18+
Башня птиц

Объем: 418 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Олег Корабельников
Башня птиц

Повести и рассказы

Аннотация

Олег Сергеевич Корабельников — российский писатель-фантаст, лауреат премии «Аэлита» 1990 года. В сборник вошли повести «Башня птиц», «И распахнутся двери», «Надолго, может, навсегда», «Вечные темы», и рассказы «Мастер по свету», «Стол Рентгена», «Прикосновение крыльев», «Дом и домовой», «Гололед», «Маленький трактат о лягушке и лягушатнике», «Облачко над головой», «О свойствах льда», «Встань и лети».

#социальнаяФантастика, #психологическаяФантастика, #советскаяФантастика, #психологическаяПроза, #философскаяПроза, #сказочныеСущества, #необъяснимыеЯвления


Художник Гога Тандашвили

© Корабельников О. С., 2021

Публикуется в авторской редакции

Корректоры Л. Иванова, И. Трофимова

Башня птиц

Да, человек есть башня птиц,

Зверей вместилище лохматых,

В его лице — мильоны лиц

Четвероногих и крылатых.

И много в нем живет зверей,

И много рыб со дна морей…

Н. Заболоцкий

Глава первая

Этим летом на большом протяжении горела тайга, и все десантные бригады были стянуты к очагу, но все равно, несмотря на усилия и жертвы, огонь медленно расползался вслед за ветром, и только реки не пропускали его, сдерживали неумолимое продвижение, опрокидывая в себя раскаленную лавину. Все, что могло двигаться в тайге, все, кто имел ноги и крылья, — уходили от огня, и только деревья и травы, сроднившиеся с землей, умирали молча, да и то старались посылать свои семена по ветру, на лапках птиц, в шерсти зверей — подальше от огня и гибели.

Гремели взрывы в тайге, надрывно ревели бульдозеры, в дыму и чаду без отдыха работали люди. И Егор чувствовал себя посторонним здесь, чужим и этим людям, и этой тайге с ее неподвижными деревьями, с бегающими, ползающими и летающими жителями ее. В район пожара он попал случайно, и цели его не совпадали с той тяжелой работой, что делали эти люди. Он бродил по заброшенным таежным деревням, искал там прялки, самовары и темные, рассохшиеся иконы. Все это умирало с течением времени, рассыпалось в пыль, и Егор стремился удержать хоть то немногое, что попадало в его руки. Близкий пожар остановил его, и теперь он ждал, когда очаг отграничат и можно будет без излишнего риска двинуться дальше, вверх по течению реки. Отпуск его заканчивался, и он досадовал на непредвиденную задержку, и скучал в небольшом селе, где жили и десантники.

За эти две недели добровольного изгнания он научился многому и понял многое, и все беды его городского бытия — развод, уход из института, растерянность и неприкаянность, казались здесь мелкими и нестоящими. Перед огромными пространствами гибнущего леса, перед пеклом верхового пожара, кипящими реками, обугленными трупами сгоревших зверей и черными километрами мертвой тайги все прошлое со своими горестями и страданиями казалось ненастоящим, придуманным кем-то и болью в душе не отдавалось.

Когда иссякло терпение, в один из безветренных дней он все же собрался дойти до затерянного скита, где, по рассказам местных жителей, давно никто не жил, но в заколоченных избах лежало то, ради чего он сюда и приехал.

Он шел налегке, только топор в чехле, нож в ножнах, коробок спичек и пачка сигарет были при нем. Да еще компас на ремешке.

Утро было тихое, это обещало медленное продвижение пожара, в основном низового, а значит — не слишком страшного, и более удобного для укрощения. Продвигаясь по сырому склону, проклиная густые заросли, Егор вдруг ощутил, что приближается пожар. Это не совпадало с первоначальными планами, но запах гари, низкий, еще редкий дым и еле слышный треск горящих деревьев говорили ясно — огонь близко. Егор остановился, долго и чутко прислушивался и понял, что пожар движется к нему и надо бежать, пока не поздно. Впереди с шумом, не разбирая дороги, выскочили в ложбину запаренные лоси; увидев Егора, они круто развернулись и, ломая кустарник, исчезли в чаще. И уже невидимые ему, бежали от пожара звери помельче, громко кричали птицы, колыхались кусты, трещал валежник под множеством ног.

Не дойдя до конца лога, Егор стал поспешно подниматься на крутой склон сопки, рассчитав, что огонь, преодолев последний барьер, будет медленней скатываться вниз, сдержанный восходящим потоком воздуха. Сырые травы скользили под ногами, густой подлесок мешал подъему; задыхаясь, Егор забрался на вершину сопки и отсюда увидел, что огонь уже рядом — на вершине соседнего холма, и это означало, что времени для спасения осталось совсем немного, от силы минут пятнадцать. Треск сучьев, стволов, ломаемых и калечимых огнем, становился все громче и громче. Он подгонял Егора. Чуть ли не скатываясь вниз по противоположному склону, где-то посередине, он вдруг услышал песню.

Кто-то шел внизу и спокойно пел на непонятном языке, а песне этой вторил неразборчивый хор, словно бы это плакальщицы шли за гробом и причитали, подвывали жалобно, каждая на свой лад. И Егор подумал, что это, быть может, местные жители идут по логу, и если они так спокойны перед лицом огня, значит, опасность не столь уж и велика. Егор уже мог разобрать отдельные слова, но все равно не понимал их, а между ритмическими повторами песни он услышал короткое щелканье кнута. После каждого щелчка причитанье хора усиливалось, и Егор никак не мог отвязаться от ощущения, что где-то уже слышал нечто похожее. Этот длинный, не разделенный на слова вой, был знаком ему. По высокой траве он скатился вниз и увидел то, что поразило его и заставило остановиться.

По узкой тропке неторопливо шагал невысокий старик с коротким кнутом в руке, а позади него, растянувшись гуськом, шли волки. Штук десять или двенадцать, разных возрастов, но одинаково понурые, они семенили, поджав хвосты и подвывая на разные голоса в такт щелканью кнута. Старик и пел эту непонятную песню, и Егор, замерев на склоне, не нашел ничего другого, как закричать:

— Эй, пастух! Ты что, волков за собой не видишь?! Сматывайся, пока цел!

Старик повернул лицо к Егору, скользнул по нему равнодушным взглядом и, не прекращая своего шествия, отвернулся. Волки даже не посмотрели в сторону Егора. На короткое время Егор увидел лицо старика и по желтому морщинистому лицу его догадался, что это, наверное, эвенк.

Ветер дохнул близким жаром, и Егор, махнув рукой на странную процессию, бегом пересек лог, в метре от последнего волка, и так же бегом, не сбавляя скорости, побежал по низине в противоположную сторону. Он понял, что пожар перешел в верховой, и скорость его продвижения превышала любую мыслимую скорость, на которую способен человек. Стало ощутимо жарко, рев огня нарастал, и Егор увидел, как гребень желтого палящего пламени медленно переваливает через сопку и душной тяжелой волной начинает скатываться вниз. В отчаянии и безнадежности Егор заметался по логу, задыхаясь от дыма, почти ничего не видя из-за копоти и гари, наполнившими низину, и вдруг услышал женский голос, звавший его по имени. Кто-то там, в дыму, звал его, спокойно и ласково:

— Егор, ступай за мной, ступай. Да не сюда, дурачок, не сюда. Вот заполошный-то!

И женщина засмеялась. Голос ее был негромок, но отчего-то не заглушался ничем, словно бы она стояла за спиной и говорила прямо в уши. Егор оглянулся на голос и увидел неширокую полосу, идущую от него в глубь горящей тайги. И эта полоса была не затронута огнем, словно бы кто отгородил ее невидимой стеной. По обе стороны от нее бушевал огонь, а в ней росли деревья, и роса на травах, и паутинка не колышется на ветру. И он ступил туда, ощутив прохладу летнего утра, и побежал вдоль нее, и, даже не оглядываясь, чувствовал, что стена огня смыкается за его спиной, и горящие ветви опаляют его следы. Впереди что-то мелькнуло, вот из-за сосны выглянула чья-то голова, вот обнаженная рука махнула ему из-за куста смородины, вот тихий звенящий смех послышался за плечом. Егор боялся остановиться, огонь подгонял его, и некогда было задуматься или окликнуть того, кто шел впереди.

Страх исказил чувство времени, и пока вокруг стоял треск, падали деревья и ломались сучья, казалось, что длится это несколько часов, и Егор, давясь воздухом, бежал и бежал, пока не отдалился шум пожара, и по краям полосы не появились обугленные, но уже не горящие деревья. Он замедлил бег, перешел на шаг, а потом и вовсе остановился. И спасительная полоса уперлась в огромный ствол кедра, а там, за ним, начиналась выжженная зона. Егор обернулся. Позади, насколько хватало взгляда, стояла дымная, черная тайга, и языки огня проскальзывали меж деревьев. Егор сел на узкий пятачок зеленой травы под кедром, привалился к нему спиной и вытер пот со лба. Что-то зашуршало, посыпалась хвоя, зеленая шишка, подпрыгивая, покатилась по траве и зарылась в пепел. Кто-то засмеялся над головой.

— Кто ты? — спросил Егор, задрав голову и пытаясь что-нибудь разглядеть.

Тихий смех перешел в цоканье белки и через минуту — в крик сойки. И тут Егор увидел, как кедр изменяется на глазах. Зеленая хвоя превращается в серый пепел и осыпается, ветви скрючиваются, чернеют и сам ствол обугливается, без огня, становясь похожим на окружающие деревья. Хохот филина послышался сверху, мягко прошелестели невидимые крылья, и тихий ласковый голос донесся уже издалека.

— Ступай, Егор, ступай. Путь долог, и жизнь коротка. Иди к реке.


К исходу суток он наконец-то добрел до боковой границы огненного клина. Она была отграничена неширокой рекой, а на том берегу было зелено и тихо, и странно было смотреть на живую тайгу после всего увиденного. Он упал в воду, настоянную на муравьях и мяте, долго и жадно пил, потом тщательно вымылся и даже выполоскал рубаху. Лежал на зеленом берегу и смотрел на тот, обугленный, как на пейзаж иной планеты. Искореженная, изуродованная тайга, черный и серый цвет до горизонта.

Стекло компаса разбилось и стрелка выпала. Егор выбросил никчемную коробочку, определил направление по лишайнику и пошел на север. Заблудиться он не боялся, где-то рядом были деревни, и непременно — люди.

Он тщетно искал хоть какую-нибудь тропку, проторенную человеком, но кругом были только высокие травы, названий которых он не знал, кустарники, деревья, мхи и лишайники. Ноги проваливались в невидимые ямы, наполненные водой, докучал гнус и, самое главное, — пришел голод. Егор шел и шел на север, припоминая, что на карте в этом направлении должна быть река и село на берегу. Отдирая полосы сосновой коры, он жевал сладковатую мякоть, ел мясистые стебли борщевика, выкапывал клубни саранок. Уже редкие в тайге, они были мучнисты и безвкусны. Но голода это не утоляло, нарастала слабость, усталость не проходила после коротких привалов.

И пришла первая ночь одиночества.

Он развел костер, потратив шесть драгоценных спичек. Оставалось еще десять. Разорванная и прожженная одежда не грела, он лег поближе к костру, огонь обжигал лицо, а спина все равно мерзла. Тогда он нарубил пихтача, накрылся им сверху и подстелил снизу, и следил только, чтобы лапник не загорелся.

Мысли были невеселыми, но все же он надеялся на лучшее, и даже представить себе не мог, что никогда не выйдет из тайги. Он задремал и в снах своих увидел город, от которого отвык, но по которому скучал особенно сильно именно сейчас. Во сне он шел по асфальтовой дороге, и стерильный ветер ровно дул ему в лицо. По краям шоссе росли никелированные деревья с алюминиевыми листьями, как вешалки с номерами. И кто-то шел ему навстречу, не то зверь, не то человек, и кто-то кричал или пел вдали.

Во сне своем он радовался тому, что слышит живой человеческий голос, и одновременно боялся, как будто тот мог причинить ему какую-нибудь беду.

И проснулся он от ощущения близкой беды, сдавившей горло. Костер погасал, он встал, подбросил валежник и тут и в самом деле услышал человеческий голос.

Глава вторая

Егор медленно отодвинулся от костра, чтобы треск его не мешал слушать, задержал дыхание. Кто-то кричал вдалеке. Звонкий голос, по-видимому, девичий, и, кажется, даже веселый. Слов не разобрать, только долгие гласные: а-а, у-у, о-о! Как будто поет. Егор определил направление ветра, встал и закричал сам. Сопки поглощали эхо, звуки голоса быстро погасали. Но ему показалось, что та невидимая девушка отвечает ему на более высокой ноте и чуть-чуть погромче. Тогда он загасил костер и зашагал в темноте в ту сторону. То и дело подавал голос и с радостью убеждался, что его слышат и отвечают ему, по-прежнему непонятно, но все же человеческим голосом. Пришлось идти напрямик, переваливать через высокую сопку, в полной темноте это оказалось тяжким испытанием. Несколько раз он срывался с крутого склона, падал, катился по росистой траве, ругался в полный голос, чтобы разозлить себя, подстегнуть, а когда добрался до вершины, то понял, что голос, звавший его, пропал. Он кричал громко, на все четыре стороны, долго прислушивался, но никто не отвечал ему. Тогда он сел, изможденный, хотел сплюнуть с досады, но рот пересох. Сидел так, слушал тайгу, она говорила на языках ползучих и летающих тварей, и ни одно слово не походило на человечий язык.

Он снова решил развести костер и поспать хоть немного, но опять услышал давешний голос, и настолько близко, что даже испугался. На этот раз можно было разобрать слова, вернее — одно слово. Неведомая девушка кричала: «Его-о-р!» Она звала его по имени, и голос был ласковый, юный, взволнованный. «Его-ор! — кричала она. — Иди сюда!» И он не выдержал. Как ни было абсурдным все происходящее, но он был слишком голоден, измучен, чтобы не поддаться на звавший его ласковый голос. В низком сыром логу остановился, прислушался, закричал что есть силы, сложив руки рупором: «Э-э-эй! Отзовись!»

Но услышал только плеск реки. На ощупь добрался до низкого берега, вымыл лицо, напился, покричал еще.

— Егорушка, — тихо позвал его голос за спиной.

Он резко обернулся, не устоял на ногах, упал. В темноте послышался смех, холодный, приглушенный, словно рот прикрывали ладошкой.

— Ну, чего смеешься? — спросил Егор, обращаясь к темноте. — Кто ты? Это ты меня из огня вывела? Почему прячешься?

— Его-о-орушка! — протянул томный голос и рассмеялся. — Я здесь. Иди ко мне. Иди.

Голос перешел на шепот, призывный, чуть ли не страстный.

— Смеешься? — зло спросил Егор. — Ну смейся. Я подожду.

Он сел на сырую валежину, не боясь промочить брюки. И без того вся одежда была насквозь мокрой. Нечистой силы Егор не боялся, а людей и тем более.

— Ну что же ты сидишь? — зашептала девушка над самым ухом.

Он ощутил ее дыхание на шее, почему-то холодное, словно порыв речного ветра. Не поворачиваясь, резко вытянул руку за спину, подавшись назад. Что-то мягкое и холодное скользнуло по кончикам пальцев.

— Ну же, ну, я жду, иди сюда, — шепнула девушка, коротко хихикнув.

Безлунная ночь, сырость, плеск реки и невидимая девушка напоминали что-то виденное или читанное, но страха не было. Девушка, и все тут. Разве можно бояться девушек? И все же оставалось чувство близкой опасности, поэтому он предпочел встать и повернуться лицом к неизвестному. Увидел нечто белесое, словно размытый ветром туман, мелькнувший и пропавший тотчас во тьме.

— Что же ты убегаешь? — спросил с вызовом Егор, положа руку на топорище. — Я к тебе, а ты от меня? Иди поближе, познакомимся.

И тут же что-то толкнуло его в грудь. Егор не удержался и упал на спину, больно ударившись о камни. Топор выпал из рук, но, удержанный ремнем, остался на поясе.

— Егорушка, — шептала девушка в ухо. — Егорушка, ласковый ты мой, касатик ты мой, ненаглядный…

Холодная чужая рука скользнула по лицу.

— А ну брысь отсюда! — закричал Егор, вскакивая. — Кто бы ты ни была, убирайся-ка отсюда подобру-поздорову!

Чиркнул спичкой. Слабый огонек осветил прибрежные камни, воду, клочья травы. Больше ничего. Тогда он решил отойти от берега и развести костер. Пока он брел в темноте, невидимая девушка кружилась вокруг него, то и дело касаясь руками его тела, каждый раз в новом месте, и Егор отмахивался от нее, как от неуловимой мухи.

На ощупь собрал веток, надрал бересты. Огонь ярко вспыхнул, обнажил светлый круг камней. Егор сел поближе к костру, не расслабляясь и ожидая подвоха. И не зря. Костер громко зашипел, взметнулось вверх пламя, и тотчас же горящие ветки разлетелись во все стороны, разбрасывая искры и погасая в сырой траве. Егор едва успел откатиться в сторону.

И услышал смех. Громкий, звонкий, самозабвенный. Сперва ему показалось, что девушка справа, и повернулся туда, но смех быстро переместился влево, а потом назад, а потом даже послышался сверху. Ни шума шагов, ни шелеста крыльев. Егор совсем разозлился.

— Эй, ты, нечисть ночная! — закричал он в запале. — Вот только попадись мне, вот только подойди ко мне!

— Проказник, — громким шепотом сказала девушка, и тут же ледяная, обжигающая тяжесть навалилась на спину Егора, крепкие руки обхватили его грудь, плотно прижав руки к телу. — Баловник ты мой, люб ты мне, ох как люб, идем ко мне, ну идем…

Егор всегда считал себя сильным, но как ни вырывался, объятия становились еще сильнее и крепче. Тогда он резко наклонился вперед и что есть силы лягнул сапогом. Нога попала в мягкое, податливое, как пластилин. Задыхаясь и коченея от холода, Егор упал на бок, но освободился от захвата. Быстро перевернулся на спину, согнул колени, напружинив ноги, а руки с зажатым ножом изготовил так, чтобы отразить возможное нападение. В почти абсолютной темноте драться было тяжело, тем более с противником, превосходящим его по силе, хитрости и, самое главное, невидимым и незнакомым. Недруг его, казалось, не устал, голос был таким же ровным и томным:

— Ну, как же так, Егорушка? Почему ласки мои отвергаешь? Разве я не люба тебе? Ну, обними меня, приголубь, холодно мне, ох, как холодно.

Холодная рука скользнула по лицу Егора, и он едва успел ударить по ней, но тотчас же рука рванула ворот рубахи, и он на мгновение ощутил прикосновение льда под мышкой.

— Ах ты подлая! — сказал сквозь зубы Егор и стал яростно размахивать ножом, описывая круги на уровне груди.

Но это не помогло. Ледяные руки касались его то тут, то там, и один раз он ощутил прикосновение твердых губ на своей щеке — словно жидким азотом капнули. Девушка смеялась, беззлобно, звонко, но в этом смехе звучала такая уверенность, что Егору наконец-то стало страшно. Ведь она только играет со мной, подумал он, пока лишь играет, а я, взрослый мужик, не могу справиться с ней. А что же будет, когда она и в самом деле проявит себя во всей своей силе?

— Что тебе надо от меня? — прохрипел он, задыхаясь от усталости. — Что я тебе сделал дурного? Зачем ты мучаешь меня?

— Не отвергай меня, — сказала девушка. — Обними меня.

— Утром, — ответил Егор, — вот рассветет и обниму.

— Нет, только ночью.

— Я устал. К чертям собачьим такие объятия, от которых мороз по коже. Дай развести костер, и я соглашусь.

— Нет, милый, нет.

И что-то холодное, тяжелое, словно глыба льда, навалилось на Егора, придавило его к земле, и напрасно он пытался освободиться от этой живой, хваткой глыбы. Стало совсем тяжело, собственное бессилие бесило пуще всего, он обхватил руками то, что навалилось на него, и ощутил человеческое тело, холодное и влажное. Струи воды полились ему на лицо, от них исходил густой запах рыбы и водорослей. Преодолевая отвращение, захлебываясь, он размахнулся и с силой ударил ножом в это тело. Нож неожиданно легко, как в воду, вошел в тело и звякнул по пряжке ремня. Тогда он отбросил его, схватил эту спину руками и стал мять ее, ледяную, бесформенную, тягучую, липкую, пытаясь оторвать от себя, хотя бы по частям.

— Крепче, милый, крепче, — шептала девушка, — ах, как тепло, родимый.

Струи переохлажденной воды хлестали его по лицу, словно бы это были волосы девушки. Егор уже не обращал внимания на ее поцелуи, морозившие кожу, он мял ее спину, бока, сминавшиеся под руками, превращающиеся в холодные, скользкие бугры, но так и не мог избавиться от тяжести или оторвать хоть малую часть от ее тела. И тут он заметил, что тело ее стало теплее, а сам он замерз, и усталые руки закоченели, несмотря на движения.

— Ведь ты убьешь меня, — сказал он, — зачем тебе это?

— Согрей меня, и я уйду, — прошептала она и поцеловала в губы. Поцелуй показался теплее, чем раньше.

Егор захлебывался, задыхался, руки онемели, а тело потеряло чувствительность. И казалось ему, что лежит он на дне реки, и стометровая толща давит на него, вымывает тепло, растворяет тело, уносит с собой по течению, уничтожая его целостность и неделимость. И он приготовился к смерти и выругался отчаянно, но гортань его издала только короткое бульканье.

И тут заиграл рожок за рекой. И Егор увидел, что ночь светлеет и мало-помалу перетекает в утро.

И еще он увидел лицо девушки, прильнувшее к его лицу. Оно было красивым, но словно бы слепленным из густого тумана, белое, оно высвечивалось в темноте фосфоресцирующим пятном, и прозрачные глаза смотрели на него бездумно и спокойно. Он боднул лбом это лицо и вцепился зубами — последним оружием обреченных в левую щеку. Теплая плоть свободно пропустила зубы, и они сомкнулись, коротко клацнув.

И снова заиграл рожок, громче и напевнее. Уже можно было различить силуэты деревьев на фоне неба, и реку, и камни на берегу. Егор расслабился, силы иссякали, он чувствовал только зимний холод, проникший внутрь и морозящий дыхание.

И девушка стала легче, лицо ее прояснилось, руки ее в последний раз прошлись по его груди, и он ощутил облегчение. Она выпрямилась, он увидел ее всю. Еще нечеткие контуры тела были красивыми и стройными, длинные текучие волосы стекали струями под ноги, взгляд был равнодушен и глубок. Егор попытался встать, но тело не подчинялось ему. Холод проник внутрь и не уходил. Егор почти физически ощущал снег и лед в животе, промозглую сырость в груди и такую невероятную слабость, что казалось — он невесом и тела его не существует.

— Ты согрел меня, — сказала девушка, — ты растворился во мне. Теперь ты мой, ты наш.

И она отдалялась от него; ступала неслышно в сторону реки, и он увидел, как смутные волны покрыли ее ноги, и только всплеск реки сообщил об ее уходе.

Потом он потерял сознание или просто заснул, но когда очнулся, то уже был день, и мутное солнце стояло в зените. Он полежал на спине, отогреваясь, вспоминая о событиях ночи, как об ушедшем, но все еще близком кошмаре. Он поднял руку и провел по лицу. Рука оказалась чужой, сухой и морщинистой. Егор испугался, хотел вскочить, но тело не послушалось. Рука скользнула ниже и, отделившись от тела, ушла в сторону. Егор проследил ее растерянным взглядом. Это и в самом деле была не его рука, а того самого эвенка, что пас волков. Желтолицый, словно высохший, с двумя жидкими косичками, он смотрел на Егора равнодушным взглядом, поджав сухие губы.

— А, волчий пастух, — сказал Егор тихо. — Дай воды, пить хочется.

Эвенк отошел, сел поодаль и стал чинить кнут.

— Ты по-русски понимаешь? — спросил Егор. — Воды дай, слышишь, во-оды!

Показал губами, как пьют воду, пощелкал языком, скосил глаза в сторону реки.

— Лежи, — ответил эвенк тонким гнусавым голосом, — помрешь скоро, однако. Мавка из тебя все тепло взяла, так помрешь.

— Ну, так и дай напиться перед смертью.

— Не дам, однако.

— Трудно тебе, что ли? Река ведь близко.

— Глаза есть, вижу. Все равно помрешь.

— Что я тебе сделал, старик?

— Ничего не сделал. Мертвец что сделает?

— А ты не хорони меня заживо! — зло сказал Егор.

Эвенк бесстрастно доплел косицу кнута, легко поднялся и ушел. Издали донеслась его песня и сразу же за ней — разноголосица волчьего воя.

Злость придала Егору силы, он перевернулся на бок и докатился до близкого берега. Окунул лицо в воду, напился, медленно разминая затекшее тело, подставляя его под солнечные лучи — иззябшее, выстуженное внутри. Хотелось есть, и когда он смог встать, то первым делом добрел до близких зарослей борщевика и, нарвав сочные, водянистые стебли, стал жадно жевать.

Полежал на животе, сняв рубашку, впитывая тепло кожей, проследил взглядом солнце, катившееся к закату, и решил, что так или иначе, но надо жить, надо идти дальше, надо искать людей. Плеснула река, он настороженно обернулся и увидел, что большая рыба выбросилась на берег и бьется о гальку сильным телом. Егор вскочил, зная, что все равно упадет от слабости, но рассчитал свое падение так, чтобы прижать рыбу животом. Это был таймень, и Егору пришлось долго удерживать его своим телом, пока тот не затих.

— Отдариваешься? — спросил Егор реку. — Ну ладно, черт с тобой, мы еще поквитаемся, красотка. Я вернусь сюда, все равно вернусь. Если выживу, конечно.

Пересчитал спички — осталось восемь. И мнилось ему, что с каждой убывающей спичкой уходит от него жизнь, тепло и надежда на спасение. От сырости ночи головки спичек отсырели и слиплись друг с другом. Он нежно разделил их, разложил на теплых камнях, грел в ладонях, дышал на них, терпеливо ждал. Тайменя съел сырым.

Взошел на пригорок, осмотрелся, искал дым пожара. Но тайга от горизонта до горизонта вздымалась сопками, зелеными, густо поросшими, нетронутыми человеком. Тщательно обулся, сложил подсохшие спички в коробок, а нож подвесил так, чтобы было удобно быстро вытащить его. Следя за краснеющим солнцем, навалил окатыши в пирамидку, чтобы запомнить это место.

— Эй, Мавка! — прокричал он на прощание реке. — Выгляни, красавица, попрощаемся!

Река несла свои воды, звенела на перекатах и не отзывалась. Только вдали, за сопками, рожок проиграл печальную мелодию и оборвался на высокой ноте.

На следующий день Егор понял, что окончательно заблудился. Он не слишком-то надеялся на то, что будут искать его, но все-таки насторожился, когда утром услышал далекий стрекот вертолета. Шум моторов отдалился, исчез и больше не появлялся. По-видимому, Егор ушел слишком далеко от места пожара, и в этих местах его уже не искали, не думали, что он сможет преодолеть такое расстояние. И сам он никак не мог понять, почему за ту ночь, когда он бежал по тайге на зов невидимой девушки, он ушел так далеко, что казалось невозможным пройти за несколько часов добрую сотню километров.

Пробираясь по непролазному бурелому, он вспоминал свое спасение от огня и смертельные объятия Мавки, но разумных объяснений не находил, а поверить в невероятное не мог. Он знал, что в горах бродит неведомый снежный человек, что в далеком озере Лох-Несс живет чудовище, а над землей кружатся летающие тарелки, и в общем-то верил всему этому, происходящему далеко от него, но в древние языческие сказки о русалках поверить не умел.

Он твердо был убежден, что среди слепой, поглощенной в себя природы, именно он, Егор, — человек разумный, и есть хозяин всего сущего на земле, пусть побежденный и раздавленный, но все равно хозяин, и делиться ни с кем, даже в мыслях своих, не хотел.

Река, не обремененная названием, текла среди безымянного леса; аукались лешаки в чаще, русалки в омутах хмелели от рыбьего жира, водяной ковырял в зубах ржавой острогой, неведомые звери рвали когтями кору на красных деревьях, баба-яга ворочалась в тесном гробу, расшатывая осиновый кол, вбитый ей в брюхо, оборотни прыгали через пень с воткнутым в него ножом и превращались в волков, бука хлопал совиными глазами из дупла, кикиморы сидели на корточках у тропы и ждали прохожих, древний славянский Белбог, с лицом, красным от раздавленных комаров, давился медвежатиной; одинокий обыкновенный человек рубил сосны, и щепки ложились поодаль умирающих деревьев. Волки прислушивались к далекому железному звону и прижимали уши. Они не любили человека.

Глава третья

Все же, несмотря на страх перед рекой, он опасался уйти от нее далеко. Следовать поворотам реки и шагать вслед за ее течением легче, чем на свой страх и риск пробираться через чащи. И Егор решил связать небольшой плот и заставить реку нести его. Он выбрал место над обрывом, чтобы срубленные деревья не пришлось катить далеко, наточил топор и, выбрав подходящие сосны, принялся за работу. Голод и усталость сказывались быстро, часто приходилось садиться или прямо ложиться на землю, чтобы дать отдохнуть онемевшим рукам и отдышаться. Обостренный за эти дни слух уловил чьи-то шаги. Мягкие, осторожные. Егор половчее ухватил топор и прижался спиной к сосне. Шаги затихли, и вдруг позади он услышал пощелкивание и цоканье, словно бы беличье. Егор резко обернулся и увидел, что знакомый эвенк сидит на пригорке, поджав короткие ноги, и неодобрительно смотрит на надрубленное дерево.

— Ну, здорово, — сказал Егор, поигрывая топором. — Что, ошибся? Видишь, живой я. А где же твои волки, пастух?

— Зачем деревья убиваешь? — спросил эвенк.

— А тебе какое дело? Надо — и рублю. Кто ты такой?

— Дёйба-нгуо я, — ответил эвенк. — Почему не узнал? Меня все знают. Почему не боишься? Меня все боятся.

— Плевал я на тебя, — сказал Егор и, отвернувшись, рубанул по сосне.

— Ой-ой! — закричал эвенк. — Больно! Почему больно делаешь?

— Когда по тебе рубану, тогда и кричи. Видишь, дерево рублю.

И Егор еще раз ударил топором по неподатливой древесине. Щепка отлетела за спину.

— Ой-ой, — снова закричал эвенк и сморщился, как от сильной боли, — мой лес убиваешь, однако. Что он тебе сделал?

— А то, что я жить хочу. Ясно?

— Живи, однако, — посоветовал эвенк. — Раз не помер, так живи. Жить хорошо.

— Спасибо, я и сам знаю, что жить хорошо, — сказал Егор и рубанул в третий раз. — В дурацких советах не нуждаюсь.

— Ай, какой плохой мужик! — укорил, вскрикнув, эвенк. — Все хотят жить. Ты лес рубишь — меня убиваешь.

— А ты меня пожалел? Ты мне воды пожалел. Плевал я на тебя теперь с высокого дерева. Ясно?

— А что тебя жалеть? Ты человек, вас вон как много, а я один. Сирота я, Дёйба.

И эвенк показал руками, как много людей, и как одинок он сам.

— Одним человеком больше, одним меньше, — сказал он, — ничего не изменится. Друг друга вы убиваете. А я один, сирота я. Лес жжете — больно мне, дерево рубите — больно мне, зверя убиваете — ой, как больно мне!

— Что с тобой говорить, — сказал Егор, — это в твоем лесу друг друга все убивают, тем и живут. Что на людей все валишь? Сам-то кто?

— Дейба-нгуо я, сказал ведь.

— А хоть бы и Дейба, что с того? Вот и паси своих волков, коль нравится, а мне не мешай.

И Егор углубил заруб.

— Моу-нямы, Земля-мать, всех родила, душа у всех одна, — сказал Дейба, — вас, людей, Сырада-нямы, Подземного льда мать, родила, душа у вас холодная. Не жалко вам ничего. Лес большой, душа у него одна. Тело режешь — душе больно. Тело убиваешь — душа умирает. Глупый ты.

— На дураков не обижаются, — сказал Егор, замахиваясь топором, — и сказки мне свои не рассказывай.

— Мало тебя Мавка мучила? — спросил Дёйба. — Жалко, совсем не замучила, Лицедей не дал. Кабы он на дудке не заиграл, так и помер бы ты.

— Ступай своей дорогой, пастух Дёйба, — сказал Егор, опуская топор. — Не мешай дело делать.

— Лес мой, — настаивал тот, — тело губишь — душе больно.

— Какая ты душа, — огрызнулся Егор. — В тебе самом душа еле держится.

— Люди довели, — пожаловался Дёйба, — лес жгут, зверей убивают, реку травят. Больно мне.

— А мне что за печаль? — сказал Егор и рубанул по сосне.

— Плохой ты, — сказал пастух, морщась от боли, — я тебя сосну лечить заставлю, волкам потом отдам. Волки мужиков не любят, шибко злы на мужиков.

— Ну-ну, — сказал Егор, делая свое дело.

— Лечи, однако, дерево, рубаху разорви и лечи.

— Аптечки не захватил, — сказал Егор и услышал гудение пчелы над ухом.

Он отмахнулся от нее, но она возвращалась, и вскоре вокруг Егора загудел целый рой.

— Будешь лечить? — услышал он сквозь гуденье.

— Еще чего!

И пчелы набросились на Егора. Чем больше он отбивался от неуловимого роя, тем сильнее и ожесточеннее нападали пчелы. Глаза сразу оплыли. Зверея от боли, Егор заметался по берегу, скатился по обрыву в облаке пыли и с размаху нырнул в реку. Вода холодная, долго не высидишь, а выйти нельзя — пчелиный рой кружит над головой. И тут кто-то под водой сильно укусил его за ногу. И еще раз, будто ножовкой. Напрасно Егор отбивался от нового врага, каждый раз этот кто-то подплывал с другой стороны и острыми зубами коротко покусывал его тело. Не помня себя от боли и злости, Егор выскочил на берег и стал зарываться в песчаный осыпающийся склон. И только он прикрыл себя песком и пучками травы, как кто-то из-под земли пробрался к нему и, попискивая, куснул в живот, и еще раз — в спину, и еще — в бедро.

— Лечи, однако, — услышал он голос Дёйбы.

— Отгони своих палачей, — сказал Егор, еле сдерживаясь, чтобы не закричать в голос.

Полежал, сил набрался от сырой земли, встал, покачиваясь, распухший, грязный, со следами укусов на теле, поднялся, скрипя зубами, по обрыву, сел, опершись спиной на надрубленную сосну, сплюнул под ноги густую злую слюну.

— Гадина, — сказал он, разлепляя толстые губы.

— Рубаху разорви, — сказал Дёйба, — сосну лечи. Потом реку мыть будешь.

— Совсем рехнулся. Какую еще реку?

— Люди порошок в реку сыпали, рыбу сгубили, ты воду мыть будешь.

— Дурак, — сказал Егор и, скрипя зубами от унижения, разорвал рубаху.

Ткань была ветхой, легко рвалась на короткие неровные полосы. Силясь открыть заплывшие глаза, Егор наматывал на заруб сосны, липкий от смолы и сока, тряпки и, мучаясь от сознания идиотизма своей работы, рвал и снова наматывал.

— Доберусь я до тебя, — угрожал он Дёйбе. — Ты у меня еще попляшешь.

— Лечи, однако, — мирно советовал тот. — Мне больно было — не жалел. Себя жалей теперь. Ты вылечишь — тебя вылечат, ты больно сделаешь — тебе сделают. Вы, люди, слова не понимаете, боль понимаете, смерть понимаете.

Дёйба сожалеюще зацокал языком.

Егор кончил свою дурацкую работу и завязал концы тряпок бантиком.

— Ну что? — спросил он. — Хорошо я сосны лечу?

— Пойдем, однако. Воду мыть будешь. Вода, ой, какая грязная!

— Мыла нет, — буркнул Егор.

— Зачем мыло? Без мыла мыть будешь.

— Так ты покажи! Ты полреки и я половину.

Подошли к реке.

— Рыб науськивать не будешь? — спросил Егор, прилаживая топор так, чтобы не бил по ногам.

— Не буду, — сказал Дёйба, — лезь в воду.

— Ладно, — сказал Егор, разбежался и прыгнул, стараясь проплыть под водой как можно больше.

Он плыл, не оглядываясь, и страх придавал ему силы. Быстрое течение несло его, и когда он выбрался на другой берег, то место, где он рубил сосну, осталось за поворотом. Этот берег был низким, заросшим густой травой. Егор отдышался, отлежался и осмотрел раны. Они были неглубокими, но все равно внушали опасение. Ни лекарств, ни бинтов, а любой пустяк в тайге, на безлюдье, мог обернуться смертью.

Егор промыл раны водой, поискал подорожник, но он не рос в тайге, некому было занести сюда его семена, не было здесь человека. Достал разбухший от воды коробок, вынул из него голые палочки, равнодушно повертел в руках и выбросил.

— Вот такие дела, Егор, — сказал он сам себе. — Огнем тебя жгли, водой топили, льдом морозили, зверями и пчелами травили, а ты еще жив. Живи и дальше.

И пошел через болото. Остановился на сухом месте и увидел, что здесь начинается узкая тропинка. Он встал на колени, прополз по ней и увидел то, что очень хотел увидеть — человеческий след. Узкий, неглубоко вдавленный в сырую почву, один-единственный след.

— Эй! — закричал он, распрямившись. — Эй, кто живой, отзовись!

Отозвались сойки. Раскричались, разгалделись над его головой и из-за этого крика Егор не услышал, как кто-то подошел с той стороны зарослей жимолости. Он ощутил на себе взгляд, повернулся в ту сторону, но никого не увидел.

— Выходи, — сказал он. — Что боишься? Если человек — не обижу.

— Топор-то брось, — певуче произнес девичий голос.

— Это ты, Мавка? — вздрогнул Егор. — Проваливай лучше отсюда.

В кустах засмеялись, тихо так, совсем не зло.

— Нет, — сказала девушка, — не Мавка я. Топор, говорю, брось.

— Ладно, — сказал Егор и бросил топор неподалеку от себя. — Нашла кого бояться. На мне места живого не осталось. Деревня твоя близко? Может, и поесть что найдется? Сильно я голоден.

И из кустов жимолости вышла девушка. Даже не девушка, а почти девчонка, худенькая, смазливая, щеки в малине испачканы, сарафан красный, платочек белый.

— Ишь ты, — расслабился Егор, — откуда такая взялась? Я уж думал, что никогда людей не встречу.

Он опустился на землю, сел, сидел так и смотрел на девочку, любовался и даже пытался улыбнуться распухшими губами.

— Ну, что смотришь? Страшный я, да? Не бойся, я не леший. Егор я, в тайге заблудился, а тут еще нечисть привязалась. Сам удивляюсь, как жив еще. Ты посиди маленько, дай отдохнуть, а потом пойдем, хорошо?

Девчонка не отвечала, стояла у кустов, улыбалась тихонько, и по лицу ее было видно, что она совсем не боится его. Наверное, взрослые рядом, подумал он, и от души совсем отлегло. Напряжение этих дней, когда ежечасно приходилось бороться за жизнь, и сознание того, что шансов выжить не так уж и много, спало, и осталась пустота и усталость неимоверная. Он смотрел на девчонку и, отделенный в эти дни от людей, с радостью ощутил свою причастность к человеческому роду, сильному, красивому и великодушному.

— Принеси поесть, — попросил он, — и позови взрослых. Вся сила от меня ушла, до того размяк.

Девочка не отвечала. Она стояла и улыбалась, вытягивая губы трубочкой, словно хотела свистнуть. Потом наклонилась и подняла из-под ног лукошко с малиной. Протянула Егору.

Егор брал малину горстью, задерживал у рта, вдыхал запах и, стараясь не спешить, глотал не жуя.

И тут он подумал, что для малины еще не пришел сезон. Он шел по тайге и встречал кусты ее с еще зелеными, вяжущими ягодами. А это была спелая, сочная, пахучая, только что сорванная. Он не сказал об этом девочке и легко примирился с этой нелепостью.

— А хлеб у тебя есть? — сказал он, протягивая пустое лукошко.

Девочка опять наклонилась и достала из травы ломоть хлеба. Егор удивился, но хлеб съел, не оставив ни крошки.

— Что еще достанешь из травы? — спросил он. Девочка пожала плечами, улыбнулась.

Недетская у нее улыбка, подумал Егор, тайга быстро взрослыми делает.

— А что ты хочешь? — спросила.

— Поспать, — честно сказал Егор. — Я страшно устал. А ты приведи сюда взрослых, и может, найдется что-нибудь из одежды? Видишь, я почти голый.

Девочка кивнула головой и скрылась в кустах. Ни шума шагов, ни шелеста платья, ни потрескиванья сучьев под ногами.

— Эй! — крикнул Егор. — Ты не пропадай, ты приходи! Я ждать буду!

У него хватило силы только на то, чтобы поднять топор и положить его под голову. Не обращая внимания на комариное гудение, он заснул, как в омут провалился.

Глава четвертая

Егор жил внутри дерева. Не в дупле, не обособленно от ствола, а именно внутри древесины, и тело свое отграничивал корой и листьями. Через него шли земные соки, внутри медленно нарастало годовое колечко, и это он, Егор, поскрипывал всем телом под порывами ветра. Егора совсем не удивляло это новое состояние, он считал его естественным и даже удобным. Он рос на большой поляне, и корни его уходили глубоко в землю, сплетаясь с чужими корнями.

Было темно, тепло и уютно. Егор чувствовал, что он существует, и больше ничего не надо было ему, только расти, ни о чем не думая, ожидая того времени, когда прилетят птицы и поселятся на нем, как на карнизах башни, и запоют свои песни на понятных ему языках. Он знал, что так будет, и поэтому был спокоен и терпелив.

Что-то дотронулось до его бока. Он шевельнулся и лениво подумал, что это, наверное, дятел стукнул по нему клювом, но не испугался. Дятел казался продолжением его самого, как и личинки жуков, что жили под его корой.

— Егор! — услышал он зовущий его голос и зашевелился, не размыкая глаз.

— Вставай, Егорушка, — услышал он снова.

— Разве пора? — сказал он и не узнал своего голоса.

Открыл глаза и увидел, что он вовсе не дерево, а человек. И лежит он на мягкой шкуре, на полу, возле печи. Над ним склонился бородатый мужик в красном колпаке, надвинутом на лоб, и тормошил его.

И Егор вспомнил, что заснул на берегу и понял, что его подняли и принесли сюда. Он окончательно стряхнул с себя сон, сел, осмотрелся. Был он одет в широкую меховую рубаху, штаны на нем были новые, тоже меховые. Он провел руками по телу, нигде ничего не болело, не ныли руки, не саднили ноги, не кружилась голова. Он был молод, здоров, быть человеком показалось ему самым приятным на земле.

— Спасибо, — сказал он и радостно улыбнулся.

— Ишь, благодарствует! — засмеялся кто-то наверху тонким голосом.

Егор не смутился, поднялся на ноги, протянул руку рослому мужику. Одет тот был старомодно. Не то армяк на нем, не то зипун. Егор слабо знал старинную одежду и точно определить не мог. Мягкий колпак с белой выпушкой, рыжая округлая борода, белая косоворотка.

— Спасибо вам, добрые люди, — повторил Егор.

Мужик добродушно улыбнулся, но руки не подал, отошел к окну, сел на лавку.

— Ишь, руку тянет! — сказал кто-то сверху.

Егор стоял в маленькой избе с неотесанными стенами; узкие окна, затянутые чем-то мутным, стол, лавки по краям, а у двери большая печь, сложенная из плитняка. На ней сидел замурзанный мальчонка и, болтая ногами, высовывал язык, корчил рожицы Егору.

— Как называется эта деревня? — спросил Егор.

Мальчонка закатился в хохоте, задрав пятки к потолку.

— Чо говоришь? — басовито переспросил мужик. — Какая еще деревня?

И Егор понял, что эта изба стоит в тайге одна и его вопрос о деревне действительно смешон, и еще он подумал, что это, наверное, староверы, до сих пор живущие в лесах, поэтому и руки мужик не подал. Не положено по их законам. И Егор не обиделся на них, добро, сделанное этими людьми, намного превышало их странности.

— Ну ладно, — сказал Егор, — бог с ней, с деревней. Вы мне хоть дорогу укажите. Вот отдохну немного и уйду. Мешать не буду.

— Нет от нас дороги, — спокойным басом ответил мужик.

— Так что же, мне у вас оставаться прикажешь?

— А чо, оставайся, коль хочешь! — сказал мужик и отвернулся, глядя в мутное окно.

— А если не хочу?

— А чо, уходи, коли так. Тайга большая, всем места хватит.

— Дела-а, — протянул Егор. — Куда же мне идти, если я дороги не знаю.

И тут мужик внезапно обернулся, подался всем телом к Егору, выбросил вперед правую руку, наставил на Егора указательный палец и быстро проговорил писклявым голосом:

— Ведомы тебе дороги, ведомы, ведомы, ох, ведомы!

А Егору послышалось в скороговорке: ведь мы ведьмы мы! И мужик совсем потерял солидность. Он заломил колпак на затылок, встал на четвереньки и заскакал вдоль стены, гримасничая и приговаривая визгливо:

— Шивда, вноза, шахарда! Инди, митта, зарада! Окутоми им цуффан, задима!

И в ответ закатывался в хохоте мальчишка на печи.

— Ну, чо, боязно? — спросил мужик, поднимаясь.

— Нисколько, — вздохнул Егор и сел на шкуру, поджав ноги, — что паясничаешь-то? Я ведь не шучу.

— Ну, так напугаешься, — уверенно сказал мужик и встал во весь рост против света.

И стал уменьшаться, уплощаться, утончаться, деформироваться и искажаться. Егор невольно отпрянул к печи. Тяжкая болезнь скручивала мужика, коробила его тело, то вытягивала по спирали, то сжимала в бесформенный комок, вздувалась голова и втягивалась в туловище, ноги укорачивались, шли винтом, слипались в одну толстую ногу, а на груди прорезывался большой зубастый рот и из него высовывался толстый розовый язык, словно дразнился. Мальчишка на печи всхлипывал от восторга, и, отведя взгляд от мужика, Егор увидел, что и тот также деформируется, расплывается мутным пятном по печи, как амеба, превращаясь неведомо во что, неизвестно как…

Егору хотелось выскочить из избы, но он заставил себя сидеть на месте и смотреть на все это, преодолевая приступы тошноты и жалея только о том, что нет при нем топора и нельзя сжать его топорище, чтобы хоть немного обрести в себе уверенности.

Между тем формы мужика постепенно организовывались, успокаивались продольные волны, коробившие его тело, застывали расплывчатые формы, и Егор увидел старика. Маленького, сморщенного, с длинной неопрятной бородой, одетого в мохнатую шкуру. Старик попрыгал на одном месте, словно утрясая свое тело, мигнул сразу обоими глазами и осклабился в беззубой улыбке:

— Ну что, боязно?

— Нисколько, — сказал Егор охрипшим и нарочито приподнятым голосом. — Значит так, опять не люди… Ну, спасибо за добро. Я пойду, пожалуй. Отдайте мне мой топор и нож. Мне без них никак нельзя.

Ему стало так плохо, что нашлось только одно емкое русское слово для определения его состояния в эту минуту — муторно. И было ему так муторно, что хоть на четвереньки становись и вой в полный голос. Если бы не было у него совсем надежды на спасение и человеческое участие, то, может быть, он легче перенес увиденное сейчас. Но он уже видел себя среди людей, одетым и накормленным, обласканным и согретым, и когда убедился, что и это не люди и помощи ждать ему не придется, то понял, что снова он одинок, снова совсем один на всю бесконечную тайгу, равнодушную к людям, к их бедам, к их жизни, к их страданиям и смерти.

— Я пойду, — упрямо повторил он и шагнул к двери.

— Постой, Егорушка, — услышал он знакомый голос, обернулся и увидел, что мальчишка на печи стал той самой девчонкой, чистенькой, нарядной, с красной лентой, заплетенной в косу.

— Ряд волшебных изменений, — буркнул Егор и, не оглядываясь, вышел из избы.

Было сумрачно и тихо в тайге. Резко пахли цветы и сухие травы, спаленные зноем, небо мутнело, и чувствовалось — не миновать дождя. Егор спустился с высокого крыльца, осмотрелся вокруг. Место было совсем незнакомое. Бурелом и чаща, сырая, темная, с огромными соснами, обросшими белыми лишайниками и мхами, с валунами, громоздящимися среди высоких папоротников, и ни тропки, ни выбоины, ни кострища, ни ровного места. Будто здесь никто никогда и не жил. Изба стояла среди всего этого, и казалось, что она выросла из земли, как дерево, и сама живет, сосет соки глубокими корнями, чуждая человеку, издевка над уютным человечьим жильем.

Егор поправил сбившуюся рубаху, завязал плотнее тесемочки у горла и пошел куда глаза глядят.

— Его-о-р! — певуче окликнула его девочка. — Куда пошел-то?

И он не выдержал, злость и ярость, накопленные в нем, требовали выхода. Он повернулся к избе, к девочке, стоявшей на пороге, и закричал что-то обидное и злое, обвиняя тайгу, небо, солнце, всю эту нежить и нечисть, враждебную ему, посмевшую встать на пути человека — царя природы, властелина ее и полноправного хозяина. И пусть они делают что хотят, вытягивают из него тепло, травят волками, мучают голодом и комарьем, пусть даже они лишат его жизни, но все равно он, человек, выше их всех, ибо именно он, несмотря ни на какие жертвы, укротил слепую и жестокую природу, подчинил ее себе, и смерть одного человека все равно не лишит людей власти над ней…

А когда иссякли слова и остались пустота в груди и немота в гортани, он стал поднимать сучья и без разбора швырять их в сторону избы.

И все это время девочка стояла на пороге, облокотясь о замшелое перильце, стояла и молчала, неулыбчивая, серьезная, совсем взрослая. Сучья не долетали до нее, описав короткую дугу, они замедляли полет и, круто развернувшись, со свистом летели обратно, как бумеранги. Первые удары отрезвили Егора, и когда увесистая палка врезалась ему в грудь, и он чуть не упал, то и вовсе прекратил свое бесполезное занятие, сел, опустошенный, на валежину и отвернулся.

— Вздумалось нашему теляти волка поймати, — услышал он стариковское шамканье. — Личико беленько, разума маленько.

Егору даже отвечать не хотелось. Надо было заново строить планы своего спасения, надо было любыми силами выжить, только выжить и дойти до людей. И пусть лешие глумятся над ним сколько хотят, в конце концов, это маленькое, почти позабытое на земле племя имеет право не любить человека, более сильного, мудрого и приспособленного для борьбы и жизни. И Егору хотелось доказать им, что он — человек, и сдаваться он не собирается. Ему стало стыдно своей слабости, и он снова разозлился, на этот раз на себя.

— Ладно, — сказал он сам себе, — попсиховал и хватит. Поехали дальше, Егор.

Он медленно вернулся к избе, остановился против девочки, посмотрел пристально в ее глаза — светлые, с темными крапинками вкруг зрачков и сказал:

— Дайте мне мой топор, нож, спички и еды немного. Больше мне от вас ничего не надо. Спасибо за все и прощайте.

Девочка не отвечала, он полюбовался ее красивым лицом, чистой кожей, не тронутой загаром, и добавил:

— Жаль, что такая красавица — и не человек. Кто хоть ты на самом деле? Имя-то у тебя есть?

— Зови, как хочешь, — улыбнулась девочка. — Мне все равно.

— Хорошо, я назову тебя Машей. У людей в сказках живут такие Машеньки, в лесу с медведями.

Он попытался вспомнить, что читал или слышал об этом племени, полусказочном, обросшем легендами и небывальщиной, но вспоминалось мало, только запал в память древний заговор: «Дядя леший, покажись не серым волком, не черным вороном, не елью жаровою, — покажись таковым, каков я».

Вот они и показывались Егору людьми и, может быть, даже именно в таком виде, в каком он ожидал их увидеть: любимица русских сказок Машенька, сиволапый дед-лешак, добрый молодец в колпаке набекрень, мальчуган-пострелец… Театр, декорации, грим, фальшивка, обман, мираж…

— Это не вас Лицедеями зовут? — догадался Егор.

— Зовут и так, — ответила девочка Маша, — от имени что изменится.

— А Дёйбу вы знаете?

— Как не знать. Знаем. Дёйба здесь все время живет, это мы пришлые.

На пороге появился долговязый молодой человек в странной одежде: строгий черный костюм, лакированные туфли, цветастая рубашка, галстук-бабочка и круглые черные очки, сдвинутые на нос.

— Ну как? — хвастливо спросил он, поворачиваясь и одергивая пиджак. — Так-то не боязно? А?

И, мигнув сразу обоими глазами, засмеялся.

— Не боязно, — ответил Егор. — Что мне вас бояться? Хоть и нежить вы, а все-таки на людей похожи.

— Вот уж не скажи! — протянул мужик. — Ты нас с собой не путай. Наш род вашему не чета. Мы подревнее будем, чем вы, люди.

— А что же вас так мало осталось? Повымерли, что ли?

— А это у тебя спросить надо. Ты ведь человек, с тебя и спрос, что и нас мало осталось, и зверей, и деревьев. А чем ваше покорение природы оборачивается, знаешь? Знаешь, конечно, как тебе не знать. А мы — наоборот, неотделимая часть от всего живого, мы не против природы, а с ней заодно. Вы природу губите, а выходит, что и нас. Ясно?

— Нет, — сказал Егор, — не ясно. Что толку от вашей жизни? Что вы создали за свою историю? Душой природы себя объявили, в разные личины рядитесь, то птичкой, то паучком, то елочкой станете. Хорошо вам так, наверное, ни о чем думать не надо, живете, как деревья, что тыщу лет назад, что сейчас. И что изменится, если вы и вовсе вымрете? Кому вы нужны? Нет, Лицедей, только наш путь и был верным, пусть трудным, пусть ошибались мы, но только мы, люди, в ответе и за себя, и за природу. Это не вы, а мы — душа природы, плоть от плоти ее, кровь от крови. А вы паразиты, приспособленцы. Вот теперь мне и ясно. Ну ладно, прощайте, Лицедеи, пошел я.

— А никуда ты от нас не денешься, — спокойно сказал мужик и затуманился, исказился телом, разбух и стал распадаться на части.

Егор отвернулся от неприятного зрелища.

Даже гадать не хотелось, во что сейчас превратится Лицедей.

А превратился он в стаю разноцветных бабочек, больших и маленьких.

И бабочки, не размыкая строя, поднялись вверх, к вершинам деревьев, и пропали из вида.

— Чтоб тебя птицы поклевали! — прокричал вслед Егор, и обратясь к Маше: — Ну, а ты чего ждешь? Давай в ящерок превращайся, в букашек-таракашек, в бабу-ягу, в медведя, в сохатого, в черта рогатого. Ну, что стоишь, Машенька? Все равно таких девушек не бывает.

— А такие бывают? — спросила она и, поколебавшись в воздухе, превратилась в большую яркую птицу с девичьей головой.

— Бывают, — твердо сказал Егор, не отворачиваясь. — Птица Сирин называется или Алконост. Эка невидаль! Давай теперь, пой свои песни, завораживай меня. Все равно я тебя не боюсь.

— И запою, — сказала птица.

И в самом деле запела. Пела она хорошо, только слов в той песне не было и чудилось Егору, что тайга вокруг него изменяется, и он сам растворяется в ней, в каждой жилке листа, в каждой твари, в каждой песчинке, и ощущение это было новым для него, непривычным, странным, но все же приятным, и ему даже противиться не хотелось этой песне, а слушал он ее, и вот — он уже не он, и не Егор он вовсе, и тела нет у него, и душа рассыпалась средь деревьев…

Глава пятая

Кто-то ходил в темноте, поскрипывал половицами, шмыгал носом, всхлипывал, пришептывал, шлепал босыми ногами, и временами чьи-то мягкие лапы касались Егора. Веки у Егора тяжелые, открыл он глаза с трудом, разлепил ресницы и увидел, что лежит на кровати, в той самой квартире, откуда ушел после развода. Ночь на дворе, луна в окно смотрится, тихо вокруг.

— Нина! — позвал Егор, — Нина, ты слышишь? Я проснулся!

И увидел, что кто-то наклонился над изголовьем кровати, серый и расплывчатый в полутьме, щетинистый, мятый, ресницы, как пух свалявшийся. Моргает, сопит, зубы скалит, руки протягивает.

— Кто ты? — вскочил Егор на ноги.

И страшно самому, к стенке спиной прижался, кулаки сжал. А тот губы разжал, зашамкал и заговорил ватным голосом:

— Не бойся. Домовой я. Живу я здесь, один на весь город остался, плохо мне одному. Человека живого искал, насилу нашел, скучно мне без людей, голодно. Дай тюри, Егор, есть хочется.

— Какой еще тебе тюри? — разозлился Егор. — Уже и в городе от вашего племени нет покоя. Где Нина?

— Нет никого, — говорит домовой, а сам все всхлипывает, нос рукой утирает и улыбается сквозь слезы. — Умерли, наверное, все, ты один остался. Дай тюри, Егор, или пирога. Голоден я.

Отстранил его Егор рукой, с кровати встал, по комнатам прошелся. Все на месте, одежда его на стуле висит, толстым слоем пыли покрытая. Холодильник открыл, а там все плесенью заросло, видно, электричества нет давно. Краны заржавели, пыль и запустение в доме. Выглянул он в окно, и тошно ему стало. Ни звука, ни гудения машин, ни света окон. Пусто и сумрачно, как в степи.

Вышел Егор на улицу, а она вся мусором завалена, крапива растет под окнами, асфальт тополиными росточками расколот, и ни одно окно не горит, ни одна тень за стеклом не шевельнется. Совсем жутко ему стало, побежал он по улице, кричит, эхо от пустых домов отражается, нет никого. Улица в шоссе перешла, а шоссе в лес привело. И рассвело. Солнце встало, малиновки поют, кузнечики под ногами порскают. Речку вброд перешел, пескари ноги щекочут. И так уж одиноко Егору, как никогда раньше. И слышит вдруг человеческие голоса. Побежал он туда, выбежал на большую поляну, а там — люди. Ходят неторопливо, разговаривают. И выходит ему навстречу Нина, светлая, тонкая, руки ему на плечи кладет, в глаза смотрит. И чуть не заплакал Егор, прижался к ней, легкой, теплой, живой.

— Как хорошо, — говорит, — что ты жива и люди живы.

— А мы и не люди вовсе, — смеется Нина и головой мотает. — Мы теперь лешие. И я тоже. Ты один и остался человеком.

Худо стало Егору, на землю повалился, лежит, плачет, землю кусает, а Нина стоит рядом на коленях и гладит его по голове.

— Хочешь, — говорит она, — я в яблоню превращусь? Или в птицу? А может быть, в рыбу? Хочешь?

Замотал головой Егор, сказать слова не может. И встала Нина, засмеялась, корешки из ног пустила, листьями оделась и стала яблоней. И чувствует Егор, что и сам он в землю ногами входит, меж камешков корнями путь ищет, ввысь вытягивается, расчленяется на ветки и листья, и стал он тополем, и хорошо ему и тревожно…

— Не плачь, Егор, — говорит ему кто-то. — Спишь, а плачешь. Все лицо мокрое.

Это Маша склонилась над ним и прикасалась холодными пальцами к его щекам, слезы утирала, успокаивала. И Егор почувствовал себя таким уставшим, таким слабым и маленьким, что даже огрызаться не было сил, и говорить ничего не хотелось. Он лежал на спине, смотрел в небо неподвижно и плакал без звука, одними слезами. И Маша вновь изменила свое обличье, и уже не девочка это, а взрослая женщина с тяжелой русой косой, заплетенной вкруг головы, и мониста позванивают на груди при движении. И лежит Егор на поляне, среди высоких ромашек, и шмели гудят, и ни облачка в небе, и медом пахнет.

— Посмотри, Егор, — говорит Маша, — разве плохо у нас? Посмотри вокруг и слезы осуши.

— Эге-ге! — послышался рядом голос Лицедея. — Ты вот скажи, Егор, зачем к нам в лес пришел? Что тебе, своего города не хватает? Мы же к вам не ходим.

Егору и спорить не хотелось, и поворачиваться было лень, чтобы хоть на мужика посмотреть — в каком он там виде появился. Но плакать перестал, вытер слезы, на солнце высушил.

— Что с вами говорить? — сказал он немного погодя. — Мы никогда не поймем друг друга. Живите, как хотите, и нам не мешайте. Покажите дорогу к людям. Мне от вас больше ничего не надо.

— Да мы-то вам ничем не мешаем, — сказал мужик откуда-то из ромашек, — а вот вы нам ох как мешаете! Так за что же вас любить и миловать?

— Так я теперь за всех людей отвечать перед вами должен? Ну и делайте что хотите, только я вам так просто не дамся.

— Нужен ты нам, — пренебрежительно сказал Лицедей, — захотели бы, давно тебя на корм травам пустили. Живи уж.

— Спасибо уж, — в тон ему ответил Егор и встал.

— Разве мы не можем договориться? — спросила Маша.

— О чем? Что вы от меня хотите? Или скучно вам, поговорить не с кем? Ну, валяйте, разговаривайте.

Лицедей оказался маленьким, ростом не больше ромашкового стебля, он сплел себе гнездышко в зарослях травы и сидел там, закинув ножку за ножку.

— А вот то меня, Егор, забавляет, что вы всю природу под себя приспособить вознамерились. Все, что есть в ней живого, все своим считаете. И сказки-то ваши все глупые. Те же люди, только имена звериные. А зачем вы это делаете? А я скажу, зачем. Видеть вам забавно, когда зверь на человека похож. Хоть и похож, а все глупее человека. Вот тем и смешон. Разве это не издевательство?

— Послушай, ты, лешак, — сказал Егор, отряхивая желтую пыльцу, — нет, не издевательство. А совсем наоборот. От одиночества это нашего, от несправедливости, что только мы одни на земле и не с кем больше слова перемолвить. Вот и зверей наделяем людским образом, языком и поступками человеческими. А ваше племя никогда людей не любило, недаром издавна вас нечистью зовут. Нечисть и есть нечисть. Что от вас доброго на земле?

— А от вас? — быстро вставил Лицедей.

— Да, люди много зла принесли и себе, и природе, но и добра не меньше. А вы — ни то ни се, ни доброе, ни злое, ни черное, ни белое.

— А вот ты и не прав! — воскликнул Лицедей, подскакивая в своем гнездышке. — Мы и то, мы и се, и доброе мы и злое, и черное и белое, и рыба мы и зверье мы, и трава и букашки — все это мы. А вы только сами по себе и ничего больше. В природе нет зла и нет рамок, в которые вы ее втискиваете. В ней все едино. И мы с ней — одно целое.

— Оставайся с нами, Егор, — просто сказала Маша, — хочешь, таким же будешь, как мы?

— С вами? — Егор даже присвистнул. — Да на кой черт я вам, и вы мне для чего сдались? Вот уж спасибо. Невелика радость в гусеницу превратиться, да травку жевать с утра до ночи, или птичкой стать да с ветки на ветку перепархивать… Не хочу быть ни деревом, ни дятлом, ни медведем. Не хочу быть ни лешим, ни чертом, ни богом, ни ангелом. Ни волком серым, ни зайцем белым. Ну уж нет, мне и в человеческом облике хорошо живется. Я — человек, и выше меня нет никого на Земле.

— А ты попробуй, Егорушка, — сказала Маша, — может, и понравится.

— Нет, — ответил Егор, — не понравится. Не нуждаюсь я в вашей милости.

Подбросил в воздух топор, ловко поймал его одной рукой. Зайчик блеснул на лезвии.

— Ночью, — сказала Маша, — ночью все увидишь и все поймешь.

— Эге, — согласился и Лицедей, — ночью, может, и поймешь. Не опоздай на праздник, Егор. Гордись, ты первым из людей увидишь его. И знаешь, почему? А потому, что ты уже и не человек вовсе. Ты только думаешь, что ты человек, а на самом деле — едва-едва наполовину. Вот и цацкаемся с тобой, на свою половину перетягиваем. И перетянем, вот увидишь, еще как перетянем!

— Я только тогда перестану быть человеком, когда умру, — сказал Егор. — Пока я жив — я человек, а жить я собираюсь долго. Ясно?

— Ночью, — повторила Маша, утончаясь и пригибаясь к земле, — ночью, — повторила она уже тише, покрываясь коричневой шерсткой, — ночью, — и стала косулей, посмотрела на Егора влажным глазом и медленно пошла к лесу и больше уже ничего не сказала.

— Эге! — подтвердил и Лицедей, отращивая прозрачные крылышки. — Эге-ге! — прокричал он, взлетая на воздух. — Эх, ночка-ноченька заветная!

И они ушли с поляны, улетели, растворились в чаще леса, неуловимые, бесформенные, многообразные, непостижимые, как сам лес, как реки и горы его, как звери и птицы его, как сама природа.

Глава шестая

Человеческий календарь и расчленение однородного потока времени на минуты и часы потеряли для Егора значение. Он плыл в общем неразделимом потоке, влекущем вместе с собой лес с его непрекращающимся переходом, перетеканием живого в мертвое и мертвого в живое; и в самом Егоре беспрерывно умирало что-то и нарождалось новое, неощутимое сначала, чужеродное ему, но все более и более разрастающееся, наполняющее его, переливающееся через край, врастающее в почву, в травы, роднящее его с этим бесконечным непонятным миром, дотоле чуждым ему.

В той, городской, жизни, он никогда бы не поверил всерьез ни в леших, ни в русалок, ни в прочую нечисть, знакомую с детства по сказкам, но воспринимаемую лишь как выдумку, вымысел народа, наделенного богатой фантазией и неистощимой способностью к творчеству.

И вот он сам прикоснулся к этому древнему легендарному роду, издревле населявшему славянские земли, к племени, живущему с людьми бок о бок, вымирающему, как само славянское язычество, уходящему в никуда, растворяющемуся в русских лесах, полях и реках. К душе славянской природы прикоснулся он, к истоку и своего собственного племени, все более и более уходящего от природы.

И слиться с этим мифическим родом не означало ли и самому обрести свой потерянный корень, уйти на свою незнаемую родину, туда, где русалка нянчит головастиков и пасет мальков, где леший живет внутри дерева, а водяной растворен в озерах, где лес, превратив свою душу в девушку, приносит плоды в руках, пахнущих свежей водой.

Слиться с ним и перестать быть человеком или, быть может, наоборот, найти разорванную связь и вернуться к тем временам, когда и люди были едины с природой, и не вычленяли себя из нее, и тела свои населяли душами зверей и птиц, а душу свою посвящали всему живому…

И не знал Егор, что станется с ним, в одно он упрямо верил — смерть его не дождется.

Он шел по затихшему лесу, и ни одна сойка не трещала над его головой, и ни один лист не колыхался от ветра, и только хрустели сухие ветки и шуршали травы под ногами. Он не выбирал направление, но куда бы он ни шел, в любую сторону бесконечной тайги, все равно на его пути должны были встретиться люди, и это вселяло в него надежду.

Вечер застал его в широкой лощине, поросшей густыми зарослями папоротника. Волглые, ломкие, с узорчатыми листьями, они поднимались до пояса, мешая продвижению. Он ломал их, сминал ногами, роса промочила одежду. Зашло солнце, быстро накатили сумерки, а он никак не мог выбраться из папоротника. Казалось, что лощина растянулась до бесконечности, папоротники вытянулись и стали такими высокими и густыми, что приходилось прорубать себе путь топором. Егор клял себя, что решил пересечь лощину, а не обошел ее стороной, но возвращаться не было смысла, и он шел вперед, а на самом деле кружил, заблудившись там, где заплутать было немыслимо.

Ему не хотелось верить, что нечисть снова водит его, но, по-видимому, так оно и было. Тогда, зная, что сопротивляться бесполезно, он расчистил себе место посуше, сел и стал ждать.

И вздрогнули листья папоротника, заколебались сочные стебли, и снова запел рожок, и вслед ему заголосил рог, и гром барабана колыхнул воздух. И папоротник ожил, зашевелился, изнанка листьев его вспучилась буграми, тотчас же лопавшимися с приглушенным звоном, и оттуда выпрастывались голубые, нигде и никем не виданные цветы.

И шум крыльев, гомон голосов и топот бесчисленных ног заполнили поляну. Егор лег на землю и, не мучаясь напрасным любопытством, пожелал одного — стать невидимым. От цветов исходил душный запах, щекотал ноздри, пьянил, кружил голову.

Кудрявая кошачья морда просунулась между стеблей, сверкнула зеленым глазом в сторону Егора и скрылась.

— Да это же Егор, — сказал мяукающий голос.

— Он тоже пьет сок? — спросил другой, шелестящий.

— Не-а, — мурлыкнул мяукающий.

И лохматый черный кот с длинными зубами, не помещающимися в пасти, выпрыгнул из папоротников и мягко вскочил на живот Егору.

— Ты кто? — спокойно спросил Егор.

— Курдыш, — ответил кот и лизнул Егора в щеку. Пасть его пахла медом. — Ты почему не пьешь сок? Вку-усный со-о-к!

Неслышно выполз из зарослей еще кто-то, неразличимый в темноте, зашуршал, завздыхал по-старушечьи.

— Кто это с тобой?

— Да Кикимора это, — ответил кот, вытянул шею, скусил острыми зубами голубой цветок и заурчал довольно.

Егор приподнялся на локтях. Все равно его обнаружили, и скрываться было бесполезно.

— Забавно, — сказал он. — Ну, покажись, Кикимора, покажись. Какая хоть ты?

Он протянул руку по направлению к неясной тени и тут же получил крепкий щелчок по лбу.

— Не приставай к ней, — посоветовал Курдыш, — она любопытных всегда щелкает. Хочешь, она тебя пощекочет? Она хорошо щекочет.

— Ну уж не надо.

— Как хочешь. Пошли со мной. Я тебе всех покажу.

И Курдыш снова скусил цветок, аккуратно высосал сок и сплюнул бесформенный комочек. Егор встал. Идти к костру не хотелось, но, пожалуй, другого выхода и не было. Он вздохнул и, оборачиваясь, медленно побрел сквозь заросли туда, где слышались смех, крики, гуденье рожков и стрекот барабанов. Под его ногами неслышно вертелся Курдыш, поясняя на ходу:

— На второй день молодой луны зацветает папоротник и все собираются сюда. Все здешние и все пришедшие, все, кто уцелел. Ты всех увидишь.

— Папоротник не цветет, — сказал Егор, — он размножается спорами. Глупости ты говоришь.

— Ну да, — охотно согласился Курдыш, — и я говорю, что глупости. Вку-у-сные глупости!

И он аппетитно зачмокал.

— И Лицедея там увидишь, — говорил Курдыш. — Их, леших-то, пропасть как много здесь. И Стрибог здесь, и Похвист, и Белбог, и Чернобог, и Ладо с пострелятами, и Перун здесь.

— И Мавка? — спросил Егор.

— И Мавка здесь, и Мара, и Полудница, и обийники, и очерепяники, и болтняки, и трясовицы, и банники, и овинники, и жихари. Все сок любят. И здешних много: Моу-нямы, Дялы-нямы, Коу-нямы, все они здесь.

— Короче, вся нечисть, — сказал Егор, прорубая себе путь топором. — Шабаш у вас, выходит, сегодня. Ну и черт с вами, я вас не боюсь.

— А чего тебе бояться? — успокоил его Курдыш, подхватывая обрубленные листья. — Ты теперь наш.

— Я пока человек, — усмехнулся Егор. — Люди давно цветущий папоротник ищут, да не находят никогда. Или вы меня уже не боитесь и за человека-то не считаете, раз на свой шабаш зовете?

— Да какой же ты, Егор, человек! — засмеялся Курдыш. Замяукал, заурчал, вспрыгнул к Егору на плечо, уцепившись острыми когтями за рубаху. — От тебя и людским духом не пахнет.

— Еще чего! — возмутился Егор, но кота не сбросил. — Вы сами по себе, я — сам по себе. Я вам мешать не буду, и вы меня не трогайте. Не нужен мне ваш папоротник.

— А ты попробуй, Егор, попробуй, — льстиво уговаривал его Курдыш, жарко дыша в ухо. — Вку-у-усно, ой, как вкусно!

И раздвинулись заросли, и вышел Егор на поляну. Горел жаркий костер, и в свете его, в тучах искр, в голубом дыму теснились сотни существ, опоясанных гирляндами и венками из цветущих листьев папоротника, плясали, пели, дудели в свирели и рожки, прыгали, носились по поляне, взвизгивали, кувыркались через костер, вспарывая воздух легкими телами.

Егор остановился у края освещенного круга.

— Дальше не пойду, — твердо сказал он. — Нечего мне там делать. Мне и отсюда хорошо видно.

— Его-о-р! — позвал его знакомый нежный голос, и Егор узнал Мавку.

Она шла к нему, неслышно ступая, и трава не сминалась под ее ногами. Обнаженная, стройная, текучая, как вода, изменчивая, как вода, убийственная и животворная, как вода.

— Ну, здравствуй, — сказал Егор, против воли сжав топорище. — Снова обниматься полезешь, русалочка?

Она приблизилась к нему, дохнуло холодом и влагой от ее тела. Бездумно и спокойно посмотрела в его глаза, улыбнулась.

— Любимый ты мой, баский, — прошептала. — Скучал ли ты обо мне?

— Чуть не помер от тоски, — ответил Егор и, повернув голову к Курдышу, сказал: — Слушай, дружище, избавь ты меня от нее. Век не забуду.

— От Мавки-то кто тебя избавит? — задумчиво мяукнул Курдыш. — От нее, как от воды, не убережешься. Да ты не бойся. Сегодня она тебя не тронет.

— А пропади она пропадом! — в сердцах сказал Егор и зашагал в другой конец поляны.

Мавка и в самом деле не стала преследовать его. Она расплылась по поляне текучим зеркалом и, журча, потекла в заросли папоротника.

Кучка пляшущих наскочила на Егора, рассыпалась перед ним, окружила. Толпа существ схватила его за руки и повлекла в освещенный круг, крича и улюлюкая. Мелькали лица, морды, рыла, хари, мохнатые, потные, вытянутые, сплющенные, заостренные, безгубые и брыластые. Все они тянулись к Егору, корчили ему гримасы, хохотали и щипались. Егор не вырывался, только лицо отворачивал, когда слишком близко нависала над ним чья-нибудь нечеловеческая морда. Курдыш больно вцепился в плечо когтями и Егора не покидал.

— Это лешие тебя кружат, — говорил он. — Вот и Лицедей среди них. Узнаешь?

Кто-то в знакомом колпаке и в черных очках прижался к Егору.

— Ну как, Егорушка?! — прокричал он. — Эх, ночка-ноченька заветная! Да ты попляши, попляши, Егорушка, отведи душу-то, успокой ее, неприкаянную, потешь ее, бездомную! Соку-то выпей! Хороший сок, ох, хороший!

— Не буду я пить ваш сок! — выкрикнул Егор в лицо Лицедею. — И не заставите!

— Заставим! Заставим! — кричали лешие. — К Перуну его, к Перуну! Он ему так покажет! Он его так научит!

Егора плотно обхватили со всех сторон, сдавили и повлекли к костру. Курдыш не расставался с ним, он только поплотнее сжал его шею лапами и непонятно было, то ли он оберегает Егора, то ли наоборот — помогает им.

— Не брыкайся, Егор, — советовал он. — Все равно не убежишь. Назвался груздем — полезай в этот, как его… Ну, полезай, короче.

И Егора подтащили к огромному истукану. Голова у него была серебряной, длинная борода тускло поблескивала позолотой, а деревянное тело прочно поставлено на железные, поржавевшие уже ноги. В правой руке истукан держал длинный извилистый сук.

— Перун, а Перун! — заголосили вразнобой лешие. — Вот, Егора-то научи! Долбани его молоньей-то! Вразуми его, бажоного! Повыздынь его да оземь грянь. Сок-то пить не желает!

И шевельнулся истукан, и затрещала его древесная плоть от внутреннего напора, заскрипело сухое дерево тулова, зазвенела борода, открылись серебряные веки и на Егора глянули ясные голубые глаза.

— Пей! — приказал он громким скрипучим голосом и стукнул палкой о землю.

— Не хочу, — сказал Егор, — не хочу и не буду. Не хочу таким, как вы, быть. Хочу человеком остаться.

— Был человеком — лешим станешь! Пей!

— После смерти, — согласился Егор. — А сейчас не заставите.

И звякнули глухо железные ноги Перуна, и сверкнули его глаза, и палка в его руке налилась желтизной и, меняя цвета, накалилась добела. Он стукнул ею о землю, и посыпались ослепительные нежгучие искры. Лешие с визгом разбежались, и Егор остался один на один с Перуном, если не считать Курдыша, как ни в чем не бывало задремавшего у него на плече.

— Что же ты, внучек? — неожиданно мягким голосом спросил Перун, с треском и скрипом наклоняясь к Егору. — Негоже так! Раньше-то вы меня почитали, а ныне посрамляете. Разве мы не одного корня?

— Не помню, — сказал Егор, растирая затекшие руки. — Не помню я тебя, Перун, и внуком твоим себя не считаю.

— Мудрствовать по-мурзамецки выучились, на курчавых да волооких богов предков своих сменили. Прежде-то себя внуками Перуновыми да внуками Даждьбожьими чтили, а ныне-то где корень свой ищете? В стороне полуденной да в стороне закатной? А корень-то здесь! Здесь, в земле русской!

И Перун снова ударил раскаленным посохом. Запахло озоном.

— Мы одной крови, — сказал Перун совсем тихо, одними губами. — Выпей сока родной земли, обрети Отчизну.

И он протянул Егору рог, наполненный голубым, светящимся соком.

— Эх ты, глуздырь желторотый, — по-стариковски нежно проговорил Перун, — не лешим ты станешь, а душу свою очистишь, с землей русской сольешься.

— После смерти, — упрямо повторил Егор, но рог принял. — После смерти мы все с землей сливаемся. Убить во мне человека хочешь?

— Вот и стань им. Стань человеком. Человек без роду, что дерево без корней. Откуда ему силу черпать? Выпей, внучек.

Егор поднес рог ко рту. Густой сок закипал со дна, дурманил пряным ароматом.

— Хорошо, — сказал Егор. — Я верю тебе, Перун. Предки мои тебя чтили, и я почту. Будь по-твоему, дедушка. Твое здоровье.

И он залпом выпил жгучий, кипящий сок.

— Пей до дна! Пей до дна! — возликовали лешие, подхватили Егора за руки и потащили его, смеясь.

— Ну вот, давно бы так, — мяукнул проснувшийся Курдыш и лизнул его в щеку горячим языком. — Видишь, не помер. А ты боялся.

И понесли Егора, не давая ему опомниться, остановиться, успеть ощутить в себе то, почти неощутимое, что начало происходить с ним. Его развернули лицом к огню, и он увидел сидящего великана. Огромное мускулистое тело его было покрыто разбухшими от крови комарами, он не сгонял их, только изредка проводил ладонью по лицу, оставляя красную полосу. В руке он держал большой рог, наполненный соком.

— Это Белбог, — подсказал Курдыш. — Ты не бойся его, он добрый.

— Ну что, Егор, выпьем? — спросил великан басом.

— Ну и выпьем, — согласился Егор, и кто-то сунул в его руку рог. — Ты из рога пьешь, а комары из тебя.

— Так они из меня дурную кровь пьют, — добродушно ответил Белбог. — Думаешь, легко быть добрым? Вот комарье из меня все зло и тянет. Могу уступить, если хочешь, на развод.

— Не стоит, — сказал Егор. — Ну, давай вкусим добра!

И выпил свой рог, не жмурясь и не переводя дыхания.

— А зла-то как не вкусить? — спросил кто-то вкрадчиво. — Со мной теперь выпей.

Не то зверь, не то человек, с блестящим, словно бы расплавляющимся лицом, меняющим свои очертания, протянул мощную львиную лапу с кубком, зажатым между когтей.

— А это Чернобог, — прошептал Курдыш, — ты выпей с ним. Добро и зло — всегда братья.

— Что ж, познаю добро и зло, — усмехнулся Егор и осушил кубок, и, не глядя, бросил его в чьи-то проворные руки.

Лешие снова подхватили его под мышки, подняли в воздух и посадили на чью-то широкую спину. Удерживая равновесие, Егор взмахнул руками и попал кулаком по бородатому лицу.

— Держись! — прокричал ему кто-то, спина под Егором вздрогнула, стукнули копыта, и он понесся по кругу.

Бородатый обернулся, ухмыльнулся, и Егор увидел, что сидит на том существе, которое принято называть кентавром.

— Покатаемся? — спросил кентавр. — Меня зовут Полкан.

И, не дожидаясь ответа, он взмыл над костром. Дохнуло жаром, Егор покрепче обхватил Полкана за крепкий торс, а неразлучный Курдыш обнял Егора за шею мягкими лапами.

— Ну как, весело? — спросил Курдыш.

Некто со змеиным телом и с крыльями летучей мыши пролетел рядом, и Егор увидел на спине его Машу. Она была та же и не та. Полудевчонка, получертовка, с распущенными волосами, раскрасневшаяся, хохочущая. Она махнула рукой Егору и взмыла высоко в воздух.

— Это вот Кродо, — пояснял между тем Курдыш, меховым воротником обхвативший шею. — А вот и сам Ярило. А это Леда, чрезвычайно воинственная, чрезвычайно… А вон и Ладо, такая уж, такая…

И Курдыш сладко причмокнул языком.

— А эти сорванцы — ее дети. Леля-Малина, Дидо-Калина, а тот, что постарше, — Полеля. А вот тот, с четырьмя головами, — Световид, добрый вояка. Те вон, лохматые да страховидные, — Волоты, на любого страху напустят. Все собрались здесь, все уцелевшие. Сейчас только в тайге и можно скрыться от людей. Да и то, надолго ли?

— Навсегда! — сказал Егор и в азарте ударил пятками по бокам Полкана.

Тот взвился на дыбы, скакнул выше прежнего, и Егор невольно разжал руки и оторвался от его спины.

— Не бойся, — успел шепнуть Курдыш, — лети сам.

И Егор почувствовал, что не падает, а продолжает лететь по кругу, словно земля перестала его притягивать. Его снова окружили лешие, закружили, залопотали.

— Ну что, Егорушка, доброе винцо у нас? — прокричал в ухо подлетевший Лицедей. — Весело ли тебе?

— Катись ты! — крикнул, засмеявшись, Егор.

Ему хотелось хохотать и кувыркаться в воздухе от легкости, наполнившей его тело. Ему хотелось обнимать всех этих уродцев, сплетать с ними хороводы, горланить песни без слов, пролетать сквозь пламя костра и пить сладкий обжигающий сок, выжатый из голубых цветов.

И он закричал незнакомым голосом.

— Эх, ночка-ноченька заветная!

Увидел он и старого знакомого — Дёйбу-нгуо. Сидел тот у костра, поджав ноги, окруженный кольцом волков, и напевал что-то, прикрыв глаза, и волки вторили ему тихим воем. И еще он увидел древних богов этой земли — душу тайги и тундры, приземистых, могучих, с лицами, блестящими от медвежьего жира, рука об руку пляшущих со славянскими богами и славящих изобилие, вечность и неистребимость жизни.

Только Дейба-нгуо, бог-Сирота, сидел один и ни в ком не нуждался. Он предвидел конец вечного, истребление неистребимого, иссякание изобилия и оплакивал это в своей песне.

И пил сок Егор из больших и малых рогов, пил со Стрибогом, и с Даждьбогом пил, и Ладо целовала его, и Леля-Малина играл для него на свирели.

— Эй! — кричал во весь голос Егор. — Эй вы, тупиковые ветви эволюции! Я занесу всех вас в Красную книгу! Слышите?! Отныне вас никто не тронет! Живите, как хотите!

И смеялись лешие в ответ, взбрыкивал копытами Полкан, и русалки на лету щекотали Егора, прижимаясь на миг к его телу своим — холодным и упругим.

Мелькало, кружилось, мельтешило, расплывалось, переплавлялось в огромном огненном тигле, смешивалось, рождалось, умирало, распадалось, соединялось из миллиона раздробленных крупиц и снова расщеплялось, погребалось, воскресало, возносилось и низвергалось…

И когда, уставший, он опустился на краю поляны, то увидел, что Курдыш исчез, а рядом стоит Маша. Обнаженная, тонкая, без улыбки, без слов, смотрит на него. И он потянулся к ней, обнял ее, прижал к себе, и она обхватила его руками за шею, и он ощутил, как она входит в него, вжимается своей плотью в его плоть, исчезает в нем, растворяется, уходит без остатка в его тело. И он не стал отстранять ее, не испугался, а обнял еще крепче и обнимал так до тех пор, пока не увидел, что сжимает руками свои собственные плечи. И он почувствовал, что он — уже не он, и что в нем две души и два тела. И то, к чему слепо стремятся люди, сжимая в объятиях своих любимых, то, потерянное и забытое ими навсегда, вернулось к Егору.

Но это был уже не Егор.

Меховая одежда приросла к его телу, он потянул за рукав и ощутил боль, словно пытался снять с себя собственную кожу. И уже не обращая внимания ни на кого, лег ничком на землю, вжался в нее, животворную, теплую, пустил корни и стал деревом, и вырастил на своих ветвях плоды. Плоды познания добра и зла, познания души природы.

А наутро пошел дождь. Исподволь, постепенно набирая силу, падала на тайгу вода, поила корни и листья, приводила в движение загустевшие соки, обмывала, обновляла, спасала от смерти, сбивала на землю увядшие голубые венчики цветов, лилась ровными тугими струями на спину лежащего человека.

Спит Егор посреди поляны и нет никого рядом с ним, и в то же время вся тайга склонилась над ним и баюкает его, нашептывает сны, один лучше другого.

И в снах тех звери и птицы, деревья и травы приходят к нему, говорят с ним на своем языке, и все слова понятны ему, и нет нужды называть живых существ придуманными людьми именами, ибо и он сам, и все они — едины и неразделимы. Все, что дышит, растет, движется, все, что рождается, изменяется, обращается в прах и снова возрождается, все это, от микроба до кита, было им, Егором, и он был всем этим, живым, вечным.

Изменяюсь, следовательно существую.

Суть живого в вечном изменении, и Егор изменился. Изменился, но не изменил ни людям, ни лесу…

Глава седьмая

Через неделю на него наткнулись эвенки, переходившие реку. Егор сидел на берегу рядом с каменной пирамидкой и разговаривал с кем-то невидимым. Он долго не признавал людей, заговаривался и твердил, что он — уже не он, и что в нем заключены все деревья и все звери тайги. Его отмыли, накормили, посадили на оленя и привезли в стойбище. Пока ожидали вертолет, Егор бродил по стойбищу, заговаривал с оленями, гладил собак, и те не кусали его. О нем заботились и обращались с ним как с больным человеком, свихнувшимся от долгого блуждания по тайге и растерявшего разум. На все вопросы он отвечал односложно, но от разговоров не уклонялся, и похоже было, что он не видит большой разницы между оленем и человеком. Прилетел вертолет, и его увезли на базу геологов, а оттуда — в город.

Его поместили в больницу. Лежал он в светлой комнате вместе с тремя больными. Один из его соседей был генералиссимусом галактики, и от его команд хотя и не гасли звезды, но сны снились беспокойные. Поэтому Егор на ночь превращался в дерево и спал без сновидений до самого утра.

Его лечащий врач охотно беседовал с ним, слишком-то не разубеждал, а лечил согласно науке, стремясь собрать воедино его многоликую душу.

Однажды случилась беда. Генералиссимус галактики затыкал черную дыру в пространстве и, не рассчитав сил, упал с кровати и сломал руку. Генеральская гордость не позволяла ему закричать, он сидел на койке и тихонько стонал. Егор не стал звать врачей, он взял соседа за руку, посмотрел на нее, неестественно искривленную и беспомощную, и увидел сквозь кожу и мышцы острые отломки костей. Он нежно, но сильно сжал руку и ощутил, как что-то выходит из его ладоней, перетекает в чужое тело, и сидел так пока сосед не затих, и боль не успокоилась. Потом он аккуратно сместил отломки, сдавил пальцами уже безболезненное место и увидел, как слабо светящийся ореол вокруг его ладоней наращивает свечение, разгорается и короткими пульсирующими волнами проникает до костей чужой руки. Через полчаса кости срослись, а вскоре генералиссимус мог свободно шевелить рукой и очередным своим приказом по галактике он наградил Егора орденом Сверхновой звезды и назначил на должность смотрителя Белых карликов. Егор поблагодарил за честь, и с этого дня они сблизились.

У генералиссимуса было простое человеческое имя — Василий Петрович, было ему за пятьдесят, раньше работал биофизиком. Конечно же, он не считал свое теперешнее состояние болезненным, продолжая искренне верить в свое высокое предназначение. Своеобразная логика не изменяла ему, он обстоятельно доказывал Егору, что вся галактика — это живой единый организм, а он, Василий Петрович, — средоточие разума ее, и непосильное чувство ответственности за судьбы миллиардов звезд не дает ему спать и сводит с ума. Он хотел покоя, но из созвездия Лебедя доносилось эхо войны, в которой сгорали сотни звезд, он хотел спокойно заснуть, но на бесчисленных планетах развивалась жизнь, и врывалась в открытый космос, и свертывала пространство, деформировала время и не подчинялась приказам генералиссимуса. Тогда он жестоко наказывал бунтовщиков вспышками сверхновых звезд, проваливал цивилизации в черные дыры, превращал звезды в пыль и свет. Но он был один, а звезд миллиарды, и во всей галактике не было места, где бы он мог преклонить голову свою.

— Кем бы вы хотели стать? — спросил у него Егор. — В каком образе вы бы обрели покой?

Василий Петрович подумал и сказал:

— Хочу быть звездной пылью… — А потом сказал: — Нет, хочу быть атомом водорода… Нет, хочу быть квантом времени… Нет, хочу быть везде и нигде, всегда и никогда… — А потом сказал: — Нет, я вообще не хочу быть, хочу покоя.

В эту ночь он опять плохо спал, слал проклятия в адрес системы Сириуса, кого-то возносил, кого-то низвергал, пришла сестра и сделала ему укол. Василий Петрович успокоился, и Егор увидел, что человек этот старый и уставший, и надо ему помочь. Он положил ему руку на лоб, переместил ее на висок, на темя, на затылок, прикоснулся щекой к его щеке и сделал то, что собирался сделать.

Когда Василий Петрович проснулся, то некоторое время лежал с открытыми глазами, смотрел в потолок и улыбался.

— Я ушел в отставку, — сказал он Егору. — Мой пост занял достойный, теперь я — частное лицо и хочу завтракать.

С этого дня он быстро стал поправляться, и скоро врачи признали его здоровым. Их выписали в один день.

Егора пригласили в кабинет заведующего, тот полистал его толстую историю болезни, захлопнул ее, пригладил ладонью и неожиданно сказал:

— Егор, вы абсолютно здоровый человек. У меня такое ощущение, что даже более здоровый, чем были до того, как заблудились в тайге. Хотелось бы верить, что это мы вылечили вас, но не буду тешить себя иллюзиями. К сожалению, мы во многом бессильны. Ни вашу так называемую болезнь, ни болезнь вашего соседа лечить мы не в силах. И мне, как врачу, очень любопытно, как вы этого добились?

— Я же вам объяснял, доктор, — осторожно сказал Егор, — вряд ли я могу добавить еще что-нибудь. Я не знаю, как я это делаю, но делать могу очень многое.

— Биоэнергетика? — спросил врач. — Вы читали об этом?

— Что-то читал раньше, не помню. Я знаю только, что все живое на земле объединено в один организм.

— Биополе, — сказал врач. — Есть такая теория. Может быть, вы мне покажете что-нибудь? Не бойтесь, я вас считаю и буду считать абсолютно здоровым, несмотря ни на что.

— Хорошо, — сказал Егор.

И превратился в стайку птиц. Лазоревки, гаички, мухоловки, пищухи, жаворонки, трясогузки, коньки, сорокопуты, свиристели, зяблики, щеглы разлетелись по комнате и, рассевшись по углам, запели песни, каждая свою.

— Интересно, — сказал врач, откинувшись в кресле. — Как бы то ни было, но это чертовски интересно. Послушайте, Егор, что вы намерены делать дальше? Да прекратите петь, я свой голос не слышу, и вся больница сейчас сюда сбежится.

— Жить, — ответил Егор многоголосым хором. — И бороться за спасение леших.

— Ну хорошо, хорошо, я верю вам. Нет, правда, это не просто вежливость врача, я очень хочу поверить вам. Но это совершенно непонятно. Глядя на вас, я склонен сам считать себя безумным. Как вы научились всем этим штукам?

— Очень просто, — ответил Егор, соединяя разрозненные части тела в одно, человеческое, — я преодолел границы своего тела и перестал быть одиноким. И, по-моему, я стал бессмертным.

— Научите меня, — сказал врач. — Это трудно?

— Я научу всех, — ответил Егор. — Это очень трудно, но возможно. Я могу быть свободным?

— Да, конечно, я вас не держу. И, кстати, почему вы не ушли отсюда сразу? Ведь это очень легко для вас.

— А кем бы я ушел отсюда? — усмехнулся Егор. — Ну уж нет, дайте мне справку, что я здоров.

Он дождался Василия Петровича, и они вместе вышли из больничных ворот. Бывший генералиссимус был совершенно одиноким, за время его болезни умерла жена, а дети разъехались, и Егор пригласил его к себе.

Сам Егор вернулся на свою старую работу, а Василий Петрович выхлопотал пенсию, целыми днями сидел дома и мастерил странные приборы. По вечерам они беседовали, иногда спорили, каждый доказывал свое, и убедить другого не мог.

— Человек создал вторую природу, — говорил Василий Петрович, — и это естественный путь эволюции, а живая природа — лишь необходимая ступень, с высоты которой человек дотянется до всемогущества, до звания Человек Космический. Быть единым с земной природой? Пустяки, переходный этап, мы будем едины с космосом. Космические корабли? Примитив. Человек должен передвигаться в пространстве без этих консервных банок. Ты превращаешься в любое существо, а человек научится превращаться в свет, в поток частиц, в гравитационное поле и еще черт знает во что. Биополе? Прекрасно. Но это лишь часть единого энергетического поля Вселенной. Ты возмущаешься тем, что человек противопоставил себя окружающей живой природе? А я — тем, что человек противопоставил себя всему космосу и собирается его завоевывать! Смешно. Право же, смешно и наивно. Так же человек завоевывал и земную природу, и до того увлекся, что… да ты и сам не хуже знаешь, чем это обернулось.

Однажды пришел тот самый врач. Он разыскал адрес Егора, не без удивления застал его в компании отставного генералиссимуса, и сказал, что помнит об обещании Егора научить его кое-чему.

— Для чего это вам? — спросил Егор.

— Я врач, — сказал тот. — Я хочу лечить людей. Мне очень тяжело сознавать свое бессилие. В конце концов, это не честно, если вы можете спасти больных, а не хотите. Научите меня, и если вы не против, то будем вместе бороться за ваших леших. Я молод и у меня много сил.

— Хорошо, — сказал Егор, — я научу вас.

С тех пор врач каждый вечер приходил к нему домой и, стойко перенося скептические усмешки Василия Петровича, учился тому, что не проходили в его институте, и вообще нигде не проходили.

Он был начитанным, верил во всякую чертовщину, обрадовано нашел подтверждение смутным слухам о филиппинских врачевателях, извлекающих опухоли без рассечения кожи, и даже придумал свою теорию о проникновении в тело посредством перехода в четвертое измерение. Эта теория была встречена Василием Петровичем оглушительным смехом, он до сих пор испытывал неприязнь к врачам и ничего поделать с собой не мог.

В конце концов, у врача стало получаться кое-что. Он и сам не мог бы объяснить, как все это выходит, но он нашел в себе тот барьер, переступая через который, человек перестает быть человеком, а превращается в нечто новое, в другое, более совершенное существо.

Поздней весной Егор не высидел дома и после коротких сборов уехал в тайгу, на то самое место, где он впервые ощутил себя как часть единого целого, чье имя — Вселенная.

Василий Петрович продолжал мастерить свои диковинные приборы, он нацеливал на звезды голубые объективы и втайне вздыхал о том времени, когда он правил галактикой и все это безграничное небо было подвластно ему.

Врач продолжал свое дело, уже самостоятельно совершенствуя себя, он исцелял неизлечимое и избегал неотвратимого.

Егор вернулся не один. С ним пришел бородатый человек, имевший странную привычку подмигивать сразу обоими глазами. Они подолгу пропадали где-то вдвоем, громко спорили о непонятных вещах и даже дрались, а Василий Петрович растаскивал их и клялся расщепить на мезоны.

Сам он не дожил до осени. Умирая, он завещал, чтобы его тело отправили в космос, где бы оно, постепенно приближаясь к солнцу, упало бы на его поверхность, и сгорело бы в его недрах, и превратилось бы в поток фотонов, летящих во все концы Вселенной, живой и бессмертной.

А врач делал свое дело, писал воззвания, требуя внести леших в Красную книгу, сочинял статьи, которые никто не хотел печатать, яростно спорил и верил, что настанет день единства человека и его планеты, такой маленькой и такой хрупкой.

И распахнутся двери

Из круга жизни, из мира прозы

Мы взброшены в невероятность.

В. Брюсов

Он погиб в конце лета. Сильный и уверенный в себе, бросился в реку, не успев скинуть одежду. Быстрое течение отнесло тело далеко от пятачка пляжа, где в тот вечер он сидел под шляпкой грибка и читал книгу. Он заложил ее листком подорожника, не зная о том, что она так и останется недочитанной.

Собака породы боксер по имени Джеральд лежала рядом, то и дело отрывая голову от остывающего песка, словно проверяя, на месте ли хозяин.

Лето было на излете, на пляже редкими кучками сидели и лежали люди, кое-кто плескался у берега, не рискуя в такой час заплывать далеко.

После того как все это случилось, осталось два истинных свидетеля его гибели. Один из них был собакой, а словам второго не верили, с негодованием обвиняя в причастности к смерти хорошего человека. Свидетелем, или виновником, была девушка. Ее звали Жанна. Она заплыла на середину реки, поддерживаемая легким надувным кругом. Смерть ей не грозила, правда, вода была холодная, и впоследствии Жанна рассказывала, как свело ноги, она перепугалась, что течение вынесет на стремнину, и не ее вина, что парень, а вслед за ним и собака, кинулись в реку.

— Все это, может быть, и правда, — говорили ей, — но мы-то знаем тебя. Ты специально хотела привлечь внимание людей, чтобы позабавиться их растерянностью. И даже более того, — говорили ей, — ты кричала свое шутовское «помогите» именно для него. Ты взбалмошная и злая, тебя бесило, что он не обращал на тебя внимания, не был влюблен, как многие, а ты привыкла, что парни провожают тебя задумчивыми взглядами, добиваются любви и даже дерутся, когда ты умело натравливаешь их друг на друга.

— Нет, — плакала она, покусывая кончик выгоревшей пряди, — нет, я на самом деле перепугалась и даже не знала, что он был на пляже. И разве я думала, что именно он бросится в реку, ведь на берегу было много людей.

— Мы знаем тебя! — кричали ей. — Нас не проведешь! Ты весь вечер увивалась возле него, строя глазки, а он читал книгу, поглаживал собаку, и это взбесило тебя.

— Все было не так, — оправдывалась она. — Я пришла на пляж одна, с другой стороны, заплыла в реку выше по течению и не могла видеть его. Я ни в чем не виновата.

— Бездарная актриса, — шипели бывшие подружки, — судьба наградила тебя красивым телом и пустой головой. Ты разыгрывала роль утопающей, начитавшись идиотских романов. Ах, как романтично, решила ты в тот вечер, благородный и прекрасный юноша, презрев опасность, спасает тебя от смерти, а ты, бездыханная, лежишь на песке, притворно прикрыв веки, он склоняется над тобой, пытается привести в чувство, прикасается губами к твоему лицу, а ты только и ждешь этого, чтобы, красиво и томно простонав, распахнуть лживые глаза, слабо улыбнуться и обвить руки вокруг его шеи.

— Неправда, — устало качала она головой. — Это ложь. Я никогда не добивалась его любви. Я никого не любила, и не моя вина, что я красива и много парней ухаживало за мной. Да, я смеялась над ними, но при чем здесь он?

— Я пытаюсь понять вас, — говорил его отец после похорон, — я хочу простить вас, но у меня ничего не получается. Он был моим единственным сыном, наследником всего, что у меня было и есть. Вы молоды и красивы, зачем вам понадобилось отнимать у меня последнюю опору и надежду? Он даже не успел жениться, не успел подарить мне внука, чтобы не оборвался наш род. Возможно, что вы не виноваты, но вы не рисковали жизнью, а он был беззащитен. Я потерял двух детей, жену, а теперь вот его. Это жестоко.

В темном платье с глухим воротником, с опухшим, но все равно красивым лицом, стояла Жанна в двух шагах от отца погибшего и уже не находила слов для оправдания. Слова иссякли, а слез еще было много.

Пес по имени Джеральд тосковал по хозяину. Неизвестно, винил ли он кого-нибудь, но, может быть, тоже мучился совестью, не менее острой, чем человеческая. Забравшись под опустевшую кровать, он поскуливал и тоненько подвывал, словно вспоминал тот вечер и реку, вынесшую его на сушу, промокшего до последней шерстинки, но так и не вернувшего хозяина. Вода украла знакомый запах, голос, ласковую руку. Джеральд часто уходил из дома, обнюхивал холодный песок, прибитый осенними дождями, и, ложась под грибком, долго и пристально глядел на остывающую воду, коротко взвизгивая и напрягая лапы, когда всплескивала испуганная рыба…


Поляков был обыкновенным человеком. Точнее — почти обыкновенным, потому что у каждого человека на земле есть свои особенности, выделяющие его из череды многих. Миша Поляков работал кочегаром в маленькой котельной при большом НИИ один раз в неделю, еще два дня его можно было застать дома, а на остальное время он уходил неизвестно куда. К очередному дежурству никогда не опаздывал, спускался в подвал по запорошенным черной пылью ступенькам, где за железной дверью ровно гудели две топки, справа — куча угля, слева — подъемник для шлака, а за бурой грудой окаменевшего дерева скрывалась еще одна дверь, ведущая в комнату для отдыха. Там стоял топчан, застланный троллейбусными сиденьями, стол и две табуретки.

Работа была, в общем-то, простая. Изредка подкидывать уголь в топки, регулировать поток воды и воздуха, выбирать шлак из поддувала да по утрам проводить генеральную чистку, раскочегарив хорошенько уголь, чтобы не мерзли капризные сотрудники НИИ. Работа была сезонная, от октября до мая, и, получив расчет поздней весной, Поляков честно отсиживал традиционный сбор в кочегарке, где собирались все сменщики, но не пил с ними, а сидел в сторонке, попивал чаек, улыбался в ответ на шутки и колкости пьющих собратьев, а на другой день исчезал из города или, может, просто сидел взаперти дома, не открывая никому, и на звонки не отвечал.

Собственно говоря, интересоваться Поляковым было некому. Родители у него умерли, братьев и сестер не было, и, дожив до тридцати лет, он так и не обзавелся новой семьей, а о бывшей жене не вспоминал. Были, конечно, приятели и соседи, знавшие Полякова в лицо и по имени, но все они, обремененные своими делами и заботами, не вникали в странную жизнь Михаила.

Начальство его ценило, в смену Полякова было тепло, а если и заходил кто-нибудь из инженеров в кочегарку, то никто не видел Мишу грязным и нетрезвым, а наоборот — в чистом комбинезоне, сидящим за столом и читающим что-нибудь.

По сравнению с другими кочегарами это выглядело необычным, и если не в меру любопытный инженер Хамзин, отвечающий за исправность котлов и насосов, лез с расспросами к Полякову, тот охотно поддерживал разговор, но за грубоватыми манерами кочегара скрывалось желание не выделяться из среды коллег.

В день получки Хамзин непременно заходил в кочегарку для осмотра отопительной системы, а на самом деле приносил бутылку в кармане полушубка и все пытался налить стаканчик Полякову, но тот неизменно и вежливо отказывался. Хамзин особо не огорчался, равномерно вливал в себя прозрачную жидкость и, пьянея, плакал даже, уткнувшись лицом в мягкие большие ладони. Иной раз он пытался кидаться в топку, но печь была не слишком большой и не впускала в себя грузное тело инженера. Правда, опалив брови и волосы, Хамзин одумывался и, трезвея, совал голову под кран, а потом засыпал на топчане. Поляков спокойно переносил все это, от печи Хамзина не оттаскивал, зная заранее, чем это кончится, а ближе к ночи, насытив топки щедрыми лопатами бурого золота, осторожно подвигал Хамзина к стенке и, ложась рядом, быстро засыпал, не обращая внимания на храп и беспокойную возню соседа.

Хамзин был инженером, и, разумеется, считая себя выше простого кочегара, называл его на «ты», грубил, а находясь в дурном расположении духа, распекал за какой-нибудь пустяк, но Поляков не вступал в перепалку, вежливо соглашался и быстро исправлял оплошность. Остальные кочегары скандалили, огрызались, не чурались запоя и потому казались Хамзину нормальными людьми, а вот что за человек Поляков, он понять не мог, и это раздражало…


Наверное, это и зовется ностальгией. Глупо заблудиться в редком лесу, еще глупее пробегать мимо своего дома и не узнавать его. Бывают такие тягостные сны: идешь по городу, а улица изменяется на глазах, принимает новые формы, дразнит знакомым запахом, но никак не превращается в ту единственную и долгожданную. Я все более смутно представляю себе, каким должен быть мой мир. Я ничего не забыл, но образы других миров наслаиваются, деформируют истинный его облик, и то и дело ловишь себя на том, что невольно принимаешь ложное за истинное и наоборот. Впрочем, жить можно повсюду, даже в плену и рабстве, тем более, что моя теперешняя жизнь не так уж и тяжела. Меня любят, обо мне заботятся, мои новые знакомые хотя и сильно отличаются от прежних, но пути эволюции подчиняются не правилам, а сплошным исключениям из них, поэтому обижаться не на кого, и как бы ни сложилась моя дальнейшая судьба, я все же склонен считать ее счастливой.

К сожалению, в этом мире тоже нет настоящего симбиоза между разумными, а здешние существа, похожие на меня, считаются собственностью хозяев — единоличных владетелей своей смехотворной Вселенной. Но не мне судить об изменчивых законах, я вынужден подчиняться им, если дорога к дому потеряна, и чужие запахи постепенно становятся родными.

Сначала я полагал, что прорыв через границу совершило много подобных мне, — я встретил их по ту сторону моего мира, но оказалось, что все они — тупиковые ветки и не способны даже к членораздельной речи. Я пытался вступить в контакт с людьми, но первый же чуть не убил меня от страха за свой рассудок. Еще бы! Легче убить непонятное, чем попытаться постигнуть его своим жалким умом.

Тогда и началось мое бесконечное блуждание по мирам в поисках своего, так и ненайденного, и неизвестно, придет ли тот день, когда…


Девушка по имени Жанна попыталась умереть. Она училась в институте, где преподавал тот, кого она нечаянно погубила, и ей объявили бойкот. Даже парни, любившие ее или делавшие вид, что любили, не подходили к ней и не заговаривали. Все восхищались погибшим. Его уважали студенты, коллеги ценили за живой ум и большие знания. Ему прочили большое будущее. Он был красив, остроумен и добр. Нежен с отцом, щедр с друзьями, благороден с девушками. После смерти его часто вспоминали, и постепенно память о нем обросла легендами, полуправдивыми, но благожелательными.

Выходило так, что смерть уничтожает лишь тело человека, но возвеличивает его тень и придает блеск его былым отражениям.

Все молча расступались перед Жанной, уступали ей дорогу и так же молча поворачивались спиной. На лекциях никто не садился рядом с ней, но посылали записки, едкие и жестокие. Она старалась не замечать этого, ходила, высоко подняв голову, в подчеркнуто ярких платьях, смеялась невпопад и на записки не отвечала.

Но однажды, после самых обидных слов, высказанных в лицо: «Уж лучше бы ты, чем он…» — она не вынесла отчуждения и ненависти тех, кто раньше преклонялся перед ней. Она проглотила все таблетки, какие нашлись в комнате общежития, и легла в постель, не забыв перед этим разметать чисто вымытые волосы по белоснежной подушке и надев красивое платье. Одну руку она свесила вниз, другую положила на грудь. Записку оставила на видном месте. Крупные скачущие буквы говорили о том, что она ни в чем не виновата, но и в смерти своей никого не обвиняет, и если этот поступок хоть немного искупит несуществующую вину, то пусть ее похоронят неподалеку от того, кого она полюбила по-настоящему и жить без которого уже не в силах…


Хамзин тоже был обыкновенным человеком и тоже с маленькими странностями. У него болела душа. Болела давно и остро, не давая ему ни передышки, ни поблажки. Все приносило Хамзину боль: тяжелое тело, склонное к болезням, гневливая и мелочная жена, мстительная теща, давно осточертевшая работа. Институт ему дался легко, и на работу он быстро устроился, да и невелика была хитрость в таком ремесле: изобретенные двести лет назад паровые котлы в принципе оставались одними и теми же, разве что с небольшими изменениями. Работу свою он знал, но не любил. Жил с женой и тещей и, успев узнать их досконально, тоже не любил. И виделся ему в этом некий философский смысл, о чем он неоднократно заводил разговор с Поляковым.

Гремя сапогами по гулкой котельной, он расхаживал от топки до кучи угля, заглядывал в насосную, и почему-то ему очень не нравилось, когда Поляков закрывал дверь в свою комнатенку. Наверное, ему казалось, что Поляков избегает его, старается отгородиться тонкой подвижной доской, подвешенной на скрипучих петлях, и всегда распахивал дверь настежь, когда осматривал котельную. Поляков на это только усмехался, углублялся в чтение очередной книги и раздражения своего не показывал.

Потом Хамзин грузно усаживался на табуретку и начинал разговор. Он ни с кем не говорил так много и никому не изливал душу так, что казалось — вся она вытекает из ран невидимой, но осязаемой до острой боли сердцевины человека.

— В любви, — говорил он обычно, — никогда нельзя доходить до конца, иначе это и будет концом любви. Всегда должна оставаться недосказанность, хоть маленькая, но тайна, а в противном случае уничтожается сама суть любви. Мы любим не человека, не дело свое, а то, что хотим видеть, что ожидаем от них, и подчас так и не дожидаемся. Вот ты, — говорил он, тыча пальцем в Полякова, — ты намного счастливее меня. Ты только и умеешь загребать уголек и бросать его подальше. Что тебе до начал термодинамики? А я знаю не только начала, но и концы этой дьявольской выдумки, оттого мне тошно, муторно и хочется напиться.

Поляков молча выслушивал его, заложив пальцем страницу книги, спокойно улыбался, но в спор не вступал, словно заранее соглашаясь со всем, что скажет Хамзин.

— Но нет! — говорил Хамзин, размахивая рукой перед лицом Полякова. — Нет, я тебя, чертяку, люблю не потому, что ты меня слушаешь! А потому, что я тебя совсем не знаю, хоть ты и вкалываешь у нас не первый год. Ничего в тебе понять не могу. Какой ты на фиг кочегар? Чистюля, трезвенник, книжки читаешь. Небось, думаешь, что Хамзин неудачник, дурак простодырый, инженеришка несчастный, только и умеет, что в насосах гайки вертеть? А вот и неправда! Мы, Хамзины, никогда в последних не ходили, я еще покажу всем им, что мы, Хамзины…

При этих словах инженер обычно замолкал или нетвердыми шагами направлялся к топке, поэтому так и оставалось неясным, что такого особого могут Хамзины. Поляков включал чайник и раскрывал недочитанную книгу…


Добывание пищи здесь приравнивается к воровству, и единственный способ выжить для таких, как я, — это понравиться кому-нибудь из хозяев, тогда он возьмет тебя к себе, будет кормить, а взамен требовать выполнения своих несуразных желаний. Те, кто находили меня и пытались сделать своей собственностью, ожидали моей бесконечной благодарности за куски, что бросали со своего стола, и просили меня то лаять на чужаков, то прыгать на задних лапках, выпрашивая подачку, то поскуливать от сомнительного удовольствия, когда они запускали руку в мой загривок и почесывали за ухом. Бесполезно было объяснять им, что я способен на большее, и, главное, довериться мне и поверить всему тому, что я мог бы рассказать. Неудивительно, что я сменил много хозяев, и печальная повесть моих странствий вполне заслуживала бы отдельной книги, но речь не об этом.

Я понял, что поначалу мучило меня, не давало покоя и превращало скитания в бесконечную пытку. К сожалению, явление более чем банальное — стереотипы мышления. Все привычное кажется более простым и потому единственно приемлемым. Я привык, что разумная жизнь существует только в форме симбиоза, и уже предвзято наделил чертами хаоса иную жизнь, тогда как мне пришлось убедиться, что истинный симбиоз — не более чем эксперимент природы и вариантов разума столько, сколько миров.

Наши отношения еще сохраняют свежесть новизны и каждодневных открытий. Теперь мы одни, и наши беседы носят характер бесконечного диалога, в котором мы пытаемся связать воедино звенья разрозненных цепей и найти истину, движущую мирами. Вот так, не более и не менее. Высокопарно, но очень точно…


Жанне не дали умереть. Токсикологи знали свое дело и довольно быстро поставили ее на ноги. Она еще долго болела, но бледность лица даже шла ей. Красота не подчинялась ни болезни, ни самой смерти. Она казалась неистребимой. После этого случая многие простили Жанну, хотя и находились люди, усмотревшие в ее поступке бездарное актерство и расчетливость. «Могла бы и утопиться», — говорили о ней, но уже не так ожесточенно, а скорее насмешливо.

Внешне Жанна не изменилась, но переживания и близость смерти сделали ее неузнаваемой. Теперь она сама отворачивалась от тех, кто презирал ее, и холодным взглядом отграничивалась от вновь появившихся поклонников. Только ее мать простила сразу несуществующую вину дочери и поняла все, но после выздоровления Жанны уехала в свой город, а здесь не было никого, с кем бы Жанна могла поделиться.

Быть может, поэтому она приходила на могилу погибшего и, сидя на скамейке, придумывала заново его жизнь, свою любовь к нему и даже разговаривала с тем, кого почти не знала раньше. Там она встретилась со стариком и собакой. Не жалея нового плаща, она встала на колени и разрыдалась. Боксер деликатно отошел в сторону, а старик смущенно хмыкнул и сказал:

— Что за выкрутасы, милочка? Могильная земля холодна, вы простудитесь, встаньте, пожалуйста. Вот и Джерри вас просит, — он поискал взглядом собаку. — Перестаньте, я стар, и поступки молодых девушек мне непонятны. Ну, полноте, я не виню вас.

— Что я могу сделать для вас? — спросила Жанна. — Вам тяжело одному, хотите, я буду помогать вам?

— Я не один, у меня есть Джеральд. Но если хотите, то можете приходить к нам в гости. Мы постепенно привыкнем к вам, и не будем судить так строго. Но вы молоды, а любовь к умершему не может быть вечной. К тому же у вас впереди долгая жизнь, у нас же все позади…

Так Жанна стала посещать этот дом, стараясь хоть чем-то заменить старику умершего сына. Отец держался с ней несколько отстраненно, но без раздражения и позволял заходить в комнату сына, где все оставалось без изменения. Джеральд не косился на нее, не рычал, но и гладить себя не разрешал, передергиваясь, словно от брезгливости. Обижаться на собаку было глупо, а старику она старалась угодить чисто вымытым полом, вкусным обедом и выглаженной рубашкой.

Она все время боялась, что со стариком что-нибудь случится, что он не выдержит горя и одиночества. У него часто болело сердце, но он держался стойко, никогда не жаловался, и только по бледности лица и по запаху мяты можно было догадаться об очередном приступе.

Старик жил уединенно. То ли потому, что пережил всех своих друзей, то ли оттого, что еще не закончился траур, и он избегал обнажать горе при чужих. Ему было за шестьдесят, худой, высокий, с седой головой, с пристальным взглядом светло-серых глаз; не лишенный странностей и причуд своего возраста, он чем-то напоминал Жанне ее отца. Он мало разговаривал с Жанной, в основном бросал ни к чему не обязывающие фразы, но она часто слышала, как он, уходя в дальнюю комнату, подолгу говорил что-то собаке и даже смеялся приглушенно или громко возмущался, восклицая: «Нет! Ни за что!» Он ничего не рассказывал о себе и своей семье, но на стенах висели фотографии, и Жанна, неторопливо вытирая пыль, всматривалась в незнакомые лица, пытаясь соединить разрозненные отпечатки времени в непрерывный поток. Это удавалось плохо…


В комнате стоял круглый столик на точеных ножках и маленький диванчик с полузабытым названием — канапе. На нем сиживали еще дедушка с бабушкой Полякова, и фотография на стене в черной, словно бы траурной рамке подтверждала это. Из глубины десятилетий смотрели на Полякова мужчина и женщина. Они сидели на новом обитом шелком диванчике с гнутыми ножками, свет отбрасывал блики от брошки в виде полумесяца на груди у бабушки. У дедушки были густые усы и тщательно уложенные волосы, открывающие лоб, а взгляд его, светлый и теплый, не то улыбался, не то печалился чему-то. Была там еще одна фотография, более поздняя. Там дедушка и бабушка стояли. Бабушка, постаревшая, с усталым лицом, опиралась левой рукой на бутафорскую балюстраду, правая рука по локоть скрывалась в муфте, и брошка была другая — два цветка из прозрачных камушков на черном воротнике. Дедушка заложил руки за спину, сменив сюртук на китель штабс-капитана. Усы стали длиннее, и кончики их немного загибались кверху, а лоб казался выше и шире. Изменился взгляд — он стал холодным, неприятным, словно бы фотограф был его личным врагом, и не верилось, что через минуту, пробираясь к выходу через нерассеявшееся облачко магния, дедушка молча откланяется и даже, быть может, улыбнется суетливому мастеру.

Были там и отцовские фотографии, все довоенные, были и мамины разных лет. Поляков не убирал их со стен, они давали ему ощущение родства и нерушимой связи с теми, кто давно ушел неизвестно куда, оставив после себя не только стареющие вещи, но и его — Мишу Полякова.

Отец погиб на последней войне, в самом ее начале, окруженный чужаками в гиблых литовских болотах, где не то захлебнулся, не то, пытаясь прорваться с кучкой уцелевших солдат, наткнулся на автоматную очередь. Мать умерла не так давно от инфаркта, не выдержав многолетней борьбы с одиночеством и тоской по несбывшемуся счастью.

На круглом столике стоял граммофон, тщательно ухоженный Поляковым. Латунная труба, похожая на цветок белены, всегда была бережно начищена, сам деревянный ящик покрыт свежим лаком, и когда Михаил ставил на диск истертую пластинку и приводил в движение туго закрученную пружину, то из трубы, воскрешенные стальной иглой, раздавались голоса умерших людей, музыка, давным-давно рассеянная в атмосфере, но продолжающая жить, как старые фотографии, вещи, воспоминания.

Бывшую жену Михаила раздражало это искаженное временем пение, где и слов-то разобрать было невозможно, а имена людей, когда-то заставлявших содрогаться стальную мембрану своим голосом, ни о чем не напоминали.

Прошлое, тем более, чужое, просто не существовало для нее. Был город, были очереди в магазинах, муж, мать, недавние школьные годы, зубная боль, забываемая через день, а все то, что волновало умерших людей, что было их духом и плотью, ради чего они не щадили себя и обрекались на смерть — все это давно умерло и воскрешению не подлежало.

Молодая жена так и не привыкла к чужому прошлому, а свое будущее лепить не научилась, и Поляков сделал то, что сделал. Однажды он сказал, что сам увезет жену к ее родителям, она не поверила, но он начал упаковывать вещи, а потом пришли его приятели с грузчиками и погрузили на машину все то, что он успел купить вместе с ней, не уступив ничего из тленного наследия предков.

Жена плакала и просила прощения за вину, которой сама не понимала, а дело было пустяковое: она выбросила дубовую кровать, на которой Миша Поляков был зачат в счастье и рожден в муках, купив взамен нее нормальный современный диван с полированными подлокотниками.

В слезах она корила его за то, что мертвые вещи, весь этот хлам и смрад ему дороже ее самой, он не спорил с ней и решения своего не изменил.

Оставшись один, он уходил в старую комнату, листал толстые книги в шагреневых переплетах, слушал невнятные отголоски прошлых времен, и казалось, что это еще живо для него, словно бы он сам забежал в фотографию Лапина на Дворянской улице 1914 года перед отправкой на Западный фронт и вот, в новеньком мундире поручика, умытый и свежий, уселся в кресло, сложив руки на скрещенных ногах, и слушает музыку, доносящуюся из соседнего кабачка, а затем встанет и уйдет из кадра, чтобы пережить окопы, газовые атаки, ранения, тела друзей, разрывающих своей тяжестью колючую проволоку, а потом, дальше, ощутить сдвиг, ломку, испытать голод, отчуждение, сомнение и, наконец, решиться на свой последний шаг. Тот шаг, что сдвигает человеческую судьбу раз и навсегда, после которого — или бесславная гибель, или трудное, мучительное восхождение к цели, еще невидимой, лишь предощущаемой, но отвергнутой им в тот осенний день, когда, зацепившись рукой за поручень переполненного вагона, он тщетно искал глазами жену и сына, чтобы хоть взглядом, хоть последним взмахом ладони проститься с ними навсегда.

Бывший штабс-капитан Владимир Поляков в шинели с отпоротыми погонами ехал туда, откуда не было возврата. Жена, сын, отечество оставались позади. С каждым перестуком колес он мысленно прощался с ними, глядя в окно на плывущую мимо Россию, клял свою судьбу, но так и не решился выпрыгнуть из поезда.

Он умер в эмиграции, и лишь фотографии на стене да латунный цветок белены, хрипящий о прошлом, напоминают о нем, словно умоляя о прощении, будто предупреждая о том, что неверный шаг делается только раз.

Жена его, Мишина бабушка, сама воспитала Сашу, и тот выбрал свой путь, свою любовь и не изменил ей до последнего часа, когда литовские болота сомкнулись над головой.

Он не вышел из окружения. Провокатор, переодетый красным командиром, вывел их маленький отряд прямо на огонь немецких автоматов. Александр Поляков, измученный бессонницей, голодом, раной в левой руке, подчинился приказу старшего командира, и никто теперь не узнает о его сомнениях, о том шаге, на котором споткнулся и он, потеряв бдительность на короткие полчаса, решившие судьбу двенадцати человек. И судьбу Миши Полякова, и матери его, и тех людей…

Михаил не был чужд увлечениям молодости. Любил веселые компании, влюблялся, был начитан и остроумен; работая на заводе, приобрел хорошую специальность и доброе имя. Друзья редко бывали у него дома. Сначала он избегал шумных сборищ из-за больной матери, потом из-за того, что гости нарушали незыблемую жизнь вещей, и чаще всего сам просиживал вечера у приятелей или гулял допоздна с девушкой, так и не ставшей его второй женой.

С ним случилось то, что изменило его жизнь, заставило бросить завод, устроиться в кочегарку и стать тем самым Поляковым, тайну которого столь тщетно пытался разгадать инженер Хамзин…


Он сразу понравился мне. Я понял, что он — тот человек, кому можно рассказать обо всем накопившемся за годы одиночества, с кем стоит поделиться и попросить совета. Он не станет укорять свой свихнувшийся разум и не бросится на меня, как на причину своих бед, решил я, когда он привел меня в свой дом. Но все равно, зная по опыту, как удивляет людей мой голос, я очень осторожно поблагодарил его за обед и придвинулся к выходу. Он только слегка вздрогнул и ответил неизменившимся голосом: «На здоровье». «Прошу вас, — сказал я, — не пугайтесь. Я не совсем тот, за кого вы меня принимаете, но здесь нет ничего противоестественного и, тем более, колдовского. Просто я — это я, и если я вам буду в тягость, то можете сразу сказать мне, я уйду». — «Я не пугаюсь, — улыбнулся он, — я лишен суеверий. Но помните, Мефистофель впервые явился Фаусту в виде черного пуделя?» — «Как видите, я не пудель, — пошутил я, — и смею вас заверить, что никакого отношения к так называемой нечистой силе не имею». Помнится, я еще церемонно раскланялся при этих словах. Он рассмеялся и широким жестом обвел комнату: «Искренне рад, располагайтесь, как дома. Мне часто не хватает собеседника». — «Мне тоже, — признался я, — я уже много лет ни с кем не разговаривал. У вас есть существа, схожие со мной, но они недоразвиты, а люди полны предрассудков. Для них если не дьявол, то пришелец, на большее фантазии не хватает». — «Надеюсь, — сказал он, — вы мне расскажете о себе, когда будет желание, но я не тороплю вас. Пойдемте, я представлю вас своему отцу». — «А он?.. — усомнился я. — Отец?» — «Ни в коем случае, — снова рассмеялся он, — он давно уже ничему не удивляется». Он привел меня к старику и сказал: «Познакомься, папа, это мой новый друг. Он будет жить у нас». — «А он не храпит по ночам?» — спросил старик и недоверчиво посмотрел на меня. «О нет, — сказал я как можно вежливее, — я абсолютно здоров». — «Тогда все в порядке, — сказал старик, нисколько не удивляясь, — угости его получше. Что вы предпочитаете на ужин?» — обратился он ко мне. «О, я неприхотлив, — заверил я, — и привык обходиться малым. Странствия на чужбине приучили меня ограничивать желания». — «И далеко ли ваша родина?» — спросил меня старик. «Трудно сказать, — ответил я, — это расстояние не измеришь километрами и парсеками. Может быть, она рядом, просто я не знаю, где находится дверь в нее». — «Дверь, ведущая на родину, — повторил старик, — это интересно…»


На стене висели фотографии в новеньких рамках, но там были люди другого поколения, и не только одежда отличала их от предыдущего, даже лица были иные, ибо время всегда оставляет отпечаток, оно только кажется однородным и равнодушным, а на самом деле, как великий скульптор, никогда не повторяет себя и свои творения.

Три большие комнаты с высокими потолками и лепными фризами выходили окнами во двор, где всегда было сумрачно и сыро. Старый дом с кариатидами и львиными масками на фасаде стойко переносил тяжесть десятилетий, чопорно держась в стороне от многоэтажных железобетонных близнецов.

В одной из комнат жил старик с собакой, куда он приглашал Жанну, усаживал на дубовый стул с резной спинкой и угощал чаем с вареньем. Свои длинные волосы Жанна заплетала в косу, догадываясь, что это понравится старику, и старалась одеваться скромнее.

Вторая комната принадлежала погибшему сыну. Ее Жанна особенно тщательно приводила в порядок, не меняя расположения вещей и книг, словно хозяин только отлучился на время из дома и вот-вот должен вернуться.

Но была еще одна комната, в которую Жанну не допускали. Об этом старик не говорил вслух, но Джеральд всегда преграждал ей дорогу, когда она дотрагивалась до литой бронзовой ручки двери. Именно туда уходил старик с собакой и оттуда доносился его голос, словно он громко беседовал с кем-то, но слов собеседника не было слышно. Мебель, книги, ковры поглощали шум, и только изредка до Жанны доносилось пение и отголоски чьих-то голосов, заглушенные шорохом помех.

Даже не пение, а скорее странные звуки, напоминающие поющие голоса. Словно откуда-то издалека, искаженная расстоянием и эхом, звучала мелодия, и чей-то знакомый, но неузнанный голос вплетался в нее прихотливой рвущейся нитью.

В эти часы Жанна уходила из дома, не прощаясь, осторожно захлопывая дверь и даже не пользуясь лифтом, слишком шумным и старомодным. Она остро ощущала свою чужеродность этому дому, будто бы тот вежливо выпроваживал ее, чтобы скрыть что-то, принадлежащее только ему одному.

Жанна не обижалась на скрытность и некоторую холодность старика. Кажется, он простил ей невольную вину, во всяком случае, не укорял и о том летнем вечере не вспоминал ни разу.

Джеральд перестал убегать на пляж, а когда Жанна прогуливалась с ним вдоль реки, не смотрел на воду с укором и надеждой, и близко к берегу не подходил.

— Джеральд, Джерри, — говорила ласково Жанна, — хоть ты расскажи мне, что здесь у вас творится. Ну, миленький, ты же умный, ты все знаешь, скажи мне.

Джеральд поворачивал к ней короткую большую морду с черными брылами и, словно улыбаясь, молча высовывал розовый язык. И Жанна понимала, что Джерри, как настоящий член этой семьи, никогда не выдаст…


Он, по-видимому, приходил и раньше, но не заставал его дома. Это чувствовалось по уверенному, нетерпеливому стуку в дверь. Михаил сидел в комнате деда и по обыкновению своему слушал старую пластинку. Он никого не ждал в гости, но, посомневавшись, все же пошел открывать. Сдвинул пружину замка и распахнул… На лестничной площадке никого не было. Он повертел головой и увидел собаку. Пожал плечами и прикрыл за собой дверь.

— Постойте! — услышал он чей-то странный голос из-за двери. — Не закрывайте. Это я стучал.

Поляков снова открыл дверь и посторонился, потому что собака вбежала в прихожую.

— Ты чей? — спросил Поляков, не ожидая ответа.

— Я — ваш друг, — ответила собака, глядя прямо в глаза. — Не бойтесь, я не кусаюсь.

— Я не боюсь, — сказал Поляков. — Это ты разговариваешь?

— О нет! — воскликнула собака. — Я проглотил магнитофон. — И добавила: — Шутка, конечно.

— Я понимаю, — сказал Поляков. — Я люблю шутки. Будем шутить дальше?

— Можно и позабавиться, но цель моего визита достаточно серьезна, — произнесла собака, дожидаясь, когда ее пригласят в комнату.

Что Поляков и сделал жестом руки.

— Чай, кофе? — спросил Михаил. — Сахарную косточку?

— Благодарю вас, я сыт, — ответил пес, усаживаясь в кресло на поджатые задние лапы, а передними упираясь в пол. — Михаил Поляков, если не ошибаюсь?

— Да, — согласился Поляков. — А вы посол собачьей республики?

— Продолжаем шутить, — спокойно отметил пес. — Ну что ж, шутка — это хорошее лекарство против страха.

— Да нет же, — засмеялся Поляков, — я и в самом деле не боюсь. Конечно, не каждый день приходят говорящие собаки, тем более такие воспитанные.

— Пустяки, — отмахнулся пес, — в конце концов, я не такая уж собака, как это кажется с первого взгляда.

Собачий голос лишь отдаленно напоминал человеческий. Скорее он походил на те искаженные голоса, которыми говорят герои мультфильмов, и порой слова звучали неразборчиво.

— Так чем я могу служить? — осведомился Поляков.

— Отныне я вас нарекаю Виктор-Михаил, — изрек пес. — Вам нравится?

— Не смешно, — сказал Поляков. — Зачем мне второе имя?

— Первое, — не согласился пес. — Впрочем, это неважно. Конечно, немного иная судьба, другие впечатления детства, привычки, короче — различие в фенотипе, но генотип тот же самый. Вы родились в сорок первом году, вашего отца звали Александром, мать — Ольгой. Так?

— Так, — кивнул Поляков. — Что еще вас интересует?

— Степень вашего знакомства с топологией?

— Нулевая. Я не знаю, что это такое.

— Тогда придется пояснить на пальцах.

— На чьих? — рассмеялся Михаил…


Странно, но я не потерял надежды вернуться в свой мир, если невольно придаю размышлениям форму дневника. Я заблудился, но нелепо обвинять в этом судьбу, ибо она — не фатальность, а лишь неосознанная закономерность.

Нам было легче. Эволюция развернула высшие организмы лицом к лицу, у нас не было дилеммы: мы или они, симбиоз сразу же поднялся на самый высокий уровень — уровень мышления. Мы развивались и совершенствовались как единый биосоциальный организм и сумели избежать многих ошибок других миров. Нам хватило своих. Но, по крайней мере, мы, а не кто-либо другой, первыми узнали о самозащите Вселенной и научились проникать через межклеточную мембрану миров.

Формы симбиоза знакомы всем мирам, и здесь я видел множество его проявлений, но чаще всего он принимает черты паразитизма и нахлебничества, вырождаясь чуть ли не в самом начале. Так, отношения человека и собаки все больше превращаются в отношения хозяина и паразита, хотя низший симбиоз человека-убийцы и собаки-ищейки не исчез окончательно. Сначала я был удивлен разнообразию собак в чужих мирах, у нас они однотипны и разделяются только на ряд рас, подобно людям. Но потом понял, что прихоть человека давно заменила природную целесообразность. Все эти собаки лишены речи, что не удивительно — у них слишком длинные лица и слишком гибкие языки. Только здешние боксеры, похожие внешне на нас, способны научиться произношению нескольких несложных слов. Но насколько они…


Старик впервые оставил ее одну, вернее — с собакой. Сказал, что должен отлучиться по делам, а Жанна, мол, может побыть здесь, погулять с псом, подготовиться к занятиям и вообще — пусть она чувствует себя, как дома. Жанна удивилась, но вида не подала; закончив уборку, она ушла в комнату погибшего, давно уже ставшую и ее комнатой, забралась с ногами в кресло и открыла книгу, взятую наугад с полки. Собака лежала у ног, было тихо, толстые стены не пропускали уличного шума.

Не читалось. Ее не оставляло ощущение, что в квартире кто-то есть. С большой фотографии на стене смотрел погибший. Черная ленточка еще не снята с уголка портрета. Он смотрел сквозь стену, и казалось, что ему видится то, чего живому знать не дано. Джеральд шевельнулся и насторожил уши. Потом медленно встал, потянул воздух и коротко проворчал.

— Джерри, — тихо спросила Жанна, — здесь кто-то есть?

И тут она услышала невнятное пение из дальней комнаты. Кто-то пел под затухающую мелодию знакомую, но неузнанную еще песню.

— Джерри, — прошептала Жанна, склоняясь к собаке, — кто там?

Джеральд молча посмотрел ей в глаза своим слишком умным для собаки взглядом и снова проворчал что-то себе под нос. Жанне послышались неразборчивые слова в этом ворчании.

— Что, что? — удивилась она, но Джеральд вильнул коротким хвостом, толчком распахнул дверь, и только стук когтей по паркету указал его путь.

Когда Жанна подбежала к двери с бронзовой ручкой, то увидела, что она закрыта, словно собака, забравшись туда, плотно прикрыла за собой створку. Решившись однажды на смерть, пережив ее мысленно, Жанна разучилась бояться, и ее удерживал не страх, а стыд. Она ничего не обещала хозяину, он не запрещал ей бывать в этой комнате, но она твердо знала: этого делать нельзя.

Оттуда, из-за тяжелой высокой двери, доносилось пение Шаляпина. Его знаменитая «Блоха». Слова, стертые временем, звучали невнятно, но бас певца заглушал скрипы и шорохи старой пластинки. Входная дверь надежно заперта, квартира на четвертом этаже, высота исчисляется немалыми метрами, и ни карниза под окнами, ни водосточной трубы рядом. Значит, тот, кто завел граммофон, находился в комнате с утра, и старик знал об этом. Значит, он специально оставил Жанну наедине с незнакомцем, чтобы она сама разобралась во всем этом, без подсказки и объяснений. Так рассуждала она, стоя у двери, убеждая себя в необходимости сделать решающий шаг.

— Джерри! — нарочито беспечно позвала она. — Куда ты делся, проказник?

Собака приглушенно заворчала, потом Жанне послышался мужской голос и снова — собачий скулеж, на этот раз громкий и долгий.

— Джерри! — крикнула она. — Что ты там делаешь?

И рывком потянула на себя дверь. Но она не открывалась. Замка здесь не было, захлопнуть ее было невозможно, тогда Жанна потянула сильнее и вдруг поняла, что дверь держат изнутри.

— Джерри, открой дверь! — упрямо воскликнула она. — Что за вредная собака! Заперлась в комнате, завела граммофон и не открывает. Ты, может, и куришь там? Вот гляди, все расскажу хозяину!

И дверь распахнулась. Бас Шаляпина не вмещался в узкой латунной трубе и метался по комнате, отражаясь от стен. Собака лежала на маленьком диванчике с изогнутыми ножками и молча смотрела на Жанну. Ей вдруг показалось, что Джерри подмигнул и насмешливо выгнул угол пасти. Больше никого в комнате не было. И без того небольшая, она была заставлена старой мебелью. Жанна остановилась в дверях.

— Кто здесь? — спросила она.

Клубы табачного дыма медленно втягивались в полуоткрытую форточку. Стараясь держаться непринужденно, Жанна подошла к граммофону, остановила диск. Спрятаться человеку было практически негде. Джерри проворчал и коротко гавкнул, глядя в сторону.

— Не ворчи, — сказала Жанна, — все равно пожалуюсь, что ты куришь без спроса.

Рассеянным взглядом она скользнула по стенам и вздрогнула.

Со старой фотографии пристально смотрел на нее погибший в новенькой форме поручика, сложив руки на скрещенных ногах. Двуглавый орел на пряжке отсвечивал начищенной бронзой, шашка плотно прилегала к бедру, и казалось, что сейчас человек выйдет из кадра, спустится на улицу 1914 года и уйдет к вокзалу, откуда вот-вот с пением труб и грохотом барабанов поезд медленно повлечет его к западу, и бог весть какие судьбы ждут…


— Почему я должен поверить вам, изменить свою жизнь и уйти туда, откуда, возможно, не будет возврата?

— Если вы верите в мое существование, — возразил пес, — то поверите и в изложенную идею, а если идея станет для вас реальностью, то почему бы ни испробовать ее?

— А если я не верю в вас? Вам я могу поверить, в любом сне есть своя логика, но верить в реальность сна — это идиотизм.

— А в вещие сны?

— Нет, — сказал Поляков, не раздумывая.

— Интересно, — сказал пес, принимая более удобную позу, — так кто же я такой, по-вашему?

— Говорящая разумная собака. Кто же еще?

— Этак и я вас могу назвать говорящим разумным человеком, — снисходительно сказал пес и проглотил зевок. — Это не определение. Между тем — я мутуальный симбионт вашего отца, а это означает, что я и ваш отец — это одно целое.

— Хорошо, папа, — согласился Поляков.

— Ага, он опять шутит, — хмыкнул пес. — А если я скажу вам, что одновременно был и вашим симбионтом, что тогда?

— Мутуальным? — уточнил Поляков.

— Естественно. Настоящий симбиоз может быть только взаимным.

— Что-то я не припомню такой взаимности.

— Это вам только кажется…

Пса перебил резкий телефонный звонок.

— Разрешите? — преувеличенно вежливо спросил Поляков.

— Не кривляйтесь. Разрешаю.

Разговор Полякова состоял из односложных фраз, он больше слушал, чем говорил.

— Я позвоню вечером, — сказал он на прощание и опустил трубку.

— У вас слишком разговорчивая подруга, — заметил пес.

— Вот как? Это недостаток?

— Один из самых злостных. Придется вам ее оставить.

— И не подумаю. Вы что же, намерены вмешиваться в мою личную жизнь?

— Будто бы у людей есть другая жизнь, кроме личной! К тому же нас ждет совсем другая девушка, красивая и не болтливая. Она любит вас.

— Зачем мне ваши приключения? Я не жалуюсь на жизнь и не чувствую себя одиноким. У меня есть все это.

Поляков обвел рукой комнату со старыми фотографиями на стенах, книгами, умирающей мебелью, одиноким цветком граммофона.

— Не бог весть какое богатство, — усмехнулся он, — но это моя история…

— Знаю, — оборвал пес. — Именно это и отличает вас от многих других людей. Вам будет легче преодолеть межклеточную мембрану.

— Но для чего? — пожал плечами Поляков.

— Вас ждут. Ваш отец и ваша невеста.

— Так кто же вы такой на самом деле? — спросил Поляков. — Вы, говорящая разумная собака, мутуальный симбионт моего отца, погибшего в сорок первом году? Кто вы такой?

— Я? — переспросил пес и поднялся во весь рост на задние лапы…


Предназначение. Словно и в самом деле досужие драматурги сочиняют наши судьбы, а от нас зависит только исполнение роли. Бред собачий, как выражаются люди. Вечная привычка сваливать свои недостатки на других. Самое страшное — это бред человека, а бедная сивая кобыла вообще не умеет бредить, она слишком проста для этакой изощренности.

Предназначение и предопределение неравнозначны друг другу. Первое — причина внутренняя, вторая — внешняя, а значит — заведомо ложная, ибо не было, нет, и уже явно не будет независимой силы, правящей Вселенной. Она просто не нуждается в этом.

Чем дольше я скитаюсь, тем больше убеждаюсь в том, что основная цель разума — это спасение. Или спасание, как будет угодно. Вселенная только кажется вечной и нерушимой, на самом деле она хрупка и уязвима. Она ошеломляет нас кажущейся бесконечностью, ослепляет вспышками сверхновых звезд, ошарашивает миллионами неразгаданных тайн, но больше всего она похожа при этом на испуганную кошку, шипящую перед щенком-молокососом. Мы — тоже ее часть, и значит, наше предназначение не только в постижении мира, но и в спасении его от гибели и разрушения. Не только своей планеты, а всей необозримой Вселенной.

И можете послать меня к чертям собачьим, если я не прав…


Он ничего не заметил или сделал вид, что не заметил. Она сама виновато склонила голову и сказала:

— Простите, но вышло так, что я зашла в ту комнату. Так получилось.

Старик беспокойно вскинул голову.

— Ну и что же, милочка? Разве это запрещено? Или вас там что-нибудь напугало?

Старик напрягся и задержал дыхание.

— Что вы, конечно, нет! — сказала Жанна. — Джерри забежал туда, я просто пошла за ним, задержалась на минуту и вышла.

— Ах, Джерри! — воскликнул старик и вопросительно посмотрел на собаку. Та отвернулась и молча ушла в другую комнату. — Ах, Джерри! — повторил старик. — И какую же пластинку он поставил?

— «Блоху» Шаляпина, — сказала Жанна и осеклась.

— Да, это его любимая запись, — произнес старик, поглаживая подбородок. — С ним ничего не случилось? Впрочем…

Он покружил по комнате от окна к двери, словно напряженно пытаясь вспомнить что-то, шевеля у лица длинными пальцами, и, приблизившись почти вплотную к Жанне, вдруг зашептал:

— Умоляю вас, никому ни слова. У меня могут отнять его, я не позволю, я не переживу этого. Обещайте мне, что никому…

— Что с вами? — Жанна дотронулась до его руки. — Успокойтесь, пожалуйста, я пообещаю вам, что угодно, только не волнуйтесь. Не надо. Ну, пожалуйста. Я ничего не знаю, я никому не скажу, только успокойтесь.

— Да-да, конечно, — засуетился старик, — пойдемте, я вам все объясню. Джерри, где ты? Иди сюда, надо все рассказать. Я ей верю, она не предаст, она его любит, я вижу — она его любит. Джерри, где ты?!

Он крепко сжал руку Жанны и потянул за собой к двери с бронзовой ручкой. Ей стало не по себе.

— Может, не надо? — неуверенно говорила она. — Я ничего не хочу знать. Так будет лучше, не надо.

Старик, не слушая ее, распахнул тяжелую дверь, чуть ли не силой усадил Жанну в кресло и наклонился над ней.

— Вот. В этой комнате жили мои родители. Они умерли, навсегда умерли, везде умерли. Вот это мой отец, — он протянул руку к фотографии поручика. — Он очень похож на моего сына, вы не находите? — И, не дождавшись ответа, продолжил: — Да, сын даже отрастил эти старомодные усы, я знаю, над ним подсмеивались, но он никогда не терял живой связи с дедом, никогда! Даже когда мой отец умер. Здесь все осталось так, как было при его жизни. Он воевал в первую мировую, дослужился до штабс-капитана, потом революция, война, разруха, он чуть не уехал в эмиграцию, но остался. Все его друзья погибли. Они думали, что умирают с честью, а он живет в позоре, но получилось наоборот: это он избрал более трудный путь, он, а не они. Вы понимаете, мой отец сделал выбор. Это очень важно — сделать нужный выбор в нужное время. И не ошибиться! Главное — не ошибиться!

— Я понимаю, — сказала Жанна, — я все хорошо понимаю, вы сядьте, успокойтесь, и я вас выслушаю. Вам нельзя волноваться.

— Да, так о чем я? — задумался старик, отходя к окну. — Джерри, где же он? Ушел, наверняка ушел.

— Он не мог уйти, — возразила Жанна. — Входная дверь закрыта.

— О, при чем здесь дверь? Он не может найти только дверь, ведущую к его родине, а все остальные для него открыты настежь. Он, как сквозняк, гуляет по Вселенной. Как сквозняк.

И старик замахал руками, изображая ветер.

— Я принесу вам лекарство, — сказала Жанна.

— Не надо! Я не болен, — старик стоял к ней спиной, вцепившись побелевшими пальцами в подоконник. — Мне шестьдесят три, несправедливо, что я пережил всех, я живу назло самому себе. Я много раз был на краю гибели, — при этих словах он распахнул окно и свесился с подоконника, — вот как на этом окне, одно неверное движение и — смерть.

— Не надо, — сказала Жанна, — это опасно.

— Ну да, — согласился старик тихим голосом, — смерть. Я чуть не остался навсегда в болотах. На всю жизнь запомнил лицо этого провокатора. Его труп засосала трясина, с чавканьем, сыто рыгнув напоследок. А я вот жив. Сын мой, последний сын погиб.

— Это я… — начала Жанна.

— Нет, нет! — махнул рукой старик. — При чем здесь вы? Вы — это случайность, его гибель — необходимость. Мой сын не мог поступить иначе. Он тоже сделал свой выбор. Вы знаете, какую книгу он читал в тот вечер? «Опыты» Монтеня. Он подчеркнул ногтем фразу, я запомнил ее наизусть: «В последней схватке между смертью и нами нет больше места притворству, приходится говорить начистоту и показать, наконец, что за яства в твоем горшке…» Это был его любимый автор. Джерри тоже любит Монтеня. И Гельвеция любит, и Эразма, и Рабле… Странный вкус. Великий спасатель… Впрочем, я устал, я лягу.

Старик сник, ссутулился, шаркающими шагами дошел до своей кровати и тяжело сел. Жанна принесла таблетку валидола, он молча взял ее и рассеянно мял в пальцах, прежде чем положить под язык.

— Если хотите, я останусь с вами. Вдруг вам будет хуже?

— Хуже не будет, — невнятно произнес старик. — Оставайтесь, комната сына в вашем распоряжении. Вы на самом деле любите его?

— Мне кажется, что да, но я почти не знала его раньше.

— Узнаете, — сказал старик. — Он вам понравится. И еще. Почему бы вам не родить мне внука?

— Внука? — удивилась Жанна.

— Да, наследника.

— Но как?

— Как, как! — передразнил старик. — Не знаю уж, как там женщины рожают, это ваше дело. Ступайте. Если будет нужно, я позову.

— Спокойной ночи, — сказала Жанна, выключая свет.

Старик не ответил…


Жанна выросла в маленьком провинциальном городке, давно переставшем быть селом, но так и не доросшем до гордого звания «город». Он бережно хранил свои дощатые тротуары, поскрипывающие под ногами, длинные тесовые заборы, почерневшие от времени и дождей, дома, не похожие один на другой, с ветхой резьбой наличников и ржавеющим кружевом водосточных труб.

Таким и запомнился родной город — срезанный купол церкви, превращенный в пожарную каланчу, бревенчатый мост через мутную речку и белые облака над мертвым монастырем.

Она и в самом деле была красива. Высокий рост, легкая поступь, откинутая назад голова с распущенными светлыми волосами, заставляли невольно замедлить шаг и проводить ее взглядом.

Конечно, в нее влюблялись. И ровесники, и парни постарше. В маленьком городке-недоростке она казалась самой лучшей, самой недоступной и потому — желанной. Она никому не отдавала предпочтение, ей нравилось дразнить парней броской красотой, разученным у зеркала летящим взглядом, рассчитанным жестом обнаженной руки.

После школы Жанна хотела остаться дома, но родители и старшие сестры уговорили ее поехать в большой город учиться дальше. Ей было все равно, в какой институт поступать, и она подала заявление в первый попавшийся по дороге с вокзала. Экзамены сдала без труда и конкурс выдержала без волнения, а свой успех приписала эффектной внешности. Но город, казалось, не замечал ее красоты, он жил своей жизнью, многоликой и самоуглубленной, к тому же красивых девушек было намного больше, чем в ее родном городке, и она сразу поняла, что пришла пора менять тактику.

Жанна быстро изменила привычки, манеру одеваться, разговаривать, жадно впитывая все то новое, что мог дать ей город.

Ко второму курсу она добилась своего — ее негласно признали самой красивой и недоступной девушкой института. Теперь она могла себе позволить делать то, что некрасивым не прощалось — опаздывать на занятия, прогуливать лекции и на экзаменах добиваться хороших оценок не столько глубиной знаний, сколько оригинальностью ответов и обещающими взглядами.

Она добилась того, чего хотела, — о ней говорили, ее замечали, ее имя вызывало противоречивые толки, короче: как ей казалось, она жила полной жизнью.

А сама она так и не знала, что ей нужно от жизни. Все давалось легко: знания, внимание окружающих, здоровое сильное тело, дарованное природой надолго, — этого было и много, и очень мало одновременно.

Не хватало чего-то главного, мучительно ощущаемого, как наличие пустоты внутри ее самой, которую ничем не удавалось заполнить.

И то, что случилось в тот вечер, не зависело от ее воли и желания, но, как ей казалось впоследствии, природа, не терпящая пустоты, подарила ей то, в чем она неосознанно и остро нуждалась…


Я даже не кухонный философ, а подкроватный. Лежу на своем любимом месте у кровати, вытянув морду на лапы, и размышляю неторопливо о том и об этом. Вспоминаю, анализирую, сочиняю афоризмы, которые тут же опровергаю, ибо любая мысль, выраженная одной фразой, уже является ложной, потому что истина не существует в дистиллированном виде. Она разнолика и неуловима (конечно же, этот мой афоризм об афоризмах тоже лжив).

Тогда я все-таки убедил его. Сделать это было не так трудно. Я хорошо изучил его характер еще до его смерти. А то внешнее, что зависело от фенотипа, легко снялось, как одежда. Труднее было научить переходу через межклеточную мембрану. У него не выходило, он нервничал, недвусмысленно называл меня шарлатаном, но потом мы нашли подступ к границе, и стало легче. Ему помогла неутраченная связь с прошлым, часто это действует лучше, чем психическое сверхнапряжение. Не мудрено, что сначала мы попали не в ту дверь, к счастью, там никого не было. Потом мы нашли нужную. Конечно, их встреча была не для слабонервных, но они оба с честью выдержали…


Он именно появился, а не пришел. Она даже не заметила, как он лег на свое любимое место у кровати.

— Ага, — сказала Жанна, — явился, гуляка. Есть хочешь?

Пес положил тяжелую морду на вытянутые лапы и прикрыл глаза.

Она впервые проводила ночь в этом доме, и, как всегда, на новом месте не спалось. Тогда она села в кресло с ногами, закуталась пледом и зажгла свечу. Было тихо, Джеральд вздрагивал на своей подстилке, сны гнались за ним по пятам. Обостренное зрение улавливало в тенях неясные колеблющиеся формы, отсветы от застекленных портретов скользили по стенам. Слух отсеивал ночные шорохи, а воображение приписывало им тайный смысл. Мысли свободно скользили от одного предмета к другому, и если бы в городе жили петухи, то давно бы им пришла пора возвестить о предощущаемом рассвете.

Она задремала. Сон сливался с явью, и Жанна так и не поняла, то ли она проснулась, то ли напротив — соскользнула в сон, еще более глубокий и путаный.

Она увидела человека, повернувшегося к ней спиной и что-то ищущего в ящике письменного стола. Человек передвигался бесшумно, было похоже, что здесь ему все знакомо и он забежал на минуту, не боясь спящей собаки и чужой девушки. Жанна натянула плед до подбородка и молча наблюдала за ним. Свеча догорала. Казалось странным, что Джеральд, чуткий и недоверчивый пес, спокойно лежит у кровати, мерно и глубоко дыша во сне. Осторожно высвободив ногу, Жанна дотянулась до теплого бока и шевельнула собаку. Она не просыпалась, тогда Жанна толкнула сильнее, и в это время человек повернулся к ней лицом.

Так они и смотрели друг на друга. Жанна, замершая в кресле, с обнаженной ногой, протянутой к собаке, и человек, тот самый, чье тело, напитанное холодной водой, было похоронено на городском кладбище в конце лета.

Она сразу узнала его. Щеточка старомодных усов, высокий лоб, теплый взгляд светлых глаз. Он стоял, замерев, словно его застали на месте преступления, в неудобной позе — согнув спину и повернув голову.

— Вам неудобно стоять, — сказала Жанна. Голос подрагивал и был хрипловат со сна.

— Ничего, — ответил он, помедлив. Выпрямился, спрятал в карман листок бумаги и молча сел на стул.

— Не бойтесь, — сказал он. — Я не причиню вам зла.

— Я не боюсь, — сказала Жанна. — Почему вас прячут от всех? Разве вы совершили преступление?

— Да, — ответил он тихо. — Я утонул. Закон природы нельзя нарушать… Это и есть преступление — быть живым и мертвым одновременно. А вы та самая девушка, которую я не смог спасти?

— Мы немного знакомы. Я была вашей студенткой, просто вы меня не замечали.

— Возможно, — сказал он. — У меня слабая зрительная память. Особенно на девушек. Это не обижает вас?

— Нет. Я рада, что вы живы. Я хожу к вам на могилу. Вам нравится памятник?

— Не знаю, — улыбнулся он. — Не видел.

— Я помешала вам?

— Нет. Я не хотел вас пугать. Мертвецов боятся больше, чем живых.

— Боятся неизвестного, а я вас знаю. Вы такой, каким я вас себе представляла. И право же, я очень рада, что вы живой, — повторила она.

— Вы ошибаетесь. Я действительно утонул.

— Вы… двойник того, погибшего? Брат-близнец?

— Не спрашивайте. Я и есть тот самый. Утопленник.

— А кто же там похоронен?

— Прошу вас, не задавайте вопросы. Я отвечу только то, что можно ответить. Я похоронен там, я. Но я не пришелец с того света, не призрак. Просто здесь меня не существует. Даже для вас. Запомните это. Для всех я умер.

— И для вашего отца?

— Для него я живой и… мертвый в то же время. Он слишком любит меня и готов поверить всему, даже самому невероятному.

— Я вас тоже люблю. И тоже верю. Мне неважно, почему вы живой и куда уходите. Главное, что вы не умерли… навсегда.

— Тише, говорите, пожалуйста, тише. Вы разбудите отца. Он не должен знать о нашей встрече. Обо мне знают только собака и он.

— И я. Знаю давно. Я чувствовала это. Вы должны уйти?

— Да, я должен уйти. Не говорите никому. Отец боится, что вы расскажете обо мне.

— И что же будет, если об этом узнают?

— Нельзя делать то, чего делать нельзя, — усмехнулся он. Черты его лица отвердели, и он еще больше стал похож на деда. — Я ухожу, но приду к вам потом. Вы не против?

— Вы разбудите его граммофоном.

— Я научился обходиться без него. У вас аналитический ум. И вы — бесстрашная девушка. Я думал, что вы упадете в обморок.

— Не обольщайтесь. Я упаду. Потом. Сейчас просто некогда.

— Желаю удачи, — сказал он, — ждите меня завтра. Привет Джеральду. Пусть он не притворяется спящим.

— Он тоже любит вас. До завтра.

— Ложитесь в постель. Она — ваша.

— Хорошо. Я попробую заснуть.

Дверь бесшумно закрылась за ним. Шагов она не слышала. Задула ненужную свечу и забралась под одеяло.

— Тебе же сказали — не притворяйся спящим, — сказала она. — Все равно у тебя уши шевелятся.

— Может, по-вашему, мне их нужно отрезать? — произнес пес из-под кровати.

— Ну вот, — вздохнула Жанна. — Старики пророчествуют, мертвецы оживают, собаки разговаривают. Что еще?

— А еще Вселенная делится, как инфузория, — подумав, сказал пес.

— Как туфелька? — спросила Жанна.

— В том числе.

— Все ясно. Спокойной ночи.

— Какая уж ночь, — проворчал пес. — Утро на дворе…


…в дверь, обитую мягким дерматином, неустанно давил на черную кнопку, прислушиваясь, как гулким эхом множится стук по лестничным пролетам, как истерично звенит звонок по ту сторону двери. И терпеливо ждал, хотя ждать давно не имело смысла.

Горечь, скопившаяся в душе, начинала подступать к горлу, некуда было выплеснуть ее и некому облегчить непрерывное страдание. Хамзин не выдержал нарастающего одиночества в доме, населенном опостылевшими родными, ставшими чужими, и близкими, давно ушедшими на расстояние крика.

И он пришел к Полякову. Тот не дежурил сегодня, но должен выйти на работу утром, вот Хамзин и решил, что этим вечером его можно застать дома и поэтому не хотел верить в тщету свой надежды.

Бешеное терпение его было награждено металлическим скрежетом задвижки. Дверь распахнулась, и Хамзин поспешно перешагнул порог, словно боясь, что его не впустят. Поляков не удивился позднему гостю, молча отстранился, уступая дорогу, и так же молча закрыл дверь.

Вскипающие слова теснились в гортани, мешая друг другу. Хамзину хотелось плакать, и говорить, и кричать истошно. Он не стал раздеваться, а прямо в полушубке прошел в комнату и, не глядя, опустился с размаху в кресло. Старое дерево жалобно скрипнуло под его монументальным телом.

— Мишка, — выдохнул он, — дай выпить.

Поляков повозился у буфета и протянул стакан. Хамзин нежно погладил граненое стекло.

— Мишка, помоги. Конец мне.

— Можете пожить у меня. Это вас спасет?

— Нет, — обреченно вздохнул Хамзин. — Куда я от них денусь? В Антарктиде найдут.

— Тогда разводитесь. Еще не поздно.

— Да ты что! Живьем съедят, а не выпустят.

— Послушайте, Иван Николаевич, а может, вы сами виноваты в своих бедах?

— Конечно, — охотно согласился Хамзин. — И чего, дурень, женился? Завидую я тебе, Мишка, ни жены, ни тещи, ни детей. Сам себе царь. Налей-ка еще.

Он выпил второй стакан и по обыкновению своему стал рассказывать то, что уже давно было известно Полякову. Слова легко и плавно перетекали одно в другое. Хамзин выпускал их на волю, и от этого становилось прозрачнее и светлее на душе. Он говорил о своей неудавшейся судьбе, о непоправимости ошибок, совершенных в юности, о горечи и обреченности надвигающейся старости. Поляков слушал его, не перебивая, и постепенно в Хамзине укреплялась надежда, что он нужен кому-то, что его горести и печали близки и понятны другому человеку, а значит — жизнь еще не проиграна и стоит того, чтобы за нее держаться. Желательно — покрепче.

Оживая, он поднялся и походил по комнате, разглядывая мебель.

— И не скучно одному? Небось, привечаешь кого-нибудь? Знаю я тебя, хитрый ты, Мишка, себе на уме. Девчонку прячешь, ага?

Он решительно открыл дверь в другую комнату.

— Куда ты ее дел? А здесь-то рухляди! И охота тебе барахло беречь?

— Вам стало легче? — спросил Поляков вместо ответа. — Вот и хорошо.

— Винцо у тебя, Миша, классное. Сразу полегчало. Сыпани-ка еще стакашку. Да ладно, не суетись, я сам.

Хамзин прошел к буфету и взял в руки бутылку. Повертел, удивленно вскинул брови.

— Откуда такое? Сколько лет пью портвейн, а ни разу не видел, чтобы он через «а» писался. Почему «партвейн»?

— Не знаю. Опечатка, наверное.

— Ничего себе, опечаточка, хоть в музей ставь… И вкус странный… На кого работаешь, Мишка? — спросил он заговорщическим шепотом. — Возьми в долю, — и довольно расхохотался.

— На науку работаю, — улыбнулся Поляков. — Научных работников обогреваю.

— Ох, и врешь ты, Мишка, ох, и заливаешь! И где это ты целыми днями пропадаешь? Как ни придешь, а тебя дома нет.

— Следите за мной?

— А что! И слежу. Я тебя люблю, вот и хочу знать, кто ты такой.

Поляков начал нервничать, хмурясь и топорща светлые усы, но вслух раздражения не выказывал, терпеливо ожидая, когда инженер оставит его в покое.

А Хамзин почувствовал себя уверенным и непогрешимым. Ни дома, ни на работе он не мог позволить себе такой свободы. Дома была жена, пресекающая любые попытки самоутверждения, и теща, разящая наповал презрительной репликой. А Поляков, как всегда, не отвечал на грубость грубостью, не вступал в словесные перепалки и неизменно называл его на «вы», что очень льстило Хамзину, привыкшему слышать панибратское «Ванька» даже от подчиненных. Вино ударило в голову, было легко и свободно. Хотелось петь или хотя бы смеяться. Он удобно развалился в кресле-качалке, покачивался, болтал ногами, и та самая радость, что сродни детскому крику «ага, вот ты где!», не покидала его.

— Вертишь хвостом! — грозил он пальцем. — Хитрущий же ты! Раз в неделю уголек покидаешь и свободен. И живешь, как король, и никому не подчиняешься. Сам себе хозяин.

— Я вам подчиняюсь, — сказал Поляков.

— Не юли! — захохотал Хамзин. — Ты мне на работе подчиняешься. А здесь кому? А ну-ка, отвечай!

— Никому… Хотите еще вина?

— Па-а-ртвейна? — спросил Хамзин. — А воточка у тебя есть?

— Есть. Только немного.

— А ну-ка, покажи, — потребовал Хамзин.

Поляков раскрыл дверцу буфета и вынул початую бутылку. Хамзин взял ее в руки, повертел так и этак, похмыкал, понюхал и недоверчиво сделал маленький глоток.

— Ну, даешь! — сказал он, вытирая рот рукавом. — Ну, Мишка, ну, фокусник! И где ты такие диковины берешь? Ведь черным по белому написано — вотка. Это на каком языке?

— На русском, — сказал Поляков. — Только принцип орфографии другой. Называется фонетический. Произношение не меняется, а для обучения удобнее. Это экспериментальная орфография.

— Опять ты выкручиваешься! — закричал Хамзин. — Эксперименты в умных журналах печатают, а не на водочных этикетках! Дуришь меня, как мальчика! Не позволю!

— Па-а-зволите, — жестко сказал Поляков. — Куда вы денетесь? И не пора ли домой?

— Ты как со мной разговариваешь? — возмутился Хамзин. — Щенок!

— Не кричите на меня. Надоело. Завтра на работе будете кричать. Там вы начальник, а здесь — гость. Не забывайтесь.

— Это уж мне решать, — гневно возразил инженер и допил бутылку. — Домой не поеду. Буду ночевать у тебя. Стели-ка постель.

— Хорошо, — сказал Поляков и ушел в другую комнату. Настроение у Хамзина опять испортилось. Детская радость, наполнявшая его только что, быстро выветрилась, и осталось пьяное раздражение и сонливость.

— Я постелил вам, — сказал Поляков. — Ложитесь и спите. Утром разбужу.

Хамзину стало тоскливо и душно. С ним не считались, его не жалели, он всех раздражал, и даже кочегар Поляков повысил голос и распоряжался им, как хотел.

— Не пойду, — упрямо произнес он. — Буду спать здесь. Сидя. Мне так нравится. Ты меня не уважаешь.

— Не уважаю, — подтвердил Поляков.

— А почему? — вскинулся Хамзин.

— А не за что. Вы не умеете уважать других, почему же я должен уважать вас? Хочется спать — спите здесь. Я пошел. Спокойной ночи.

— Куда?! — закричал Хамзин. Он испугался, что сейчас останется один, и горечь, с новой силой разливаясь в теле, подступит к горлу. Чужая квартира была слишком чужой без хозяина.

— В другую комнату, — усмехнулся Поляков. — Спать.

— Ты меня покидаешь, — обреченно сказал Хамзин. — И ты меня покидаешь. Бросаешь на произвол. Как и все.

Ему хотелось плакать, и он заплакал, по своему обыкновению уронив тяжелую голову в крупные ладони.

Поляков постоял молча и закрыл за собой дверь.

— Не смей закрывать двери, — сказала Хамзин сквозь слезы. — Мне страшно.

Дверь открылась, но никто не вышел. Было слышно, как Поляков ходит там, в темноте, потом заскрипели пружины, и пришла тишина. Если бы в этой квартире была топка, то Хамзин непременно бы пошел к ней и попытался кинуться в ее огнедышащее жерло, чтобы испепелить опостылевшее тело и превратить в невесомый дым боль одиночества. Но топки не было, а втискиваться в духовку газовой плиты казалось глупым, поэтому Хамзин встал и, покачиваясь, пошел к окну. Надо было сделать хоть что-то, разрядиться, выплеснуться. Окно выходило в черный двор, только узкий квадрат неба высвечивался редкими звездами, и Хамзин легко представил себе, как он падает с высоты, медленно переворачиваясь в холодном воздухе, пока последняя секунда полета не соединит его с землей. Стало противно и жутко. Тогда он с размаху ударил кулаком о стену, чтобы ощутить физическую боль и вытравить боль душевную. Фотография, висевшая рядом, соскочила с гвоздика и упала на пол. Боль была тупая и слабая. Он снова занес кулак и снова ударил о дубовый угол буфета. Появилась кровь, немного отрезвившая его.

— Мишка! — заревел он. — Где ты?

— Я здесь, — услышал он незнакомый странный голос за спиной.

Он обернулся и увидел большеголовую собаку палевой масти. Короткий хвост, сильные искривленные ноги, умный взгляд карих глаз.

— Ну, что ты расшумелся, Ваня? — спокойно спросила собака.

— Во напился! — изумился Хамзин.

— Я?! — возмутился пес. — И в рот этой пакости не беру…


Миров слишком много. Не знаю, удастся ли узнать даже приблизительное их число. Они существуют одновременно в разных плоскостях многомерного пространства, и все они — разветвления одного, первоначального. Вселенная подобна живой клетке, которая делится на две части, абсолютно идентичные, но продолжающие развиваться независимо друг от друга. В этом непрерывном делении — залог бессмертия Вселенной. Она спасает себя от гибели, как инфузория. Делится на две части, каждая из них еще на две и еще, до бесконечности. И если погибнут тысячи, то какая-нибудь непременно выживет и снова разделится, и снова… Я видел мертвые миры. Вселенские катастрофы, о которых люди даже не догадываются, уничтожают их, как огонь бумагу, деформируют время, свертывают пространство, но живы другие миры, живы. Чем дальше точка отсчета от разделения миров, тем больше не похожи они друг на друга. Вселенная, как и все сущее в ней, подчиняется законам эволюции. Мы научились преодолевать параллельные пространства, и ты проходишь сквозь границы между ними, как соломинка через мыльный пузырь. Они соприкасаются друг с другом, взаимодействуют, и тогда появляются так называемые летающие тарелки — стык миров, проекция многомерного пространства в наше, трехмерное.

Многие разумные существа предчувствуют начало деления своего мира. Это легко доказать всем им на примере последнего разделения их Вселенной. Оно произошло в 1914 году, в августе месяце. С тех пор миры-близнецы развиваются самостоятельно, но, разумеется, пока еще очень схоже. Причины вырастают в следствия, случайности возводятся в ранг необходимости, появляются новые пути, потом очередное деление… Ряд случайностей, накопившихся за десятилетия, привел к некоторым различиям между ними. И вот теперь я мотаюсь из двери в дверь по этим двум мирам и пытаюсь соединить людей, разобщенных случайностью. Я — спасатель, в этом моя основная цель и в родном мире, и всюду. Человек-хранитель и собака-спасатель. Две ипостаси единого разума моего далекого мира, дверь в который потеряна.

Вспомните начало века, говорю я, декаданс, брожение умов, сдвиг и деформация старого мира. Предчувствие конца света и зарождения нового. И вот, начало деления. Мировая война. Революции. Потрясения. Рождение двух новых миров, разделенных, идущих своим путем. Подсчитайте, сколько раз повторялось подобное за всю историю…


— Я почти тот же самый, — сказал он Жанне, — но все же не тот. Я рос без отца, матери было нелегко, впрочем, моя судьба обычна для моего поколения. Мать тяжело болела, я пошел на завод, а после встречи с Джерри ушел и оттуда. Теперь я — кочегар, зато могу жить здесь большую часть времени, чем там, в родном мире.

— Почему ты не уйдешь сюда навсегда? — спросила Жанна. — Там ты одинок, а здесь твой отец и… я.

Поляков покачал головой.

— Это невозможно. Здесь я вне закона. Гримироваться, подделывать документы, лгать? Нет.

— Можно что-нибудь придумать. Объяснить, что произошла ошибка, похоронен другой человек, а ты спасся, долго лежал в больнице, без сознания и выжил. Можно уехать в другой город…

— Нет, — повторил Поляков. — Там остались могилы родителей, там, а не здесь — моя прошлая жизнь, моя судьба. Здесь я прожил одну жизнь и там должен прожить такую же, до конца.

— Это я, — сказала Жанна, — я виновата. Если бы я не заплыла в реку, если бы у меня не свело ноги, если бы тебя, вернее его, не оказалось на берегу, если бы он не бросился спасать меня…

— Дело не в этом. Любая случайность — это форма проявления необходимости.

— Я изучала, спасибо…

— Да, необходимо сделать нужный выбор. Раз и навсегда сделанный выбор — это больше, чем личная судьба. Человек отвечает не только за себя, но и за своих близких, потомков, за их судьбы. В этом мире мой дед отказался эмигрировать, а в моем он уехал. Здесь мой отец прошел всю войну и остался жить, а в том допустил ошибку, не распознал провокатора. Это погубило его и весь отряд. В этом мире я столкнулся на пляже с тонущей девушкой и утонул, но неужели ты думаешь, что там я не поступил бы точно так же? Кстати, я узнавал про тебя, так вот — тебя там нет.

— Совсем нет?

— Совсем. Твой отец не вернулся из ссылки. Мать и старшие сестры живы, а тебя там нет.

— Страшно представить. Другая жизнь. Как ты можешь там жить?

Поляков рассмеялся.

— Это близнецовые миры. Джерри водил меня по далеким и чужим. Что же удивительного, если в каждом из миров считают единственным только свой родной.

Они сидели друг против друга, как и в прошлую ночь. Жанна в кресле, он на стуле, положив одну ногу на другую, как на старой дедовской фотографии. Сидели и разговаривали. Джеральд тактично удалился из комнаты, и, как знать, может быть, вообще из этого мира.

— Ты не знаешь о том, что я люблю тебя? — спросила Жанна.

— Не меня, — улыбнулся Поляков. — И даже не того, кто погиб. Его звали Виктором, меня зовут Михаилом, но дело не в имени. Мы с ним очень похожи, пусть у нас разная судьба, но я и он — это один и тот же человек. Мы более близки, чем близнецы. Ты просто придумала его, а по-настоящему полюбить не могла. Я знаю, тебя мучает вина, ты готова была искупить ее своей смертью, но разве смерть может быть искуплением?

— Нет, — твердо сказала Жанна. — И даже любовь — не искупление. Я многое поняла с тех пор. Теперь я совсем другая. Он умер, не оставив сына. Пусть ты — это не он, но ты понимаешь, о чем я говорю.

— Этого не будет, — сказал Поляков, поднимаясь. — Быть может, ты лучшая девушка во всех мирах, быть может, я смогу сильно и навсегда полюбить тебя, но ломать твою жизнь — никогда. Меня не существует в этом мире, тебя — в моем, мы никогда не сможем быть вместе. Только в этой квартире, где я гость, а не хозяин. И уж лучше совсем не иметь сына, чем обрекать его на сиротство.

— Неправда. Ты ведь сам рос без отца. Ты — продолжение своего рода, а дальше — тупик, конец. И твой отец мечтает о наследнике.

— Я запрещу ему говорить об этом. Впрочем, он и сам должен понять… Это невозможно, Жанна.

Он погладил ее руку и улыбнулся. Виновато и грустно.

— Невозможно? Плохо ты знаешь меня, милый. Я не умею отступать.

Она вскинула голову, тряхнула светлыми волосами и победно улыбнулась. В дверь тихо постучались.

— Заходи, — сказал Поляков.

— Прошу прощения, — произнес Джеральд, проскальзывая в комнату. — Я вам не слишком помешаю?

— Не слишком, — сказала Жанна. — Никак не могу привыкнуть, что ты умеешь говорить. Вроде бы обычная собака.

— Обычная! — фыркнул пес. — Вы, девушка, типичный антропоцентрист. Этак вас послушаешь, и жить не захочется. Всюду люди, люди, а у нас собачья жизнь, что ли?

— Не преувеличивай, — сказал Поляков. — И успокойся — ты не обычная собака. Тебя забракуют, как непородистого. Хотя ты и похож на боксера, но уж очень большеголовый.

— Еще бы! Нашел чем упрекать — большим умом. Пора мне начинать движение за эмансипацию собак. Превратили их черт знает во что. Напридумывали экстерьеров и тешатся, как дети. А собаки страдают. Только циничная раса могла придумать такой афоризм: «Собака — друг человека». Разве с друзьями так обращаются?

— Ну что ты, Джерри, — сказала Жанна. — Не каждый аристократ может похвастаться такими родословными, как наши породистые псы.

— Вот это и унизительно! — воскликнул Джеральд. — Собак разводят на племя, неугодных безжалостно топят, а кучка собачьей элиты бездельничает, паразитирует на человеке, служа его непомерному тщеславию. Да и она вырождается из-за постоянного инбридинга. А ведь они разумны! Пусть не в такой степени, как я, но разумны! Вы превратились в расистов! Я призову собак к бунту!

— Ну, это не твое собачье дело, Джеральд, — беззлобно сказал Поляков. — Без тебя разберемся. И вообще, у тебя характер портится. Уж очень ты стал ворчлив. Не тоскуй, найдем мы твою заветную дверь.

— Черта с два, — огрызнулся пес. — Найдешь ее, как же…


…Ничего не снилось, и голос, разбудивший его, отдался в голове болью. Не раскрывая глаз, Хамзин поморщился и перевернулся на другой бок.

— Пора на работу, Иван Николаевич, — повторил Поляков и осторожно потряс его за плечо.

— Пива дай, — сипло произнес Хамзин.

Бульканье жидкости, льющейся в стакан, оживило его. Приподняв голову, он жадно выпил холодное пиво и, медленно припоминая вчерашние события, спустил ноги с дивана.

— Уже вернулся? — спросил он.

— Откуда? Я спал в соседней комнате.

— Ну да! А пиво где взял?

— В магазине. Не сам же я его делаю. Стояло в холодильнике.

— Покажи! — потребовал Хамзин. — Бутылку покажи!

Поляков молча подал.

— «Саянское», — прочитал Хамзин. — Трехдневное. Ладно, это наше. Но ты не выкручивайся, Мишка. Я от тебя не отстану, пока все не расскажешь и не научишь, как попадать в другое измерение.

— Не знаю, что вам снилось, Иван Николаевич, но при чем здесь я? Давайте-ка вставайте — и на работу. Мы опаздываем.

— Опять ты мне мозги пудришь! — закричал Хамзин. — Твой пес курносый во всем раскололся. Вы с ним шляетесь туда-сюда по разным мирам, как из комнаты в комнату, а других научить не хотите. Эгоисты! Я, может, погибну здесь.

— А розовых слонов не было? — спокойно спросил Поляков. — Пили бы вы поменьше, Иван Николаевич.

— Вот уж тебя не спросил! — возмутился Хамзин. — Тебе бы мою жизнь, щенок!

Поляков смотрел на него насмешливо, и Хамзин разозлился. В течение пяти минут он высказывал все, что думает о Полякове, тот молча выслушал его и спокойно сказал, что Хамзин-де вчера выпил лишнего, и спал до утра, не просыпаясь, только храпел сильно, но Поляков его прощает и ничуть не обижается. У Хамзина перехватило дыхание от гнева, он чуть не полез в драку, ругнулся напоследок и, хлопнув дверью, вышел в подъезд. На остановке его догнал Поляков.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.