Преображенская Дара «Золотошвейка», роман
Об авторе
Автор — Моисеева Ольга Александровна родилась 11 марта 1973 г. В 1990 г. окончила школу с углублённым изучением английского языка в маленьком провинциальном городке Глазове в Удмуртии. В 1996 г. окончила медицинскую академию в г. Перми, однако затем, поняв, что выбрала специальность не по своему усмотрению, поступила в 1998 г. в заочный экономический институт в г. Кирове, который окончила в 2000 г.
С юности увлекалась Востоком, древнеиндийской литературой, творчеством Н. К. Рериха, нетрадиционной медициной. Рисовала картины, посвящённые медитации, углублению во внутренние сферы Бытия.
Прочитав книгу Р. Моуди «Жизнь после жизни», ещё больше заинтересовалась древневосточной религией, а также парапсихологией. Её книга — синтез взглядов людей Востока и Запада, ещё одна попытка понять это загадочное Творение и Высшее Существо — Бога.
P.S. Три песни в мининовелле «Золотошвейка» услышаны мной в исполнении Жанны Бичевской и включены в это произведение.
Содержание
стр.
Мининовелла «Золотошвейка» — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — — - 6
Золотошвейка
(мини новелла)
Посвящается
Великомученнице
Ксении Блаженной
И всем сподвижникам божьим.
ГЛАВА 1
Ах, русская сторонка! Тянешься ты много вёрст, и все одно и то же: овражки, леса — бесчисленные леса, размякшие дороги со следами конных троек и звоном бубенцов, покосившиеся кривые домишки, белокаменные церкви с духовно прозревшей аскетичной братией и золотыми луковками куполов. И все это — родная рассеюшка, вольная волюшка. Какой-то дух мудрый и светлый притаился в твоих недрах, дух не умирающий… в тишине лесной чащи говорит он с тобой на внутреннем языке твоей души. Прислушаешься и чувствуешь, как глубоко ты врос в корни этой земли. А красота–то какая! Чу, где-то слышится шум целебного родника, поет он, шепчет… и лечит. Когда-то сюда хаживали старцы в грубых рубищах и молились, долго молились, укрощая свою плоть. Молитвами их жива еще душа русская. Хаживали сюда и басурманы, и поляки. Зарились на незримое богатство, да только с чем пришли, с тем и ушли. Молитвами — да божьей помощью…
И все же славна рассеюшка своими подвижниками, да храмами. Где еще так поют колокола, как у нас? За много верст слышна эта «музыка». Сказывают: «Там, где колокола поют, там беда стороной проходит».
Вот и в Сосновке слышен звон на всю округу. Церквушка там стоит еще с елизаветинских времен.
Славная церквушка. И не красотою своей славна она. Вовсе нет. Срублена из дерева с тяжелыми дубовыми дверями и стрельчатыми оконцами. Правда, местный дьякон Владимир давно вынашивал план реконструкции деревянного «божьего дома» на краснокирпичный, да только волостная церковная братия пока что медлила с деньжатами. «Мала Сосновка–то, мал и приход», — рассуждали церковные чины.
Сосновка–то мала, да только народец «в дом божий» так и прёт. Постоят, послушают молебен, покрестятся и идут к иконе. Идут с восковыми свечками, со своими бедами и напастями. Кто овдовел, кто родил, кто решил податься на чужую сторонку.
Да, много всего у русского человека. Икон-то в Сосновском приходе видимо-невидимо, только толпятся все больше возле одной.
Сказывали местные купцы, писана та икона неизвестным мастером Андрюшкой Савельевым. Давно уж помер Андрюшка–то, а работа его осталась. Бедным был Андрюшка, жил на самой окраине Сосновки, пил беспробудно, затем, вдруг остепенился, начал поститься. С собутыльниками своими порвал. Закрывался у себя в домике и целыми днями не показывался. Так и жил. Вот и закрепилось за ним прозвище «Андрюшка — сомнамбула».
«Вон Андрюшка — сомнамбула идет», — выкрикивали мужики. Бабы только охали и показывали пальцем у виска.
А Андрюшка совсем не обращал внимания, махал рукой и шёл дальше.
Находились и заинтересованные. Чтой-то там Андрюшка–от — сомнамбула один-то в дому делает. Ах, женить бы его! Да только про женитьбу Андрюшка слышать ничего не хотел. Что там было у него на уме, чёрт его знает. Только не хотел и все тут.
Дед–то Михей часто хаживал к Андрюшке. Посидит, покашляет о том, о сём, да уходит восвояси. Сказывал дед Михей про Андрюшку сомнамбулу, а бабы диву давались.
— Чем наш дурачок-то промышляет?
Дед наполнял табаком свою трубку-самоделку и говорил:
— Да и не дурачок он вовсе, бабоньки. Домишко у него от родителей старенький, да и обстановка простая. Так — стол, печка. Мудреный наш Андрюшка, ей-богу мудреный. Я ему: «Давай-де самогончику разопьем, батяньку твово помянем». А сам там что-то выписывает за своим-то столом. Ну, знамо дело, я к столу. Удивитесь бабоньки, как глянул я чтой-то там наш Андрюшка робит, так и ахнул.
— Да ну, дед Михей…
— Вот те и «да ну». — Дед Михей стряхивает табак и продолжает уже задумчивым выражением бесцветных глаз.
— А взгляд-то ее горемычной до того светел был, что серденько мое так и ёкнуло. Сама–то, как лебедушка делая, волосы-то русые так и вьются. Ей-богу, вот вам крест, бабоньки, нигде не видывал я такой красоты-то.
Дед Михей торопливо крестится.
— О ком это ты дедушка?
— Вот и я о том же испрашивал Андрюшу-то. Чтой-то ты там выписываешь на доске своей?
А он мне: «Не знаю, дедуля. Да только явилась она мне, когда я уж совсем плох сделался. Окаянная-то водка совсем покоя мне не давала. Тошно мне сделалось, дедуля. Прочел я молитву, да и приготовился помереть, а тут вдруг слышу: „Не гоже это, божий человек, вот так пропадать“. А голос такой нежный, звонкий, как мелодия небесная. Открываю я глаза, дедуля, и вижу, стоит передо мной девица в сарафане простоволосая, а с лица-то свет так и льётся. Я-то думал, что окоченею, ведь не шутка — студено было. Только так тепло сделалось мне вдруг, будто лето пришло. В наших краях, сам знаешь, лето жаркое стоит».
«Знаю, знаю Андрюшенька».
А он продолжает: «Когда я очухался, девицы уже и след простыл. Да только видеть ее начал, как наяву, словно угодницу божью. Ой, дед Михей, забросил я окаянную водку-то. Сгубила она трех моих братков, сестрица Маланья только убереглась, ибо с купцом Сергеем Митричем обвенчалась да в Суздаль подалась. Отец–то мой резчиком был, меня кой-чему обучил. Знаешь ведь, дедуля, тем и живу — кому телегу починю, кому ставни на окнах вырежу. Пустое это».
Дед Михей вновь стряхивает табак, обводит всех внимательным взглядом, поглаживает густую бороду. Бабы слушают, раскрыв рты, сказать ничего не могут супротив. Даже про дела домашние забыли.
Сказывал Андрюшка то: «Дед мой когда-то иконописью промышлял, уменье мне свое передал, — небось, пригодится. Три дня я живот морил, ел постные щи, да каши, а на четвертый взял кисти. А рука-то сама идет, будто не моя она вовсе. Перевернула она всю жизнь мою, что прошла во грехе. Я, дед, в скиты бы подался, да сердцем болен. Совсем слаб сделался».
Дед Михей тяжело вздыхает, никак груз непомерный на своих плечах держит:
— Да только сказывал Андрюшка-то: «Помру я скоро», — говорит. — «Ты, дедушка, „картину“ — то снеси в церковь, да сорокауст по мне закажи. Пусть люди смотрят и радуются. Хоть одно доброе дело по Андрюшке останется».
Дед Михей вытирает рукавом скатившуюся по щеке слезу и махает рукой:
— Э-эх! Не дурачок он вовсе, бабоньки, а божий человек.
Андрюшка и впрямь скоро помер. Родни-то у него не осталось, сестрица Маланья Сергеевна поспела, лишь, на «трехдневник». Хоронили его всей Сосновкой, отпели, поминовенье заказали. А дед Михей Андрюшкину икону в церковь снес. В те времена нового батюшку Димитрия из Пскова ждали. Не исполнить волю усопшего — грех величайший, вот и оставили «угодницу божью» в храме до приезда батюшки.
Люди, как прознали про то, валом повалили в Сосновскую церквушку «поглядеть на Андрюшкину работу». Увидели, признали, и молиться начали. Помогала им угодница, ибо сам народ про то сказывал. Бедному вдруг деньги, как будто с неба «свалятся», несчастному удача улыбнётся, бесплодный потомством обзаведётся, глупый прозреет. Начали страждущие стекаться в Сосновку с близлежащих деревень и уездных городов. Вот и решили оставить угодницу — народ просил.
Прошло уже много лет. Церковь в Сосновке до сих пор стоит, и народу не меньше там, а больше. Сами волостные церковные чины бывали. Да только не одобрили они угодницы, не по канонам-де написана и не известно, чей это лик. Решили убрать. И вновь чудо случилось.
Плакать начала угодница, а плакать-то не простою влагой, а благовонным миром. Слыхали отцы православия о миротечении, да только не думали увидеть такое в маленькой Сосновке. Опешили они. Да ничего не сказали. Предложили перевести угодницу в Петербург. Отец Серафим и дьякон Володимир воспротивились. В Сосновке-де родина угодницы, пусть и остается на своей земле. Больше добра будет. От почестей отказались, а сберегли угодницу. Молва об Андрюшкиной иконе выросла аж до самой столицы и Малороссии. Приезжали богатые купцы, сановники поглядеть на «диво Сосновское». Сказывали, сам дипломат Румянцев заезжал, да золотопромышленник Иван Щеглов.
Привозили с собою купцы пожертвования, кто слитками, кто целковыми. Один купец даже купола для церкви на свои деньги выплавил.
Хаживали и простолюдины, и братия из соседних монастырей. Молились за доброту угодницы.
А миротечение тем временем продолжалось, то на Святки, то на Рождество, то на Троицу.
Пожертвования-то пошли на перестройку храма. Отремонтировали ризницу, заказали новый колокол, понаехали живописцы, да мастеровые, завелись работы, приют для бездомных организовали. Словом, загремела Сосновка, а всего-то сельцо небольшое о сорока домов. Строительство завершилось, лишь, на весеннюю капель. Так и прозвали Сосновскую церквушку храмом плачущей Угодницы.
Сказывали, также, о заезжем старце Никите. Никита-то слишком набожную жизнь вел и всех святых угодников под Псковом и далече знавал. Вот и заинтересовались: «что-де за лик на иконе-то написан». Старец пожал плечами, походил по округе, поспрашивал у народа. Люди всякое говорили по округе, поспрашивал у народа. Люди всякое говорили, — живала тут старица Пелагея, добро беднякам и обиженным судьбой насылала, ходила в рубище.
Думал Никита, размышлял: «Нет не Пелагея в Сосновской церкви изображена, уж больно молода угодница-то мироточащая». Совсем, было, потерял надежду Никита, да видно господь неспроста привел своего приспешника к умирающему крестьянину Сергею Давыдову из соседней деревеньки Полесье.
Это в наши времена нет страждущих богомольцев, а тогда ходили они из селенья в селенье, просили краюху хлеба с солью, да молились за не скупящихся.
Давыдов давно слег, был он стар, сам уж понимал, что обуза внукам да снохам, у которых хлопот полон рот.
— Задыхаюсь я, — говорил умирающий, — скоро отправлюсь на божий суд.
А как услышал вопрос старца Никиты о плачущей Угоднице, улыбнулся, закашлялся и молвил: «Слыхал я про одну странницу. Да о ней многие слыхивали. Тогда я еще совсем мальцом был, под стол ходил, а она Угодница и в Полесье показывалась и в соседние села. Говорили, помогала больным, лечила, исцеляла, молилась за нас. Сказывали, красавицею была, носила то, что добрые люди подадут, ела крохи, да насыщалась всем и еще нищих кормила. Сказывали, была во фрейлинах у самой императрицы Елизаветы Петровны. Да только умом порешилась, говорили, чуть заживо себя не сожгла. Уж не знаю, какая там трагедия приключилась, об этом сказывала мне тетка Прасковья. Она ту странницу блинами не раз потчевала. Потом слава о ней прошла далеко от Полесья, видывали ея и в Пскове, и в Новгороде, — Давыдов махнул рукой, — везде видывали. Не знаю я, из каких она мест родом и каких кровей, а звали угодницу, кажется, Мариею».
С тем и отправился в обратный путь старец Никита — рассказать в Сосновке о божьей угоднице Марии. Дошел до Сосновки, глянул на белокаменную церковь с золотыми куполами и перекрестился.
«Поклон тебе божья обитель. Поклон, смиренная братия»
Красиво в Сосновке особенно летом. На том берегу речки лесок с косогором. Когда солнце только-только припекать начинает, из зеленой травы показываются желтые головки одуванчиков, ландыши и васильки. А воздух какой! Сосновая смола. Поэтому Сосновкой то село и зовется. Много там раньше было сосняков, это сейчас все повырубили. А раньше сосновые шишки собирали и заготавливали впрок — говорят целебные они. Леса, леса, кругом леса, а рядом Сольцы, Чудово и Вырица, оттуда рукой подать до Гатчины и Питера.
Лес…,словно живое существо, которое манит к себе, зовёт. Зовёт своей загадочностью и силой, поэтому в тех краях что ни деревня, то к лесу близко и названия все лесные: Полесье, Сосновка, Дубовка, Березняк. Русская земля, глубинные корни, непознанное начало, страдающая русская душа. А ей и море по колено.
ГЛАВА 2
Иван Иванович Розанов был типичным однодворцем, то есть измельчавшим служилым землевладельцем, когда-то несколько сотен тысяч их поселили по южным границам государства Московского для защиты еще при царе Петре. Был не слишком богат, не слишком беден, владел сотней крестьян, коих не особо старался обременять, несмотря на наказ батюшки, был жаден до приключений и охоч к наукам. Осиротев, оставшись без отца и матери, не мог больше Иван Розанов проводить спокойно дни в своем имении, вынести одиночества не мог, да и время пришло бурное, неспокойное не в пример предшественникам Петровым. Россия перенимала заморские нравы, привычки, а, также, науки. Приверженцам старины тяжело приходилось: не странно ль это — боярин да без бороды и чаю, везде заставляют кофей распивать, иначе рискуешь попасть в немилость государю. А кофей-то горек слишком, так и воротит, никуда не денешься, только одно и слышишь от подлипал-то Петровых: «Пей, пей, свиное рыло! Привобщайся к культуре».
Шведов погнали с моря Балтийского, Карл — лихач так с носом и остался. Хоть скрипели бородачи — бояре, да опосля оценили дальновидность Петра, с Балтией-то торговлю развернул: торговали мы медом и патокой с Англией, с Голландией чугуном, медью; они нам вино, шерсть, колбасы, да сыры, да ткани. Рыбный промысел процветал — наша-то флотилия, пожалуй, не хуже иноземной, шкиперов голландских пригласили, новых судов понастроили. Времена пришли бурные, неспокойные.
Дворянскому сословию Петр тоже спать не давал, сынков-то дворянских изнеженных тормошил. Они должны были до пятнадцати годков обучиться грамоте, цифири и геометрии в нарочно для того устроенных школах при монастырях и архиерейских домах. Уклонявшийся от обязательного обучения терял право жениться. Поступая на службу, дворянин делался солдатом гвардии или даже армии. Он служил вместе с людьми из низших классов общества, которые поступали по рекрутским наборам. От его личных способностей и усердия зависело выбиться в офицеры; личная заслуга выдвигала в офицеры и простого крестьянина — солдата. Ни один дворянин не мог стать офицером, если не был солдатом, но всякий офицер, кто бы он ни был по происхождению, становился дворянином. Основанием службы была личная выслуга, а не родовитость, как прежде. Не любил Петр прихвостней-дворянчиков, не любил и бояр в строгости держал, спуску не давал.
Высокий со сдвинутыми бровями и кудрявой шевелюрой, Петр держался всегда прямо, умел кулаком стукнуть, умел и по-русски повеселиться, как говорится «на широкую ногу», частенько бивал Алексашку Меньшикова, да только прислушивался к мудреным словам Алексашки, но, прежде всего, любил все новое, необычное, любил работу шкиперскую, плотницкую, государскую. И прекрасно понимал — занять придется терпения, чтобы сдвинуть с места неповоротливых русских мужиков, а если не хватит терпения, что ж, придется и силу применить. Ничего! Силушки — то уж точно не занимать.
Не боялся этих перемен молодой Иван Розанов, поступил на службу к государю, как полагается начал с рекрутов. Не пугала его и монотонная муштра и тяжелые будни, коими была полна солдатская жизнь. Оставил свою деревню Каменку на усмотрение Степана Глазкова — управляющего, и был таков.
«Ты, дядь Степан смотри, да меня жди», — наказывал хозяин на прощанье. Знавал Иван Розанов, что дядька-то Степан не совсем на руку чист, воровать горазд, чутьем знал Иванка, да ладно уж. Как-никак, сорок годков отдал Розановым. Будет с него. С тем и ушел на службу.
Тяжела была государева служба, вечные походы, вечные недосыпания, приходилось спать прямо на снегу или в сырое туманное утро брести по росистой траве, промочив ноги. А еще, дворянские сынки потешались — голытьбой называли, офицеры здорово муштровали: чуть что на гауптвахту посылали, да дворяников-то не больно трогали, на простом люде отыгрывались. Все Ванька стерпел.
Со шведами еще не разделались, но оттеснили их далеко до Финляндии. Карл потерял надежду, но и мира не подписывал, а русские воевали в пол силы, да и то зарились на чужие владения.
А Ванька наш технику военную осваивал и не просто осваивал, а новшества свои предлагал: фузеи-де поменьше бы выпускали, на весу держать легче, да и целиться проще, стволы–то чуть длиннее, порох лучше «разгоняется». Гвардейские чины соглашались, хвалили Ивана. Не один поход Ванька пережил, в смотрах участвовал. Сам Александр Данилович Меньшиков, правая рука Петра, хлопал Ваньку по крепкому плечу и говаривал: «Молодец, Ванятка! Петру Алексеичу слово замолвлю, прошение подам. За границу поедешь, науку грызть. Эх, вот прижмем шведа к стенке, тогда уж заживем».
Государь прошение подписал, видел молодца–гвардейца: «Ну, народец! Талант так и прёт. А вот такие молодцы нам еще как нужны!». Махнул рукой: «Чёрт со шведом, шведа выгоним, да не терять же под ядрами ум русский. Ладно, поезжай Иван в Голландию, а вернешься — ко мне сразу. Посмотрим, на что горазд, ну тогда уж берегись, в три шкуры драть буду!».
Большое впечатление произвел на Ваньку государь. В годах, высокий, в широченных ботфортах, при мундире с императорскою лентой и орденами, но, все-таки, с медвежьей простотою и силой, а выправка, а гордость! Вот уж настоящий самодержец — умеет россиюшкой-то править, что ни говори. На то она и кровь царская потомственная от Иоанна Грознаго. Иоанн-то редко улыбался, а Петр и на похвалы не скупился, но и попусту не раздавал.
Отправился Ванька в Голландию, в Саандам. Плыли на русской шхуне по Рейну несколько дней, солёный воздух и ночные звёзды такую тоску наводили на сердце Ивана — тоску по родной земле, что двадцатитрехлетний гвардеец едва держался от слез. Увидел бы кто, пристыдили, дескать, испугался паренек трудностей, никак еще до государя дойдет.
Голландия поразила царского гвардейца. Домишки аккуратные кирпичные с остроконечными черепичными крышами, ратуши, мостовые, народ как-то одет по странному, не по православному. Русские-то бабы в кокошники, да полушубки беличьи рядятся и щеки свеклой натирают, сметаной лицо мажут.
Голландки же румяна не накладывают, а сами худы и бледны, и волосы у них светлые. Засматривался Иван, да мимо проходил: русские-то красавицы и пышнее, и к сердцу ближе.
Бывало, дворянские-то сынки песни пьяные в кабаках балагурили, с девицами ихними шастали, а Ванька усердно учился, — помнил, видать, слова государевы. Изучал географию, военные искусства, инженерию, даже латынь, прилежанием заслужил одобрение почтенных профессоров. В Амстердаме был, видел тот же порядок, что в других городках, не то, что на Руси: разбитые дороги, нищие в отрепьях с протянутыми костлявыми руками, юродивые дурачки и старые раскольничьи порядки, все еще живущие в душах народа. Тяжело вздыхал Ванька, да ничего поделать не мог — нищая, юродивая Россия по швам трещит, а все ещё стоит и стоять будет. Больно народец-то православный терпелив, униженьем жив, страданьем закален.
Друзья над Ванькой потешались: «Чудак, — говорили, — Учеба гульбе не помеха». Ванька рукой на них махал: перед государем-де ответ держать надобно.
Так он думал, да всего не учтешь, не оградишь себя от жизни-то.
Повстречал как-то Иван цветочницу — гвоздиками торговала, влюбился. Уж больно хороша девка-то была, высока, полна, грудаста. Было ли чего, никто не знал, да только образ заморской цветочницы Ванька глубоко в сердце схоронил, всё время открывал книжку на одной и той же странице с высушенной гвоздикой. Подержит в руках и обратно закладывает.
В положенный срок возвратился Иван Розанов на родину, отчитался перед государем за полученные на чужбине знания, дивился царь, не надивился; и в кораблестроении Ванятка знаток, и картографию освоил, и языки. И технику оружейную. Все освоил.
«Молодец, Ваня», — молвил Петр, а сам глядит, парень-то грустный, кручинится, да показывать не хочет.
«Случилось али чего, говори, от государя не скрывай. Я-то насквозь все вижу! Девка что ли какая приглянулась, слыхал я там у них тоже бабы ничего», — сказывал Петр.
Ванька молча согласился. Что скрывать, государь-то и впрямь все видит.
«Чего ж с собой не взял? Женился бы».
«Не поехала она, государь».
«Ну, ничего. Ты вон парень-то какой видный. Дворянство пожалую, вотчиной награжу, женю на красавице, заживешь славно».
Произвел Петр Ваньку в унтер-офицеры, вотчину дал немалую, а сынков дворянских, что ученьями пренебрегли, велел выпороть, да рекрутами сделать.
Долго еще Иван воевал, дослужился до восьмых рангов, офицером стал, выправку приобрел. В самой Финляндии шведа громил.
Одного только государь не осуществил — как был холостяком Ванька, так и остался. Не мог забыть он цветочницы Амстердамской, что бы ни делал с собой, служба — вот единственное утешение, с тем и жил.
Осенью праздновали мир, который заключили в августе в Ништадте. Условия были таковы: Петр получил Лифляндию, Эстляндию, Ингрию и Карелию, возвращал Финляндию, уплачивал два миллиона голландских талеров в четыре года и не принимал на себя никаких обязательств против прежних союзников. Петр был чрезвычайно доволен. Сказывали, всю ночь во дворце шла гульба, государь шибко пьян был, а на Неве палили пушки да фейерверки так, что с того берега народ видел.
Выпросил Иван отпускную на «десять днёв», воротился в Каменку, решил новые волости освоить. Болело Ванино сердце. Давно он на родине не бывал, все ли там спокойно, жив ли дядька Степан. Горько сделалось на душе офицера Розанова, когда увидел он седые виски старика, никого у него не осталось, вот от этого-то и сник Иван, закручинился, голову опустил. Ушел-то из Каменки простым солдатом, а вернулся знатным вельможей.
Обнялись. Старик аж прослезился. «Прославил ты Ванюша свой род. Был бы батянька жив, покойный-то Иван Феодорыч, гордился бы, ей-богу гордился бы». Да только не веселым сделался Иван, молчал больше, закрылся в свою каморку и не показывался совсем.
На третий день обеспокоился Степан Глазков, перекрестился, помолился перед образами, да осторожно постучался к своему хозяину:
«Чего тебе, дядь Степан?»
«А ты сначала отвори, опосля и разговорами потчуй».
Отворил Иван двери, вошел старик и опешил: давно не бывал он в хозяйкой каморке, а теперь, будто заново все увидел: кровать дубовая за ширмой, лакированный секретер с гусиными перьями, да чернилами, за которым покойный-то Иван Федорович (царствие ему небесное), бывало, документы разные составлял и счета просматривал, на стене иконы в золоченых рамках; молодой хозяин в расстегнутом камзоле, обросший, с трубкой во рту.
Встал Степан Глазков, как вкопанный, не решился дальше пойти, словно испугался чего.
«Совсем ты постарел, дядь», — молвил.
«Телом-то немощен стал я, зато голова, слава богу, на плечах. Не о том, речь, Ваня. Чтой-то ты взгрустнул, уж не болен ли, аль еще чего?»
Тяжело вздохнул Иван Розанов, а сам трубку изо рта вынимает, да ходит туда-сюда по горнице отцовой, нервничает, только скрип половиц один слышен.
«Чтой-то ты Ваня, нос повесил?»
«Как мне не вешать. Отцу-то я посмертную клятву давал — богатством прославить род Розановский, а я, сам видишь, человек служилый. Земля-то есть, да дикая она, здесь работа нужна. Как же без хозяина-то? Завел бы мануфактуру, промысел бы рыбный освоил: через Ильмень по притокам оттуда до Волги-кормилицы рукой подать. Два дела освоил бы зараз, башка-то у меня соображает. Эх, да что там», — и рукой махнул.
«Ты, Ваня, погоди, вот посидим вечерком–то за чаем, обмозгуем. Я и Маланье велю печь затопить, самовар поставить. Она — мастерица хоть куда».
Девица Маланья — баба толстая, румяная, здоровая, пирог медовый испекла, варенья, да соленья на стол выставила, обрадовался Иван, как увидал богатый стол и кушанья. Давно не едал государев офицер такого: и икорка-то, и балычок, и баранки румяные, и сливки густые.
Заморская-то пища постна больно: супы жидкие, да сыры, да колбасы разные со специями диковинными, ни щей тебе, ни квасу, ни редьки. Ел Иван, да языком причмокивал, другим глазом смотрел как дядька Степан Маланью за талию щиплет. Знал он, любил дядька погреховничать, хоть у самого семеро по лавкам. А Маланья довольнешенька, одно что приговаривает: «Кушайте Иван Иванович — кормилец наш, сил набирайтесь», — а сама только чаю подливает в блюдце и самогонки в кружку. Обмозговали.
Написал Иван Розанов прошение государю. Просил выделить немного земли для мануфактуры, а также денег, дабы развивать промысел на благо России. С неохотою писал Иван, боялся гнева царского, но Степан Сидорыч убедил: «волков-де бояться — в лес не ходить», а Петр-то Алексеич мужик с умом, поймет».
Ответ не замедлил прийти с вестовым. Три дня пришлось ждать, не спал Иван, не ел, совсем слаб на тело стал. Государь вызывал в Петербург, хотел-де русского молодца из глубинки сам поглядеть. А, глянув, передёрнул плечами, да молвил: «Ну что ж, Иван Розанов, показал ты себя на службе, покажи теперь в деле. Дам тебе и земли, и денег, и работного люда. Подымать Россию матушки вместе будем. Только не сплошай — торговать с иноземцами — не простое это порученье».
На том и порешили. Алексашка Меньшиков шутливо пальцем погрозил: «Хитер, ты брат, хитер! Ей-ей, держись. Языком зря не мели. Государь-то болтливых шибко не любит».
Приехал Иван в каменку прямо из Петербурга, осмотрел земли, осушил болото, построил мануфактуру для выпуска сукна, занялся рыбной торговлей на Волге. Рыба хорошо расходилась — всё сельдь да с икрой в бочки смоляные закатывали и за море отправляли, а то и купцам жаловали (своим-то подешевле). Осетрины много на лов шло, сети полны — полнёхоньки бывали, на осетра и покупателей больше.
Мастерскую еще выстроил, расписывали подносы, самовары, поставляли и на Макарьевскую ярманку, и в Москву. Любил Иван народные промыслы, ближе было по его душе, да и умельцев подобрал хоть куда, глядел на рисунки, и сердце радовалось, как солнышко сияло в полдень.
Так и жили по-маленькому. Вотчина Розановская процветала, деньги сыпались, как из рога изобильного, купцы съезжались поучиться уму-разуму, конкурентов-то Иван быстро разогнал, побаивались его, разные сплетни плели. Не след-де дворянину новоиспеченному в купцы подаваться, торговлей промышлять. А ему хоть бы что, пусть себе болтают паскудники–завистники, оттого и болтают, что самим невмоготу.
Время шло. Иван Розанов всё больше рыбацкое дело вел, мало дома показывался, а, бывало, приедет на Сретенье, да обратно. Хозяйство на плечах Глазкова лежало, умел дядька Степан с крестьянским людом обходиться, слушались его, уважали. И подати вовремя в казну государскую платил. Как ни старались завистники Розановский род к ногтю прижать, ничего не выходило, им как с гуся вода.
Намекал старик Степан Ване: «Жениться бы тебе, Ванюша. Я-то совсем стар стал, того гляди, слягу, а за хозяйством глаз да глаз нужен. Нонеча батрак Митька чуть три мешка с мукой не стащил, если б не я, не досчитались бы. Да и женска рука нужна. Маланья-то шибко ворчать стала. Детки пойдут, наследники, в радость. Неужто не судьба мне понянчить-то внучат покойного Ивана Федорыча — батьки твово».
Понимал Иван, что правду говорил старик, да ничего с собой поделать не мог, сердцу, ведь, не прикажешь. Не мог забыть синеглазой цветочницы. Частенько задумывался он, кому в наследство передать вотчину — один, ведь, остался, как перст божий. Так с тяжелыми мыслями и уехал на лов рыбный, сети-то уже готовыми стояли. Воротился на Ивана — Купала, два дня пожил, несчастье нагрянуло — дед Степан помер.
Как смерть родного отца перенес Иван кончину дядькину, ни единой слезинки не пролил, так помолился, постоял у гроба, отпел отходную, да помянул водкой и пирогом рыбным. И всё перед собой упрек видел: «Жениться бы тебе надобно Ванюша. Совсем, ведь, один».
Опустел дом, как будто душу из него вытрясли, лишился Иван и поддержки, и советчика мудрого. Кому теперь довериться?
«Не беспокойтесь барин, найду я Вам невесту подходящую. У Новосёловых-то Анюта давно в девках засиделась. И хороша, и пригожа, и с хозяйством ладит», — говаривала Маланья. — «Мне-то уж тяжеловато одной управляться, не первой молодости».
Не отказался Иван от Маланьиного предложения, но и согласия прямого не дал.
Сказано — сделано. Видел Иван молодуху на смотринах — соседского купца Михайла Сергеича Новосёлова дочку, а как посмотрел повнимательней, так и обмер. Словно прошлое встало перед ним — синие, как полевые васильки глаза Анюты глядели взглядом цветочницы заморской, только ближе они были, — глядели-то теплом, а не холодом жгучим.
Посидели, почаёвничали. Заперся Иван в своей каморке, открыл старую книгу, повертел в руках засохший цветок гвоздики, шептал что-то долго над реликвией (Маланья-то все слышала, плечами пожимала, удивлялась: «Не с ума ли барин сошел», — молилась, да всё обошлось, велел барин сватов засылать).
К весенним паводкам славную свадебку отпраздновали. Гостей собралось полон дом и все с подарками: кто с кадушкой меда, кто с деньгами, а кто и просто заезжий, волостные купцы были, да дворяне. По этому поводу Иван приказ отдал пятьдесят гусей зажарить, да подать. Стол ломился от угощения (умеет-де Иван Розанов гостям угодить). Все и на мнении сошлись — завидный он жених, и при чинах, и при богатстве, и умён, и из себя хорош. Анна Михайловна — молодая невеста, то и дело, опустит свои васильковые глаза и, потупившись, в пол глядит, а у самой щёки так от смущенья и пылают, как ранняя зорька.
Жили душа в душу, с хозяйством Аннушка славно справлялась, даже придирчивая Маланья довольна была, работа у ней в руках спорилась, быстро Розановский дом в порядок привела. Иван частенько жене подарки посылал прямо из Новгорода, где рыбацкие судна ледохода ждали. Сарафаны разные, шелка, да серьги, да украшения из золота.
А как детки пошли Иван Розанов, вновь, в Каменку подался за мануфактурой присматривать; на шхуну нового приказчика вместо себя поставил, двух старых уволил — больно уж ленивы, да воровать горазды. Новый-то Митрий Тимофеич востер, как дядька Степан, дело свое знает, не подведёт. Не только сельдь и осетринка пошла, а и окунь, торговля расширяться начала, известным стал Иван Иванович, промысловые купцы так и норовили Розанова подсадить, козни строили, напраслину развели. А он отчеты государю о своем деле торговом чуть ли не каждый месяц слал.
Первенца Андрюшей окрестили, то бишь, Андрей Иванычем. Как подрос немного, с деревенской ребятнёй в городки, да лапту заигрался, потом и военным искусством увлёкся, в армию государеву подался, в гвардейцы.
«Бунтарь Андрюшенька-то, ей-богу бунтарь», — думала Аннушка, беспокоилась, а мужу ничего не сказывала.
Второй — Федор Иваныч, двумя годками помладше — куда ветер дунет, туда и занесёт, глядя на старшего брата Федя тоже в гвардейцы подался. Любил Федька маршировать, нравилось отроку все утонченное, манерное: видел, как дамам в Петербурге ручки целуют, как вино в фужерах распивают и парики пудрят.
«Стержня в Федьке нет, Андрей-то Иваныч слишком самостоятельный, свободолюбивый, — говаривала Маланья, — кабы Федор-то Иваныч с пути не сбился, молод еще».
А сердце у Аннушки болело за третьего сынка — за Михаила Иваныча. Семи годков пристрастился Мишенька в местную церквушку заглядывать, в хорах пел, подолгу возле икон православных стаивал на коленях, молился. Нравился Мишеньке особенно Пантелеймон — целитель, как с живым разговоры вёл, обращался, совета испрашивал. Постарше стал, к отцу Варфоломею с разговорами хаживал, философски темы обсуждал: для чего человеку жизнь даётся, что есть грех, что — спасенье, как диавол сынов божеских искушает. Отец Варфоломей книжки разные юноше даривал, закон божий изучать велел, да Библию с канонами читать.
Нравилась Мишеньке церковная обстановка, нравилась тишина, треск свечей, да запах ладана, а еще пуще людей утешать нравилось «сбившихся со стада овец к отцу небесному посылать».
Однажды так напрямик и сказал: «В монастырь я, батенька, подамся. Постриг приму».
Как услышала такие слова Аннушка от своего дитятки, прослезилась.
Иван Иваныч утешил жену: «Не переживай, Аннушка. Остепенится наш Мишенька, в науку уйдет, а коль в армию захочет, пособим. Связи есть».
Успокоилась Анна Михайловна. Маланья-то иначе рассуждала: «Пущай его священником станет, соблазнов меньше».
Кроме сынков дочками Господь жаловал. Двумя. Третья-то еще в младенчестве родителей своих оставила, как только на свет божий показалась.
Старшую Полиной нарекли, младшенькую — Дуняшей. Очень уж любил дочек Иван Иваныч, в Дуне души не чаял: красавица с русою косой, все смеётся, бывало, да наряжается. Сосватал Дуню Ивановну делец из дворян, некий Городилов Пётр, увез к себе в Петербург, сказывали — Дуня совсем знатной стала, дружбу с придворными особами водила, быстро этикет и языки освоила, кофей, как истинная благородная дама, пить пристрастилась, золотошвейную мастерскую вела, мужу, таким образом, в делах помогала.
Недоумевал Иван Иваныч насчет старшей дочки Полюшки. И в кого у ней такой характер непреклонный? «Пошла б под венец, авось изменилась бы». Не суждено было Полюшке под венец наряжаться: заболел ее нареченный жених Семен Федорыч Рябов, от неизвестной болезни скончался. Говорили, недоброжелателей-де рук дело, счастью они Розановскому завидовали, чёрные мысли посеяли, порчу наслали. Пока Семён болен был, хаживала Полюшка к знахарке — гадалке, травы заговаривала, а затем, их страдальцу выпаивала. Да только не помогли ему никакие заговоры, быстро парень увял, видать, сильна была зависть к благополучию дворянина — купца. Другая девка через год-то после смерти любимого вновь невеститься начинает, Полюшка же во все черное облачилась и молвила: «Останусь я в родительском доме молиться за раба божия Семёна, по хозяйству помогать буду, присмотрю за мамушками, да нянюшками. Вот и весь мой сказ». Молвила и бровью не повела.
Сватов соседи посылали (невеста-то видная из дворянского роду), с чем приходили сваты, с тем и уходили, всем отказ был. Хотели даже силой увезти, да супротив воли Иван Иваныч не дал.
Чем дольше жила Полюшка под родительской крышей, тем более непреклонной и суровой делалась. Бывало, стоит перед иконою и молится целый день, но не так, как Мишенька (тот-то всё советов у угодников испрашивал, да за грешных просил отпущения), а с каким-то фанатичным блеском в глазах.
Осунулась, похудела, побледнела, словно увядший цветочек.
Анна Михайловна сначала за дочку пугалась, кабы не заболела, море слёз выплакала, но ничего поделать не могла, а беседы вести с Полюшкой не решалась: зачем-де соль на рану сыпать. Полюшка же со слугами совсем строга стала, за волосы никого не таскала, а как посмотрит, так «рублем одарит», побаивались ее. Маланья — старуха боялась, хоть у самой характер не сахар был. Зато в хозяйстве от Полины большой прок вышел: никакой работы не гнушалась, вышивать и прясть могла, даже огурчиков, да разных заготовок сама на зиму солила. «Своими руками вкуснее выходит, а прислуга всегда чего-нибудь положить в рассол забудет: то хрену, то смородинового листа», — говаривала.
Как детки подросли, Иван Иваныч вновь на рыбный промысел уехал. Давно уж там не бывал, так, все наездами. Сказывали, севрюга нонеча в цене, надобно на неё лов наладить.
В народе так говорят — за большим счастьем всегда горе по пятам идет.
Смерть Петра тяжело Иван Розанов воспринял, ходили слухи — от простуды государь скончался, хотя крепок здоровьем был. Подкосил его русский климат, устал воз тяжкий вести, сил, видно, не хватило. Смерть государя для Розановых предвестницей оказалась, суровые времена пришли.
На престоле неразбериха творилась: постоянные подозрения, козни, сплетни, тайные недоброжелатели, желающие, как можно быстрее захватить власть — им нужен был не бездетный правитель, а глупый недальновидный политик, через которого можно было проводить свою линию. Особливо покушались на трон всякие немцы, да пруссаки, Петр-то Алексеич, видать, не угоден был, шибко уж шустёр. Ой, шустёр! При Анне-то Курляндской по другому пошло: Бироны, Минихи нагрянули, как саранча, спасу никакого не нашлось, всё с ног на голову поставили.
Неделю вхождение на престол с огромной пышностью праздновали, денег уйму угробили, народ споили. Обжорству предела не было (сказывали, Курляндская большой чревоугодницей слыла, в пище меру не знала).
После воцарения хаживали к новой государыне лекари, — животом жаловалась, травами отпаивали с мёдом, «кажись, улеглось».
В государстве иноземцы править стали, всё немецкое внедряли: манжеты, парики, петлицы. Когда народ опомнился, поздно уж было: немец тут как тут, за спиной.
Указ издали: все непотомственные дворяне, кои выдвинулись ещё при Петре Алексеиче, лишаются земель и чина, дабы обеспечить деньгами казну. Отныне потомственность решает благосклонность престольной власти.
Промыслы у Розановых отобрали, мануфактура встала, триста душ крестьян в соседние вотчины отошло, подати, как грибы под дождём росли, душили разорившихся землевладельцев, а Бироны с Минихами только жирели на народных харчах, склоняли государеву власть на запад кивать, науки иноземные развивать, таланты исконно русские не у дел остались. Иван Розанов низко голову опустил, вновь в своей комнатке закрылся с лакированным секретером, когда выходил, мрачнее тучи делался, да молчал, ни единого слова ни вымолвил, тяжёлую думу думал.
Не одно прошение в Петербург послал, да бесполезно — никто не ответил бывшему солдату (не до него, видать, государыне, своих делов хватает).
Письмо Андрей Иваныч от матери получил, опечалился. Анна Михайловна слезами горючими обливалась, мужа жалела, на судьбу роптала: «Помоги, Господи, рабу твоему Ивану. Обереги его от козней людских и диавольских. Люди-то молву недобрую распустят, позлорадствуют. Береги здоровье, Андрюшенька, за Федей присматривай. Совсем ветер-то у него в голове гуляет, а ты, как-никак, старшенький».
Взял Иван Андреевич старенький молитвенник, покрестился, поцеловал крест, отправился в Петродворец к самому Бирону на аудиенцию. Понял Андрей — прошение писать бесполезно, всё равно ответа не будет, придворные чиновники не очень в бумагах разбираться любят, откладывают, пока проситель сам не отстанет. Не подступишься.
Парик модный напудрить велел, как в Англии носят, мундир с погонами одел, сапоги до блеска начистил — немцы-де перед аккуратностью теряются.
Впервые увидел Андрей дворцовую роскошь, потолки белёные, на стенах лепные узоры, люстры хрустальные, чуть ли не до самого пола паркетного пускаются, картины огромные в позолоченных рамах — вот куда казённые деньги тратятся. Приёмная до отказу народом забита, всем хочется поскорей свои дела обделать. Постоял, потолкался. Холод на дворе студёный стоял, едва ноги не обморозил, слава Господи, во дворце хоть натоплено, аж щёки зарумянились.
Бирон так и зыркал своими маленькими серыми глазками, которые бегали туда-сюда, словно выискивали что-то неладное. Худой, в сером парике, он производил впечатление отъявленного мошенника с цивилизованной наружностью.
«Что ше ви хатите, каспадин? Касударыня сама-сама указ подписаль. Ничем помочь не могу».
«Немчура проклятая», — думал Андрей. На мороз вышел кулаки сжал.
Гвардейский корпус неподалеку от Сухопаровского особняка стоял, где проживали братья Андрей и Фёдор. Марья Дмитревна Сухопарова бездетная вдовица отставного штабс-капитана Сергея Митрофановича Сухопарова, что ещё при Петре служил, была довольна своими постояльцами, души в них не чаяла, особенно в Феде. Мечтала Марья Дмитревна о детках, а их бог не дал, так полюбила чужих. Всегда на столе были горячие щи, чай, блинчики с икрой, следила, чтобы Феденька, да Андрюшенька сыты были, холода не знали, хоть сама не больно богато жила. Розановы исправно платили, все-таки, какой-никакой доход. Порой хозяюшка на эти деньги братьям гостинцев к праздникам покупала, однако в тайне держала, какие денежки на угощенье впрок пошли.
Андрей-то ранёхонько спать укладывался (утром, ведь, на службу), Фёдор какие-то еще книжки читал допоздна, а затем, тоже свечи тушил.
«Зренье не испортил бы, Феденька», — беспокоилась хозяйка.
«Ничего матушка, мои глаза мне ещё до старости сгодятся».
А в четверг и пятницу в комнатке обоих братьев долго свет мерцал. Какие-то служилые заглядывали, за большим столом в гостиной собирались. Чай с пирогами весь перевели с сахаром.
Не раз в тот вечер Марья Дмитревна со свечой к дверям подходила, в щель дверную заглядывала, открыть не посмела. Что-то уж больно суровыми лица гостей показались хозяйке. Всю ночь ворочалась с бока на бок, уснуть не могла: снился покойный муж Сергей Митрофаныч, кладбище, видела, как продиралась сквозь туман, потом бежала от какого-то чёрного человека, бежала, упала в землю и не в силах была подняться. Беспокойно на сердце у неё сделалось, всё бы хорошо, да нет, что-то не дает покоя.
Утром, как Федя уходить собрался, руку его в своей задержала.
«Ты береги себя, Феденька. Пораньше приходи. Я курей велю ощипать».
…Сказывали, особняк Бирона долго горел, изнутри визг, крики слышались (в субботний вечер у них званый ужин был), однако крепким оказался дом-то, не для простого люда построенный, с мраморными колоннами и треугольным фонтаном, устоял.
Кто знает, возможно, благодаря зимнему морозцу огонь потушить удалось.
Сказывали, кони, как сумасшедшие, встрепенулись, двух человек на смерть сшибли. Поджигателей быстро вычислили (служка видел, по описанию и нашли).
Бунтарей в казематы посадили, каждый день на допросы вызывали, кое-кого даже пытали.
Не выдержал Андрей жизни тюремной, сам сознался, что организовал мятеж. Федора и сообщников в Петропавловскую крепость бросили, Андрей-то покрепче был да порослее, его в Сибирь на рудники, к Демидову.
Марья Дмитревна долго в болезни пролежала, всё ей сон тот вещий вспоминался, да Федина ладонь. Долго не решалась Сухопарова в Каменку письмо послать, родителям Феденьки такое страшное известие сообщить, но делать нечего, — написала.
Как оправилась, пошла пороги чиновничьи обивать, хлопотать за Федю. Чиновники кивали, слушали, но помочь отказывались: государыни-де воля. Уж она и плакала, и божилась, надеясь разжалобить царских вельмож, — ничего не помогло. К государыне на поклон ходила, высокомерная Анна и слушать бедную старушку не стала. Выхлопотала, лишь, посылки Феденьке каждые две недели отправлять. Да только не знала Марья Дмитревна, что ватрушки и пироги не узник Петропавловский потчует, а охрана местная.
По церквам поехала: если люди не помогут, так Господь посодействует, не оставит раба божья Фёдора.
Не гуляет горе в одиночку. Три месяца пройти не успело, после тяжелой болезни скончался Иван Иваныч, известие об аресте сынков совсем его подкосило. Не пил, не ел, только бредил, называл какие-то имена, Анна Михайловна молитвы шептала, да кружевным платочком слезы со щёк вытирала. А как преставился Иван, заголосила: «На кого ты меня, миленький покинул. Что ж станется-то теперь с нами».
После смерти мужа Аннушка долго жить приказала — словно чёрною тучей покрылась Каменка, тишину гробовую нарушал, лишь, собачий лай, воронье, да изредка плач ребенка.
Кое-кто из оставшихся крестьян недавно успел семейством обзавестись. Работы в Каменке прекратились, батраки от недосмотра сами себе предоставлены были, развалилось хозяйство Розановское, в один год на убыль пошло, наживалось долгими трудами.
Перед смертью Иван Иваныч письмо оставил.
«Андрей воротится, ему передайте», — сказывал. Никто не знал, почему старшому письмецо предназначалось, видать, ему отец больше всего доверял, что-то важное сообщить хотел. Никто того письма не читал, так оно и лежало в резной шкатулке на секретере.
Михаил Иваныч в Москву подался. Сначала на клиросе пел, затем постриг принял, отрёкся от мира, надел чёрную ризу. Говаривали, в Троице-Сергиевой лавре он.
«За рабов божьих Андрея и Феодора молиться стану, авось Господь простит». Больше о Мишеньке не слышали — пути Господни, ведь, неисповедимы.
…На рудниках Демидовских тяжко Андрею пришлось. Рудокопы мёрли как мухи; кормили скудно: похлебкой жидкой, да квасом, да водкой иногда баловали, особенно зимой, чтобы кровь в жилах не стыла. После такой жратвы от ребят кожа и кости оставались и болезни всякие «липли», то бишь, приставали.
Бывало, под вечер наёмные казачки разожгут костры на кургане, дозором владения Демидовские обходят — не убежишь. А ребята в рудниках света белого не видят, в цепях, да кандалах до изнеможения работают. Мечтал Андрейка о бане русской. В деревнях такие строили, отец Иван Иваныч в Каменке две поставил в виде бревенчатых срубов, а в центре — окошко.
Разденешься донага, ляжешь на полок, попаришься берёзовым веничком, потом босиком да по снегу. Пару-то сколько бывало, аж всё вокруг белым-бело стоит! Угоришь, квасу с чайком выпьешь и снова в парильню. Э-эх!
Во сне Андрею снились эти бани, снилось, как снегом обтирается, чтобы стать свежим, как родившийся младенец. Душой очиститься, не только телом.
Пристрастился Андрей староверческие беседы деда Кускова слушать. Все беды-де оттого, что русские отреклись от веры своей, а на запад начали заглядываться. Жили бы по старинке, горя бы не знали. Слыхал Андрей о скитах староверческих, о старцах, что жили в строгости и воздержании и осуждали никонианство. Кусков утверждал, что креститься следует не тремя, а двумя перстами, как делали наши отцы и деды. Два перста — суть земля и небо, кои соединяются в молитве, а третий перст означает человеческое грешное начало и должен быть исключен при крещении.
Сначала слушал Андрей из интереса, потом соглашаться начал, сердцем жалел пострадавших за истинную веру. Бороду отпустил — так еще в прошлую эпоху прадеды носили, Петровские перемены возненавидел.
В холодных каменоломнях все чаще и чаще снилась Андрею родная Каменка и отчий кров. Снился младший брат Фёдор, вспоминал он и слова матери, что были сказаны перед отъездом в Петербург: «Ты уж, Андрюша, позаботься о Феденьке. Все-таки, братец твой». Видел печальные глаза Анны Михайловны и плохо ему делалось. Ведь это он братца погубил, не надо было его в дело брать, да разве тогда возможно было отговорить Федю. Сам, ведь, пошёл.
Подумывал Андрей о побеге (тогда б уж он Федю из Петропавловки вызволил бы). Пятерых товарищей собрал, план свой в тайне держали от чужих ушей — ненадежные могли везде быть, а за хороший куш и на предательство пойдут — народ тёмный.
Начали понемногу от пайка откладывать сухари, да плесневелый хлеб на дорогу. Как же без сил-то? Выбрали даже день, а тут сама судьба подвалила. Пасху праздновали, казачки здорово отмечали, — напились, всю ночь песни на рудниках слышались, к утру улеглись. Про то, что за узниками глаз да глаз нужен, забыли; не убегут-де — слабы шибко, да и кандалы помешают.
Да не помешали, видать, кандалы. Порешили беглецы двух казачков — тех, кто еще на ногах держались и дозор несли. Камнями придавили. Один сопротивлялся, ружьё наставил, хотел других кликнуть — не сработало. Ружьё Андрей захватил, а чтобы шума не было, велел кинжалом казака заколоть. Призраки убиенных ни разу не потревожили Андрея — клятву он перед Господом дал — что больше никого жизни не лишит, будь то друг или враг. Клятву Андрей свою выполнил, повлияли и проповеди Кускова.
Поначалу в скиты хотел бежать, но раздумал, чувствовал долг перед Фёдором и вину перед матерью.
Дошли до Кургана. Расстались. Трое решили в Персию податься. Андрей и дед Михайло наотрез отказались, в Персии-де басурманы наших в рабов превращают, ихние гаремы сторожить ставят евнухами. Дед Михайло сердцем ненавидел неверных, слыхал при обычаи ихние, про жестокие нравы, божился подальше держаться от всего басурманского (сам по молодости у турков в полону был, еле выжил, если б не нашенские купцы, век бы ему на чужой земле мучиться). На том и расстались.
С дедом Михайло до самого Углича добрались. Шли в отрепьях, до костей промерзли, в соседних деревушках богомольцами назвались: бабы еды и лаптей надавали, да разного тряпья, чтоб совсем не окоченеть. Солнце-то только-только припекать начало.
Заболел дед Михайло, тяжело захворал, Андрей старика выходил, тёплой водой отпаивал, своей едой делился, хоть дед и не раз о конце заикался: «Оставь ты меня, Андрюшенька. Не дойти мне».
«Доживешь дед. Хорошее ещё на своем веку увидишь». Не бросил старика.
Возле Валдая разошлись: одному на восток, другому — на север, к Великому Новгороду. Просил Михайло Андрея к себе погостить.
«Рад бы, да не могу, — был ответ. Не о себе волнуюсь, за братца хлопочу».
Обнялись сердечно. Дед Михайло слезу утёр: «Должник я твой, Ондрей. Без тебя бы не жить мне».
Смутился Андрей Розанов, но ничего не сказал. Еще раз обнялись, как сын с отцом и разошлись восвояси.
Добрел Андрей до Каменки, как поглядел на опустевшую деревню, так и встал соляным столбом. Не узнал он отчего дома, показалось ему, что обветшалая крыша вот-вот рухнет. На крыльце нашёл девицу в стареньком сарафане, лицо такое грустное, слёзы из карих глаз так и льются ручьями.
«Кто ты?», — спросил.
«Анфиса я. Степана Глазкова внучка».
«По што ревешь? Обидел кто?»
«Голод совсем замучил. Вот уж второй месяц как на воде, да на хлебах. Мука ещё к пасхе закончилась, а то, что сейчас едим — остатки одни. Полина Ивановна шибко экономит. Злюка она».
«Полина Ивановна, говоришь? А где она?»
Девица рукой махнула.
«В доме. Всё молится, да молится. Я ей по хозяйству помогаю».
Еле узнала Полина братца. Как узнала, исподлобья взглянула, ничего не ответила. Велела только Анфисе на стол накрыть: картошки в котелке, да немного хлеба. Дескать, вот, братец, не обессудь, ничего лучше предложить не могу.
Поел Андрей, подошел к Полине, молвил: «Что ж ты брата плохо встречаешь? Где отец и мать? Нешто в город уехали, слыхал я — в Пскове ярманка открылась».
Полина так и зыркнула своими серыми глазами, тяжело вздохнула.
«Оттого и не встречаю, что сгубил ты всех нас. Отец и мать вот уж как год назад померли. Не выдержали горя. Теперь я здесь, да Анфиса».
«А Михаил что?»
«В монастыре он».
«Больно худа она стала. Постарела, злобы сколько», — думал Андрей, глядя на сестру.
«Господь с тобой Полюшка. Разве я виной? Хотел, ведь, как лучше».
«Хотел, да не вышло».
Побывал Андрей на родительских могилках, долго плакал, прощения просил.
«Если б не Федя, давно бы с жизнью счёты свел».
Письмо на секретере в отцовой горнице нашёл. Туда редко, кто заходил. Знали, что письмо Андрею предназначалось — никто его и не читал.
«Бог с ним, с дворянским чином, Андрюша, — писал покойный Иван Иваныч. — Род наш Розановский сохрани. Не погуби только род. Последняя на тебя надежда. Сердцем чую, воротишься в Каменку. Женись на девке Анфисе. Хорошая она. Благословляю вас. Хозяйство подыми.
Деньги я кое-какие припрятал, да бумаги на мануфактуру, чтобы волостные вельможи не нашли».
Длинное было письмо. Видать, сильно мучился Иван Розанов перед смертью, места себе не находил, просил у бога за детей, да за жену.
Задумался Андрей — теперь ему хозяином быть (такова отцова воля).
Нашёл деньги, поехал прямиком в Петербург. Назвался чужим именем (все же беглый каторжник, вдруг снова в кандалы закуют). Разыскал некоего Бориса Градова, что у самого Бирона в услужении находился; привез-де откуп за Фёдора Розанова платить (по поручению сказался).
«Не вовремя ты, мужик, — ответил Градов. — Фёдор Розанов месяц назад повесился».
Перекрестился Андрей, шапку снял. Всю дорогу слезу с лица вытирал, бредил, с братом разговаривал, прощения просил, как и у родителей.
С могилы земли взял, отпел в Каменской церквушке, велел поминальный пирог испечь, просил отца Григория угоститься.
Григорий-то истинным старовером был, двумя перстами крестился, проповеди точь-в-точь, как Кусков, читал.
Полина старую веру быстро приняла, во всём с отцом Григорием соглашалась, подумывала в женский монастырь уйти, да пока за хозяйством присматривала.
По батюшкиной воле женился Андрей на девице Анфисе Григорьевне, нравилось ему, как хороводы она водила: щёки румяные, сама пышная, чёрные косы так и вьются вокруг стана — хороша. Пироги, да караваи печь — настоящая мастерица, каких поискать ещё.
«Сирота она, — говаривала Полина, — не обидь».
«Не бойся, Полюшка, жены своей я не трону. Любить буду пуще себя».
Как женился Андрей, мануфактуру решил откупить; позарился на неё некий немец по фамилии Шмидт, уже и документы приготовил, осталось только нужную сумму в казну уплатить. Упросил Андрей волостного воеводу, чтоб с торгами помедлил — жаль, ведь, терять отцово наследство (помнил отцов наказ о роде позаботиться).
Денег, что оставлены были на чёрный день, лишь, в пол суммы хватало, остальное хоть с неба бери. Опечалился Андрей, совсем дело худо, грехи покоя не дают. А тут ещё Анфиса понесла — лишний рот появится, до уплаты всего месяц срока.
«Молись, Андрей Иваныч, молись. Бог поможет», — наставлял отец Григорий.
Бог и помог.
На днях путник незнакомый в Каменку заехал из самого Новгорода. Просил Андрей Розанова. «С бумагами я, — сказывал, — с грамотами. Михайло Лукич третьего дня скончался, наследство свое на Розановский род переписал. Детей-то у него нет, родственники пропали. Перед смертью говорил, должок мол у меня. Андрей, мол, меня спас, когда с каторги бежали. Беглый, ведь, он».
Гостя чаем напоили, наливкой смородиновой угостили.
«А ты кто Михайле-то Лукичу будешь?»
«Приказчик я его — Семён. У хозяина мово лавки в Новгороде, торговлей он промышлял. Теперича, значит, с Вами мне придётся».
Вспомнил Андрей старика Михайла. Последние слова его вспомнил, крест на себя наложил, вздохнул тяжело. «Царствие небесное рабу божию Михаилу».
Семён обстановку оценил:
«Не богато у вас».
«Ничего. Хозяйство подымем. Торговать тканями и расписными подносам станем. Как раз в Новгород все пути стекаются. Слыхал я, народные умельцы в городах на вес золота».
Мануфактуру Андрей откупил, мастерицы золотыми нитями на тканях орнаменты вышивать начали, художники подносы, как в сказке, расписывали.
Прославилась Каменка, аж до самой Москвы. Зажили Розановы, Андрей настоящим купцом сделался (без звания, да при деньгах зато).
Только одного Андрей Иваныч боялся, прознаются о его прошлом, на каторгу отошлют.
И здесь Господь миловал, видно, достаточно уж горя натерпелись, пора бы счастья наживать. Как же без счастья-то?
В положенный срок Анфиса Григорьевна дочку родила. Машенькой назвали. Годка через три сынка господь принёс. Думал Андрей Иваныч, что ушла беда за порог, совсем уж, было, свободно вздохнул. Да нет. Рано, видать, успокоился, рано обрадовался.
Не спасли Анфисушку при родах, так, горемычная, кровью истекла. Взята клятву она с Полины посмертную, не бросать деток, заботиться о них, как родная мать. Ладанку сынку оставила, да иконку святого Александра Невского, чтоб оберегал святой угодник мальца. Потому Сашенькой и окрестили.
Совсем в дела ушёл Андрей Иваныч, осунулся, всё молчит, а сам так волком и смотрит.
«Отец Григорий, уговорите вы братца жениться. Совсем, ведь, пропадет. Да и мне по хозяйству тяжеловато приходится», — молила Полюшка.
Уговорил отец Григорий. Посватался Розанов к некоей Марфе Тихоновне Морозовой — вдовице, подарков разных наслал: шелков, да платков, да жемчугов с серьгами и самоцветами. Не взлюбила Марфа деток Розановских, только своих деток обхаживала Катерину и Софью, Машеньку в чёрном теле держала.
Сама целыми днями перед зеркалом наряжалась, щёки румянами покрывала, брови щипала, работы гнушалась — всё мамок, да нянек по дому гоняла.
Полина видеть новую хозяйку не могла, жалела душой, что брат женился. Хотел же Андрей одиноким остаться — жизнь положить, а деток поднять. Марфа Тихоновна золовку «злюкой» про себя называла.
Машенька хоть и побаивалась немного тётки, да все равно тянулась к ней — как-никак, родная кровушка, чувствовала, видать, что не нужна она мачехе.
Полина Ивановна грамоте племянницу обучила, закону божьему, про святых старцев рассказывала: про Николу — чудотворца, про княгиню Ольгу, рукодельницею сделала.
Андрей Иваныч все больше на мануфактуре, да на торгах дела вёл, редко дома показывался, не знал, что Машеньку хозяйка не шибко жалует. А как приедет с торгов — гостинцев навезёт: все гостинцы падчерицам доставались.
«Посовестились бы Вы», — не раз намекала Полина Ивановна Марфе Тихоновне. А та рукой только махнет, да головой гордо вскинет: «Ничего. Мои-то дочки ему не родные, судьбою обижены».
Как подрастать Сашенька стал, всё больше отцу в деле помогать начал. Наследник, ведь. Да и руки у мальца золотые: всё стругает чего-то, да мастерит.
Машенька в мастерскую ходить пристрастилась.
«Чего это тебя так тянет туда, глупая?», — спрашивала нянюшка.
Девочка только плечиками пожимала.
«Не знаю, нянюшка. Нравится мне, как художники рисуют. Глянешь на поднос, а там цветы, словно живые: то розы, то ромашки, то васильки. Красивые они, нянюшка».
«Сиротка, ты моя», — говаривала нянюшка, в лобик девочку целовала, а у самой слёзы так и капают. — «Совсем извела тебя Марфа-то злыдня».
«Ничего, тётя Марфа не такая уж плохая. Просто не понимает она тётю Полину».
Как-то раз сама Машенька поднос расписала, показала тётушке. Полина Ивановна только головой покачала, однако поднос тот у себя оставила.
Больше всего нравилось Машеньке золотыми нитями шить. Получались у неё красивые узоры, на торгах наряду с работами других рукодельниц расходились. Купцы даже спрашивали: «Чьё это мастерство?»
Любила Машенька сиживать в отцовой горнице: сама шьёт и смотрит на портрет деда Ивана, а потом тётку спрашивает: «Тётушка, на кого я похожа?».
«На бабку Анну, ту, что на медальоне», — отвечает Полина. Не раз она тот медальон племяннице показывала. Машенька целовала бабкино изображение и наглядеться не могла.
«Нет, — говорила, — бабушка Анна намного красивее меня была. Как ангел с неба».
Однажды Андрей Иваныч с детишками по Мсте на плоту на другой берег переплавлялся, на побережье полно церквей понастроено, а как начинают к полудню звонить, аж до самого Новгорода тот колокольный перезвон слышится. Услышала Машенька и в слезы (ей тогда десятый годок пошел).
«Что ты, Маруся!» — удивился Андрей Иваныч, дочку обнял, заглянул в ее печальные васильковые глаза. «Никак случилось чего?».
«Разве Вы не слышите, батюшка, как колокола плачут?»
Бывало, в лавке в самый разгар торговли, как начинают звонницы работать, потянет брата за рукав и говорит: «Братец, пойдем на площадь послушаем, как колокола плачут».
Семён — приказчик плечами пожимал: «Чтой-то с ней? Видать, материнской ласки не знает, оттого такая чумная».
Быстро Машенька подросла. Пятнадцать годков стукнуло, совсем в красавицу превратилась — ещё сильнее на бабку Анну Михайловну походить стала: глаза чуть раскосые, брови дугами, золотые косы, словно толстые канаты, тонкий девичий стан огибают. Улыбнётся, как будто солнышко выглянет.
Парни молодые заглядываться начали: особенно Егорушка — из соседней деревни батрак, сам смотрит, а подойти стесняется, не замечает его Маша Розанова, ей совсем не до этого: то в березняк убежит, то в речке плавает.
Подруга Машенькина — Ксения, купца Кузнецова дочка, на Егорку тоже глаз положила (хоть батрак, а видный парень).
«Чудная ты, — говорила она, — чтой-то тебя все время в березняк тянет? Не видишь что ли, совсем, ведь, парня довела».
«Не чудная я, — задумается, — когда смотрю на тонкие березки, подойду к ним, обниму и слышу, как они шепчут мне, о себе рассказывают. Ведь они тоже несчастны, словно чувствуют, что когда-нибудь их срубят».
«Другие-то девки, о женихах в твоем возрасте думают», — упрекала Марфа Тихоновна (ей бы поскорее падчерицу с рук сбыть).
Уже и сватов ни один купеческий сынок посылал, да только всем отказ был.
«Молода ещё, — говаривал Андрей Иваныч, — пущай себе на свободе погуляет».
Марфа Тихоновна таких речей не одобряла, но помалкивала (знала, что любимая дочь у отца Машенька).
В Москву возил посмотреть на жизнь, показывал бойницы с кремлёвскими башнями и рубиновыми звездами. Видит, задумалась Машенька.
«Чтой-то ты опять закручинилась. Али не по нраву тебе Москва?»
«По нраву, батюшка, по нраву. Только народу нищего много слишком, как и роскоши этой».
«Роскошь эта на века создана, чтобы Русь прославить»
«Разве всё вечное?»
Чесал затылок Андрей Иваныч: «Откуда в ней такие мысли?»
По церквам, да монастырям просила пойти, хоть отец противился.
«Никонеане там, антихристы, вероотступники».
Уговорила его Маша: «Веры разные, а Господь один, батюшка».
Любовалась золотыми куполами, уходящими далеко в небо, словно кресты в небесный свод упирались.
В храме же возле иконы Богородицы на коленях стояла, молитвы шептала, плакала. К одной большой иконе подошла, долго глядела на лучезарное лицо святого юноши.
«Кто это, батюшка?»
«Пантелеймон — целитель. За веру он пострадал православную, много чудес творил, людям помогал. Твой дед Иван тоже Пантелеймону когда-то молился». Троице поклонилась — иконка Машеньке, больно, поглянулась.
Думал Андрей Иваныч, не сосватать ли ему дочку хорошему человеку, а то в деревне, пожалуй, в девках засидится. И Марфа все уши прожужжала: торопиться выдать Машеньку замуж. Ксения-то Кузнецова, того и гляди, выскочит.
А тут письмецо из Петербурга от сестрицы Дуни пришло. Прослышала Дуня про Машенькино рукоделие, приглашала к себе погостить.
«В моей мастерской ей и работа будет и жизнь увидит», — писала. «Хаживают ко мне придворные дамы, сказывают государыня-де Елисавета Петровна очень уж рукоделие любит. Да поглядит Машенька на Петербург, на то, как жизнь изменилась. Не век же ей в захолустье пропадать. Как-никак, батюшка наш дворянином был».
Писала о государыне Елисавете, о графе Разумовском, о дворцовых интригах — Петра-де Фёдорыча, сумасброда, на царство готовят; бедная одинокая Екатерина — для неё только сын утешенье.
Прочтя письмо, воспротивилась Полина Ивановна отъезду племянницы. «Город большой, поди разберись, что у людей в головах-то. Вероотступники там. Не отпущу Машеньку, а коли уедет, в монастырь подамся. Не место мне в миру без неё. Анфисе я клятву дала, что пуще матери буду Машеньке».
Андрей Иваныч не стал сестрины доводы слушать, на своём настоял. Да и Маша была не против. Хотелось ей на Петербург посмотреть.
Сдержала слово Полина, ушла в монастырь на сухие хлеба. Обняла Машу, молитву сотворила:
«Ты обо мне вспоминай, Машенька. Я за тебя бога просить буду».
Уговаривала её Маша остаться — напрасно. Собрала Полина кое-какие вещи, Сидора кучера велела довезти до Вырицы, там и след её простыл.
ГЛАВА 3
Отец Димитрий (в миру Михайло Иваныч) долго на чашку дул, чтобы чай немного поостыл. В монастыре-то любят чаи распивать, за чаем и разговор ладится. Чувствовал: не очень-то его встретили в Каменке. Совсем для отца Димитрия стало неожиданным, что братец его Андрей старую веру принял, суровым стал, лишний раз не улыбнётся.
Сколько уже воды утекло с тех пор, как покинул Михайло Каменку! Эх, да что там. Всё здесь изменилось, другим стало каким-то, чужим, далёким. Тогда, ведь, деревенька совсем в запустенье пришла, а нынче её и не узнать. Вишь, Андрей-то как хозяйство поднял! Жаль только Фёдора (земля ему пухом), ветры в его голове гуляли, вот и сгубили парня.
Как наяву, отец Димитрий увидел лицо брата.
— А Полюшка где? — отец Димитрий пригубил горячий обжигающий напиток. — Неужто замуж вышла? Полина не из тех, кто в омут головой бросается.
Марфа Тихоновна скривилась:
— Оно и видно, отец Димитрий, что не из тех. Слишком норов у неё крутой, а мужички такового не выносят, им ласковые к сердцу ближе.
— На всё воля Божья. — Отец Димитрий поставил фарфоровую чашку на блюдце, отодвинул. — Слыхал я, что дружбу вы водите с неким отцом Григорием. Что ж сегодня не позвали? Интересно бы побеседовать было.
— Вот Вам всё беседы, да беседы, а угощенье кто же пробовать будет? Кушайте, отец Димитрий: икорка, балычок, огурчики. Редкий гость, всё-таки. Заглядываете-то к нам не часто. Так, больше проездами бываете.
Марфа Тихоновна суетилась вокруг стола, как наседка. Румяная, розовощекая, с густыми чёрными волосами, она напоминала расписную палехскую барыню. Палех славился своими красавицами: что ни девка — загляденье, да, только, как товар. Что внутри — поди догадайся; пальчиком поманит и готов.
— Кушайте, кушайте, родимый. Да я Вам сейчас холодца положу. Сама студила. Раньше этим Полина занималась, а теперь все хозяйство на мне. Ничего, справляюсь. Матрена, да Аграфена у меня в услуженьи. Шибко, правда, ленивы стали, под конец Полина-то перестала за ними приглядывать, совсем распустились.
Отец Димитрий погладил бороду, от угощенья отказался.
— Нельзя мне, матушка. Пост, ведь.
— Да бросьте, посты Вы — никониане все перепутали (антихрист надоумил). Пост-то в другие времена проводят.
Андрей исподлобья взглянул на брата:
— Оттого и не пригласили, что отец Григорий истинной веры, а вы — отступники. Как брата потчую, но не служителя Сатаны.
Отец Димитрий тяжело вздохнул, что уж тут сказать, насчёт веры промолчал: разве изменишь сурового Андрея. Бог с ним, каждый, ведь, по-своему считает, что душе ближе.
Внимательным взглядом осмотрел обстановку. Да, и правда всё здесь изменилось, особенно в столовой горнице, где семья собиралась за трапезами. Вокруг хлопотали девки, бегали туда-сюда, медовый пирог принесли.
— От пирога-то не откажитесь, отец Димитрий, — упрашивала Марфа Тихоновна, сама кусок отрезала, на блюдце положила.
— Не откажусь, голубушка. Лучше, чем в России, пирогов не пекут. А это дочки Ваши, значит?
Отец Димитрий глянул на двух смутившихся девиц в сарафанах. По тем временам ещё обычай бытовал — младшим не вмешиваться в разговоры старших.
— Дочки, значит?
— Да, батюшка. Софья и Катерина. Они у меня умницы.
— А где же младшенькая, Маруся?
Марфа Тихоновна только рукой махнула:
— Чёрт знает, где её носит. Странная она. Никак умом порешилась. Вот и мы в Петербург её отправить хотим. Жизнь посмотреть, авось изменится.
— Дело хорошее. Все сейчас в столицу стремятся.
— Только одна Полина против была, оттого и в скиты подалась.
— А Машенька что с вами за столом не обедает? Очень бы мне с ней пообщаться хотелось, похожа она на матушку нашу покойницу Анну Михайловну.
Отец Димитрий поцеловал тяжёлый крест.
— Коли хочется пообщаться, сейчас устроим. Девка Аграфена её кликнет. Эй, Груня! Поди сюда.
Девка Аграфена выросла перед Марфой Тихоновной, словно из-под земли. Это было худое создание с глуповатым лицом и жиденькой косицей, с вплетенною в неё голубой лентой. Она с любопытством уставилась на гостя в чёрной ризе, видя недовольство своей хозяйки, присмирела.
— Чего Вам?
— Кликни-ка эту ненормальную. Поди опять в своем березняке шатается, — доконает она меня скоро.
— Слушаюсь.
Девка Аграфена исчезла также внезапно, как и появилась.
Марфа Тихоновна поднялась.
— Пойду в погреб спущусь, солонину велю вытащить. Ты Андрей Иваныч, отдохнул бы.
— Успеется.
Выйдя на крыльцо, Марфа Тихоновна фыркнула, покосилась на отца Димитрия через окно.
«Два сапога пара. Всё туда же».
Андрей Иваныч откусил сахар, запил уже остывшим чаем.
— Где сынок?
— Сашка с приказчиком Семёном в лавку отправился товар проверять. Малец-то мне здорово помогает. Машеньку бы замуж выдать, тогда бы всё хорошо.
Пообмяк немного Андрей, как про дочку вспомнил. «Если у Машеньки родной матери нет, так хоть отец любит», — подумал отец Димитрий, — «Знаю, ведь, не больно её отправлять в чужой город хочет. На лице у Ондрюши написано».
— Пойду я, Михайло, велю Семёну нового груза везти: красок, да кистей. Старые-то давно поистерлись, подносы расписывать нечем.
Виновато Андрей Иваныч взглянул на отца Димитрия. Вон он какой — спокойный и терпеливый, а все ж вероотступник, не по христиански молится.
— Прости меня, братец. Совсем не чаял я тебя увидеть; хорошо, что заехал — родные, ведь, мы.
— Ничего, Ондрей, не кори себя. Господь рассудит, чья вера истинная, а чья нет.
Нахмурился Андрей, на падчериц посмотрел:
— Софья, Катерина, идите-ка матери помогите.
— Но батюшка…
— Идите, Михайло Иваныч, небось, не обидится.
Испуганно переглянулись. Нельзя противиться батюшкиной воле, вышли. Проводив их взглядом, Андрей затворил дверь.
— Вот что я скажу тебе, Михайло: настоящая-то вера всегда настоящей останется, хоть ты с ней, что ни делай. А вы — отступники-никониане, на человеков молитесь, но не на Бога-творца. Оно и видно. Человеку поклоняетесь, только признаться стыдитесь. Вот она ваша вера. Помирать буду, но Бога не предам.
Отец Димитрий вновь смолчал, хоть и был не согласен. В монастыре терпению учили, вот и его Господь решил испытать. Что ж, пусть Ондрей при своем останется, а он — по-старому молиться станет.
В монастыре-то многому приходилось учиться. Бывало, диакон Владимир поставит перед собой молодых семинаристов, да заставляет длинные проповеди слушать, аж колени от усталости подкашиваются. Бывало, и на хлебе с водой неделями сидишь, постишься, канон блюдешь. Да что уж сейчас вспоминать — всё бывало.
— Пойду я, пожалуй. Ты, братец, можешь в свою горницу идти, отдохнуть с дороги-то.
Андрей вышел в сени, отец Димитрий один с тяжелыми мыслями остался.
…
Речка та Каменкой зовётся, а неподалеку пруд. Когда-то давно–давно Иван Розанов здесь болото осушал, после него пруд и остался. Летом там утки со своим выводком плавают, да гуси травку щиплют; зимой — как зеркалом, всё льдом затягивается. Рыбы в Каменке немного ловится, больше в притоках и устье Волги. Там, в те времена, генерал–фельдмаршал Пётр Иванович Шувалов — видный делец промысел вёл, да ещё на Балтике с литовцами и шведами торговал.
Рядом с Каменкой березняк раскинулся, словно какой-то маленький островок счастья. Утром, как Солнце взойдет и первые лучики коснутся земли, все в том березняке расцветает: и трава, и ландыши раскрываются, будто приветствуют тебя всем сердцем.
Подойдёшь к молодой берёзке, прикоснешься к ней всем телом, обнимешь и чувствуешь, как отвечает на твои объятья она, что-то рассказать хочет, да не может. Вслушаешься и слышишь её историю.
Каждую берёзку Машенька знала, даже по именам называть стала. Вон Дуняша, вон — Прасковья — толстый ствол, клонится к земле под тяжестью своих ветвей.
Воробышки, да синицы летают, чирикают, иногда сорока сядет, крыльями махнёт и вновь улетит прочь. Ближе к августу подберёзовики из травы выглядывают с красно-коричневыми шляпками, так и норовят в корзину прыгнуть.
«Прощайте берёзки. Уезжаю я от вас. Мачеха и батюшка отправляют. Прощай и ты, Варварушка. Ещё совсем недавно чуть не погибла ты, бедная. Кто-то решил сок твой весь выпить. Залечила я твою ранку. Кто ж теперь за вами присматривать станет? Осиротеете вы без меня».
Прикоснулась Машенька рукой к шершавой коре, нежно погладила её.
«Прощайте». «Что? Говорите, что ждать меня будете? Тогда я ненадолго уеду, вернусь и снова к вам приду. Знаю, когда встретимся, обрадуетесь вы. Что? Не плачь, Прасковьюшка. Это у меня слёзы на глаза вышли».
Машенька утёрла слезу, прижалась крепче к берёзе. Чу. Крик какой-то слышится. Кажется, девица Груня её кличет; она часто бегает сюда, чтобы её, Машу, к мачехе Марфе Тихоновне позвать.
— Маруся! Машка! Эй! Хозяйка просят.
— Иду!
Ещё раз провела по стволу. «Прощай, Прасковья».
Вышла на полянку.
Сквозь стволы деревьев разглядела силуэт Груни в голубом сарафане. А день-то какой! Речка на солнце искрится, как будто играет. Хочется сильно зажмуриться и броситься в самый омут, а затем, лечь на траву и уснуть блаженным сном.
— Маруська!
— Иду — иду!
Груня раскраснелась, перевела дыхание, пролепетала из последних сил:
— Быстрее, окаянная. Михайло Иваныч приехали из Сергиевой Лавры, видеть хотят.
— Дядя Михайло? Я сейчас.
Пустилась бежать, возле дома шаг замедлила, в горницу спокойно вошла, поклонилась.
— Здравствуйте, отец Димитрий.
— Чтой-то ты меня отцом Димитрием кличешь? Другие у вас Михайлом Иванычем дядюшку твоего зовут.
— Как нравится, так и буду называть Вас, отец Димитрий.
— Ну-ка я посмотрю на тебя хорошенько. Совсем красавицею стала, небось женихов много?, — видя смущение девушки добавил — ну ладно, ладно, садись — дома, ведь ты, не стесняйся. Просьба у меня к тебе одна есть, Машенька.
— Какая просьба?
Отец Димитрий достал из кармана ризы аккуратно сложенный вчетверо лист бумаги и протянул племяннице.
— Письмецо я набросал одному человеку. Когда-то помог он мне очень советом добрым, а поблагодарить не знаю как. В Петербурге он живёт, здесь и адресок указан. Если возникнут какие трудности, ты не бойся, заходи к нему. Он человек добрый. Я-то отсюда прямиком по делам обители. В Астрахань еду, в Петербург уж не придётся.
Машенька поближе к отцу Димитрию пододвинулась, у самой глаза от любопытства так и сияют. Письмо в сарафан спрятала.
— Ты о чем-то спросить меня хочешь, голубушка?
Да, хочу, дядя Михайло. Скажите, есть ли на самом деле дьявол-искуситель? Нянюшка говорит, что он похож на волосатое чудище и преследует сынок человеческих. Дядя Михайло, так ли это?
Отец Димитрий улыбнулся, похлопал племянницу по плечу:
— Это вам так ваши священники преподносят, чтоб страх в чистых душах посеять. Дьявол-то в нас самих, в людях сидит, сами грешим, а потом на чудище сваливаем. Не любим мы себя, Машенька, оттого и грешим, а, коли, себя полюбишь, так и всех любить будешь. Недаром Иисус говорил ученикам: «Возлюби ближнего своего как себя самого». Аль не этому поучают вас церковные отцы?
— Они по-другому рассуждают. Сказывают, от искусителя подальше держаться надобно.
Отец Димитрий головой покачал:
— Нет, Машенька, в человеке грех, в нём одном. Не любим мы друг друга, оттого и зло творим. Чувствую я, у тебя одной здесь чистое сердце.
Погладил девушку по светлым волосам.
— Сколько годков-то?
— Пятнадцать, дядюшка. Мачеха говорит замуж бы пора.
— Ничего, успеется. А ты чего не ешь? Небось, ещё не обедала. Садись.
— Нет, дядюшка, не хочется мне что-то. Вы — добрый.
Подошла к печке, взяла расписанный поднос. Посмотрела. Там ромашки красовались — сама рисовала.
— Возьмите. Это Вам на память от меня. Тётя Полина его очень берегла.
Глянул на художество отец Димитрий. Снова улыбнулся.
— Смотри-ка, ромашки-то, как живые. Твоя работа?
Маша кивнула.
— Я ещё и золотыми нитями по полотну шью. Меня мастерицы с мануфактуры обучили.
— Ну хватит тебе хвастать-то. Постыдилась — бы, — в дверях показалась Марфа Тихоновна, нахмурилась.
— Иди-ка лучше в погреб, Груне помоги грибы таскать. Софья-то с Катериной из-за мигрени не могут.
— Сейчас.
Марфа Тихоновна к свояченнику подошла:
— Вы её, Михайло Иваныч, больно-то не слушайте. Она не от мира сего, всё в облаках витает, пора бы уж и о серьёзном подумать.
Машенька на дядюшку вопросительно взглянула.
— Иди, Маша. За поднос спасибо. Он в монастырском хозяйстве пригодится, да и я о тебе чаще вспоминать стану.
А сам подумал про себя: «Бедная. При родном отце в доме, словно чужая. Храни тебя Господь от злых людей, Машенька!».
…Накануне перед отъездом ходила Машенька в церковь к отцу Григорию.
— Чего тебе надо, дщерь?
— Напутствие, батюшка. Уезжаю я на яблоневый спас.
— Знаю, знаю. Наклонись-ка ниже.
Отец Григорий наложил руку на покрытую шелковым платком голову, велел крест целовать, а под конец спросил:
— Признайся, дщерь, грешна ли.
— Грешна, батюшка.
— В чем же грех твой?
— Отец Димитрий говорил, что грехи наши в нас живут оттого, что не любим мы себя.
— Никонианин!
Отец Григорий как-то недобро посмотрел на юную прихожанку.
— Грех твой, дщерь, в том, что доверилась вероотступнику. Молись!
Целый час отец Григорий наставлял «грешницу», вразумлял «неверную», рассказывал о происках дьявола.
— Диавол среди нас ходит, в оба смотрит, так и норовит к себе забрать молодых, — говорил отец Григорий. — А непослушных к себе в геенну огненную гонит, чтоб на огне жарить.
Испугалась, Машенька, расплакалась, ночью долго уснуть не могла, сон плохой видела. Будто убегала она от какого-то монстра, дважды вырывалась, затем, монстр превратился сначала в Марфу Тихоновну и заговорил голосом отца Григория: «Диавол среди нас ходит, норовит к себе забрать. В геенну огненную». Затем, исчез куда-то. Проснулась от слов нянюшки:
— Что с тобой, Машенька? Так и дрожишь вся. Неужто прихворнула малость? Собираться, ведь, пора.
Обняла свою подопечную, как родную дочь.
— Жалко мне расставаться с Вами, нянюшка.
— Не бойся, дорогая. Я о тебе не забуду.
Простилась с Сашенькой и отцом, слёзы еле сдерживала, села в запряженную единственной лошадью по кличке Красавка повозку и поехала. Кучер Варфоломей слишком уж быстро гнал.
Просила Машенька остановиться возле церкви послушать колокола, затем, возле речки и березняка. Вошла в березняк, постояла возле деревьев, поклонилась, дальше ехать велела. Варфоломей не стал вопросов задавать — привык он к странностям девчонки, как и все в Каменке, а она, словно бы, и не замечала этого.
В пути на двух заставах остановились. В первый раз — на постой лошадей: сеном красавку накормили, напоили водой; во второй — на ночь, возле костра.
Оказалось, заезжие охотники отдыхали, Варфоломей и напросился. Пустите, дескать, к огоньку; отчего не пустить — садитесь, гостями будите.
Маша сначала боязливо попятилась, да Варфоломей удержал. «Не бойся, Марья Андреевна, люди они хорошие, плохого не сотворят».
Возле затухающего огонька трое сидели: один толстяк, с бритой головой, который всё время новые поленья подбрасывал; другой — старик сухопарый и костлявый, он больше молчал и пил из чашки кипяток; третий — мальчик, лет десяти. В стороне лежало ружьё и связка подстреленной на охоте дичи: три тетерева и две утки. Чуть поодаль, уткнувшись мордой в землю, почти что спала дворняга.
Варфоломей всё больше о житье-бытье рассказывал, охотники новостями делились о том, какие нынче перемены наступили. Бироны, да Минихи не у дел, как только государыня Елисавета Петровна на престол взошла, разогнала их к чёртовой матери. Алешка Разумовский сейчас при ней в генералах-фельдмаршалах ходит, славный он хлопец — из простого народу. В детстве-то в Малороссии стадо пас, а теперь — вишь какой пост занимает.
Кирюшку Разумовского государыня гетманом назначила. Война с пруссаками вот-вот начнётся, Фридрих совсем обнаглел — на российские владения позарился, а канцлер-то Алексей Петрович Бестужев здорово политику ведёт: Лестока и Шетарди выдворил. Охо-хо, вот такие дела.
Толстяк Сенькой назвался, он всё рассказывал, Варфоломей, лишь, вопросы задавал, остальные молчали; Машенька, также, в разговор не встревала.
Маленькие кусочки мяса жарились на вертеле, наподобие шашлыков, старик с желтой, морщинистой кожей, добавлял луку и закусывал.
Толстяк к Машеньке обратился:
— А ты чего, голубушка, не ешь? На вот, попробуй. Сенька, говорят, отличный повар.
Девушка на убитых птиц покосилась.
— Скажите, дяденька, а разве хорошо это в зверей стрелять? Больно, ведь, им тоже.
Сенька полено взял, обмакнул в костёр, направил в лицо Машеньки.
— А ты откуда такая выискалась?
— Каменская я. Андрея Иваныча — купца дочка. Может слыхали?
— Слыхать-то, пожалуй, не слыхал. — Сенька вздохнул. — Зверьё не грех убивать, в нём души нет.
— Неправда. Они всё чувствуют, как люди. В прошлом году наша Красавка соседского мальчишку из проруби вытащила.
Варфоломей закивал, а сам Сеньке подмигивает: не обращай-де внимания на девчонку. В ночи слышалось потрескивание костра, да чавканье жующих.
Уговорил Сенька Машу кваску испить на меду. Ближе к утру уснула. Сенька всё время подходил к девушке, стёганое одеяло поправлял, чтоб не замерзла. «Интересная девчушка», — думал толстяк, — «чудная она».
Не помнила Маша, как в повозке оказалась, как до самого Петербурга доехала. Варфоломей, лишь, на подъезде в бок ткнул: «Вставай, мол, дорогая». Машенька глаза протёрла, зевнула, потянулась малость, глядь, а вокруг людные улицы, переполненные народом, все куда-то спешат, делом заняты, ходят туда-сюда, словно заводные. Мимо рынка проехали, Дуня Ивановна через квартал на Гороховой проживала, там же у неё и мастерская.
Машенька проголодалась, пирожки с капустой взяла, да калач Угличский с изюмом и орешками. Закусила.
Колокола так и звонят весь день, а через небо шпиль Петропавловский виден. Петербург, как на ладони раскинулся.
По улицам прохаживали важные горожане и горожанки в напудренных до невозможного париках, расшитых мундирах со звездами и длинных пышных платьях со шлейфами, каких Машенька даже в мыслях не могла себе вообразить. Изредка стройный людской поток прерывала проезжающая карета какой-нибудь государственной персоны. Встречался и простой народец; женщины в широких длинных сарафанах с платочками, как у Маши, мужички-купцы, с корзинами, наполненными яблоками и капустой. В воздухе чувствовался запах пыли; Машенька, то и дело, несколько раз чихала (в деревне было свежо, не в пример крупному городу).
— Ничего, привыкнешь, — бормотал Варфоломей.
— Неужели это Петербург? — спрашивала Машенька.
— А то. Не нравится?
— Не очень.
Кучер только рукой махал:
— Дело наживное, Маруська.
Где-то совсем рядом слышался стук молотков, плотники трудились над временной резиденцией государыни — Зимним. Тяжело давалась работа, талантливый Растрелли был слишком требовательным. Государыня Елисавета Петровна хотела, чтобы дворец был выстроен в стиле барокко — так-де в Европе строят, так и объяснила итальянскому архитектору.
Машенька от удивления аж рот раскрыла — красивым ей показался дворец.
— Здорово!
Варфоломей подмигнул:
— Ну как, уж нос не воротишь.
— А сколько церквей-то здесь, дядька!
— В Каменке одна, да и приход маловат, — согласился кучер.
Пришёл Машеньке на ум отец Димитрий, вспомнила его лицо с добрыми серыми глазами, от которых, будто, свет лился, сделалось на душе как-то тепло и спокойно.
Варфоломей хлестнул лошадь, Красавка завернула за угол и понеслась вдоль узкой мощёной улочки с аккуратными домами местной знати — выходцев из дворянства.
Роскошный барокко Зимнего выражался в пышных колоннах Коринфа и причудливых завитках домишек аристократии на Гороховой. Здесь уже не было так людно, как в центре: лениво шли служанки с покупками в модных платьях с кружевными воротниками и корсетами, да повара, несущие в хозяйские дома, либо сами, либо с помощью лакеев, яйца, зелень, дичь и пряности, обретённые на рынке.
Вновь зазвонили колокола, теперь уже по всей столице, то переливчато-нежные, то грубовато-звонкие; где-то звонил один колокол, где-то позвякивало множество маленьких колокольчиков, а в целом создавалась удивительная гармония. До чего ты звучна и певуча, древняя Русь! Никаким новшеством не удалось тебя изменить, в глубине твоей души всё же остаётся что-то старое, устоявшееся, выработанное веками.
Машенька улыбнулась, утёрла слёзы, посмотрела в ясное голубое небо с единичными облачками. Жара стояла невыносимая — август нынче выдался не таким, как обычно.
Наконец, Варфоломей натянул поводья.
— Тпр-уу!
Красавка остановилась возле маленького аккуратного особняка с треугольным фронтоном и разными пристройками. Неподалеку различались деревянные ещё не до конца оформившиеся строения купечества и более бедных слоёв населения.
— Приехали! Вылазь Маруська. Ну что, нравится?
— Немножко. Только чужое всё.
ГЛАВА 4
Дуня Ивановна Городилова проживала в прекрасном доме почти на самой окраине Гороховой. Домик практически ничем не отличался от остальных; каменный, с высокими колоннами и прямыми широкими ступеньками лестницы. Он был выкрашен в розовый цвет, чем и выделялся среди довольно приличных особняков Петербурга.
Городиловы процветали: швейная мастерская находилась рядом в качестве пристроя с низкой крышей; тут же во дворике располагались разные хозяйственные подсобки, где обычно держали скотину, слуги чистили картошку и чесали языками, а сзади раскинулся сад с яблонями и грушами. Весной, во время цветения, здесь было особенно уютно, пахло нектаром и мятой, а проворные шмели перелетали с цветка на цветок и что-то жужжали «себе под нос».
Посреди сада были сформированы овощные грядки. Девица Акулина и бабка Дарья выращивали морковь и помидоры, да чеснок. Летом они обычно занимались прополкой, в марте — перекопкой земли.
Машеньку и Варфоломея встретила молодая женщина, которая назвалась Фросею. Одета она была по-простому: в синюю юбку и лиловую кофточку. Худое лицо с выразительными карими глазами вряд ли можно было назвать красивым, но таилась в нём какая-то необъяснимая духовная сила, которую нельзя измерить никакими мерками.
Мальчонка лет восьми прятался в складках её юбки и испуганно глядел на гостей. «Совсем как волчок» — подумалось Маше.
Чёрный платок, скрывавший светлые волосы, говорил о том, что она была вдовой.
— Где хозяйка-то?
— Уехала она утром еще с какой-то важной дамой. Во дворец. Пётр Петрович ещё не вернулся. В Москве он.
— А ты кто будешь? — посмелел Варфоломей.
— Приживалка я. Мастерица. Дуня Ивановна меня из жалости с сынком Никиткой к себе взяла. Дай Бог ей здоровья. Я при комнатах.
Варфоломей усы пригладил:
— А Григорий и Артемий где?
— Сыновья-то Дуни Ивановны на службе, при Елисавете. Они сюда редко захаживают, всё больше при дворе.
Варфоломей толкнул Машу вперед:
— Это — Марья Андреевна — племяшка хозяйкина. Дуня-то Ивановна сама дочку Андрея Иваныча к себе звала. Вот она и явилась, родимая.
Вдова внимательно посмотрела на гостью, улыбнулась:
— Хорошенькая. А что же вы стоите-то на пороге? Проходите. Я вас сейчас чайком напою. Небось с дороги устали. Эй, Никитушка, помоги вещи занести.
Мальчишка сразу же бросился исполнять просьбу матери, ловко подхватил узелки и понес в верхние комнаты.
— Да Вы больно не суетитесь, — бормотал кучер.
Фрося самовар вскипятила, за чаем промолвила:
— Дуня-то Ивановна предупреждала, что Машенька приедет. Только не сегодня ждала она. Я-то сегодня в мастерскую не пошла — голова, малость, приболела.
— Ничего, бывает.
Варфоломей, лишь, на блюдце дул, да сахарком закусывал, сам красный от удовольствия, как свёкла.
Поглядывал, то и дело, на смущённую Фросю.
— Был бы я, Ефросенья, вольным, взял бы тебя в жёны. Уж больно хороша.
— Что Вы. Обет, ведь, я дала; не сниму вдовий платок. Верующая я.
Варфоломей только рукой машет.
— Не дело говоришь Фроська. Кто ж на всю жизнь-то зарекается?
Фрося глаза в пол опустила:
— Не сниму я вдовий платок.
Машенька их не слушала, наблюдала за тем, как Никитка рожицы корчит, хихикала — смешной он. Затем, во дворе голубей кормили. Голубки прилетят, накинутся на крошки, склюют, после чего важно так ходят, ещё просят. Подкинешь им хлебушка — снова склюют, от удовольствия ворковать начинают.
Никитка проворнее голубей кормил; не в первый раз — Маша за ним повторяла.
— Они всегда такие голодные?
— Угу, — кивает Никитка.
Дуня Ивановна, лишь, на закате пожаловала. Увидела Машеньку, обняла, расцеловала, велела бабке Дарье пироги испечь.
Маша гостинцев всяких с Каменки навезла: грибочков, варенья, мёда. Андрей-де Иваныч и Марфа Тихоновна посылают, в городе-то мёд — особенно вещь ценная, так как при кашле лечит, горло успокаивает, здоровье даёт.
Пироги у бабки Дарьи всегда отменные получаются. Она их так делает, чтоб на языке таяли: сначала раскатывает тесто на огромном столе, каждый раз посыпая мукой да тех пор, пока оно совсем не станет белым и не липким. Затем, руками, как следует, придавит и рюмкой хрустальной кружки вырежет, яблок или мелко порубленной капустки наложит, залепит по краям и в печку. Из печки они уже румяные, как на подбор выходят и сразу на стол попадают.
А ещё хорошо бабка Дарья борщи варит, долго ложкой жир мешает, зато потом борщец-то наваристый получается, все добавки просят, особенно сам хозяин. Городилов Петр Петрович любил Дарьиной стряпней побаловаться. Ест и нахваливает: «Молодец, Дарьюшка! Вкусно!»
На этот раз без Петра Петровича ужинали. Григорий и Артемий — сынки Дуни Ивановны, ввечеру приехали: стройные молодцы, в зелёных мундирах с золотыми петлицами (в хозяйской мастерской вышитыми), с Машенькой поздоровались. Машенька смутилась — понравились ей племянники: рослые, красивые, смеющиеся. Братья шутили, с племянницею заигрывали, трюфелями угощали.
Варфоломей ночевать остался, а поутру с благословениями обратно отправился, обещался каждый месяц из дому от курьеров весточку отправлять, а как заскучает Маша, за нею приехать.
Девка Акулина Машеньку до горницы проводила; горенка рядом с Фросиной располагалась, по соседству Никитка обитал, ему Дуня Ивановна отдельную комнату дала: пусть-де малец живет (итак уже судьбой обижен).
Машина горенка на улицу выходила, где как раз кареты ездили с богатыми дамами и галантными ухажёрами, дальше высились храмы с большими куполами и белокаменными стенами. Обрадовалась Машенька, здорово-то как! Теперь каждое утро будет она звон колоколов слышать, как самое дорогое. На стене висела картина неизвестного художника с изображением пышного букета незабудок в глиняном кувшине. Маша долго разглядывала картину, не могла понять — откуда взялось столько краски и как она держится — такого Маша никогда раньше не видела; сама-то по-другому подносы расписывала, по-своему.
Обстановка отличалась простотой: в углу небольшой резной столик, накрытый белой скатертью, рядом стул и кровать с одной единственной периной. На окне — остаток оплывшей парафиновой свечи; каждый раз девица Акулина приносила новую. Горница Маши находилась на втором этаже пристроя (Дуня Ивановна и Петр Петрович жили в самом доме), поэтому на обед приходилось спускаться по переходу.
Фрося в последнее время приболела и бабка Дарья таскала ей еду прямо в горницу: то оладьи с сиропом, то кофей, то окорок.
Часто Машенька слышала, как из Фросиной горенки доносились какие-то заклинания. Однажды даже подглядела: над кроватью, где лежала больная, стояла бабка Дарья и брызгала на её бледное лицо воду, при этом вкрадчиво шептала: «Изыди нечистая. Возьму ключи от тридевяти земель, отнесу Ивану-воину, Серафиму-старцу и Богородице. Никому не отдадут они тех ключей. Пусть раба божья Ефросенья от недуга излечится, пущай весь сглаз и порча сымутся. Быть посему. Аминь».
Пугалась Машенька этих заклинаний, к Никитке бежала.
Однажды слышала, как Никита Акулину спрашивал: «Почему-де наша улица гороховой зовется». Девка Акулина всякие небылицы выдумывала: «Когда-то такой улицы и в помине не было, — говорит, — ехал как-то один купец с Подмосковья с мешком гороха, а в мешке том дырка была. Ну и горох-то сыпался постепенно по пути купца. А когда дома строить начали, улочку гороховой и прозвали. Вот так-то Никитушка».
Фрося тяжелую жизнь прожила, многое на своем веку повидала. В детстве сиротой осталась, вышла замуж за смутьяна Герасима, который напивался и побоями молодую жену потчевал. А как Никитка родился, совсем запил, дома не показывался, в драки ввязывался. Ну и забили Герасима до смерти. Фрося побиралась, от одного богатого дома к другому ходила, везде её гнали, однажды даже в карцер посадили.
По доброте душевной взяла её к себе Дуня Ивановна (Фросенька до сих пор на нее царице небесной молится). В мастерскую стала хаживать, шитью обучилась, теперь и других учит.
Через неделю и Машенька в мастерскую пошла, показала мастерицам, что умеет. Взяла полотно, надела на пяльцы и начала тонкой иглой узоры выписывать. И моссульским шитьем цветы создавала, и персидской, и сербской вышивкой владела, и борта славянскими узорами «писала». Дивились только мастерицы (девки-то молодые), лишь, старица Жанна обучила Машу лангетному шву и «двусторонним крестикам», да еще накладному шитью с блестками и китайским узорам.
«Иголку-то наискось держи, а швы ровно накладывай», — говорила Жанна.
Немкой она была, оттого и строгая такая. Дуня Ивановна хорошо платила за уменье иноземки, Жанна в ответ мастерскую в своих руках держала, молодым мастерицам спуску не давала. К Машеньке же по-другому относилась (знала, что хозяйкина родня). Маша довольной была, нравилось ей целыми днями вышивать, работу даже к себе в горницу до утра брала.
Затем работу тётке показывала. Дуня Ивановна восхищалась, на полотно глядя. Узоры, словно живыми делались, так и плыли мимо глаз.
Вот будет возможность, поговорю я о тебе, Маша, с самой статс-дамой государыни, — говорила Дуня Ивановна, — тебе, голубушка, с таким талантом во дворец надобно.
«Мне и здесь нравится, тётенька, — возражала девушка. — Я манерам не обучена, оттого трудно мне во дворце-то будет. Да и батюшка мой — простой купец».
Дуня Ивановна только отмахивалась: «Ничего, манерам тебя, Машенька, научат. А дед твой, Иван Иваныч, дворянином был. Так что и ты не из простого народа будешь. Понравишься государыне, она тебя обратно дворянкой сделает!»
Снилась Машеньке государыня Елисавета Петровна. Видела она государыню страшную, злую, высокомерную, в пышных жемчужных юбках, на корсете. Хмурится и глядит так строго, чтобы комар носа не подточил, а Машенька за нянюшкину спину прячется.
«Нянюшка, нянюшка, помоги мне», — шепчет. Нянюшка в Фросю превращается. Фросенька берет за руку Машу и тащит за собою в горницу, куда государыня войти не может, мешает ей что-то. Каждый раз после снов таких в холодном поту она просыпалась, молилась, Елисаветы — государыни боялась.
Случалось, когда в доме никого не было, ходила Машенька по горницам, принцессою себя воображала. Представляла, будто богатства у нее видимо-невидимо везде: и ларцы с золотыми слитками, и сундуки с изумрудами, да самоцветами — всего вдоволь, а только не нужно ей этого. Соскучилась по своим берёзкам, по рощице с речкой. Варфоломей — кучер, пару раз на днях приезжал, письма из дома привозил, другой раз вестовые заглядывали от Сашеньки и Андрей Иваныча привет передавали.
«Ну как, Маруся, домой-то не надумала ехать?» — писал батюшка.
Иногда за чаем Дуня Ивановна спрашивала: «Нравится ли у меня тебе, Машенька? Али в Каменку податься хочешь?»
«Нравится, тётенька», — отвечала Маша.
Тётка Дуня и впрямь настоящей красавицей была: стройная, с мушками на лице, брови подведены, при парике и кринолинах.
По молодости серые глаза юной жены унтер-офицера при деле не одного вельможу с ума свели. Любила Дуня Ивановна воротнички кружевные одевать, они тогда, как раз, в моду входили. С Варфоломеем гостинцев в Каменку посылала; расшитые мастерицами платки, вино и бусы из перламутра для Марфы Тихоновны. Пусть-де порадует Андрей жену.
От Машеньки ответ передала. «Всё у нас хорошо, Андрей. Дочка твоя молодец. Вышивает не хуже моих работниц. Жанна довольна ею. Талантлива она у тебя. За медок спасибо. Бабка Дарья пироги печет медовые. Никогда таких не едала! Пётр-то Петрович довольным остался бы».
Пётр Петрович Городилов вернулся во вторник, в августе, 25-го числа. По этому поводу стол накрыли, бабка Дарья пирогов морковных напекла — любил шибко Пётр Петрович пироги-то, особенно морковные жаловал, ест, а сам, того и гляди, облизывается. Машенька — племянница ему понравилась.
«Замуж бы пора, — сказывал. — Ничего, женихов в Петербурге много. На такую красавицу с васильковыми глазами ещё больше будет. Елисавета-то Петровна молодых гвардейцев держит».
Пётр Петрович про надвигающуюся войну с Пруссией больше говорил. Фридрих, словно взбесился, а генерал Апраксин и канцлер Бестужев на войне настаивают. Только Елисавета ещё думает, советуется с Алексеем Григорьевичем Разумовским (все же генерал-фельдмаршал он). Разумовский тоже раздумывает, да, видно, Фридрих на переговоры не очень идти хочет! Эх, тяжелые времена нынче предвидятся! Машенька слушала и молчала, ей-то не многое из рассказов дяди понятно было. Главное, чтобы все живые остались, а остальное «припишется».
Веселье у Городиловых случалось, когда Григорий и Артемий приезжали из длительных поездок, тогда многочисленные слуги хлопотать начинали, бегают по дому туда-сюда, на стол накрывают, особенно толстый повар Демьян.
Красноносый, с огромными ручищами Демьян, учился у придворного кашевара-француза «мсье Дебре», который знавал толк в салатах, приправах и супах. Нынче французская кухня в моду входить начла, оттого Демьян новые заморские блюда готовил «из самого дворца».
Бабка Дарья постоянно с Демьяном спорила. «Наша-то русская пища, куда вкуснее и полезнее, чем все эти хранцузские дурачества».
«Ничего ты не понимаешь, старая!» — говорил Демьян, чувствуя острого на язык конкурента в юбке. Поэтому, не выносили они друг друга, за глаза сплетничали. О том весь дом уже знал, только хозяевам всё одно — что Демьянинова стряпня, что Дарьина. Кроме Акулины и бабки Дарьи в доме много слуг обитало, Машенька их редко видела, они в пристрой почти не заходили, разве что полы вымыть, да и то, Фрося сама чаще справлялась.
Нравился Машеньке Петербург. Как только снег первый выпал, народ гулянья на окраине устраивал, в городки играл, в снежки. Строил горки и целые ледяные дворцы с мебелью и изразцами. Каток всегда переполнен был. Машенька с завистью смотрела за тем, как молодёжь резвилась (у самой-то коньков не было, а очень ей хотелось по льду Невы прокатиться). Девушки румяные в пушистых шубках из горностая, парни веселые в тулупчиках и валенках так и норовят позабавиться.
Частенько мимо дворца на санях проезжала, заглядывалась на царские строения, восхищалась мастерством, однако тянуло её что-то к царским покоям, не могла Машенька понять что.
Посещала она храмы православные. Бог-то один, хотя батюшка и к староверью привержен. Приходила помолиться за покойного дядю Фёдора, да вспомнить отца Димитрия — дядю Михайло Иваныча.
Из всех икон выбрала Казанскую Богоматерь, становилась на колени и молитву шептала. И казалось Машеньке, будто Богоматерь понимает её, на молитвы отвечает и успокаивает.
«Не бойся, Машенька. Все хорошо будет, только ты веруй. С верою Я к тебе ближе».
Всматривалась в лик Богородицы, в Её добрые всепроникающие глаза, и казалось ей, что плачет святая.
А ещё подходила к Пантелеймону — целителю, потоки голубого света лились от лика целителя, и Машеньке становилось теплее на душе.
Отец Серафим заметил постоянную прихожанку с васильковыми глазами, разговоры с нею вёл, рассказывал о других святых, которые когда-то пострадали за веру. Машенька слушала, а у самой слёзы из глаз лились.
— Откуда ты такая взялась?
— Из Каменки я. Это под Новгородом. Знаете?
— Нет, дитя. Ты часто сюда заглядываешь.
— А можно я на звонницу подымусь, послушаю, как колокола плачут.
— Они не плачут. Они поют, дитя. Да, поют. Звонарь наш Володимир знает своё дело. Государыня Елисавета Петровна сюда иногда хаживала, молилась и плакала.
— Государыня плакала?
Отец Серафим перекрестился:
— Даже сильным мира сего ничего человеческое не чуждо.
Со звонницы Петербург, как на ладони, виден. У Машеньки едва голова не закружилась от такой высоты.
— Не бойся.
Володимир худой черноволосый парень ловко верёвки в обе руки взял и начал звонить. Дюжина маленьких колокольцев поодиночке не больно-то ладно звучали, Володимир же так умело пальцами дёргал, что каждое звучание к месту приходилось. Машенька даже уши заткнула. А потом большой колокол звонить начал: бом-бом-бом.
— Ну как? — Володимир языком прищёлкнул.
— Красиво. А можно я ещё приду?
— Можно.
Звон разросся на огромное расстояние. С высоты звонницы был виден спешащий в церковь народ.
ГЛАВА 5
Снег валил пушистыми хлопьями. За окном погода казалась мрачной, зимняя слякоть разъедала улицы так, что совсем не хотелось выходить. Народ праздновал наступающий 1756 год, орал песни, пьянствовал — так повелось ещё с Петровских времён, и постепенно люди признали это нововведение, хотя не все смогли приспособиться.
Раньше-то наступление нового времени праздновали весной в равноденствие, провожали зиму и жгли соломенное чучело, встречая великую Масленицу. До Масленицы — целых три месяца, тогда бабка Дарья непременно испечет гору блинов и оладьев с вареньем, творогом, курагой, всё это будет роздано нищим и юродивым, лишь бы молились за Городиловское счастье. Тогда народ будет водить хороводы под звуки гармоники и балалайки.
А сейчас — холодно, даже стёкла замерзли, образовав причудливые ледяные узоры.
Маша сидела в своей горнице, вышивала, поглядывала на падающие с неба снежинки. Ей так хотелось порезвиться сейчас, поваляться с Никиткой в снегу, да не время. Из гостиной слышалось жалобное звучание клавесина (Дуня Ивановна играла сонеты). В доме собрались гости — кое-кто из придворных дам и друзей Городиловых, доносились голоса, смех, пахло ароматным ванилем. Видно, Демьян вновь приготовил мороженое по испытанным рецептам «мсье Дебре».
Городиловы частенько устраивали вечера; Пётр Петрович считался видным чиновником при дворе государыни, и нужно было как-то «держать лицо», а Дуня Ивановна к тому же ещё и поставляла новые расшитые долотом мундиры для важных персон, да торговала в лавке вышивкой для дам. Мастерская Дуни славилась на весь Петербург, сама государыня поддерживала жену унтер-офицера — умницу и красавицу.
Звали Машеньку на вечер. Боязно сделалось девушке, отказалась.
— Я, тётенька, лучше по первости с Фросею посижу. А когда чуток привыкну, выйду.
— Дело твоё, — не настаивала Дуня. Только больно людей не чурайся. Вот сошьем мы тебе новое платье по моде, тогда непременно за стол посажу. Закажем у самого придворного портного Вардта.
Маша, лишь, кивала.
Фрося с Никитой спустилась в мастерскую за нитками, а Машенька ждать её осталась у себя. Письма от дядюшки Михайла из рук не выпускала: то положит на стол, то возьмёт. Неужто, отец Димитрий с адресом ошибся? Ходила уже много раз, никто дверей не отворил, словно вымерли все, прочесть же Машенька не решалась (нельзя, ведь, чужое читать).
Надела платок, шубку; Акулине сказалась, что ненадолго отлучится, просила Фросю предупредить, чтоб не потеряла. Сама вышла и направилась мимо рынка к деревянным постройкам. Письмо за пазуху спрятала. Любопытно ей стало адресата в глаза увидеть. Тайна какая скрывается в этом? Вспоминались слова дяди Михайлы: «Если возникнут какие трудности, ты не бойся, заходи к нему. Он человек добрый».
Представлялся он Машеньке высоким, плечистым с такими же ясными светлыми глазами, как у Пантелеймона — целителя. Не святой ли он какой?
Вот и решилась в последний раз пойти, авось повезет, если нет, что ж: значит и впрямь адресат не тот. Перед отцом Димитрием не стыдно будет — поручение его-де выполнила.
Рыночная площадь была переполнена. Торговали платками, шалями, кружевом, птицей. От прилавка до прилавка раздавался зычный гомон зазывал: «Пирожки! Румяные, горячие, со свежей начинкой! Только что из печи! Горшки! Самовары! Утюги!», периодически прерываемый окликами предприимчивых армян: «Щащлык. Настоящий щащлык! Жареный! Палчики оближешь!»
Горстка татар в разноцветных халатах толпилась возле прилавка с коврами, другие торговали лукумом и шербетом, а, также, халвой и пряностями.
Под воздействием ароматных запахов, текли слюнки.
Тут же рядом на небольшой площадке был организован кулачный бой и «медвежьи пляски». Лукавый мужичонко в ярко-красной косоворотке дёргал за тяжелую цепь, которая соединялась с шеей «Михайла — потапыча» и вопил: «А ну-ка Мишенька, покажи, как русский мужик водку пьет!»
Мишка во всю старается, а народ за животы держится, хохочет.
«А ну-ка, Мишенька, покажи-ка нам, как девка по воду ходила».
Народ не унимается. Такие представления многих зевак собирали, деньги так рекой и текли. Дивились заморские гости русской забаве, только руками разводили, да смеялись громко-громко.
В рядах торгующих поодиночке прямо на снегу босиком сидели юродивые с протянутыми руками и выли: «Подайте, божьи люди-и! Пощадите! Матушка Елисавета Петровна государыня, благодетельница наша! Подайте копеечку!»
Пройдя рыночную площадь, Машенька углубилась в трущобы, сильнее закуталась в полушубок; морозный ветер закручивал метель, обжигающим холодом поднимал её ввысь высоко над землёй.
От трущоб веяло мраком. Холодные деревянные дома были, казалось, наполнены сыростью, так что обитатели их промёрзли до костей.
Лишь в некоторых домах горела лучина, несмотря на светлое время суток, лаяли собаки.
На слабый стук, дверь открыла маленькая сморщенная старушонка с выбившимися из-под платка спутанными седыми космами волос.
Подслеповатыми, почти ничего не видящими глазами, она долго разглядывала незнакомку в новеньком полушубке. Свеча в её руке дрожала, горячий воск медленно стекал по пальцам, оставляя следы на полу в сенях.
— Кто будешь? — недоверчиво спросила старушка.
— Мария Розанова я. Михайла Иваныча племянницей буду.
— Кого надо? Не ждем мы гостей.
— Хозяина. Я от Михайла Иваныча — письмо передать.
Старушка нахмурилась, хотела что-то еще сказать и дверь захлопнуть. Из глубины донёсся приятный мужской голос:
— Эй, Сергеевна, кто там?
— Девчонка какая-то. Сказывает, от Михайла Иваныча.
— Пусть войдет.
Дверь сильнее распахнулась, и Маша почувствовала себя окруженной необыкновенной обстановкой. На стенах везде были развешаны картины, как в галерее разных форм и размеров. В темноте Машенька не сразу рассмотрела, затем, начала видеть: где-то высвечивались пейзажи, где-то красивые светлые лики с нимбом над головой. Маша подошла к одному из них, постояла, затем, к другому, погладила шершавый холст с белой берёзой.
— Нравится?
— Да.
— А ты проходи-проходи, не стой в сенях-то.
Старушка со свечой куда-то исчезла, и вокруг снова стало темно.
Во второй комнате сидел человек в обтрепанном кресле. Увидев гостью, он предложил ей сесть напротив. В углу топилась печь, было жарко, слышалось потрескивание костра.
Хозяин дома был крепкого телосложения, светловолосый, с большими глазами цвета грецкого ореха. С кресла он не вставал.
Лицо его ничем не отличалось от обычных лиц за исключением большого рта и густой русой бороды. Что-то необыкновенное застыло в его взгляде, что-то, что невозможно выразить словами. Грусть? Мудрость? Или, быть может, всё вместе.
К креслу была прикреплена деревянная подставка с куском глины, которому предстояло оформиться в какую-нибудь фигурку.
На полках уже располагались готовые скульптуры, среди них выделялись бюсты благородных дам, изваяния животных и даже расписанные барышни с коромыслами в цветастых юбках и кокошниках.
— Будем знакомы, Иван я, Груздев. Художник и скульптор, — произнёс хозяин, вытер испачканные руки о тряпицу, протянул Маше правую ладонь.
Маша руку пожала.
— Зови меня просто дядькой Иваном, так привычнее будет.
Иван Груздев глину смял, осторожно рукой разгладил, начал лепить. Маша, лишь, следила за движениями его пальцев, молчала. Постепенно, из бесформенного серого куска получался грациозный лебедь.
Вскоре показалась старушка с подносом, уставленным двумя чашками, с горячим дымящимся чаем и свежими баранками.
Иван гостье чашку подал.
— Угощайся.
Сам баранкой закусил.
— Хавронья сегодня акурат с рынка принесла. Вкуснатища! — языком причмокнул.
Маша губы обожгла, чашку обратно поставила.
— Я письмо к Вам принесла.
Иван письмо взял.
— Ты пей чай-то, простынет.
Маша глоток отхлебнула.
— А Вы отца Димитрия давно знаете?
— Давненько. Вот уж лет десять, если не больше. Совсем я оплошал, едва не повесился, а отец Димитрий сказывал, грех это, убедил меня жить в ладу с собой.
Машенька удивилась — неужели такому сильному с виду, бывает так тяжело?
Иван Груздев покрывало с ног сбросил.
— Парализованный я, видишь. Раньше жил в Угличе, был обычным парнем до тех пор, пока не одолела меня окаянная болезнь, будь она неладна. Отец-то Димитрий разговоры со мной вёл. С тех пор переехал я сюда, в Петербург (дом-то с Хавроньей мне по просьбе его достался). Начал рисовать, затем, и глиной занялся. Она под Вырицей в залежах. Я туда иногда езжу. Я, ведь, для прихода его иконы пишу, — художник вздохнул. — Благодарность — редкая черта.
Маша на стену посмотрела, где как раз икона висела. Наверное, художник недавно закончил работу.
— Кто это, дядька Иван?
— Матерь Скорбящая.
— О чем она скорбит?
— Обо всех несчастных. Много, ведь, на Руси таких.
Иван Груздев вновь за лепку взялся, ноги накрыл.
— Ты племянницею приходишься отцу Димитрию, Маша?
— Да.
— Хочешь, твой портрет сделаю?
— Нет, дядька Иван. Не надо это. Нынче в церкви видела я Целителя Пантелеймона. Вот если б Вы его нарисовали.
Иконописец задумался.
— Рассказывали мне про него. Нелегкую жизнь святой угодник прожил. Голову свою на отсеченье дал, а потом чудеса случаться стали. Видели его многие. Одним помощь даровал, других на Путь светлый выводил.
Дивилась Машенька:
— Многое Вы знаете, Дядька Иван.
— Многое. Отец Димитрий просветил.
Возвратилась Маша под вечер.
«Поздно уже, — сказала, — тётушка Дуня меня хватится. Пойду я».
«Иди. Да приходи. Вместе веселей будет. За письмо спасибо. Ждал я его».
Проходя мимо только что выстроенной деревянной церквушки святого апостола Иоанна, перекрестилась. Колокола молчали. Дикое вороньё закаркало, поднялось в небо чёрною, живою тучею, метель утихла.
Вдруг, откуда ни возьмись, словно из-под земли выросла перед Машей фигура в цветных платках. Девушка испугалась, отступила на шаг, больно уж страшным показалось ей ночное привидение: чёрное, в ушах огромные серьги, только зубы в темноте видны. Никак, цыганка. Тетка Полина плохо о цыганах говорила: «Язычники они, греховодники. Ты, Маша, держись от них подальше».
Вспомнила тёткино наставление, хотела пуститься бежать, пока не поздно. Цыганка заговорила:
— Не бойся меня. Вижу, спешишь ты куда-то. Домой, поди. Дай-ка ручку. Говорят, Фатима здорово по руке гадает.
Лицо тетушки Полины на миг мелькнуло перед её взором, затем, растворилось. Маша медленно кисть протянула, а самой боязно, подала копеечку, другую, третью.
Как в тумане слышала она голос цыганки:
— Дворец тебя ждет. Счастье своё там найдешь и горе. Берегись дворца.
Опомнилась, а гадалки уже и след простыл, обернулась — никого. До самого дома бежала, придя в дом, от ужина отказалась, в горнице своей заперлась и уснула.
Сквозь сон слышала заунывную мелодию дудочки, какую, бывало, наигрывал пастух Афонька, когда стадо зазывал. Дудочка на всю Каменку раздавалась, Афонька же пел что-то, жалобно так. Дядьку Ивана Груздева видела, как Пантелеймона рисовал; плакал он оттого, что ходить не в силах, а потом вдруг сами ноги пошли. «Парализован я».
«Дворец тебя ждет, берегись дворца!» — шептали белые зубы ворожеи, только звон браслетов, да позвякиванье серёг прерывали мрачную ночную тишь.
На другой день решила Маша вновь навестить дядьку Ивана; интересный он с такими добрыми, понимающими глазами… и страждущий.
Хавронья Сергеевна уже с радостью гостью приветила.
— Заходи, заходи, красавица, — говорит и улыбается сама. — Иван Николаич велел кофей на этот раз ставить, будто чувствовал. Кофей-то у нас особый получается, никто ещё не жаловался.
Бабка Хавронья захлопотала.
— Иван-то аккурат сейчас работает, рисует всё что-то со вчерашнего дня.
Иван Груздев обмакнул кисть в голубую краску и начал расписывать небо по доске. В центре стояла девушка в сарафане, раскинув руки.
Машенька отпрянула, в девушке она себя узнала.
— Что Вы дяденька, не надо это!
— Да не пужайся ты. Просто захотелось мне с тебя портрет написать. Что же в этом плохого?
— Портреты с великих пишутся, а я…
— Ты — не такая, как все, Машенька. Душа у тебя светлая. По-моему, это и есть божье величие. Нынче-то каждый во всем выгоду ищет, оттого и жисть такая не весёлая. Ноги вчера у меня болели, это — хороший признак. Десять лет я их не чувствовал.
Маша слёзы вытерла.
— Верить надо, дядька Иван. Поправитесь Вы. Богородица поможет. Верьте только.
Достала из кармана маленькую иконку Богоматери, что привезла с собою ещё из Каменки. К сердцу прижала.
— Возьмите. Отцу Димитрию она нравилась. Это мне от матушки досталось. Я и ему кое-что от себя дарствовала.
Иван Груздев подарок принял, хоть и не сразу — Машенька убедила взять, внимательно вгляделся в лик святой.
— Похожа на рублевскую. Храни тебя Господь.
— Ну, вот и кофей поспел. Неужто от Хавроньиных сладостей откажитесь?
Старая Хавронья мармеладу с пастилой принесла, в конфетницу положила.
— Хватит Вам, Иван Николаич, работать-то. Потом дорисуете. Ишь ты, и впрямь красота получается, — покосилась на изображение.
Маша только смутилась, а сама подумала: «Почему это дядька Иван нарисовал мня?»
Хавронья леденцы в узелок завернула, с Машей отправила: дома-де угостишься, а если нет, приходи ещё. Иван-то, вроде, повеселел, радуется он, когда племянница отца Димитрия заглядывает
«За первый прием не обижайся. Не сразу людей-то разглядишь. Мы с Иваном Николаичем, как запечные тараканы обитаем. Времена не те. А ты заходи почаще. Тебе всегда рады будем. Когда и батюшка Димитрий покажется. Сердобольный он, хороший».
ГЛАВА 6
…В пятницу Масленицу праздновали. Маша не пошла на гулянье, поэтому Дуня Ивановна оставила девушку в лавке вместо прислужницы Акнисьи. Фрося с Никиткой вызвались помочь (Фрося давно торговлю знала, не раз помогала Дуне дела вести), и всё у них хорошо складывалось, покупателей всегда много приходило — мечтали люди вышивку у самой Городиловой приобрести, особенно голландки и немки. Потом на родине работой русских умелиц перед подругами хвастать будут, нигде во всем мире такого чуда не приобретешь, кроме как в Петербурге.
Фрося сначала Машеньку уговаривала: «Иди, мол, повеселись. Не век же дома сидеть». Маша отнекивалась. «Хватит ещё на мой век повеселиться». Так и осталась.
В лавке тихо было, спокойно. На стенах приколоты вышитые платки больших размеров, на витрине — поменьше. Витрина резная, самим мастером Герасимом сделана, у него — золотые руки, как начнёт что-нибудь из дерева стругать, да вырезать, так работа заспорится: будь то оконные рамы, ставни или просто хлебницы. В Дунином доме полно таких безделиц — Герасим подарил по доброте души.
Он-то, ведь, сторожем был, да плотницкое ремесло ему больно нравилось — искусство все ж, как ни поверни.
Чистенькие полы до блеска натерты — Фрося постаралась, на поставце одна единственная свеча горит, создавая вокруг какой-то таинственный полумрак, в котором всё шитые изделия кажутся ещё притягательнее, потому что никому не ведомую загадку в себе содержат. Нити золотые поблескивают, играют едва заметными бликами, глаз радуют, оттого так на душе тепло и становится.
На верхних полках стоят глиняные горшки с узорами, на нижних — ровными стопками лежат платки, тут же красуются разного размера пяльцы для вышивки и нитки, бери — не хочу.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.