18+
Без пути-следа

Объем: 368 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Глава 1

Бубны бубнили. Бубны бубнили грозные заклинания, наполнявшие его трусливым холодком от горла до копчика. Прогорклый воздух дрожал в такт, по векам текли быстрые тени. И если б он мог вырваться! Нечто мохнатое, похожее на бородатое ухо, плавало перед его лицом. Он пробовал широко распахнуть глаза, вглядеться, но тщетно. Сквозь ресницы сочились все те же тени, продирались все те же тени. Чем все это закончится, черт возьми? Он тонул. Его мучила жажда. Вокруг вились костры, костры, костры. В черных грудах на границе света и тьмы угадывались трупы животных. В узловатых пальцах шаманов дергались, бубнили бубны. Кто-то наклонялся и спрашивал, хочет ли он пить, но, не дождавшись ответа, исчезал. Вновь перед ним проплывало бородатое ухо, уродливый волосатый тотем. Ощущение опасности было прилипчиво, как пыль в жару. Страх вырастал из ниоткуда, из горького воздуха, обвивал и опутывал, всасывался в кровь и лишал сил. Тени, приближаясь, смыкались плечом к плечу. Тени сливались. Бежать бы, но он, кажется, связан. И бубны бубнят все злее. Хочется кричать: «Хватит, боюсь!..»

…Митя хлопнул ладонью по столу, опрокинув взорвавшуюся серым облаком пепельницу, и проснулся. Наваждение кончилось, порвалось школьной промокашкой, изрисованной чертиками, он разлепил веки и вывалился в тусклую шумную забегаловку с заплеванным полом.

— Пить будешь?

— Буду.

Грязно. Голубь жмется к заплаканному стеклу.

На барной стойке перетянутая синей изолентой поперек всего корпуса магнитола. Из пластмассовых дуршлагов колонок льются только басы, напористый бубнящий ритм.

Жирная тряпка упала возле стакана. Рука старой женщины. Кольцо врезалось в плоть. Еле успел отдернуть свои. Два движения, быстрые и размашистые. После тряпки, как после слизня, блестит мокрый белесый след. Тряпка падает на следующий стол.

Голубь жмется к стеклу, прячет стеклянный глаз в перья. Дождевая стеклянная пыль укрывает его безголовое, похожее на дирижабль тело. Наверное, болен. Нет зрелища мучительней больной птицы.

Напротив — волосатое ухо… бородатое ухо.

— Слушай, вождь, здесь как-то душно. И… Где твой лук, колчан и стрелы?

Гайавата не реагировал. Видимо, Митя больше не вызывал в нем симпатии. Но Мите сегодня не хотелось подстраиваться. Он разрешил себе сорваться. Хоп! — сорвался человек, летит. Разрешил себе быть самим собой: делай что хочешь, заодно узнаешь, чего тебе хочется. Однако странное дело — для того, чтобы быть собой, недоставало подходящей компании: никак не удавалось измерить, стал ли он уже самим собой или нет.

— Наливай!

Гайавата разливал и отворачивался, на всякий случай касаясь своей рюмки толстым выпуклым ногтем. Митя смотрел в красный профиль вождя — точнее, в его ухо — с любопытством молодого путешественника, поборовшего гадливость в отношении к туземцам. Собственно, только из-за этих удивительных ушей Митя и усадил его за свой столик.

Он не мог взять в толк, для чего столь тщательно — как кусты в английском парке — стричь бакенбарды, если из ушей растут такие метелки, такие шерстяные фонтаны… Волосы были седые. Волосы были сантиметров в пять длиной. Волосы выходили из ушей толстыми пучками, загибались книзу и, мягко распушившись, ложились на бакенбарды. Наверное, по утрам он их расчесывал. Разглядев профиль индейца, увенчанного перьями, трубку мира и надпись «The True American» на его футболке, надетой под пиджак, Митя улыбнулся. Сразу понял: Гайавата — и перешел на верлибр.

Взвизгнула входная дверь. Вошли бритоголовые.

— Вернулись, — буркнул Гайавата.

— Знай же, друг мой краснокожий, — говорил Митя, энергично дирижируя не прикуренной сигаретой, — все дерьмово в этом мире. Мудрый Ворон нас покинул. К предкам, сволочь, улетел. Мы, эээ, мертвы с тобой сегодня. Мудрый Ворон, чтоб ты лопнул. Я ругаю тебя матом, Мудрый Ворон, кар-кар-кар!

На Митино «кар-кар-кар» обернулись бритоголовые.

— Водка паленая, — сказал Гайавата в стол. — Не берет ваще. Паленой водкой торгуют.

Подошел возбужденный юноша со свастикой на обеих кистях. Смотрел так, будто зрачками умел выколоть глядящие на него глаза. Взял стоящий возле Митиного столика стул, поволок его в глубь бара.

— Паленая. Сто пудов — паленая.

— Наливай, о вождь, паленой! — скомандовал Митя. — Опалимся дочерна.

— Хорош моросить. Пей, налито. — Гайавата кивнул на его рюмку.

— Ну, — Митя торжественно поднял рюмку, — за твою резервацию в границах до одна тысяча четыреста девяносто второго года!

Митя, конечно, замечал, как Гайавата опасливо косится на окружающих, всем своим видом показывая, сколь мало у него общего с этим пустотрепом. Но пустотреп угощает, приходится терпеть. Митя обижался, но приходилось терпеть и ему. В уплату за нескрываемое пренебрежение оставались эти роскошные волосатые уши.

Волосы можно было бы заплести в косичку. На ночь на них можно было бы накручивать бигуди. Это были бороды сидящих в ушах гномов. Индейских гномов с перьями орлов на кончике шапок, с хищным оскалом и томагавками в перекрещенных руках. В случае опасности просто вытяни их за бороды.

— Да, мой вождь, я знаю точно. Точно знаю — но не помню, что я знаю… так что… выпьем.

Гайавата щелкнул ногтем по опустевшей бутылке.

— Нету. Слышь… — толкнул его коленом. — Может, еще одну?

Митя выудил из нагрудного кармана стольник.

Гайавата зажал стольник в кулак и пошел к стойке. Бородатые его уши становились хвостами старых седых коней, грустно уходящих в табачный туман. «Я ему не по душе, — подумал Митя, — может, опять акцент?»

Грузинский акцент, неизменно выскакивающий из организма под напором алкогольных паров, не раз подводил Митю с незнакомыми людьми. Обычно он предпочитал не пить с незнакомыми: пугаются, всматриваются — тип с рязанской физиономией вдруг начинает не туда втыкать ударения, нормальные русские слова пускает танцевать лезгинку.

Вдруг захотелось увидеть Люську. Его радовало это желание. Если в таком состоянии он вспоминает о Люсе, не все потеряно.

В дальнем углу звонко взорвалось стекло. Бритоголовые с криками вскакивали с мест. В сторону бара полетели стулья. Перечница врезалась в стену, оставив на ней сухую, медленно осыпающуюся кляксу. К Мите подошел парень со свастикой на обеих кистях и с чувством ударил в подбородок.

Над ним летели стулья, пластмассовые абажуры вертелись каруселью, разбрасывая снопы искр и осколков. Топот оглушал. В голове лопались бубны. Кто-то надсадно выкрикивал слово «милиция». Митя лежал у стены головой к опрокинутому цветочному горшку и сквозь большие резные листья смотрел в потолок. Пахло навозом. Отрезвление было полное и окончательное. Наконец-то можно было подумать обо всем. Когда незнакомый человек бьет тебя в челюсть и ты лежишь под столом, глупо прятаться от собственных мыслей.

…Подъезд был — как черновик Эдуарда Лимонова. Довольно художественные фразы типа «начнем жить заново» смешались с классическим трехбуквием. Свисали клочья паутины, давно покинутой пауками. Одна из трех дверей, выходящих в коробочку тамбура, — дверь паспортистки. Драные листки расписания, номера счетов, которые все равно в темноте не разглядеть. Очередь с трех-четырех часов ночи, список в двух экземплярах, прием в субботу с девяти до часу. Обмен паспортов. Как обычно в подобных случаях, роились слухи: старые паспорта скоро будут недействительны, будут штрафовать. Давно надо было заняться этим, да как назло на работе приключился аврал — людей поотправляли в командировки, выходных не стало. И нужно ведь было еще разобраться с пропиской. Мама в очередной раз переселилась из общежития детского сада, совсем аварийного, в общежитие подшипникового завода, аварийного только наполовину. Митя давно жил отдельно, то здесь, то там — снимал квартиры, но прописан всегда был у матери. Без прописки нельзя. Жизнь без прописки — дело неприятное и неприличное. Паспорт без прописки — экстрим ущербных граждан: «поиграемте в прятки, господа милиционеры». Так было всегда. Правда, в эпоху демократических переименований прописку назвали «регистрацией». Без регистрации — нельзя. Жизнь без регистрации — дело неприятное и неприличное…

И вот Митя из детсадовского общежития выписался, а в заводское так и не вписался. Мама совсем запилила: приезжай, отнесем паспорта. Нужно лично. Но вопрос не казался таким уж срочным. Тем более когда свободного времени — два дня в месяц: на работе аврал, двое уволились, один взял отпуск. Наконец отнесли паспорта. Выстояли четыре часа, пробились, сдали.

Теперь нужно было выстоять столько же, чтобы получить паспорта — старые, советские — с новой пропиской и тут же, приложив все необходимое: квитанции, фотографии, заявления, — сдать паспорта, старые советские с новой уже пропиской, для обмена их на новые российские, чтобы потом, снова оплатив госпошлину в Сбербанке и снова написав заявление с просьбой прописать, сдать эти новые российские паспорта для оформления в них полагающейся прописки-регистарации…

— А вы за кем?

— А женщина была в очках. Куда делась?

— Ищите, значит, женщину.

Дыра в углу комнаты была заделана крышкой от посылочного ящика, прибитой к потолку дюбелями. Из другой, ближе к середине стены, выходила пластиковая канализационная труба и мимо стеллажа с картотеками уходила в пол. Паспортистка аккуратно выложила на стойку его советский паспорт, из которого торчал сложенный пополам бланк заявления.

— Вас не прописали, — и опустила глаза. Правый глаз у нее сильно косил, и поэтому она почти всегда сидела потупившись.

— Как?

— И паспорт, сказали, не будут менять.

Он резиново улыбнулся, вытащил бланк и заглянул в него. «Прописать», — было написано красной ручкой и поверх замалевано красным карандашом. Живот, как обычно, среагировал на неприятность тревожным урчанием. Митя сунул бланк обратно, переложил паспорт из руки в руку.

— А почему?

Она, конечно, ждала этого вопроса. Ответила заготовленной формулой:

— Идите к начальнику, он все объяснит.

Скрипнула дверь. Следующий уже дышал в спину.

— Нет, ну правда, почему?

Сзади послышалось:

— Сказала же: к начальнику.

Митя набрал воздуха, чтобы огрызнуться, но внезапно такая острая, сквозная тоска одолела его, что он сумел лишь переспросить:

— Почему? Вы ведь знаете, скажите.

— Не задерживай! — волновалась очередь. — Ты ж не один здесь.

— С ночи стоим. Вот эгоист!

Паспортистка сказала:

— Вкладыша у вас нет. А прописка в девяносто втором — временная.

— Ну и что, что временная… в девяносто втором — ну и что с того?..

Она по-учительски положила руки на стол.

— Закон новый вышел о гражданстве.

— Да?

Из коридора усмехнулись:

— А он и о законе не слышал!

— Согласно этому закону вы не гражданин России, — сказала она.

Волнение за спиной нарастало.

— Как… не гражданин?

Она развела руками. Митю тронули сзади за плечо.

— Выходи, давай! Сказано — к начальнику!

— Да вытащите его!

Он раскрыл рот, чтобы спросить еще что-то. Гул в тамбуре тяжелел с каждой секундой. Разгневанный римский легион ожидал приказа. Задержись еще на секунду — и копья войдут промеж лопаток. Наконец он вспомнил:

— А матери паспорт? Мать прописали? У нее с вкладышем.

— Еще и мать! — сказал тот, что стоял за спиной.

— По ней будут делать запрос в консульство. Она ведь в консульстве гражданство получала?

— Ааа… кажется, — кивнул Митя, ничего не поняв, но не решаясь переспрашивать.

Развернулся, сделал шаг к выходу, но, оттолкнув двинувшегося на его место мужичка, порывисто вернулся к стойке.

— Как же я не гражданин, а?! Как?! Я же с восемьдесят седьмого года в России живу! Тогда и России этой самой в помине не было — поголовный СССР! Ну?! И кто я теперь? Кто? Гражданин чего? Мозамбика?!

Его тянули за рукав, дышали в затылок табаком.

— Что ты на нее кричишь?!

— От гад, раздраконит щас, а нам потом заходить!

Митя шагнул в темный тамбур. Сквозь враждебно застывших людей прошел в подъезд и вышел на крыльцо. Лежавшая на крыльце дворняга, не открывая глаз, повела в его сторону носом. «Ну вот, — подумал он, — приплыли». И тут, как заряд с замедляющим взрывателем, в мозгу рвануло — и Митя по-настоящему осознал, что только что произошло. Он лежал, опрокинутый навзничь, а по позвоночнику катился приближающийся гул… миллионы копыт тяжело впиваются в землю, рвут ее, перемалывают в пыль… как так вышло, что он оказался на пути этого всесокрушающего бега?

…Затаив дыхание, он подвинулся вперед и высунул голову из-за цветочного горшка. Менты стояли к нему спиной. Курили, негромко задавали вопросы персоналу. Все смотрели куда-то влево и вниз, за колонну. Митя покосился в ту сторону, но ничего не увидел. Разве что бесхозно валявшийся стоптанный ботинок с прилипшим к каблуку «бычком». Один из ментов взгромоздился на высокий барный стул и, разложив локти по стойке, что-то писал.

Митя осторожно расчистил пятачок перед собой от осколков горшка, встал и шагнул к выходу. Ему повезло, он ничего не зацепил, никто не обернулся в его сторону.

Холодная изморось противно облапила лицо. В голове было так, будто там одновременно болтали несколько человек, ныл отяжелевший подбородок. Он потрогал его — подбородок припух — и рассмеялся.

Ночь была крикливо раскрашена светофорами. Под ними вспыхивали сочные пятна. Округлые, сплюснутые, вытянутые на полквартала — разные в зависимости от ракурса. На перекрестке Митя задержался, понаблюдав, как светофоры несут ночную службу. Красный — желтый — зеленый — желтый… Автомобили шипели шинами по мокрому асфальту, нехотя останавливались на красный свет. Как большой сильный жук в коробочке, в них громко билась, ворочалась музыка. Красный — желтый — зеленый — желтый… Караул в маскарадных костюмах. На углу Чехова и Пушкинской стоял милицейский «бобик» с распахнутыми дверцами, менты пили баночное пиво, громко обсуждая что-то забавное. Он нырнул в переулок.

Было довольно поздно, но Митя решительно не желал смотреть на часы. Вдруг окажется слишком поздно, чтобы идти к Люсе в «Аппарат», — а приходить после закрытия она не разрешает. И тогда куда податься? Домой, в обклеенные сиреневыми розочками стены? Упасть на диван перед телевизором и лежать, переключая каналы до тех пор, пока говорящие картинки не загипнотизируют тебя. Потом передачи заканчиваются, тебя будит телевизор, шипящий точь-в-точь как шины по мокрому асфальту. Но звук шин полон движения, и он приятен, он подражает шуму волн. А монотонное шипение телевизора душит. Лежишь и смотришь кроличьими глазами в пустой экран как в большое прямоугольное бельмо…

Митя боялся провести эту ночь в воспоминаниях. Того хуже — перебирая черно-белые фотографии из прошлой жизни.

Он любил ее фотографировать.

Марина в профиль, Марина анфас. Марина, заспанная, выглядывает из палатки. Волосы собраны в два хвостика, спальный мешок собрался гармошкой. Спокойная улыбка Марины, выходящей из аудитории после защиты диплома. Ноги Марины, катающейся на качелях. Белые носки и теннисные туфли. Он и Марина перед ЗАГСом. В день, когда подали заявления. Стараются делать серьезные лица: кадр для истории. Их снял прохожий с загипсованной рукой. Он почему-то взял фотоаппарат как раз поломанной рукой и, когда нажал на кнопку, сморщился от боли. Снимок получился смазанный. Интересно, как сложилась жизнь у этого прохожего? Отдав фотоаппарат, он через пару шагов забыл о молодом человеке и девушке, стоящих на ступеньках ЗАГСа, а сделанный им снимок остался навсегда. И бывший молодой человек, ставший зрелым, смотрит на этот снимок и помнит про его гипс и как он сморщился от боли, нажимая на кнопку. А может быть, и не так. Может быть, пара перед ЗАГСом чем-то запомнилась прохожему, как он запомнился своим гипсом и гримасой. Прохожий почему-то помнит о них всю свою жизнь. И точно так же сидит сейчас где-то, поглаживает свой давний, ноющий на погоду перелом и думает: «А интересно, что там те двое, которых я сфотографировал в тот день, когда шел из поликлиники? Как живут-поживают?»

Все будет, как всегда. До фотографий, на которых Марина держит на руках маленького Ваню, Митя доберется с бешено барабанящим сердцем. Пойдет курить на балкон и потом будет собираться с духом, прежде чем вернуться в комнату, будто на диване остались не фотографии, а живые люди.

Нет, нельзя. Надо во что бы то ни стало избежать фотографий. Утром в зеркале глаза побитой дворняги, и на работе физиономии окружающих — как захлопывающиеся перед носом двери. Нужно было добраться до Люси. У Люси он всегда найдет спасение.

Если он заходит в «Аппарат» в тот момент, когда она поет, то стоит у входа. Чтобы не маячить, не сбивать — но еще и потому, что любит понаблюдать за публикой, поглощающей коктейли и водку под звуки блюзов.

Заметив его, она еле заметно шевельнет рукой в длинной серой перчатке. Или в длинной лиловой перчатке. Или в красной. Иногда в качестве приветствия она лишь отрывает от микрофона палец. Пока Генрих поиграет что-нибудь из Гершвина, Люся выйдет к нему в зал, сядет за столик. Дотронется до подбородка совсем по-домашнему, спросит: «Где это ты?» Он, конечно, пожмет плечом — мол, пустяк, мелочи жизни. Люся понимающе качнет головой — мол, понятно, пусть сами не лезут, да? Она всегда даст мужчине шанс выглядеть достойно. Даже став его любовницей, она умудряется оставаться его другом.

Люся всегда была рядом. Так ему казалось. А ведь целых шесть лет они не виделись, ни разу даже не столкнулись где-нибудь в переходе или в автобусе. Шесть лет… Три плюс три. Три года с Мариной и Ванюшей, другие три — с Ванюшей без Марины.

Невдалеке от «Аппарата» он остановился и закурил, поискав предварительно по карманам жевательных резинок. Резинок не было, потерял. Но курить хотелось сильно, и он решил, что ничего — выветрится. Нет, он не бросил курить, как рассказывает всем знакомым. Недели не продержался. Но признаваться в этом не хочется. Пусть думают, что он сильный.

…Пианино и бас-гитара притихали, задумчиво переговариваясь друг с другом. Люсина партия кончилась. Отойдя от микрофона, она взяла с пианино коктейль и потянула из трубочки. Митя встал, прислонившись плечом к дверному косяку. Публики было немного. В дальнем углу с какой-то дамой, сексапильно заглатывающей мороженое, расположился пьяный Арсен. Арсен полулежал на столике и, как обычно, не в такт подергивал головой. «Хозяин гуляет», — подумал Митя.

Люся заметила его. Подняла указательный палец: «Привет». Дослушав до конца гаснущие аккорды, Митя прошел за столик, кивнув по пути бармену. С барменами «Аппарата» Митя общался мало, были они как на подбор надменны, погружены в какую-то свою закрытую среду, будто доска бара отчеркивала их от всего окружающего. Над каждым столиком, пустым и занятым, горели низко опущенные абажуры. Повешены они были так, чтобы круг света как раз заполнял круг стола. Зря сразу не пошел в «Аппарат», подумал он. Напился бы в уюте и под музыку. Так нет же — в народ, в массы. За что и получил: а не лезь, куда не звали.

Глотнув пару раз из трубочки, Люся вернула коктейль на пианино и, наклонившись, что-то шепнула Генриху. Генрих поморщился, криво изломав губы. Митя догадался: она собирается петь что-то, чего не любит Генрих. Но у них договор: раз в неделю она может петь все, что захочет.

— Мчит-несет меня без пути-следа мой Мерани…

Нечасто Люся исполняла «Мерани». Генрих вообще считал, что петь блюзы по-русски — то же, что кукарекать по-лошадиному. Но Люся попросила, и он написал партию для клавишных. Ее просьбы он исполняет. Генрих из тех людей, которые испытывают физическое страдание от чужих просьб, — из тех малопонятных людей, которые убежденно не дают и не берут в долг, из тех, у кого попросить сигарету можно лишь после долгой предварительной подготовки. Но когда Люся говорит: «Генрих, а ты не мог бы?» — оказывается, что Генрих может практически все.

…Когда-то Митя был пьян и болезненно весел. Ему не на кого было вывалить это свое веселье, и он пришел к Люсе. Но «Аппарат» был закрыт на ремонт. В подсобках стучали молотки, то и дело что-то плоское грохало об пол и раздавался различной продолжительности мат. В зале, не считая его и Люси, были все музыканты: Генрих, Стас и Витя-Вареник. Они собрались репетировать, а ему разрешили посидеть тихонько, но не мешать. Дело не шло. Мучительно затянувшаяся попытка сыграть свой вариант «Summer Time» обрывалась нервной тишиной и унылыми взаимными подколами.

Генрих ходил пальцами по клавишам, будто пытаясь нащупать что-то под ними. Мелодия сломалась и изменилась неузнаваемо. Люся стояла рядом, приглаживая волосы гребнем. В любой затруднительной ситуации она набрасывается на свои волосы. Митя поднялся к ним на подиум, незаметно взял микрофон и, улучив момент, вступил:

— Мчит-несет меня без пути-следа мой Мерани.

Все обернулись в его сторону. Стас с Генрихом переглянулись, и Генрих подчеркнуто безразлично пожал плечом.

— Что это? — спросил Стас.

— Бараташвили.

— Кто? Ну, не важно. — Стас поднял гармошку ко рту. — Ну-ка… Может неплохо получиться. Давай-ка дальше своего Швили, — и выразительно махнул Генриху, мол, не жопься, подыграй.

И Генрих хоть и скривился, но подыграл, а Митя в первый и последний раз в жизни под стуки молотков за стенкой, под блюзовую мелодию спел знакомое со школы стихотворение Бараташвили: «Мчи, Мерани мой, несдержим твой скач и упрям. Размечи мою думу черную всем ветрам».

Глава 2

Собирался, настраивался. Но Ростов опять оглушил, как рухнувший потолок.

— Эй! Хуля спишь! Лезь давай, лезь!

Ай! Ни вздохнуть, ни обдумать. Некогда думать. Надо лезть.

— Вот балбес!

Следующего автобуса можно дожидаться час, и если пропустить этот, в деканате никого не застанешь. Была жара. Казенный вокзальный голос, объявляющий отправление поезда, вязко растекался в воздухе. Тополиный пух — летний ослепительный снег — летел и сверху и снизу. «Пора бы привыкнуть, пообтереться. Ведь никого другого не обругали в этом сопящем клубке. Все лезут, как надо. Но ты все равно все сделаешь не так!»

Ничего не изменилось: как и в самом начале, до армии, в ответ на базарную ругань внутри вспыхнуло пренебрежительное «Россия-мать!» — и, подумав так, он прикусил губу, будто сказал это вслух. А ведь загадывал: теперь все будет иначе, теперь должно быть иначе. Выводил формулы: «Я русский, едущий Россию. Я человек, возвращающийся на Родину».

Можно было бы подольше остаться в Тбилиси с мамой и бабушкой, не мчаться в Ростов через неделю после последней утренней поверки: занятия на геофаке начинались только через месяц. От армейщины отходишь, как от обморока, и возвращаться в обычную жизнь, не придя в сознание, было неразумно. Немного похоже на ту нелепую киношную ситуацию, когда герой заскакивает голый в комнату, полную строго одетых людей. Но он спешил.

Дома он почти не выходил в город. Мама сказала: не стоит. Мало ли что, сказала, Тбилиси с ума сошел. Молодым мужчинам вообще лучше не ходить в одиночку. Обстановка такая… особенно после девятого апреля. В родных стенах, среди привычных с детства предметов и запахов, Мите чего-то недоставало, он больше не чувствовал себя дома. Он тщетно ждал от себя умиления, радостного пробужденья: ну вот и вернулся. Он знал, как это должно быть. Открыть утром глаза и улыбаться — оттого, что вот он, твой дом — жаркие утренние блики на стенах точь-в-точь те же, что десять лет назад, оттого, что ты — другой, изменившийся, многое повидавший — наконец-то просыпаешься не в каком-то случайном и временном месте, а здесь, у себя дома, среди этих неменяющихся стен. Лежать. Смотреть в потолок, знакомый, как собственная ладонь. Встать, пройтись по квартире. Просто так. Смеясь собственной причуде, гладить стены. И он пробовал. Но трогал — и ничего не чувствовал. Почему-то казалось, будто трогает чужое. Пахло вокзалом. Казалось, вот-вот, грузно замедляясь, мимо шкафов потащится поезд, и он пойдет с ним рядом, ловя взглядом убегающие таблички с номерами вагонов, — за стены, по распахивающемуся далеко вперед перрону, обгоняя чьи-то спины и чемоданы. Митя наскоро собрался и поехал в Ростов.

И вот — лишь выйдя из вокзала в раскаленный город, удостоверился: ничего не изменилось. Таинственная сила отторжения сродни архимедовой силе, выталкивающей погруженное в воду тело, не прекратила своего действия.

— Убери, на хрен, сумку, прямо в рожу тычешь!

Долгожданный вечер погасил белое раскаленное небо, плеснув сверху синевы, а снизу фонарного тусклого золота. Не желая спрашивать дорогу у хмурых прохожих, Митя долго бродил по кварталу, разыскивая переулок Братский. Днем он нашел его довольно легко, но теперь пришел с другой стороны и заблудился. В конце концов он свернул от трамвайных путей в сторону и по изломанной линии крыш, по силуэтам балкончиков размером со спичечный коробок опознал место. Побитые фонари смотрелись здесь опрокинутыми чернильницами. Прилипшие к стенам фигуры выразительно молчали вслед.

Митя решил твердо: он будет жить в Ростове. Черт с ней, с общагой. Одно только терзало: придется звонить домой, просить выслать денег. Все, что привез с собой, придется потратить на жилье. А где они возьмут денег, две женщины — одна безработная, другая пенсионерка? Должны были выделить место в общаге, он был уверен! Но в его комнате давно живут другие и мест свободных нет ни одного, даже в не престижных четырехместках.

— Снимешь квартиру, — сказал декан Сергей Сергеевич, по прозвищу Си Си. — Ничего страшного, я в твои годы угол снимал за занавесочкой. Детская кроватка без спинок и табурет.

Он поднялся, давая понять, что разговор окончен, и Митя посмотрел на него — а росту в нем было два с небольшим — снизу вверх и понял, что Си Си никогда не простит миру той детской кроватки без спинок и просить его бессмысленно.

За парикмахерской показались те самые кованые ворота, и Митя прибавил шагу. После двухчасовой прогулки он наконец устал и хотел спать.

Глухой двор, составленный разномастными домами. С покачивающихся на растяжках фонарей упали два ярких конуса — два гигантских световых сарафана. Дрожали, ходили взад-вперед в монотонном танце. Растяжки скрипели. Раз-два-скрип, раз-два-скрип. Угольные кучи из забитых до отказа угольных подвальчиков высыпались во двор. Дом справа, чем-то напомнивший ему молоканский дом в родном дворе. Четыре высоких этажа и длинная железная лестница — вывалившаяся архитектурная кишка, кое-как разложенная по фасаду. Тишина искрила. Кошки на угольной куче вывернули головы вверх и в сторону, как примерные солдаты по команде «равняйсь». Окна были темны и беззвучны. На первом этаже посверкивало остроугольными зубками выбитое стекло.

Высоко над землей посредине железной лестницы стояли двое мужчин. Лицом к Мите — волосатый истукан: руки как пальмы, пузо как мохнатый кокос. Из-за схожего ракурса — снизу вверх — Мите даже померещилось, что это декан стоит на лестнице, живет в этом самом доме. «Семейные» трусы натянуты выше пупка, босые ступни на холодном железе. Полубоком к нему — маленький мышастый человечек. Синие трико пузырятся, клетчатая рубашка застегнута под самый кадык.

Гулкие ступени заляпаны кровью.

Поравнявшись с мужчинами, Митя разглядел, что голова толстяка пробита, с кровавых волос капает на плечи, на живот, на ноги. Он был окутан плотнейшим перегаром. В щекастом лице стояла мысль. Его трезвый друг бормотал что-то успокоительное, привстав на цыпочки и отклячив, чтобы не вымазаться, свой двухграммовый зад. Над самым Митиным ухом, лишь только тот поравнялся с парочкой, раздался бас — будто дунули в пароходный гудок:

— Е-оо! Так, значит, ты за мат-ри-ар-ха-а-ат?!!

Мышастый человечек сильно смутился, выпрямился. Выстрелил смущенным шепотком:

— А что это?

— Хе!

И, приперев его окровавленным пузом к перилам, толстяк зашептал ему в самое ухо зловещим шепотом… и вдруг расхохотался.

Митя никак не мог достучаться до хозяйки. Окно кухни, выходившее на веранду, оставалось темно, из-за двери слышался храп, похожий на военный марш. Уже и раненый волосатый гигант, волоча за собой друга и недобро поминая матриархат, исчез в недрах коридоров, и кошки разбрелись по своим полуночным делам. Митя перешел от легкого постукивания ногтем к стуку кулаком… Храп вдруг оборвался, пятки глухо ударили в пол, и послышались торопливые, словно по косогору сбегающие шаги.

— Кого… прынес?!

— Это я, ваш квартирант, — сказал Митя.

За дверью разорвалась шрапнель:

— Какой на… кртирант?! Щас как …. швябряй! Пшел на… кртирант! Кртирант! Ходют тут, пидарасы, спать не дають! Кртиранты е…!

Удалились и смолкли сбегающие шаги. Пронзительно скрипнула кроватная сетка, принимая упавшее тело. Митя остался стоять на пустынной веранде — под сизовато-пепельной грустной мордой луны над танцующими фонарями. Самое обидное было то, что баба Зина напилась на его же деньги. Единственное условие, поставленное ею при сдаче квартиры, — платить поденно: «Токо за день, вперед ни-ни. Кажий день — рупь. Проще, знаешь, щитать». Рубль. Вечером. В руки бабе Зине или в деревянную хлебницу, усыпальницу тараканов. Чего уж проще? Но рубля у него не оказалось. И бабы Зины, когда он уходил, дома не было. Он знал, что вернется поздно, вот и сунул в хлебницу трояк. Что ж, сам виноват. Хрупок мир и капризен. Сказано: рупь — значит рупь. И не лезь с неучтенным, не суй больше, чем нужно: сломаешь. Сейчас бы спал спокойно в своей комнате. Когда же теперь она придет в себя, думал Митя, и, кстати, когда придет в себя, вспомнит ли, что вместо рубля получила три?

Ее адрес Мите дала вахтерша на факультете. Мол, далековато, в самом центре. Зато дешево, дешевле не найдешь. Он не стал привередничать. Баба Зина работает в прачечной. Пуская к себе очередного квартиранта, переселяется на кухню. В комнате — железная кровать и высокий шифоньер. И пахнет хлором.

— Все щистенько, прахрариррвано, — сказала баба Зина, торжественно заводя его в эту комнату, и содрала с кровати простыню.

Над кроватью вспыхнуло едкое белое облачко, простыня полетела к двери, а на ее место, снова выстрелив едким облачком, легла новая — судя по клейму, до бабы Зины принадлежавшая Министерству обороны.

— Ложись, касатик, отдыхай.

В шифоньере хранится все ее богатство, стопки выстиранных в родной прачечной простыней. Выстиранных не абы как — с чувством, с пристрастием, прах-рарр-рирванных донельзя. Оставшись в комнате один, Митя первым делом изучил шифоньер. Простыни составляли интереснейшую коллекцию: полное собрание казенных простыней. «Собственность МО», «Горбольница №1», «Министерство путей сообщения».

Сейчас Митя с удовольствием бы растянулся на одной из коллекционных простынок. Откуда-то снизу грянули музыка и лихие вопли.

В громовом хохоте он узнал голос мохнатого истукана. Пьяный хор вразнобой подхватил припев: «Русская водка, черный хлеб, селедка…» Увы, бабу Зину это не разбудило. Ее храп оставался все таким же размеренным и основательным. «Дома такого не бывает, — привычно подумал Митя. И вдруг почувствовал злость на самого себя. Д о-м а! Теперь, стало быть, когда ты приехал сюда, твой дом — там?!» Но непрошеная мысль, вызвавшая его раздражение, добежала до конца: «Дома среди ночи не орут пьяным хором, не будят соседей». Неизлечимая болезнь эмигрантов, знакомая еще по первому году российской жизни — «все подвергай сравнению», — снова пробуждалась в нем. Постоянная необходимость сравнивать и сверять частенько вгоняла его в ступор. Он вздохнул, подумав о том, что не имеет власти над этим наваждением, так и будет перемалывать: а там — вот так, а здесь — вот эдак, а у них — вот что, а у нас — совсем другое. По кругу, по кругу. А почему у них так, если у нас по-другому? Все новое притащить на суд и подвергнуть пристальному рассмотрению: ну-ка, что за крокозяба? И никуда не деться от паранойи, все будет измерено и взвешено, во всем кроется раздвоенье.

— Васька, сукин сын! Слезь!

Там праздник — карнавал моего благополучия, парад моих и твоих достоинств. Так и разворачивается: медленно, театрально, чтобы ничего не упустить. Здесь праздник опасен, здесь праздник быстр и стремителен, как штыковая атака. Между первой и второй перерывчик небольшой. В атаку марш! Быстрее, быстрее! Рванули и задохнулись. Ищем уцелевших. Кто-то рухнул грудью на амбразуру, завтра он будет героем.

— Матриарха-а-ат?! Не позволю!

Раскачивающиеся на скрипучих растяжках фонари. Угольные кучи. Кошачьи глаза. Дыра в стекле и оставленное на ночь белье на провисшей веревке. Мяч. Синий мяч в белый горошек посреди пустого двора. Почему-то вид этого одинокого мяча тронул его сердце. Ничего такого. Но мир, открывающийся ему с веранды, был как-то пронзителен. Как скол стекла — осторожно, порежешься. Как птичий крик. Летит птица через полмира, жизнь у нее такая, перелетная, — и где-нибудь в совершенно непримечательной точке, над каким-нибудь совершенно непримечательным дядькой, занятым каким-нибудь совершенно непримечательным делом, крикнет — так, ни о чем, вздохнет по-птичьи. А дядька разогнется, руки уронит плетьми, смотрит ей вслед и плачет…

— Васька! Кому говорю, слезь!

Гулянка, похоже, набирала обороты. Вряд ли он уснул бы в таком шуме, так что лучше уж постоять здесь, на воздухе, между луной и фонарями. А ночь, накрывшая землю синим в золотой горошек покрывалом, была хороша. Над белесым нимбом города полыхала луна. Ее морда, устало склоненная вниз и чуть набок, была исполнена мертвой стеклянной грусти. Запахло листьями. «Как-то ведь все всегда устраивается, — подумал Митя. — Сначала трудно, потом привыкаешь. Меняешься. Как-то ведь меняешься, приноравливаешься».

Надо, надо, надо. Туда ты уже не вернешься.

Митя вздохнул и сказал луне:

— Ничего, прорвемся.

— Прорвемся, — ответила луна сочным девичьим голосом. — Если не порвемся.

От неожиданности Митя отскочил от перил, выбив каблуками коротенькую чечетку. Внизу рассмеялись:

— Тю, какой пугливый.

— Да не ожидал, — оправдался Митя в темноту.

— Моя вина, я всегда тихо хожу.

Голос был вкусным. От него делалось чуть терпко в горле, будто он входил не через уши, а заглатывался, как густой сладкий напиток. Митя перевесился через перила и увидел прямо под собой силуэт девушки. Она смотрела на него и в знак приветствия распрямила пальцы, лежавшие на перилах.

— Привет. Не спится?

— Да, уснешь тут.

— Не говори. И если б еще пели… — Девушка скрылась из виду, и он услышал ее поднимающиеся по ступеням шаги. — А то воют, будто им прищемило.

Расы смешались в ней весьма удачно. На Митю смотрело совершенно европейское лицо — тонкие губы, прямой нос, но вылепленное из шоколада. Волосы, облитые лунным светом, стояли надо лбом пушистым нимбом.

— Ты кто, квартирант, что ли?

Мулатка здесь, на этой несуразной лестнице, выглядела отступлением от реальности. Сейчас следом за ней по железным ступеням поднимется вся Африка. Львы, жирафы, слоны… масаи с длинными копьями вот-вот выйдут из тени и сверкнут черными полированными зрачками. Но вместо этого она сказала:

— Тю! Пугливый и задумчивый.

— Я тут комнату снял, — начал Митя.

— У Зинки?

— Ну да.

— Ааа, разбудить ее не можешь? Я тоже ее как-то будила.

Митя ожидал, что мулатка рассмеется, но она помолчала пару секунд с серьезным видом. Сказала:

— Ладно. Идем ко мне.

— Что?

— Ты на голову стойкий?

Она осмотрела его скрупулезно.

— Ко мне идем. Ты ж ночь здесь так не простоишь? А Зинка если белочку поймала, то дня на три.

Митя начал краснеть. «Хорошо, что темно, — подумал он. — Не заметит».

— Та-ак, — сказала она. — Ты сейчас отчего покраснел, от моих слов или от своих мыслей? Я ж тебе ночлег предлагаю. Идешь?

Она повернулась и пошла вниз. Митя пошел следом.

— Кровать у меня одна. Большая, но одна. Так что, если голова тебя не подводит…

— Спасибо, — отозвался он невпопад.

— Смотри только, потом не болтай, чего не было. Кастрирую. Меня Люда зовут.

Они прошли по тесному лабиринту мимо шкафов, сундуков, неясных груд скарба, укрытого тряпьем. Мимо стульев, тазиков, помойных ведер, мимо выставленных за двери велосипедов и подставок под новогодние елки. Комнаты выдавились в коридоры. Границы жилья не совпадали со стенами. Половые доски скрипели то угрюмо, то истерично. Свернули, свернули, поднялись на три ступеньки, Митя уронил велосипед, снова свернули, спустились на пять ступенек. Ее комната оказалась в самой глубине этого кирпичного чрева.

— Заходи, — сказала она, толкая незапертую дверь и проходя вперед.

На двери висела табличка с железнодорожного вагона «Адлер — Москва», под ней наискосок — узенькая полоска, какие вешают на задние стекла автомобилей: «Не уверен — не обгоняй».

Митя вошел в комнату, пропущенную через мясорубку. Беспорядок был феноменальный. На стенах, на каждом свободном кусочке, теснились самые невероятные таблички: «Все билеты проданы», «Щитовая», «Поел — убери за собой», «Закрыто!», «Отоларинголог», «Осторожно, окрашено», «Пива нет», «Стой! Предъяви пропуск!» и даже фотопортрет какого-то серьезного Степана Семеновича Хвесько, с галстуком и усами. Вещи заполняли комнату произвольно, как присевшая на короткий отдых стая птиц.

— Не пялься. — Она сорвала с настольной лампы бюстгальтер, забросила его в шкаф и захлопнула дверцу. Бюстгальтер выскочил снизу из-под двери. — Иногда я убираю. Но пока рано. Ты располагайся.

Кровать действительно большая. Пианино. Одежда на спинках стульев, на вбитых в стены гвоздях, на полу. Стопки нот вперемешку с одеждой.

— Сейчас организую тебе умыться. — Люся принялась искать что-то в ворохе тряпок.

— Музыкой занимаешься? — Она не ответила на Митин вопрос, видимо, посчитав его риторическим. — Ты одна живешь?

— Мать сейчас в запое, где-то веется. Пианино здесь всегда было, представляешь?! Никто не помнит, откуда оно. Оно прибито. Вот такенными гвоздями, вон, видишь? Думаю, еще до революции здесь стояло. Кто его приколотил?

— А это все? — спросил Митя, поведя взглядом по стенам.

Таблички и вывески, портрет чужого дядьки, по всей вероятности, с заводской доски почета, — даже разорвавшийся снаряд не сумел бы столь полно вышибить из комнаты жилой дух. Люся окружила себя призраками кабинетов, коридоров, служебных входов и забегаловок. Последовательно воплотив принцип «если у вас нету дома, пожары ему не страшны», она, кажется, считала проблему решенной. Она сидела, покачивая ногами, на кровати и, остро задрав плечо, на которое закинула отрытое наконец полотенце, весело наблюдала за Митей.

— Чего на папу моего уставился? — кивнула она на портрет и, удовлетворившись его растерянным видом, подмигнула. — Шучу. Папа где-то в Анголе, ни разу не видела. Коллекционирую, — пояснила она и пожала плечами, мол, можешь думать, что хочешь, а я коллекционирую. — Таблички в основном. А этого типа прихватила, потому что понравился. Видишь, положительный какой, непьющий, гордость коллектива. Вполне подходящий отец, разве нет?

— У вас тут все что-то коллекционируют?

Она пересела на стул, полотенцем смахнув с него конфетные обертки, поставила локоть на стол и замерла с заломленной вверх ладонью.

— Нет, — сказала Люся задумчиво. — Кажется, Вова с первого этажа — пивные пробки, Софья Ильинична — импортное мыло. А! Степан бутылки коллекционирует. С понедельника по субботу коллекционирует, потом сдает. А что?

— А баба Зина?

— Что баба Зина? Не знаю.

— Она, похоже, простыни коллекционирует?

Люся оживилась.

— Не-ет! То ж она из своей прачечной прет. Это же не коллекция.

— Почему?

— Потому что! — Казалось, она готова рассердиться. — Надо ж разницу чувствовать. Если хомяк в нору зерна натаскал, это коллекция? Нет. Запас. А когда сорока блестяшки тащит? Коллекция? То-то.

Чтобы Митя не заблудился в темной кишке коридора, Люся проводила его до умывальника. Пока он умывался и чистил пальцем зубы, она стояла в дверном проеме, поставив голую ступню на колоду. Митя стеснялся чистить при ней зубы, но и стоять к ней задом он тоже стеснялся — и поэтому скручивался сложной спиралью, одновременно отвернув от нее и зад, и лицо. А Люся тем временем рассказывала ему про Бастилию — так она называла свой дом — и что мужик с разбитой головой — самый безобидный из соседей, только с женой не повезло, лупит его страшно, и что сама она живет с матерью, только мать редко бывает дома. Потом они шли обратно по скрипучим шатким доскам, и, заперев дверь на ключ и две цепочки, она сказала: «Отвернись, — а через секунду, после скрипа кровати: — Ложись».

В открытой форточке стучали рельсы, ковали ночную грусть. Он лежал, слушал. Громко стучали, будто под самой головой. Вокзал здесь был рядом. Совсем как в Тбилиси. В те дни после армии, проведенные дома, он часто лежал вот так по ночам, глядел в призрачный ночной потолок, поглаживал культяпку отстреленной фаланги, на ощупь напоминавшую крохотный шишковатый череп, и слушал рельсы. Они обещали что-то. «Туда-туда, — долдонили они, — туда-туда».

Пожалуй, лучше было бы сменить квартиру, но он останется в Бастилии. Он только что так решил. Ночной перестук здесь совсем такой, как дома, когда окна распахнуты настежь в поисках спасения от июльской жары, и каждого дуновения прохлады ждешь всей своей прожаренной кожей, и зуд кузнечиков обрывает лишь этот летучий стальной звон. «Туда-туда, — говорят рельсы, — туда-туда». И здесь они говорят то же самое: «Туда-туда».

Рядом, смачно сопя, лежит Люся. Сначала ее черным взъерошенным крылом укрывали волосы, но потом она одним удивительно четким жестом — так что Митя даже решил, что она проснулась, — убрала их с лица. Стараясь не касаться ее под одеялом, Митя уполз на самый край кровати. Надо было все-таки решиться и попросить постелить ему на полу. Он несколько раз покосился на нее, коря себя за то, что нехорошо подглядывать за спящими. Вспомнил даже, как в первую ночь в учебке почувствовал себя пугающе неуютно именно оттого, что спать ему придется вот так, открыто, на виду у дневального. Позже, когда заступил дневальным сам, он старался, проходя по казарме, не глядеть в сторону подушек, на стриженые, такие одинаковые в казарменном сумраке головы, на отвалившиеся будто в степени крайнего удивления челюсти… Поспешив прогнать непрошеные воспоминания: «Вот сапог! Лежишь возле девушки, думаешь про казарму!» — Митя все-таки приподнялся на локте и посмотрел на нее.

В спящей Люсе нет ничего неприглядного — ни раззявленного рта, ни вспотевшей под носом губы. Она будто лишь на секунду прикрыла глаза от солнца. Люся кажется ему чудной. Сам факт ее существования в этом месте выглядит не менее диковинным, чем это ее приколоченное дореволюционное пианино.

Туда-туда, туда-туда.

Где-то внизу что-то наотмашь падает на гулкий деревянный пол, слышны хохот и чье-то басовитое ворчание. В Бастилии не спят. Соседний дом подошел так близко к Люсиному окну, что его сизая лунная стена заслонила почти весь вид, оставив узенькую щелочку, в которой уместились восемь звезд и конец торчащего из-за угла троса. Разлохмаченный трос блестит тем же голубым серебром, что и звезды, и становится кисточкой, с которой сорвались эти восемь капель. Скоро Митя перестает чувствовать, как он неудобно лежит на краю, кровь легко бежит по телу.

«Туда-туда, — вновь и вновь повторяют рельсы, — туда-туда».

Митя старался не подавать виду, но на самом деле был огорошен внезапным поворотом событий. Вчера в это же время он был в Тбилиси, валялся на лоджии и глазел в окно поверх переменчивых силуэтов деревьев на Млечный Путь, на белесые кульбиты летучих мышей. Сегодня, не пробыв в Ростове и дня, лежал в невозможной комнате с прибитым пианино возле незнакомой девушки Люси, и она была мулатка! В Тбилиси он не знал ни одной мулатки. Его пробуждающийся от армейского анабиоза организм волновался. Волнение это, не имея другого выхода, било в голову и бодрило не хуже горячего крепкого кофе. От пяток до макушки он был пронизан непрерывным и каким-то чрезмерным вниманием, не пропуская ни одного ночного скрипа, ни одного блуждающего по спящему дому запаха. Будто что-то важное, чего никак нельзя прозевать, должно было произойти. Такая степень сосредоточенности приключалась с ним в учебке, на зачетных стрельбах, когда от дырочек на бумажных мишенях зависело, какой взвод поедет, а какой побежит до казармы. Но тогда она заканчивалась выстрелом и тихим, радостным или грустным, в зависимости от попадания, матом. Теперь же ощущение собранности дарило состояние, не укладывающееся в систему «радость — грусть». То было отвлеченное предвкушение чего-то очень большого: истины, смерти, счастья. Казалось, если бы сам Христос вошел сейчас в дверь, Митя бы поздоровался, встал тихонько, чтобы не разбудить Люсю, и вышел с ним в коридор. «Наверное, так чувствуют себя перед тем, как совершить подвиг, — думал он. — А я вот лежу тут под одним одеялом с мулаткой Люсей, лежу и не жужжу. И пододеяльник несвежий». Митя не понимал, зачем сейчас, в такой пикантной ситуации, этот пронзительный накал, и главное — что с ним делать. Он просто лежал и ждал.

«Туда-туда», — выстукивали рельсы, и он знал, что этой тяги назад, домой — в Тбилиси — ему никогда не побороть. Но знал он и другое: домой ему никогда не вернуться. Того Тбилиси, в котором он родился и жил, больше нет. И никогда не будет. Его Тбилиси умер, и все эти кипящие клокочущие толпы, стекающие от Руставели вниз, по мосту через Куру, до Плехановской и дальше, растекаясь от базара и до набережной, — не что иное, как похороны.

— Звиад! Звиад! — Сотни кулаков выпрыгивают вверх.

— Зви-ад! Зви-ад! — ревут они, срывая голоса и вгоняя себя в истерику.

Обиженное усатое лицо на огромных портретах, плывущих над головами, раскачивается во все стороны, будто кланяется толпе. В случайно выхваченных из толпы глазах сияет решимость — восторг решимости.

«Грузия для грузин!» — выкрикивают ораторы с таким воодушевлением, что внимающие им с непривычки захлебываются в высоких эмоциях. У кого-то вырывается возбужденный вздох, у других — торжественные революционные слезы. «Русские оккупанты, убирайтесь в Россию!» Молодой священник с прозрачной клочковатой бородкой через мегафон огласил обращение католикоса: «Кто убьет грузина, будет вечно гореть в аду». Многие принимаются истово креститься. Хрустальный дух правого дела звенит в каждом вздохе толпы, дрожит в сухом летнем воздухе над ступенями ненавистного Дома правительства, меж темно-зеленых раскидистых платанов, стихая в круто уходящих к Мтацминде горбатых переулках.

Эти люди, которых совсем недавно отсюда, с этого же места, выдавливали железными боками БТРов и цепочками солдат, испуганно зыркающих в щели между касками и новенькими милицейскими щитами, — эти люди вернулись за реваншем. Они простояли перед Домом правительства несколько часов, скандируя, обличая и клянясь самыми пронзительными клятвами. Никто больше не смеет разгонять их. Но прорезанное высокими арками здание, гордо поднявшееся над проспектом, все еще неприступно, все еще не по зубам, так что приходится довольствоваться криками и угрожающими жестами в направлении облицованных желтым туфом стен, но этого после надвигавшихся в темноте БТРов уже мало. Не истратив всего жара, они двинулись к филармонии. Движение на Руставели замерло, и река митинга струится между машинами, как между разноцветными валунами. Водители терпеливо ждут. Автомобили, выезжающие навстречу портретам Звиада, визжат тормозами и спешно разворачиваются, чтобы нырнуть в переулок.

Перед «Водами Лагидзе» стоит растерянный гаишник. Видимо, митинг застал его сидящим в кафе, но кафе спешно закрыли, посетителей выставили на улицу, и он оказался лицом к лицу со звиадистами. Боковая улочка, круто уходящая вверх, перекрыта хлебовозом и неудачно застрявшими «Жигулями». Между стенами и автомобилями не больше локтя. С его комплекцией не стоит и пытаться. Совсем как возле большой сердитой собаки, он опускает глаза и медленно, без резких движений вынимает из пачки сигарету. Человек десять устремляются к гаишнику. Они окружают его плотным кольцом, что-то спрашивают и кричат, и хватают за портупею, и требуют немедленного ответа. От его ответов, очевидно, зависит главное — будут ли его бить. Уже фуражка его сорвана, ее впихнули ему в руки. И вдруг все разрешается. Выкрикнув что-то смешное, швырнув фуражку под сотни шаркающих по проспекту ног, где она тут же растоптана и отфутболена — новенькая фуражка с высокой тульей, наверняка сделанная на заказ, — гаишник решительно шагает в толпу. Его похлопывают по плечу, приветствуют одобрительными возгласами, шумная человеческая река течет, не останавливаясь, огромные портреты с мрачным усачом идут друг за другом, заглядывают в окна, приветствуют кого-то поднятым вверх кулаком и ритмично, по-верблюжьи кивают на ходу.

Несколькими часами позже Карина Богратовна сидит на диване в гостиной, у нее гриппозные глаза и пятнистый румянец на щеках, к которым она то и дело прикладывает ладони, будто пытается остудить. Митинг настиг ее в своем конечном пункте, на Плеханова, где к нему присоединились мальчишки из окрестных дворов, добавившие свежих сил и революционности. Они свистели, кричали, не жалея молодых голосов, поджигали урны и афиши, взбирались на стоящие длинной вереницей троллейбусы и размахивали флагами. Карина Богратовна поспешила вернуться домой, но до дома далеко, а ей нужно успокоиться…

— Я на минутку, дух перевести, — сказала она с порога, рассеянно вешая в гардероб фотоаппарат, как вешают шарф или пальто. — Слушайте, я не верила. Это что же это такое?

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.