такую роль, что…

И замолчал… «Наверное, сомневается, — мелькнуло, — а стоит ли говорить о той самой „роли“? А жаль, хотелось бы…» Но, чтобы приглушить своё нескромное желание и всё же отвлечь его от показавшихся мне сомнений, попыталась направить его последнюю фразу в более «широкое русло»:

— Знаете, некогда мне запомнились вот такие слова: для кого-то мой голос может превратиться в звук, который он захочет услышать, — шум ветра, шорох листьев, пение птиц, гул водопада… Так, может, это — не просто слова, а так и есть?

И он подхватил:

— Да-да, именно так! — И, остановившись на краю оврага, от которого аллея пугливо сворачивала вправо, обернулся ко мне и заговорил взволнованно: — Еще с детства был я влюблён в одну девочку… потом она обратилась в прекрасную девушку, а моя влюблённость — в любовь… — И глаза его засветились, согреваемые давней любовью: — Но я… хотя потом и были с ней вместе, молчал о своей любви, будучи уверен, что если стану говорить, то она привыкнет к словам и покинет меня.

Замолчал, отвернулся к пылающему оранжево-красными всполохами противоположному краю оврага, постоял так с минуту, а когда обернулся ко мне, то в его глазах уже не было того света… а я, хотя и поняла по его грустному взгляду, что услышу нечто другое, почему-то сказала:

— Надеюсь, она не покинула Вас.

— Увы, покинула. И покинула потому, что… — Помолчал, жестом пригласил войти в аллею и, пройдя несколько шагов, продолжил: — И покинула потому, что я не говорил ей… нет, не говорил тех самых слов, которые там… на асфальте. — Остановился, поднес руку к виску, опустил глаза: — А надо было, надо!

Конечно, хотелось возразить ему, успокаивая, но, дабы ненароком не обронить бестактность, перевела разговор на яркую пестроту осенних красок, которые были так реальны не произнесенным словом, а своей данностью, и когда уже переходили дорогу, на которой распростёрлись белые граффити, то мой спутник остановился над «Извини, краски закончились» и, усмехнувшись, грустно взглянул на меня:

— Извините, и мои «краски» тоже закончились. Завтра уезжаю. И едва ли увидимся еще раз. Прощайте.


Вскоре опавшие листья подёрнулись темно-охристым цветом тлена, потом их укрыл снег, мои подруги-собеседницы старые и молодые липы стали еще черней, а те самые граффити, так и не смытые осенними дождями, затаились под снегом.

Часто и теперь хожу в этот, ставший мне столь родным уголок города и, вспоминая так и не представившегося мне и похожего на поэта «героя» моих осенних прогулок, думаю о том, что, наверное, всё же была права, не бросившись утешать его, когда он открыл мне свою тайну. Ведь вполне возможно, что возлюбленная покинула его по какой-то другой причине, но для него вера в гипнотическую силу слова, которую я и до сих пор не могу принять полностью, стала не только отвлечённым смыслом, но и реальным щадящим утешением.

Нечаянный гид

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.