
Предисловие
ГОЛОС, ПРЕДШЕСТВУЮЩИЙ ПЕСНЕ
Эта книга не была написана. Она была услышана. Услышана в тишине между ударами сердца, в треске костра, который рассказывает истории огня, в молчании, которое остается на языке после того, как ты не решился задать самый важный вопрос. Тексты, собранные здесь, — не литература в привычном смысле этого слова. Это не истории, которые развлекают, и не стихи, которые украшают. Это ритуальные партитуры. Заклинания. Инструменты для внутренней трансформации.
Я долго сомневался, стоит ли облекать их в форму книги. Ритуал требует живого голоса, ритма барабана, запаха дыма. Книга по своей природе статична, она — застывший след. Но затем я вспомнил то, чему учат сами эти песни: след — это не просто отпечаток, это дорога. И иногда, чтобы начать путь, нужно сначала найти чужой след, оставленный на бумаге.
Эта книга — такой след. Она приглашает вас не к чтению, а к соучастию. К камланию.
Структура сборника не случайна. Он начинается не с самих песней, а с двух рассказов — «След» и «Священный полёт». Это не предисловия в научном смысле. Это врата. Проза здесь служит порогом, переходом из мира привычных нарративов в мир, где действуют иные законы. Рассказ «След» — это погружение в хтоническую, земную, телесную основу мифа, в то состояние, где человек еще не отделил себя от зверя, а слово — от рыка. «Священный полёт» (в основе которого лежит «Песнь Орла») — это, напротив, движение вверх, к духовному, к трансцендентному, к состоянию, где полет — это не движение, а вспоминание. Эти две истории задают вертикальную ось, по которой будет двигаться весь последующий цикл камланий: от земли к небу, от кости к свету, от раскола к целостности.
Затем начинаются сами Шаманские песнопения. Они разделены на два больших цикла, два круга, которые отражают разные мифологические системы, но ведут к одной и той же внутренней вершине.
Первый цикл, состоящий из восьми песней, можно условно сравнить с алхимическим Великим Деланием, проходящим через все стадии трансформации.
Первая стадия — это деконструкция, погружение в тьму (Nigredo). Она представлена двумя песнями. «Песнь Трещины» — это ритуал разборки телесного «я». «Песнь вывернутого сна» продолжает эту деконструкцию на уровне сознания.
Вторая стадия — обретение центра и восхождение (Albedo и Citrinita’s). После распада необходимо найти новую точку сборки. «Песнь вождя Махпия Вамбли» — это камлание о нахождении своего места в сакральной географии космоса. «Песнь Орла» — о трансформации боли в крылья.
Третья стадия — испытание огнем и пустотой (Rubedo). Это сердце цикла. «Песнь Четвертого Удара» — это экстатическое самосожжение. «Песнь Пятого Раскола» — холодный, методичный распад. Это два лика одной трансформирующей силы: горячий и холодный.
Наконец, четвертая стадия — синтез и трансценденция. «Песнь Шестого Пыла» — гимн плодотворной пустоте, первоматерии. «Песнь Седьмого Прорыва» — освобождение, выход на новый уровень. И «Песнь Восьмого Вдоха» — это то, что происходит после завершения, песнь о дыхании самой вечности.
Казалось бы, на этом круг замкнулся. Восьмой вдох растворился в тишине. Но, как учит одна из песней, «целое — это новая трещина». И из тишины, из трещины в ней, рождается второй цикл — Андский.
Этот цикл, состоящий из трех песней, переносит нас из универсального, почти абстрактного пространства первого круга в конкретную, головокружительную мифологию гор Южной Америки. Если первый цикл был о внутреннем лесе и небе, то этот — о каньонах, вершинах и ветрах, которые дуют между ними.
«Песнь Кондора-Солнца» — это песнь о вертикали. Она вводит ключевой парадокс андского цикла: чтобы взлететь, нужно упасть. Полет здесь — это не преодоление гравитации, а слияние с ней, доверие к бездне.
«Песнь Восьмого Круга» — это песнь о горизонтали, о вращении. Кондор перестает быть птицей и становится колесом, вихрем, центром космической механики. Полет-падение превращается в головокружительное кружение, сворачивающее пространство и время в одну точку.
И, наконец, «Песнь Девятого Крыла» — это песнь о трансценденции, о выходе за пределы и вертикали, и горизонтали. Девятое крыло — это не часть тела, а метафизический принцип, «сама возможность летать дальше себя». Оно рождается из пустоты и одним ударом преображает всю реальность. Этот андский триптих — это новый, более высокий виток спирали, начатой в первом цикле.
Все песни представлены в двуязычном формате. Русский оригинал стоит рядом с английским переводом. Это не просто техническое решение. Это часть замысла. Как говорит одна из песней, мир — это «старое зеркало». Два языка — это два отражения одной и той же невыразимой сути. Они не идентичны. Они спорят, дополняют друг друга, создают объем. Чтение на двух языках — это тоже часть ритуала, опыт смотрения в зеркало.
К каждой песне прилагаются краткие комментарии. Это не академический анализ. Это путевые заметки, ключи, которые я, как проводник, оставляю на тропе. Они призваны не объяснить, а указать направление. Но помните: настоящие комментарии — это те, что родятся внутри вас.
Как работать с этой книгой?
Не читайте ее, как обычную поэзию. Эти тексты требуют иного подхода.
Найдите тишину. Дайте миру замолчать, чтобы внутренний мир мог заговорить.
Читайте вслух. Это обязательно. Эти песни — звуковые партитуры. Их сила — в ритме, в звукоподражаниях («У-у-ррр-ТАК!», «УАЙЯ-УАЙЯ-УАЙЯ!»). Ваш голос — это барабан. Ваше дыхание — это ветер.
Не пытайтесь понять все сразу. Рациональный ум будет сопротивляться. Отпустите его. Позвольте образам и ритмам работать напрямую с вашим подсознанием. Смысл этих песней — не в том, чтобы понять их, а в том, чтобы стать ими на мгновение.
Обращайте внимание на паузы. Тишина между строфами, тишина после финального удара барабана — это не пустота. Это самое важное. Это то пространство, где и происходит настоящая работа.
Эта книга — вызов. Она может показаться странной, темной, даже пугающей. Она говорит о распаде, огне, падении. Но цель этого пути — не разрушение, а освобождение. Освобождение от застывших форм, от привычного «я», от тюрьмы слов. Чтобы в конце, после всех расколов и кружений, обнаружить в себе ту изначальную, поющую тишину, которая и есть настоящий дом.
Барабан уже бьет. Он всегда бил.
Слушайте.
(В музыкальном сопровождении эти песнопения можно услышать на моей странице в «Избе-читальне»).
Шаман
В тот год, когда началась засуха, которую помнили потом три поколения, в деревне умер старый шаман Кайла. Он ушел тихо, как уходит тень от дерева при заходе солнца, и никто не заметил смерти сразу — просто в его хижине стало слишком тихо, и птицы перестали петь над крышей.
Кайла знали как человека, который мог поговорить с облаками. Когда он выходил из своей хижины, небо часто меняло цвет, будто узнавало его шаги. Он носил на шее кулон из клыка леопарда и говорил, что внутри этого клыка живет дух его деда, который был шаманом до него. Когда Кайла говорил с клыком, голос его становился другим — не его собственным, а голосом времени, которое помнит все, что было до нас.
После его смерти деревня просидела в тишине три дня. Люди выходили из хижин, смотрели на небо, потом друг на друга, и возвращались обратно. Было похоже, что они ждут, пока сама земля скажет им, что делать дальше. На четвертый день старейшина Мбари собрал совет и сказал:
— Нам нужен новый шаман. Но не тот, кто просто знает травы. Нам нужен тот, кто слышит, как поют камни под водой.
В ту ночь мальчик по имени Лума не мог уснуть. Он лежал на земле, прислушиваясь к звукам ночи, и вдруг понял, что слышит дыхание земли. Это было не похоже на дыхание человека или животного — это было дыхание чего-то большего, что можно было бы удержать в груди. Он вышел из хижины и увидел, что над деревней висит луна, но луна была не той, которую он знал всю свою жизнь. Эта луна была старой, и на ее поверхности виднелись морщины, как на лице старухи, которая много плакала.
Лума пошел к хижине Кайлы. Дверь была открыта, как будто хижина ждала его. Внутри пахло дымом и сухой землей. На стене висела дудка из кости, которую Кайла никому не давал трогать. Лума протянул руку, и в тот момент, когда его пальцы коснулись кости, он услышал голос:
— Ты пришел слишком рано, а время не умеет ждать.
Он обернулся, но никого не было. Только тени от огня, который давно потух, но все еще танцевал на стенах.
Утром Лума рассказал об этом Мбари. Старейшина посмотрел на мальчика долго, как будто видел не его, а кого-то другого, кто стоял за его плечами.
— Завтра ты пойдешь к реке, — сказал Мбари. — И ты не должен возвращаться, пока не услышишь, как река говорит твоим именем.
Лума знал, что это испытание. Он слышал, как другие мальчики проходили испытания — сидеть в лесу одному три дня, есть только кору дерева, спать на муравейнике. Но это было другое. Это было не испытание тела. Это было испытание слуха.
Он пришел к реке до рассвета. Вода была черной, словно в ней не было ни одной звезды. Он сел на берегу и стал ждать. Прошел день. Прошла ночь. Прошел еще один день. Он слышал, как река шепчет, но это были не слова — это были звуки, которые могли быть чем угодно: ветром в тростнике, рыбой, прыгающей из воды, собственным сердцем, которое билось слишком громко.
На третью ночь он почувствовал, что засыпает. И в этом сне он увидел Кайлу. Старый шаман стоял по колено в воде и смотрел на него. Его глаза были белыми, как у слепого, но Лума знал, что он видит лучше любого зрячего.
— Ты ищешь свое имя, — сказал Кайла. — Но имя — это не то, что тебе дали при рождении. Имя — это то, что ты услышишь, когда станешь тишиной между двумя сердцами.
Он протянул руку, и в его ладони лежал кулон из клыка леопарда.
— Это не мой клык. Это клык времени. Он принадлежал каждому, кто умел слушать. Теперь он принадлежит тебе. Но помни: когда ты наденешь его, ты услышишь все сразу. И ты должен научиться не слышать.
Лума проснулся. На его ладони лежал кулон. Он надел его, и в тот момент мир изменился. Он услышал, как река говорит. Но это было не его имя. Это было имя реки. И он понял, что теперь он — не тот, кем был вчера.
Когда он вернулся в деревню, его встретили молча. Мбари посмотрел на кулон и кивнул.
— Теперь ты должен научиться забывать, — сказал он. — Потому что тот, кто слышит все, должен уметь не слышать самого себя.
Так началось обучение Лумы. Но это было не обучение, как у других. Это было забывание. Он должен был забыть, что он мальчик. Забыть, что он Лума. Забыть, что он живет в деревне, где есть дни и ночи, где люди рождаются и умирают.
Его учителем стал не человек. Его учителем стала тишина. Он проводил дни, сидя в хижине Кайлы, которая теперь была его хижиной, и слушал, как тишина рассказывает ему истории. Он узнал, что тишина — это не отсутствие звука. Это присутствие всего, что не может быть высказано.
Однажды к нему пришла девочка по имени Сура. Ей было двенадцать лет, и она была дочерью женщины, которая умерла при родах. Люди говорили, что Сура — проклятая, потому что она смеялась, когда другие плакали, и плакала, когда другие смеялись. Она пришла к Луме и сказала:
— Я слышала, что ты умеешь говорить с теми, кого нет. Мне нужно поговорить с моей мамой.
Лума посмотрел на нее.
Он видел, что вокруг ее головы кружится что-то, что было похоже на дым, но не было дымом. Это были слова, которые она никому не говорила. Они копились вокруг нее, как мошки над гнилым фруктом.
— Твоя мать не умерла, — сказал он. — Она просто стала тишиной. И тишина всегда рядом. Но ты не хочешь ее слышать. Ты хочешь, чтобы она говорила твоим голосом.
Сура заплакала. Но это были не слезы. Это были слова, которые наконец нашли выход.
— Тогда научи меня не слышать себя, — сказала она.
И Лума понял, что это тоже часть его пути. Он не должен был стать шаманом, который лечит тела. Он должен был стать шаманом, который лечит слова. Потому что слова — это болезнь, от которой страдает каждый, кто умеет говорить.
Так началась его жизнь с людьми. Он не говорил много. Он просто сидел и слушал, как люди говорят. И он видел, как их слова становятся птицами, которые кружат над их головами, потом опускаются им на плечи, становятся тяжелыми, и люди сгибаются под их весом.
Он учил их отпускать слова. Не забывать их. А отпускать. Как отпускают птицу, которую долго держали в клетке.
Но настоящее испытание пришло в год, когда не было дождя. Небо стало желтым, как кость, высушенная солнцем. Земля треснула, и из трещин выходили духи, которых никто не видел, но все чувствовали. Это были духи слов, которые люди сказали бы, но не имели силы сказать.
Старейшины пришли к Луме.
— Ты должен вызвать дождь, — сказал Мбари. — Потому что если дождь не придет через семь дней, деревня умрет.
Лума знал, что это не он должен вызвать дождь. Это дождь должен вызвать его. Потому что дождь — это не вода, падающая с неба. Это слова, которые земля говорит небу, когда она больше не может молчать.
Он пошел к реке. Она была такой мелкой, что он видел дно, покрытое костями рыб, которые умерли, потому что забыли, как плавать.
Он снял кулон с шеи и положил его на сухой камень. Потом он лег рядом и стал слушать. Не реку. Не небо. Не землю. Он стал слушать то, что было между ними. Это пространство, где живут слова, которые еще не сказаны.
Он пролежал там три дня. На четвертый день он почувствовал, как земля начала дрожать. Это была дрожь рождения. Он понял, что дождь не придет, пока он не скажет слово, которое он никогда не говорил. Слово, которое было старше его самого.
Он поднялся и пошел к деревне. Люди вышли из своих хижин и смотрели на него. Он стал посреди них и сказал:
— Я не вызову дождь. Потому что дождь — это не то, что можно вызвать. Это то, что можно только позвать. И для этого нужно сказать слово, которое теряет смысл, когда его произносят.
Он взял Суру за руку. Девочка выросла, но в ней все еще жила та, которая пришла к нему много лет назад.
— Ты должна сказать это слово, — сказал он. — Потому что только тот, кто еще не забыл, как быть ребенком, может сказать слово, которое еще не стало словом.
Сура посмотрела на него. Она знала, что он просит. Она должна была сказать слово, которое она никогда не говорила. Слово, которое было ее матерью. Не имя. А само существование.
Она закрыла глаза и сказала:
— Мама.
Это было не слово. Это было пространство между двумя сердцами, которое наконец нашло свое имя.
И тогда пошел дождь.
Но это был не обычный дождь. Это были слезы земли, которая наконец смогла плакать. И в каждой слезе был образ того, кто был забыт. Люди стояли под этим дождем и плакали. Но это были не слезы печали. Это были слезы возвращения.
После этого дождя Лума больше не был шаманом. Он стал тем, кто сидит между словами и тишиной. Люди приходили к нему не за ответами. А за вопросами, которые они боялись себе задать.
Он жил еще много лет. Когда он умер, его нашли сидящим у реки, с кулоном в руке. Но клык леопарда был не клыком. Он стал травинкой, которая пробилась сквозь камень.
И люди знали, что это не смерть. Это было возвращение к тому, чем он всегда был — тишиной между двумя сердцами, которая ждет, пока кто-то научится ее слышать.
Сура стала следующей. Но она не стала шаманом. Она стала песней, которую поет река, когда никто не слушает. И каждый, кто слышит эту песню, узнает свое имя. Не то, которое ему дали. А то, которое он забыл, когда впервые заплакал.
Так закончилась история Лумы. Но это был не конец. Это было начало тишины, которая всегда ждет. Между словами. Между сердцами. Между дождем и землей.
И если ты придешь к тому месту, где река поворачивает, и сядешь на камень, который помнит, как имя Лумы стало рекой, ты услышишь голос. Не голос Лумы. А голос тишины, которая говорит:
— Я здесь. Я всегда была здесь. И я буду здесь, пока ты научишься не слышать себя. Потому что тот, кто ищет шамана, уже нашел его. Он просто еще не знает, что шаман — это тишина между его собственными словами.
Так заканчивается рассказ. Но это не конец. Это только начало забывания. Или возвращения. В зависимости от того, как ты слушаешь тишину между этими словами.
След
Часть первая. Граница
Помню только запах — смесь сырого хлеба и звериного меха, который никогда не выветривается. Это был не запах тела, а запах самого рождения: когда тебя выталкивают в свет, а свет ещё не решается назваться днём.
Мать говорила редко. Её язык был тяжёлый, как будто каждое слово приходилось вытаскивать из-под камня. Когда она называла меня «сын», звук падал вниз и не возвращался. Я проверял: ложился на землю, прижимал ухо к мху — никакого эха. Тогда я понял: слово может исчезнуть, не став чужим. Оно уходит вглубь и превращается в то, что потом рычит ночью.
Первое, что я увидел за пределами избы, была дорога. Ровная, но по краям стояла тёплая пыль — будто кто-то уже ушёл, и следы ещё не остыли. Мне сказали: «Иди туда, где две колеи сходятся, и станешь человеком». Я пошёл. Колеи сходились, но вместо перекрёстка была яма — воронка, заросшая крапивой. В ней лежал зуб. Не человечий. Длинный, изогнутый, с трещиной посередине. Он был тёплый, как будто только что выпал из чужой челюсти. Я спрятал его за пазуху. С тех пор во мне всегда было два ряда: те, что даны, и тот, что найден.
Люди в деревне пахли дымом и страхом. Они говорили, что я «молчаливый». На самом деле я просто подбирал слова, как грибы: срезал осторожно, оставляя корень, чтобы не разрушить тайную сеть. Но чаще я молчал, потому что слышал, как внутри груди что-то шевелится, проверяя, не пора ли выйти.
Однажды, когда я пас козу у оврага, она замерла, уши навострились, и я почувствовал то же: воздух стал тоньше, будто его выдохнули дважды. Из кустов вышел он. Не зверь, не человек. Существо, которое держалось на ногах, как будто сушило их изнутри. Шкура на нём была чужая — кусок овчины, лоскут парусины, клочья меха. Глаза серые, без блеска, как будто внутри был только пепел. Он не смотрел на меня, он смотрел мимо, но я почувствовал: он считает. Не шаги, не дыхания — он считал границы. Сколько можно ещё оставаться внутри своей кожи, не разорвав швы.
Он прошёл мимо, не коснувшись земли. Коза дрожала. Я — нет. Я ощущал, как зуб у меня под рубашкой становится тяжелее, будто впитывал чужой страх. Тогда я впервые подумал: быть человеком — это не выбор, это договор. И договор можно нарушить, если найти точку, где подпись ставится кровью, а не чернилами.
Вечером мать смотрела на меня долго. Потом встала, достала из сундука кусок зеркала — осколок, обвязанный льняной нитью. Положила на стол. В отражении я увидел не себя, а след: четыре лапы, длинная спина, голова, опущенная к земле. Я отвернулся. Она не спросила, просто сказала: «Когда придёт время, ты поймёшь, что молчание — это не тишина, а другой язык. Главное — не переводить».
Прошли годы. Я вырос, научился косить, пахать, плотничать. Научился улыбаться, когда внутри рычит. Научился целовать девушек, не открывая рта. Но каждую ночь я возвращался к воронке. Зуб стал моим талисманом: я клал его под подушку, и сны были ровными, как дорога, по которой никто не ходит.
Граница тоньше, чем кажется. Однажды, когда я стоял у реки, моё отражение отстало. Оно стояло спиной к воде, смотрело на меня. В глазах — тот же пепел, что и у странника. Я махнул рукой — отражение не повторило. Тогда я понял: договор подошёл к концу.
Я не ушёл в лес. Лес пришёл ко мне. Сначала — запах: сырой, с привкусом чего-то гниющего. Потом — звук: шаг, но не на земле, а на костях моих пальцев. Я проснулся среди ночи — и не смог различить, где кончается постель и начинается тропа.
Следующее, что я помню, — тёплое дыхание на затылке. Не человечье. Не звериное. То, что дышит, когда договор разрывается.
Я не обернулся. Оборачиваться — значит признать, что за спиной есть место. А места больше не было. Был только переход.
И тогда я сделал то, чего никогда не делал: произнёс своё имя вслух. Звук выпал тяжёлым, как будто я выронил камень в колодец. И услышал ответ — не эхо, а рык. Рык, который начинался у меня в горле, но заканчивался где-то далеко, за пределами языка.
Я снял рубашку. На груди — четыре следа. Не царапины, не татуировки. Следы, которые оставляет время, когда проходит по телу, не спрашивая разрешения.
Я взял зуб, прижал к губам. Он был уже не тёплый — горячий.
И тогда я сделал шаг. Не вперёд, не назад. Внутрь.
Граница исчезла.
Часть вторая. Шаг внутрь
Шаг оказался длиннее ноги. Я не ступил — меня втянуло, как будто земля сделала вдох.
Сначала было тёмно. Не просто отсутствие света, а тьма, которая имеет вкус: сырой мех, перегар, капля чужой крови на металле. Я попытался поднять руку — не нашёл конца плеча. Пальцы были, но не мои: длиннее, с суставами, что гнутся в обе стороны. Я пошевелил ими — и услышал, как далеко шепчет трава.
Потом появилось зрение. Не глазами. Спиной. Кожа на лопатках стала тоньше, прозрачной, и сквозь неё я увидел: стою посреди поляны, но не вертикально — внутри горизонта. Деревья росли вбок, корнями в небо. Луна лежала на земле тонкой пластиной, и по ней ходили тени, оставляя вмятины, как по снегу.
Я попытался дышать — дыхание ушло вниз, в колени. Там оно застряло, распухло, стало тяжелее меня самого. Я упал. Но падение было вверх: земля отпустила, и я всплыл в пространство, где нет ни верха, ни низа, а только «внутрь» и «наружу» — и то, и другое оказалось одним.
Тогда я понял: я не превратился. Я расслоился.
Сверху — тот, кто помнит имя. Снизу — тот, кто помнит след. Они смотрели друг на друга через моё собственное тело, как через разбитое стекло.
И тут заговорил зуб.
Не звуком. Он вращался у меня в груди, как маленькое сердце, и каждый оборот — слово. Слова не были человечьи. Они не имели начала и конца, они имели вес. Первое слово ударило в рёбра — я почувствовал, как они расходятся, давая место. Второе слово опустилось в желудок — и стало там жить, тихо постукивая. Третье слово я не услышал. Я им стал.
Оно вышло наружу не через рот, а через спину. Позвонки разошлись, как створки ворот, и из них вышло то, что я раньше называл «рычание». Только теперь я знал: это не звук, это адрес. Кому-то далеко сказали: «Приходи».
И кто-то пошёл.
Я увидел его сбоку. Он шёл не по земле, а по моему собственному отражению в воздухе. Каждый его шаг оставлял на мне вмятину: сначала на бедре, потом на ключице, потом — в горле. Когда он дошёл до сердца, я узнал его. Это был я. Но не тот, который родился от женщины. Тот, который родился от воронки.
Он остановился. Протянул руку. В ладони лежала капля времени — она была тёплая, как только что оторванный струп. Я взял.
И всё перевернулось.
Поляна исчезла. Я оказался в комнате. Знакомой, но без окон. Пол — из досок, между которыми дышало. Потолок давил на макушку. В углу стояла печь, но в ней не огонь, а пульс: тихий, регулярный, чужой.
На столе — зеркало. В нём не было отражения. Был только след. Четвероногий, с длинной спиной и головой, опущенной к земле. Я посмотрел на него — и он поднял глаза. В них не было зрачков. Было только то, что я выбросил, чтобы стать человеком.
Тогда я понял: это не комната. Это внутри меня. И я — внутри неё. Мы стали матрёшкой без последней куклы.
За спиной — шорох. Я обернулся. На пороге стояла она. Девочка с волосами цвета лунной коры. Только теперь её глаза были на месте зубов. Она улыбнулась — и я увидел в её рту своё имя. Оно лежало там, свёрнутым в трубочку, как записка, которую никто не осмелился прочитать.
— Ты пришёл, — сказала она. — Значит, договор разорван.
— Какой договор?
— Тот, по которому ты обещал быть одним. А мы обещали быть другими. Теперь всё по-настоящему.
Она протянула руку. Я взял. Её пальцы были холодными, как будто она держала их в реке, пока я спал.
Мы вышли. Не из комнаты — из меня самого. Дверь оказалась между рёбер. За ней — не лес, не поляна, а то место, где следы не заканчиваются, а превращаются в дорогу, по которой идут только те, кто забыл, кто они.
Мы шли. Не держась, но не отпуская. Босиком, но не чувствуя земли: мы шли по собственному отражению в воздухе, и оно трескалось, как тонкий лёд.
Сзади — шаги. Я не оборачивался. Знал: это преследует то, что я оставил. Не враг. Не друг. Просто остаток, который всё ещё пытается быть «я».
Девочка остановилась. Повернулась ко мне.
— Сейчас будет река.
— Какая?
— Та, в которую нельзя войти дважды. Потому что она течёт внутрь.
Я посмотрел. Впереди — вода. Не чёрная, не прозрачная. Она была зеркальной, но не отражала. Она впитывала.
— Переходи, — сказала она. — Но знай: когда выйдешь, ты не будешь ни тем, ни другим. Ты будешь третьим. И имя твоё забудет даже тишина.
Я шагнул.
Вода была тёплой. Не рекой, а рукой, которая проверяет, не вывернулась ли кожа наизнанку.
С каждым шагом — тяжелее. Не тело. Память. Она отклеивалась, как старая краска: куски дней, куски имён, куски лиц.
Последнее, что я отпустил, — это страх. Он уплыл впереди белым пятном и растворился.
Потом — свет. Не яркий. Тот, который бывает, когда закрываешь глаза и кто-то другой их открывает.
Я вышел.
На тот же берег. Но берег был другим. Не песок, не трава. А след. Один-единственный. Четвероногий. С когтем, сломанным посередине.
Я наклонился. Прикоснулся. Он был тёплый.
И тогда я понял: я не перешёл. Я стал.
Следом.
Часть третья. Жить следом
След не кончался. Он уходил вдаль, изгибался, как будто кто-то шёл, оглядываясь, и каждый раз терял направление. Я пошёл по нему. Не потому что хотел. Потому что другого пути не было. Дорога — это то, что остаётся, когда ты забываешь, кто ты. А след — это то, что остаётся, когда ты забываешь, что ты.
Сначала было трудно. Ноги не поднимались — врастали в землю. Я чувствовал, как из пяток вырастают корни, и каждый шаг — это не движение, а выдёргивание. Но потом привык. Корни обломились, остались шрамы — по два на ступне, как будто кто-то давно пришил мне лапы, а теперь снял, но нитки остались.
День не наступал. Не потому что была ночь — потому что время свернулось в трубочку и ушло внутрь следа. Свет был, но он не падал сверху, а поднимался снизу: из земли, из отпечатка, из пустоты между пальцами. Он был цвета старого сала — жёлтый, но не радостный, а тот, который остаётся на губах, когда долго голодал.
Я шёл. Не считал шагов. Считал запахи.
Первый — дёготь. Кто-то давно прошёл здесь с подожжённой смолой, чтобы замазать свою тень. Второй — кровь, но не свежая. Застывшая, расколовшаяся, как глина. Третий — молоко. Кислое, но ещё не прокисшее. Четвёртый — мой собственный. Я его не узнал сразу. Он был похож на запах той самой избы, где мать держала меня за запястья. Только сильнее. Будто кто-то вынул этот запах из меня, размножил и развесил по дороге, как ловушки.
Появились вороны. Они сидели на корнях, которые торчали из земли, как переломанные рёбра. Не каркали. Смотрели. Их глаза были не чёрные, а пустые — в них было видно то, что я оставил позади. Я шёл мимо, и они поворачивали головы, как будто я был стрелкой компаса, но указывал не на север, а на «внутрь».
Одна ворона спустилась. Села прямо на след. Закрыла его собой. Я остановился. Она подняла крыло — и под ним оказалась дыра. Не глубокая. Ровно на мой рост. Я наклонился. Внутри — ничего. Не чёрнота. Не пустота. А именно «ничто», которое можно потрогать. Оно было тёплым, как язык, и шевелилось, как будто дышало.
— Это ты, — сказала ворона. — Только ещё не родился.
Я протянул руку. «Ничто» облизало палец. Не больно. Просто вкусно. Я отдёрнул. Ворон взлетел. Дыра исчезла. След продолжался.
Я пошёл дальше. Но теперь знал: иду не по следу. По себе. По тому, что ещё не случилось.
Потом появились люди. Не сразу. Сначала — их вещи. Валенок, стоящий посреди тропы. Потом — рубашка, висящая на остролисте, рукава завязаны узлом, как будто дерево хотело стать человеком, но передумало. Потом — кастрюля, внутри — следы зубов. Не человечьих. Не звериных. А тех, что ещё не решили, чьи они.
Люди появились на закруглении. Они стояли спиной. Все разом. Как будто кто-то поставил их туда, чтобы они смотрели на то, что я должен был увидеть. Я подошёл. Никто не обернулся. Я обошёл вперёд — лиц не было. Только спины. С обеих сторон.
Я тронул одного. Он упал. Внутри — пусто. Там остались мои старые слова. Лежали, как опавшие листья. Я поднял одно. Оно рассыпалось. Дословно. Буквы осыпались на землю, превратились в мелких чёрных жуков и уползли в траву.
Я пошёл дальше. Люди не мешали. Они стояли, как знаки, что кто-то здесь был, но не решился остаться.
След привёл к реке. Не той, что была раньше. Эта текла спокойно. Но вода была не водой. А зеркалом, которое кто-то разбил и собрал обратно, но не до конца. В каждом осколке — кусок моего лица. Глаз без зрачка, рот без губ, лоб с вмятиной, как будто кто-то долго думал, прежде чем ударить.
Я присел на берег. След кончался. Не исчезал. Уходил в воду. Прямо под поверхность. И дальше — вниз. Но не глубже. Внутрь.
Я знал: если войду — не выйду. Не потому что утону. Потому что выйду в другом месте. Где след — это не дорога, а приговор.
Я снял рубашку. На груди — четыре следа. Они пульсировали. Не сердцем. А будто кто-то изнутри стучал: «Пора».
Я встал. Пошёл в воду. Она не обжигала. Не холодила. Она была температуры моего собственного страха. С каждым шагом — легче. Не тело. Память. Она отклеивалась, как старая плёнка, и уплывала вверх, где её ловили вороны и сразу съедали.
Когда вода дошла до груди, я остановился. Последнее, что осталось — зуб. Я достал его. Держал на ладони. Он дрожал. Не от страха. От желания. Он хотел вернуться. Домой. В воронку. В след. В то, что ещё не случилось.
Я поднял. Бросил. Он упал. Не булькнул. Вошёл. Без звука. Без всплеска. Просто исчез.
И тогда я почувствовал: граница исчезла. Не потому что я перешёл. Потому что я стал ею.
След под ногами исчез. Но я продолжал идти. Не по земле. По себе. По тому, что ещё не родилось.
Впереди — свет. Не яркий. Тот, который бывает, когда закрываешь глаза — и кто-то другой их открывает.
Я шагнул.
И исчез.
Не я.
След.
Комментарий
Этот текст заметно отличается от большинства привычных рассказов: он работает не столько на уровне интриги и психологических объяснений, сколько на уровне древнего, почти мифологического переживания. Здесь важен не «сюжетный поворот», а само погружение — как меняется взгляд, как перестраивается чувство тела, как язык начинает вести читателя туда, где обычные слова уже не вполне справляются.
Произведение воспринимается как опыт перехода: из человеческой связности — в более архаическую и не до конца объяснимую форму существования. В этом есть редкая для прозы честность: текст не стремится всё разъяснить, не торопится «объяснить смысл», а показывает, как смысл возникает из ритма, из сцеплений образов, из последовательности внутренних стадий.
1) Язык как действие
Главное впечатление связано с тем, что язык здесь не обслуживает историю, а становится её движущей силой. Он телесный и чувственный: фраза постоянно возвращает к весу, к дыханию, к плотности света и материи — к тому, что обычно остаётся фоном, но здесь становится центром.
Особенно удачны моменты, где привычная «нормальность» речи слегка смещается: шаг оказывается «не по мерке» тела; дыхание как будто меняет направление и «уходит» не туда, куда положено; свет описывается так, что у него появляется старый, земной оттенок, почти запах. Эти сдвиги важны не как украшение, а как механизм: именно так создаётся новая реальность, в которой превращение выглядит не метафорой, а событием.
2) Структура как погружение
Трёхчастная композиция («Граница», «Шаг внутрь», «Жить следом») ощущается не просто делением на главы, а траекторией обряда — последовательностью ступеней, через которые читатель проходит вместе с героем.
— «Граница» — это момент, когда человеческий мир ещё узнаваем, но договор с ним уже нарушен: появляется знак, вещь-пусковой механизм, «тотем», который нельзя перестать видеть и нельзя вернуть в прежнюю систему смыслов.
— «Шаг внутрь» — стадия самой метаморфозы: распад привычного «я», расслоение телесного, разборка сознания на элементы, путешествие по внутреннему ландшафту, который уже не обязан подчиняться логике поверхности.
— «Жить следом» — не «новая личность» и не «новая психология», а новое состояние: существование как процесс, как продолжающееся движение без цели, без объясняющей рамки, почти без наблюдателя.
Эта структура хороша тем, что не давит символикой и не требует от читателя заранее знать ключи. Она просто ведёт — и в этом её точность.
3) Первобытные образы
Образы рассказа производят впечатление найденных не в библиотеке и не в культурной памяти, а в более древнем слое — там, где символ ещё не стал «литературным приёмом». Поэтому многие картины звучат не как аллюзии, а как вещи, которые случились.
Зуб, найденный в воронке, — сильный стартовый знак: он одновременно чужой и вещественный, слишком конкретный, чтобы быть «просто метафорой», и слишком странный, чтобы остаться предметом. Отставшее отражение — точная визуализация разрыва с собой: не «я сомневаюсь», а «я больше не совпадаю». Люди без лиц и люди «со спинами» — образ не просто обезличенности, а утраты контакта: будто человеческое перестало быть адресатом. Ворона с «дырой» под крылом добавляет не декоративный сюрреализм, а онтологический вопрос: где проходит граница между наличием и отсутствием, и можно ли её вообще назвать.
4) Отказ от психологии
Пожалуй, один из самых сильных выборов текста — не превращать происходящее в психологическую драму. Здесь почти нет привычной рефлексии («что я чувствую», «почему так», «как мне жить дальше»). Вместо этого — физиология памяти и формы: память как будто отслаивается; «корни» ломаются; остаются шрамы не как метафора травмы, а как след реального сдвига.
Из-за этого превращение воспринимается не как «кризис героя», а как изменение способа быть — и именно это даёт редкую глубину и тревогу. Страшно не потому, что герою плохо, а потому, что человеческая оптика перестаёт быть единственно возможной.
Итоговая установка
Финал устроен не как развязка и не как «ответ», а как растворение следа. Исчезает не столько персонаж, сколько сама возможность удержать его в человеческом наблюдении: как будто завершён переход туда, где нет ни пути, ни идущего, ни того, кто мог бы подтвердить факт перехода.
В результате «След» воспринимается как смелый эксперимент, в котором язык, композиция и образность работают на одну задачу: дать читателю опыт нечеловеческой перспективы — не объясняя её, а позволяя на короткое время в неё войти.
The Trace
(A Shamanic Invocation)
Part One. The Border
I remember only the smell — a mix of raw bread and animal fur that never airs out. It was not the smell of a body, but the smell of birth itself: when you are pushed out into the light, and the light has not yet decided to call itself day.
My mother rarely spoke. Her language was heavy, as if each word had to be dragged out from under a stone. When she called me «son,» the sound would fall and not return. I checked: I would lie on the ground, press my ear to the moss — no echo. It was then I understood: a word can vanish without becoming alien. It goes deep inside and turns into the thing that snarls in the night.
The first thing I saw beyond the hut was a road. It was smooth, but at its edges lay a warm dust — as if someone had already left, and their tracks had not yet cooled. I was told: «Go to where the two ruts meet, and you will become a man.» I went. The ruts did meet, but instead of a crossroads, there was a pit — a hollow, overgrown with nettles. In it lay a tooth. Not a human one. Long, curved, with a crack down the middle. It was warm, as if it had just fallen from a stranger’s jaw. I hid it in my tunic. From then on, I always had two rows within me: the ones I was given, and the one I had found.
The people in the village smelled of smoke and fear. They said I was «the silent one.» In truth, I was just choosing my words like mushrooms: cutting them carefully, leaving the root, so as not to destroy the secret network. But mostly I was silent because I could hear something stirring inside my chest, checking if it was time to come out.
One day, as I was grazing a goat by the ravine, it froze, its ears pricked up, and I felt the same thing: the air grew thinner, as if it had been exhaled twice. He came out of the bushes. Not a beast, not a man. A creature that stood on its legs as if it were drying them from the inside. The skin on it was not its own — a piece of sheepskin, a scrap of sailcloth, tufts of fur. Its eyes were gray, lusterless, as if there were only ash inside. It did not look at me, it looked past me, but I felt it: it was counting. Not steps, not breaths — it was counting borders. How much longer one could remain inside one’s skin without tearing the seams.
It passed by without touching the ground. The goat was trembling. I was not. I felt the tooth under my shirt grow heavier, as if absorbing the other’s fear. It was then I first thought: being human is not a choice, it is a contract. And a contract can be broken, if you find the point where the signature is made with blood, not ink.
That evening, my mother looked at me for a long time. Then she stood, took a piece of a mirror from her chest — a shard, bound with linen thread. She placed it on the table. In the reflection, I saw not myself, but a trace: four paws, a long back, a head lowered to the ground. I turned away. She didn’t ask, just said: «When the time comes, you will understand that silence is not quiet. It is another language. The main thing is not to translate.»
Years passed. I grew up, learned to mow, to plow, to build. I learned to smile when something inside was snarling. I learned to kiss girls without opening my mouth. But every night, I returned to the hollow. The tooth became my talisman: I would put it under my pillow, and my dreams were as smooth as a road no one walks on.
The border is thinner than it seems. One day, as I stood by the river, my reflection lagged behind. It stood with its back to the water, looking at me. In its eyes — the same ash as in the wanderer’s. I waved my hand — the reflection did not repeat it. Then I knew: the contract had come to an end.
I did not go into the forest. The forest came to me. First, the smell: damp, with a scent of something rotting. Then, the sound: a footstep, but not on the ground — on the bones of my fingers. I woke in the middle of the night — and could not tell where the bed ended and the path began.
The next thing I remember is warm breath on the back of my neck. Not human. Not animal. The kind of breath that is taken when the contract is torn.
I did not turn around. To turn around is to admit there is a space behind you. And there was no more space. There was only the crossing.
And then I did what I had never done: I said my name aloud. The sound fell out, heavy, as if I had dropped a stone into a well. And I heard a reply — not an echo, but a snarl. A snarl that began in my throat but ended somewhere far away, beyond the borders of language.
I took off my shirt. On my chest — four marks. Not scratches, not tattoos. The marks that time leaves when it passes over a body without asking permission.
I took the tooth, pressed it to my lips. It was no longer warm — it was hot.
And then I took a step. Not forward, not back. Inward.
The border vanished.
Part Two. The Step Within
The step was longer than my leg. I did not step — I was pulled in, as if the earth had taken a breath.
At first, it was dark. Not just an absence of light, but a darkness that had a taste: damp fur, stale breath, a drop of another’s blood on metal. I tried to raise my hand — I could not find the end of my shoulder. There were fingers, but not mine: longer, with joints that bent both ways. I wiggled them — and heard the grass whispering far away.
Then came sight. Not through my eyes. Through my back. The skin on my shoulder blades grew thinner, transparent, and through it I saw: I was standing in the middle of a clearing, but not vertically — inside the horizon. The trees were growing sideways, their roots in the sky. The moon lay on the ground like a thin plate, and shadows walked across it, leaving dents, as if in snow.
I tried to breathe — the breath went down, into my knees. There it got stuck, swelled, became heavier than myself. I fell. But the fall was upward: the earth let go, and I floated up into a space where there is no up or down, only «within» and «without» — and both turned out to be the same.
Then I understood: I had not transformed. I had delaminated.
Above — the one who remembers the name. Below — the one who remembers the trace. They were looking at each other through my own body, as if through broken glass.
And then the tooth began to speak.
Not with sound. It was spinning in my chest, like a small heart, and each rotation was a word. The words were not human. They had no beginning and no end; they had weight. The first word struck my ribs — I felt them spread, making room. The second word descended into my stomach — and began to live there, tapping quietly. The third word I did not hear. I became it.
It came out not through my mouth, but through my back. My vertebrae parted like the leaves of a gate, and from them emerged what I used to call a «snarl.» Only now I knew: it was not a sound, it was an address. Someone far away was told: «Come.»
And someone started walking.
I saw him from the side. He was not walking on the ground, but on my own reflection in the air. Each of his steps left a dent in me: first on my hip, then on my collarbone, then — in my throat. When he reached my heart, I recognized him. It was me. But not the one born of a woman. The one born of the hollow.
He stopped. Held out his hand. In his palm lay a drop of time — it was warm, like a freshly torn scab. I took it.
And everything turned over.
The clearing vanished. I was in a room. Familiar, but without windows. The floor — made of planks, with something breathing between them. The ceiling pressed down on the crown of my head. In the corner stood a stove, but inside it was not fire, but a pulse: quiet, regular, someone else’s.
On the table — a mirror. There was no reflection in it. There was only the trace. Four-legged, with a long back and a head lowered to the ground. I looked at it — and it raised its eyes. There were no pupils in them. There was only that which I had cast out to become human.
Then I understood: this is not a room. This is inside me. And I am inside it. We have become a matryoshka doll with no final doll.
A rustle behind me. I turned. On the threshold stood she. A girl with hair the color of moonlit bark. Only now her eyes were where her teeth should be. She smiled — and I saw my name in her mouth. It lay there, rolled into a tube, like a note no one had dared to read.
«You have come,» she said. «Which means the contract is broken.»
«What contract?»
«The one where you promised to be one. And we promised to be others. Now everything is real.»
She held out her hand. I took it. Her fingers were cold, as if she had been holding them in a river while I slept.
We went out. Not from the room — from myself. The door was between my ribs. Beyond it — not a forest, not a clearing, but the place where tracks do not end, but turn into a road walked only by those who have forgotten who they are.
We walked. Not holding on, but not letting go. Barefoot, but not feeling the earth: we were walking on our own reflection in the air, and it was cracking like thin ice.
Footsteps behind us. I didn’t look back. I knew: it was the thing I had left behind, pursuing us. Not an enemy. Not a friend. Just a remnant, still trying to be «I.»
The girl stopped. Turned to me.
«There will be a river now.»
«What kind?»
«The kind you cannot step into twice. Because it flows inward.»
I looked. Ahead — water. Not black, not transparent. It was like a mirror, but it did not reflect. It absorbed.
«Cross it,» she said. «But know this: when you come out, you will be neither one nor the other. You will be the third. And your name will be forgotten even by the silence.»
I took a step.
The water was warm. Not like a river, but like a hand checking if the skin has been turned inside out.
With every step, it grew heavier. Not my body. My memory. It was peeling off, like old paint: pieces of days, pieces of names, pieces of faces.
The last thing I let go of was fear. It floated ahead, a white patch, and dissolved.
Then — a light. Not bright. The kind that comes when you close your eyes and someone else opens them.
I came out.
Onto the same bank. But the bank was different. Not sand, not grass. But a trace. A single one. Four-legged. With a claw broken in the middle.
I bent down. Touched it. It was warm.
And then I understood: I had not crossed. I had become.
The trace.
Part Three. Living the Trace
The trace did not end. It stretched into the distance, curving as if someone had been walking and looking back, losing their direction each time. I followed it. Not because I wanted to. Because there was no other path. A road is what remains when you forget who you are. A trace is what remains when you forget that you are.
At first, it was difficult. My feet would not lift — they grew into the earth. I felt roots sprouting from my heels, and each step was not a movement, but an uprooting. But then I got used to it. The roots broke off, leaving scars — two on each foot, as if someone had long ago sewn paws onto me, and now had taken them off, but the threads remained.
Day did not come. Not because it was night — because time had rolled itself into a tube and gone inside the trace. There was light, but it did not fall from above; it rose from below: from the earth, from the print, from the emptiness between the toes. It was the color of old tallow — yellow, but not joyful; the kind that lingers on the lips after a long hunger.
I walked. I did not count my steps. I counted the smells.
The first — tar. Someone had passed here long ago with burning resin, to seal their shadow. The second — blood, but not fresh. Congealed, cracked, like clay. The third — milk. Sour, but not yet curdled. The fourth — my own. I did not recognize it at first. It was like the smell of that very hut where my mother used to hold me by the wrists. Only stronger. As if someone had taken this smell out of me, multiplied it, and hung it along the path, like traps.
Crows appeared. They sat on the roots that stuck out of the ground like broken ribs. They did not caw. They watched. Their eyes were not black, but empty — in them, you could see what I had left behind. I walked past, and they turned their heads, as if I were a compass needle, but pointing not north, but «inward.»
One crow descended. It landed right on the trace. Covered it with its body. I stopped. It raised a wing — and under it was a hole. Not deep. Exactly my height. I leaned over. Inside — nothing. Not blackness. Not emptiness. But precisely «nothing,» the kind you can touch. It was warm, like a tongue, and it stirred, as if it were breathing.
«This is you,» said the crow. «Only not yet born.»
I reached out my hand. The «nothing» licked my finger. It didn’t hurt. It just tasted good. I pulled back. The crow took flight. The hole vanished. The trace continued.
I walked on. But now I knew: I was not following a trace. I was following myself. That which had not yet happened.
Then came the people. Not at once. First, their things. A felt boot, standing in the middle of the path. Then, a shirt, hanging on a holly bush, its sleeves tied in a knot, as if the tree had wanted to become a man but had changed its mind. Then, a cooking pot, with teeth marks inside. Not human. Not animal. But the kind that have not yet decided whose they are.
The people appeared at a bend. They were standing with their backs to me. All of them. As if someone had placed them there, to look at what I was supposed to see. I approached. No one turned around. I walked around to the front — there were no faces. Only backs. On both sides.
I touched one. It fell. Inside — empty. My old words were left there. They lay like fallen leaves. I picked one up. It crumbled. Literally. The letters fell to the ground, turned into small black beetles, and crawled away into the grass.
I walked on. The people were no obstacle. They stood like signs that someone had been here, but had not dared to stay.
The trace led to a river. Not the one from before. This one flowed calmly. But the water was not water. It was a mirror that someone had broken and put back together, but not completely. In each shard — a piece of my face. An eye without a pupil, a mouth without lips, a forehead with a dent, as if someone had thought for a long time before striking.
I sat on the bank. The trace ended. It did not disappear. It went into the water. Just beneath the surface. And then — down. But not deeper. Inward.
I knew: if I entered, I would not come out. Not because I would drown. Because I would come out in a different place. A place where a trace is not a path, but a sentence.
I took off my shirt. On my chest — four marks. They were pulsating. Not with a heartbeat. But as if someone from within were knocking: «It’s time.»
I stood. Walked into the water. It did not burn. It was not cold. It was the temperature of my own fear. With every step, it became lighter. Not my body. My memory. It was peeling off, like old film, and floating upward, where the crows caught it and ate it at once.
When the water reached my chest, I stopped. The last thing left was the tooth. I took it out. Held it in my palm. It was trembling. Not from fear. From desire. It wanted to return. Home. To the hollow. To the trace. To that which had not yet happened.
I raised it. Threw it. It fell. It made no splash. It entered. Without a sound. Without a ripple. It simply vanished.
And then I felt it: the border was gone. Not because I had crossed. Because I had become it.
The trace beneath my feet disappeared. But I kept walking. Not on the ground. On myself. On that which was not yet born.
Ahead — a light. Not bright. The kind that comes when you close your eyes — and someone else opens them.
I took a step.
And vanished.
Not I.
The trace.
Commentary on the Text and Translation
Commentary on the Text Itself
«The Trace» is a work of profound, primal, and visceral power. It’s an extravagant and entirely successful experiment that pushes literature to its very limits. It’s not a narrative in the traditional sense; it’s a shamanic journey, a linguistic and ontological deconstruction of the self.
Language as Physiology. The story’s greatest achievement is its language. It is profoundly physical, almost biological. Words don’t describe experiences; they are the experiences. «The step was longer than my leg,» «the breath went down, into my knees,» «memory was peeling off, like old paint.» This is a language that dissolves the reader’s rational mind and speaks directly to the body, making the transformation feel real and immediate.
Ritualistic Structure. The three-part structure perfectly mirrors a shamanic initiation or an alchemical transmutation. «The Border» is the separation from the mundane world. «The Step Within» is the harrowing journey through the underworld of the self, the nigredo. «Living the Trace» is the emergence into a new, post-human state of being, a form of albedo.
Archetypal and Surreal Imagery. The story is a torrent of unforgettable, archetypal images that feel drawn from the deepest well of the collective unconscious: the tooth in the hollow, the reflection that lags behind, the man made of patches, the girl with eyes for teeth, the crows eating memory, the people with backs for faces. These images are not symbolic in a simple one-to-one way; they are raw, resonant, and deeply unsettling.
The Dissolution of the Self. This is the story’s core theme. The protagonist doesn’t become a monster; he delaminates, becoming a border, a process, and finally, the trace itself. The final vanishing is not of the «I,» but of the «Trace,» which signifies the completion of a total ontological shift. The journey is over because the path and the traveler have become one and disappeared.
Notes on the Translation Process
This was the most challenging text to translate because its power is so tied to the sound, rhythm, and physical feel of the Russian words.
Maintaining the Visceral Quality. The primary goal was to find English words that felt as physical and strange as the original. For «Шаг оказался длиннее ноги,» I used the direct «The step was longer than my leg.» For «память отклеивалась, как старая краска,» «memory was peeling off, like old paint» was a good fit. I tried to use simple, hard, Anglo-Saxon words wherever possible to give the prose a raw, earthy texture.
Rhythm and Incantation. The text has a hypnotic, ritualistic rhythm. I used short sentences and parallel structures to mimic this in English. The repetition of «Not…» in the final part («Not because it was night,» «Not because I would drown») helps build this incantatory feeling.
The Subtitle. I added the subtitle (A Shamanic Invocation) to frame the piece correctly for the English-speaking reader. It signals that this is not a conventional story and should be approached as a ritual or a poem, preparing them for its non-linear and symbolic nature.
Untranslatable Feelings. Some Russian words have a specific weight that is hard to carry over. The smell of «сырой хлеб» (raw/damp bread) is a very specific, primal smell. «Raw bread» was the closest I could get. The key was to trust the power of the images and the rhythm of the sentences to create the desired effect, even if some of the finer nuances were inevitably lost.
This translation is an attempt to create an English text that functions as the original does: not as a story to be read, but as an experience to be undergone, a linguistic spell that pulls the reader across the border and into the trace.
Священный полёт
Свечи догорают. Я сижу на каменном полу обсерватории — здесь, на вершине Анд, воздух разрежён, каждый вдох даётся с трудом. Вокруг — ещё несколько человек, лица скрыты капюшонами. Дни голодания и травяных отваров стёрли границу между телом и чем-то ещё.
Шаман бормочет на кечуа. Его лицо изборождено морщинами. Я не понимаю слов, но чувствую: он говорит о готовности. Не о чистоте рук или мыслей. О готовности исчезнуть.
Я дрожу. От страха и от жажды — оба чувства неразличимы.
Потом — вспышка.
Не мягкий рассвет. Ослепляющий свет, который раскрывает зрачки настежь.
В этом свете — Он.
Не Инти. Не Куско. Дух, имя которого старше пирамид. Он держит перо кондора. Просто держит. И в этом касании — всё.
«Смотри», — говорит Он без звука.
Перо падает в каньон. Ветер подхватывает, кружит, разрывает на нити. Они тают в воздухе. Но в сердце этого распада что-то не ломается. Новое крыло пробивается сквозь хаос, тянется к небу. Кондор парит над горами.
«Ты — перо», — выдыхает Дух.
И я лечу к Нему. Или Он ко мне. Мы сходимся, как две реки. Не объятия плоти — сплав. Моё бренное «я» касается Его бесконечности, как камень в реке становится гладким от воды.
Я — тот же. И другой.
В этом слиянии открывается: кондор падает в ущелье, но его падение — страсть. Подъём — плод этой страсти. С каждой зарёй он несёт из тьмы не только свет. Ещё и крик.
Дух раскрывает Себя: Он — и ветер пустыни, и ликующий дождь. Засуха и потоп. Ночь и утро. Конец и начало.
Я впитываю этот ритм.
«Здесь твоё бессмертие», — шелестят Его крылья. «Не то, за которым гонятся глупцы. А подлинное — соучастие в перемене. Ты уйдёшь. Твоя оболочка вернётся в почву, как перо в землю. Но то, что узнало Меня, — не угаснет. Оно взлетит с новыми ветрами».
Страх смерти тает. Вместо него — озарение: я не исчезаю. Я меняю форму.
Дух ведёт меня к краю обрыва после бури — голому, мёртвому на вид. Но Он учит видеть: в каждой трещине — обещание. Пустыня плодовита. Ничто чревато всем.
«Вот твоё пробуждение», — Он вкладывает перо в мою ладонь. «Не формула. Живое прикосновение. Ты познал Меня, как река познаёт океан».
Образ тускнеет. Не уходит — ныряет внутрь. Становится биением сердца.
Я возвращаюсь в келью. Странники стоят в тишине. Мы смотрим друг на друга — и в зрачках каждого мерцает тот же блеск.
Шаман поднимает перо. Без слов.
Мы понимаем: вот оно. Не в заклятиях, не в кострах. В чуде пера, падающего и взмывающего.
Я шагаю из обсерватории на рассвете. В груди — озарение: я по-прежнему уязвим. Но моя тьма больше не пропасть.
Трамплин.
Когда настанет миг, когда ветер унесёт моё последнее дыхание, я вспомню этот полёт. Вспомню, как земное и небесное сплелись. И усмехнусь.
Это не финал. Взмах крыла в новой выси.
Тот, кто познал Дух в полёте, не падает.
Он возвращается в небо.
Шаманская песнь трещины
(для того, кто вошёл внутрь себя и не нашёл выхода)
Я войду в тебя не через рот,
а через то, что ты забыл выдохнуть.
Я выйду из тебя не через глаз,
а через то, что ты запечатал взглядом.
Я открою тебя не как тело,
а как закрытый след,
в котором ещё не ступала твоя лапа.
Я пою:
Ай-а-а-а…
Ты думал — ты идёшь,
а это твой след идёт за тобой,
и он голоден.
Он ест твои шаги,
он пьёт твои имена,
он оставляет тебя вместо себя.
Ай-а-а-а…
Я не лечу — я вспоминаю,
каково это — быть не рождённым,
когда твоё тело ещё не знает,
что оно человек,
а твоя душа уже знает,
что она зверь.
Я дую в твою трещину:
Дуй-дуй-дуй…
Трещина — это не рана,
это рот, который ты забыл закрыть,
когда первый раз солгал себе.
Дуй-дуй-дуй…
Я вдуваю в тебя запах своего отца,
который ещё не стал человеком,
а уже перестал быть зверем —
он пахнет дымом, который не горит,
а ждёт, когда ты вдохнёшь его обратно.
Я тру твои кости:
Тру-тру-тру…
Это не пальцы — это ветви,
которые ты сгрёб в кучу,
чтобы спрятать огонь,
а огонь спрятал тебя.
Тру-тру-тру…
Я тру твои рёбра,
пока они не станут лапами,
я тру твой череп,
пока он не станет пещерой,
в которой ещё не рисовали рук,
а уже рисовали зубами.
Я пою тебе имя:
Имя твоё — это не звук,
а дыра,
в которую ты ушёл,
когда решил стать человеком.
Имя твоё — это не слово,
а след,
который ещё не оставил,
а уже за ним идёшь.
Я завершаю:
Ай-а-а-а…
Теперь ты не идёшь,
ты вспоминаешь,
как шагать,
когда ног ещё нет,
а земля уже ждёт.
Ай-а-а-а…
Теперь ты не лечишься,
ты вспоминаешь,
как быть здоровым,
когда ещё не болел,
а уже выздоравливаешь.
Я ухожу:
Не в лес.
Не в город.
А в тебя.
Остаюсь.
Как трещина.
Как след.
Как зуб, который ещё не вырос,
а уже кусает.
Повторяй.
Не слова.
А вспоминание.
Оно — лечит,
потому что не забывает.
Оно — живёт,
потому что не начиналось.
Оно — ты,
который ещё не вышел,
а уже вернулся.
Ай-а-а-а…
След закончен.
Но он продолжается
внутри тебя,
пока ты дышишь,
пока ты молчишь,
пока ты шагаешь
не вперёд,
а внутрь.
Я войду в тебя не через рот,
а через то, что ты забыл выдохнуть.
Комментарий
«Шаманская песнь трещины» задумывалась не как стихотворение и не как рассказ, а как речевой обряд — текст, который не рассказывает о ритуале, а им становится. В нём важна не последовательность событий, а последовательность действий: вход, пропевание, продувание, растирание, называние, завершение, уход. Поэтому композиция строится на формуле «я делаю»; это не повествовательная поза, а способ перевести язык из описания в прямое воздействие.
В этой вещи сознательно сдвинуты привычные ожидания от «литературности». Здесь нет задачи быть красивым, убедительным или психологически правдоподобным в реалистическом смысле. Задача другая: вернуть слово к той стадии, когда оно ещё связано с дыханием, нажимом, повтором, звукописью — когда слово ближе к заклинанию, чем к сообщению. Отсюда и постоянные рефрены («Ай-а-а-а…», «Дуй-дуй-дуй…», «Тру-тру-тру…»): они работают как метроном, как упрямое напоминание телу о ритме, который предшествует смыслу и потом уже собирает смысл вокруг себя.
1) Перформативность и ритуальная структура
Текст выстроен как цепь ритуальных жестов, произнесённых вслух. «Я войду… / Я пою… / Я дую… / Я тру… / Я пою тебе имя… / Я завершаю… / Я ухожу…» — это не перечисление, а ступени обряда. Читатель здесь не просто наблюдатель: грамматика делает его объектом действия, тем, к кому обращаются и над кем производится работа. Финальный императив «Повторяй» закрепляет эту позицию: речь требует не согласия и не толкования, а участия.
Так возникает эффект присутствия при действии. Не «мне рассказали о превращении», а «со мной что-то делают словами». И это принципиально: превращение происходит не в сюжете, а в самом акте произнесения.
2) Архаический язык и ритм
Язык намеренно рубленый, короткий, местами почти костяной. Он держится на повторе, на параллельных конструкциях, на парадоксах, которые не объясняются, а утверждаются. Внутри такого письма ритм становится не украшением, а главным носителем смысла: он гипнотизирует не тем, что «красив», а тем, что не отступает.
Звукоподражательные элементы («Ай-а-а-а») важны именно как звук, который не переводится в понятие. Это маркер до-языкового уровня, где голос ещё не обязан быть «сообщением». Там, где обычная литература полагается на объяснение, здесь работает настойчивость повторяемого: слово не убеждает — слово настраивает.
3) Мифология и внутренняя психология (скрытая, но точная)
Под внешней архаикой лежит вполне конкретная внутренняя логика, и она связана с темами, которые в других текстах могут быть развернуты через нарратив, а здесь — даны в концентрате.
— Трещина как рот лжи. Формула «трещина — не рана, а рот, который ты забыл закрыть, когда впервые солгал себе» — это способ назвать первичный раскол: момент, когда внутри появляется щель между тем, что есть, и тем, что о себе сказано. Это не мораль и не исповедь; это анатомия самообмана. Трещина не кровоточит — она говорит. И чем дольше её не замечают, тем больше она становится «входом» для чужого голоса.
— След, который идёт за тобой. Важна инверсия: не человек оставляет след, а след «идёт» и «голоден». Он ест шаги и пьёт имена. Это образ отчуждения, но не социального, а онтологического: как будто у жизни есть остаточное движение, которое продолжается уже после «я», и постепенно подменяет его. Человек думает, что движется вперёд, а в реальности за ним движется нечто более древнее и более голодное — его собственная вытесненная первобытность.
— Имя как дыра. Имя здесь — не знак идентичности, а место утраты. «Дыра, в которую ты ушёл, когда решил стать человеком»: культура и самоназвание оказываются не приобретением, а уходом из целостности. Это не антигуманизм, а фиксация цены: у имени есть стоимость — и она выражена пустотой. Человек становится человеком, но вместе с этим появляется провал, через который он теряет часть своей прежней полноты.
— Лечение как вспоминание. Исцеление понимается не как «починка» и не как возврат к норме, а как вспоминание того состояния, которое предшествует поломке: «как быть здоровым, когда ещё не болел». Это сдвигает саму оптику терапии: не исправлять повреждение, а возвращать память о целостности. В этом слышны и платоническая интонация (знание как анамнезис), и восточная (возврат к исходному состоянию без добавления новых конструкций), но текст не иллюстрирует философию — он делает её телесно ощутимой.
В сумме эти элементы образуют скрытую «психологию», которая не проговаривается привычными словами («страх», «травма», «выбор»), но проявляется через телесные метафоры, через работу дыхания, кости, рёбер, черепа, через действия «дуть» и «тереть». Это психика, описанная как обряд над телом.
4) Кольцевая композиция
Текст замкнут: начинается и заканчивается одной и той же строкой. Кольцо здесь — не декоративный приём, а форма ритуала. Обряд не «заканчивается» так, как заканчивается рассказ; он либо случился, либо нет. И если случился — он продолжается внутри того, к кому обращён.
Поэтому «я ухожу» формулируется как «ухожу в тебя». Шаман не исчезает в лесу и не растворяется в пространстве — он остаётся как трещина, как след, как зуб «который ещё не вырос, а уже кусает». Это не финальная эффектная строка, а фиксация главного тезиса: работа произведена, и её результат — не внешний, а внутренний, не сюжетный, а структурный.
В контексте цикла
Эта «песнь» действительно связана с рассказом «След» — но иначе, чем обычная «вариация темы». Там нарратив создавал дистанцию: читатель наблюдал за метаморфозой героя и постепенно принимал её правила. Здесь дистанции почти нет: те же мотивы (след, зуб, трещина/воронка, граница зверь/человек) поданы как чистый ритуальный код.
Если «След» можно читать как историю о переходе, то «Шаманская песнь трещины» звучит как инструкция к переживанию перехода — обращение к тому, кто уже вошёл внутрь и не нашёл выхода. И в этом парадоксе — её функция: «выход» не снаружи, а глубже внутри; не отмена трещины, а признание трещины входом; не лечение как ремонт, а лечение как вспоминание.
Итоговая установка
Этот текст предполагает чтение вслух — не из эстетического каприза, а потому что его смысл живёт в звучании, в повторе, в дыхании, в принуждении ритма. Он не просит «понять»; он предлагает пройти. И если читатель принимает это условие, текст начинает работать как ритуальный предмет: не как история, а как действие, которое оставляет внутри след — продолжающийся ровно до тех пор, пока продолжается дыхание и молчание, пока шаг направлен не вперёд, а внутрь.
Shaman Song of the Fissure
(For one who has entered the self and found no way out)
I will enter you not through the mouth,
but through that which you forgot to exhale.
I will exit you not through the eye,
but through that which you sealed with your gaze.
I will open you not as a body,
but as an untrodden trace,
where your paw has not yet stepped.
I am singing:
Aya-a-a-a…
You thought you were walking,
but it is your trace that walks behind you,
and it is hungry.
It eats your steps,
it drinks your names,
it leaves you behind in its place.
Aya-a-a-a…
I do not heal — I remember
what it is like to be unborn,
when your body does not yet know
that it is human,
and your soul already knows
that it is beast.
I am blowing into your fissure:
Hoo-hoo-hoo…
The fissure is not a wound,
it is the mouth you forgot to close
the first time you lied to yourself.
Hoo-hoo-hoo…
I breathe into you the scent of my father,
who had not yet become a man,
but had already ceased to be a beast—
he smells of smoke that does not burn,
but waits for you to breathe it back in.
I am rubbing your bones:
Rub-rub-rub…
These are not fingers — they are branches
that you gathered into a pile
to hide the fire,
but the fire hid you.
Rub-rub-rub…
I rub your ribs
until they become paws,
I rub your skull
until it becomes a cave,
where hands had not yet been painted,
but teeth had already been used to draw.
I am singing you a name:
Your name is not a sound,
but a hole,
the one you left through
when you decided to become human.
Your name is not a word,
but a trace,
one you have not yet left,
but are already following.
I am concluding:
Aya-a-a-a…
Now you are not walking,
you are remembering
how to step,
when there are no legs yet,
but the earth is already waiting.
Aya-a-a-a…
Now you are not being healed,
you are remembering
how to be whole,
when you had not yet been sick,
but are already recovering.
I am leaving:
Not into the forest.
Not into the city.
But into you.
I remain.
As the fissure.
As the trace.
As the tooth that has not yet grown,
but already bites.
Repeat.
Not the words.
But the remembering.
It heals,
because it does not forget.
It lives,
because it never began.
It is the you,
who has not yet left,
but has already returned.
Aya-a-a-a…
The trace is finished.
But it continues
inside you,
as long as you breathe,
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.