Смотрим, влюбляемся, хмуримся, миримся
— всё мимолётно как солнечный свет,
Словно мелки мы стираем вчерашнее…
Было, ведь было же!? В пропасти лет.
Мы потеряемся, всё потеряется.
Так неизбежно, что даже смешно.
Всё повторяется. Жизнь закругляется.
Мы образуем собою кольцо.
Е. Роот
Пролог
Голая промерзшая земля сиротливо сжалась. По ней сварой голодных собак змеятся косматые языки инея. Пурга не стихает. В море тёмно-синих туч безвозвратно утонули и солнце, и луна, и всё остальное.
Сквозь серую завесу аллей едва различимы фигуры сгорбленной, с трудом передвигающей ноги старухи в чёрной заношенной кацавейке и худого трясущегося мужичка в вытянутой кишке рваного свитера и таких же рваных бесформенных рейтузах. Среди скукоженных кустарников и частокола заиндевевших сосен странная парочка напоминает скорее заблудшие привидения, чем человеческие существа.
Согнувшись под ударами ледяного ветра, они бредут, тесно прижимаясь друг к другу, толкаясь локтями и поругиваясь.
— …клятый… — уносит ветер обрывки ругательств.
В ответ мужик размахивается и толкает старуху в спину.
Босые вмёрзшие в резину калош ноги скользят по стеклянной поверхности бетона, старуха падает на колени, и ветер оголяет бугристые от вздутых вен ноги. Опираясь ссохшимися ладонями о землю, она приподнимается, одёргивает развевающийся подол, который не может скрыть огромное рожистое пятно на левой ноге.
Мужичок смотрит на старуху выцветшими зрачками и наугад тычет в неё рукой. Старуха хватает трясущуюся руку, пытаясь подняться, мужик отпихивается и зло плюёт сквозь гнилые зубы. Холод такой, что плевок начинает замерзать на лету и падает на бетон, почти превратившись в ледышку.
Обменявшись тумаками, парочка затихает и снова пускается в путь. Смех сквозь слёзы и беззаботная беспечность перед вечностью.
Жизнь — краткий миг, который не успеешь осознать и которым не можешь насладиться. Бесконечная череда маленьких, пустых, печальных и по-настоящему смешных в своей трагичности, обычных жизней. День за днём. Столетие за столетием. Из века в век.
Часть первая
В тексе использованы слова и выражения, характерные для данной местности.
Глава первая
1917 г. Бессарабия
Февраль. Льдинки на языке. Но холода он не замечает. Только воздух арбузной свежести и чистый снег. Снег, который, если вдруг случается в этих местах, то наполняет душу чувством невероятной благодарности. А такой, как выпал накануне, ещё и ощущением полного всеобъемлющего счастья. Оно медленно, как молоко из крынки, разливается теплом в районе подреберья. Может, потому и мороз не чувствуется.
Харитон постучал валенками о порожек и спешно поднялся на крыльцо. Нет, не зря снег выпал. К удаче это. В такой-то светлый день ему должно наконец повезти. Дёрнул расшатанную дверь и на миг ослеп.
В сенцах темно. Крохотное перекособоченное оконце под потолком и то занавешено тряпкой. Чёрной, выцветшей до грязно-серого. День в мгновение ока померк вместе с радужными надеждами. Влетевший вместе с ним свежий поток воздуха быстро смешался с горьковатым запахом трав, пучками свисающих с потолка.
Харитон нервно стянул с головы отороченную мехом суконную шапку, заломил в руке, присел на лавку. Задумался. Сразу налетело, заполонило, вспомнилось.
Малаша. Красивая даже сейчас, а в девках особенно была. Многие парни до её двора захаживали, да больно неприступна. Чего только не придумывали хлопцы, чтоб удостоиться хотя бы взгляда, но нет, тверда и холодна Малаша. Пока не появился один. Ни цветочки полевые в букетик сложил, ни меха гармони растянул, а самый лучший кусок мяса у мясника выторговал, принёс и на стол положил.
На фоне красных стен розовое с отливом платье притягивает восхищённые взоры. А особо оголённые плечи над приспущенными отворотами кружевного выреза. Мужиков в чайной человек десять. Из женщин — только Малаша. Она сидит за отдельным накрытым яркой скатертью столом красивая, румяная, с наведёнными сурьмой бровями, которые сначала сдвигаются к переносице, а потом расправляются, взлетая вверх, каждый раз, как она подносит ко рту блюдечко с горячим чаем. Малиновые губки вытягиваются в трубочку, она дует на блюдце и осторожно отхлёбывает горячий напиток.
Чай Малаша любила горячий, вприкуску с баранками. Перед ней вазочка с мёдом и блюдо с крендельками, булками, сайками. Рядом пузатый медный самовар. Малаша поглядывает в своё отражение и, довольная увиденным, улыбается. Хороша! Ой как хороша!
Об этой особенной любви к чаепитию Харитон знал, потому сразу и направился в бывший трактир, только недавно поменявший свой статус на модное ныне чайное заведение. Взбежал по ступенькам на крыльцо, рванул дверь и уверенной походкой прошествовал к столу красавицы. Мужики аж рты раскрыли. Такой прыти от Харитона никто не ждал. Робкий неприметный парень никогда не участвовал в сходках, драках, даже на посиделки не ходил. Никого не трогал, никого не задирал, на девок не заглядывался. И вдруг!
Бросил Харитон кусок мяса перед Малашей, пот со лба вытер, выдохнул:
— Вот. Сторговался на ярмарке. Выходи за меня.
Вмиг смолк гвалт местной публики. Поднос в руке служки дрогнул. Влипшая в мёд оса испугано задёргалась, безумно завертелась, разжужжалась. Через мгновение звенящая тишина разорвалась громогласным смехом. Хохотали так, что слёзы и слюни летели в разные стороны. Не остановить. До хрипоты, до икоты. А Харитон внимания не обращает. Стоит, взгляд от Малаши не отводит. И она на него глядит. Синие глазки сузила. Смотрит с интересом. Взгляд добрый и дерзкий одновременно. Молчит. А мужики взахлёб: «Вот так кавалер!», «Вот это жених!», «С куском мяса!». Хохочут, заливаются.
— А ну цыц! — грозно прикрикнула Малаша и метнула в пустобрёхов испепеляющий огонь глаз.
Чудное дело — заткнулись мужики. Сконфужено опустили глаза в чаши со сбитнем.
— Пойдёшь за меня? — уже робче спрашивает Харитон. — Скажи? И твои проблемы станут моими проблемами, защищать буду, любить буду, всё для тебя сделаю. А ты… ты только мне сынов народи.
И от всего этого охватило Малашу чувство… Нет, не любви ещё, а нежности, благодарности, за то, что дал ей почувствовать себя слабой, хоть на йоту, хоть на чуть-чуть. И от этих чувств первородных захотелось уткнуться носиком в его шею, прислонить ушко к его груди, чтоб, улыбаясь, слушать его сердце. Вот за ним и за него в огонь и воду, да что уж, на край света. Да кинулась она для него очаг разводить, мясо жарить и травки собирать к чаю самые вкусные и полезные.
Через месяц сыграли свадьбу. Зажили тихо, мирно. Харитон своё обещание выполнил. Любил, заботился, лелеял. В доме сытно, в хозяйстве — порядок. Через полгода «понесла» Малаша. Харитон вокруг жены мечется. От всего оберегает, ничего делать не даёт.
— Да что ты со мной, как с маленькой! — устало возмущается Малаша.
— А я не только о тебе пекусь, но и о сыночке будущем, — приговаривает Харитон, обкладывая жену многочисленными подушками.
— А ну как девка будет?
— Нет. Пацан, — мечтательно улыбается Тихон.
Но родилась девочка.
— Ну ладно, пусть девка будет первой. А вторым будет сын, — приговаривает Харитон, спуская бретельку ночной рубахи и проводя рукой по мясистой Малашиной груди.
Но и вторая, и третья, и четвёртая попытка закончились тем же.
И вот пятая… Все признаки: и живот «огурцом», и полоска на животе, и правая грудь Малаши стала больше левой, а соски заметно потемнели, и кончик носа заострился, а раньше расплывался картофелиной, и в целом она похорошела как никогда. Старухи сразу сказали: ну всё, наконец сыночка Харитону принесёт. Раньше-то красотой с девками делилась, а сейчас расцвела — глаз не оторвать.
Не впервой сидеть Харитону в удушливых сенях. Не впервой слушать стоны жены и причитания повитухи. Не впервой унимать волнение и страх. Однако в этот раз что-то сильно сердце зашлось. Не молодой уж. Да и Маланья.
— Не могу я, Харитоша, больше. Возраст уж. Последний раз хожу, не обессудь. Тяжко мне. Ноги, что столбы стали. Вены, гляди, как разбухли. Авдотья сказывала: опасно это. Лопнуть могут. Да и колени не гнутся почти.
— Ну что ж, последний, так последний. Сына родишь и хватит, больше не надо.
На том и сошлись.
— Ааааа, — пронеслось гулко, надорвано. И следом зычное голосистое «уа». В сердце ёкнуло. Отмаялась. Харитон подскочил так, что лавка грохнула об пол. Входить в комнату нельзя, Авдотья не позволяет. Но ему не терпится. Он и не будет входить, одним глазком только, в щёлочку.
Тяжело ступая по половицам, Харитон подошёл к двери, взялся за ручку и замер. Отчего-то боязно стало. Но дверь сама раскрылась и на пороге показалась Авдотья с белым свёртком.
— Чего шумишь, окаянный? — строго глянула Харитону за спину. — Лавку пошто опрокинул?
— Так я это… — заробел Харитон. Свёрток в руках Авдотьи пискнул и зашевелился. — Переживал.
— Осподя, и чего ты всё переживаешь, на то она и баба, чтоб рожать. На вот, держи.
Авдотья протянула попискивающий кулёк.
— Кто? — выдохнул Харитон.
— Девка. До кучи.
— Как девка? — лицо Харитона исказила мучительная гримаса. — Как девка?!
— Как, как! А вот так! Ничего, она тебе мужиков нарожает.
Глава вторая
1923 г. Буковина
Ах, как она любит май. Как никакой другой месяц. Сирень белая, бордовая, фиолетовая развесилась шапками в каждом дворе, наполняя воздух умопомрачительным ароматом. Прасковья поправила белый платок, поклонилась то ли в приветствии собравшемуся у молельного дома люду, то ли в почтении к их вероисповеданию.
Молокане, к которым принадлежали её родители, народ особый. О том, как приверженцы братства духоборов отделились в паству молокан, ей рассказывала мать ещё в детстве, но тогда Прасковья особо не слушала, а с годами позабыла окончательно. Помнила только рассказ о тяжёлом переселении из России в Буковину. Мать всё время вздыхала и утирала концом косынки слёзы. А царицу Екатерину, по указу которой их выслали, называла «волочайкой».
Местные жители встретили переселенцев доброжелательно, хотя и с некоторым подозрением. Со временем, убедившись в скромности и порядочности сектантов, приняли «за своих», а кое-кто даже обратился в новую веру.
Молокане от местной братии особо ничем не отличаются, а то, что крест не носят, так что за беда? Иной с крестом так напьётся, что хочется крикнуть вслед: «Креста на тебе нет», а эти вино не пьют, не ругаются, вежливые, работящие. Ну, пьют в пост молоко, так другим какое дело? Всё лучше, чем винище проклятое.
Каждый четверг и воскресенье родители ходили в «молену», так мать называла дом на краю деревни. Молельню посещали в основном старики и те, кому перевалило за сорок, что по тем временам тоже считалось «старостью». Прасковья среди них самая молодая.
С утра принарядилась, но скромно. Как полагается. Юбка, кофта с длинным рукавом — к этому одно требование, чтоб чистое и опрятное. Пусть не новое, но целое. Поверх обязательно белый фартук, на голову платок.
— Ты куда это вырядилась? — Прохор оторвал тяжёлую голову от подушки. Прасковья удручённо посмотрела на смятый, брошенный как попало на стул пиджак. Опять поздно пришёл. Опять…
— В молену пойду.
— Чего вдруг? — Голова мужа упала в подушки и захрапела.
Прасковья вздохнула, прогоняя тяжёлые мысли, нельзя в святое место с плохими думками входить, и толкнула калитку.
Во дворе уже толпилось с десяток молокан. Женщины, как и она, с покрытой головой и в белых фартуках поверх одежды, мужчины в светлых рубашках и пиджаках. Все друг другу улыбаются, приветствуя, кланяются, негромко перебрасываются последними новостями — кто помер, кто народился.
В просторной выбеленной известью комнате места хватает всем. Стол и лавки — вот и всё убранство молельного дома. На столе, покрытом белой накрахмаленной скатертью, Библия. Чистенько и светло. Мужики вешают на крючки кепки.
К Прасковье подсаживается престарелая, немного чокнутая, тётка. Чокнутая она только в полнолуние, а сейчас вполне нормальная, даже симпатичная. Баба Зина.
— Хорошо, что пришла. Мать будет довольна.
Да, матушка была бы довольна. Сколько раз она звала Прасковью с собой, а та только обещала, но так и не пошла. Сказывалась занятой. И не врала ведь, так оно и было. Трое пацанят, шелудивых, егозистых вертопрахов: Фёдька, Серёжка и Тишка. Глаз да глаз за ними нужен. Да и супругу угодить старалась. Всё хозяйство на ней. Прохор весь день в пароходстве, а вечерами…
Ох! Вздохнула. Снова мысли тёмные в голову лезут, а ведь матушка говорила: нельзя с нехорошим в молельню, нельзя. А ну как смотрит она на неё с небес?
В комнату входит седой бородатый старик. Вешает на крючок мягкую фетровую шляпу. Его светло-серый костюм всего на полтона темнее, чем борода и скудоволосая шевелюра.
— Это пресвитер, — шепчет на ухо чокнутая баба Зина, шмыгая мякишем носа. — Он выбирается на общем собрании общины.
Никодим Федосович обходит лавки, садится за стол, поглаживает пушистую бородку. Затягивает песню. Песнопения молокан — важная часть собрания. Человеку со стороны, несведущему, никогда не понять, о чём они поют. Да и Прасковье понять трудно, ведь все согласные звуки из слов молокане выбрасывают, оставляют только гласные. Напев получается красивый, протяжный. Чарующее многоголосье наполняет помещение особой атмосферой любви и покоя. На душе от этого становится благостно, умиротворительно. Ни на что не отвлекаясь, сознание начинает течь медленней, теряя свои очертания и границы.
Денёк случился, как трёхслойный кекс. Верхний, прогретый солнцем слой воздуха, как нежное суфле, в котором после глубокого сна пока ещё очумело, летают майские жуки. Средний из… Ах, лучше б не нюхать этот средний слой. Средний слой, где покрытые мхом, как патиной, деревья уже готовы взорваться буйной зеленью и цветом, кружит голову. А самый нижний слой кекса, он ещё прохладный, но уже очень цветочный. И весь этот кекс обильно улит, как кремом, завораживающим пением птиц. И как будто только сейчас появилось понимание, что в разгаре весна. Ах, как же она любит май!
Воодушевлённая Прасковья поднялась на крыльцо и остановилась. Надо поговорить с мужем. Поморщилась. Слово «муж» ей никогда не нравилось. Было в нём что-то мещанско-обывательское. Его говорить — всё равно что жареную картошку со сковороды есть, но при этом делать вид, что поедаешь устриц с серебряного блюда. Почему такое неприятие — сама понять не могла. Может, что-то не так с ней, но слово это никогда в разговорах не употребляла. А вот подумать… Подумала.
Порой кажется, что всё в твоей жизни устоялось и наконец заняло своё определённое место. И что плыть вот так по течению ты будешь до конца дней своих, потому как нет ничего, что могло бы тебя выбить из образовавшейся колеи жизни. Наверное, в том и счастье, чтоб всё налажено. Что всё как вчера, и завтра так будет, и послезавтра.
Надо что-то делать. Пока не поздно — надо. Дёрнула решительно дверь.
Прохор сидел за столом, подперев кулаком щёку. Красивый! Даже когда заспанный. Даже в подпитии. Любой. Равнодушно дожёвывал расстегай, подливая в чашку кипяток.
— Ты что ж это снова пил? — ринулась с порога в бой Прасковья.
— Ну пил… — Прохор закрутил краник и пододвинул к себе чашку. Округлая капля медленно вытянулась из носика самовара и плюхнулась на скатерть.
Прасковья прошла к столу, пододвинула табурет, села.
— Как же так, Проша? Ты же молоканин.
— И что? — Прохор отхлебнул из чашки и зажмурился. Чай, именно такой, как он любил, обжигающий, промчался по внутренностям кипящей лавой. — Ты вон тоже молоканка, а мясо ешь.
— Не ем я, знаешь ведь, детям покупаю. Мальчишкам без мяса нельзя. Им сила нужна, а какая без мяса сила.
— Им, значит, можно, а мне нет.
— За них я перед Богом в ответе.
— Так вот ты чего в Молену пошла? Грехи замаливать? — Прохор прихлебнул ещё чаю. — Так и мои бы заодно отмолила.
— Проша, остановись! Что ты делаешь? Не кончится это добром! Не кончится.
— О чём это ты? — Прохор нахмурил густые брови.
— Люди сказывают, ты в игорный дом ходишь.
— Врут!
— Врут? Тогда где ты по ночам бываешь?
— Как это где? В пароходстве! Ты как думала, деньги достаются? Пароходство держать — это тебе не кренделя печь.
— Ой ли, — покачала головой Прасковья. — У тебя из кармана карты выпали, Федька вчера подобрал, мне отдал. Зачем ты обманываешь? Не доброе это дело. Не доброе. Ладно я, сыновья ведь у тебя, их по миру пустишь.
— Сыновьям я ремесло дам. Каждому. Проживут, ежели что.
— Что за напасть такая? Вот уж откуда не ждала. — Прасковья уронила голову в скрещенные на столе руки и заплакала.
Глава третья
Удивительная пора. Всё как-то вдруг и сразу. В 6 утра может ещё быть темно, а в 6.30 вовсю светло, без всяких там затяжных рассветно-закатных сумерек.
— Девки, подъём! — кричит Харитон, приоткрыв в девичью комнатку дверь.
— Ммм, — недовольно мычит Дуня и, вытягивая из-под головы подушку, накрывает ею мясистое ухо.
Уля отбрасывает простынь и садится в кровати. Из всех сестёр она единственная легка на подъём. Ранняя пташка — зовёт её отец. Когда-то первой вставала Верка, но не потому, что не спалось, просто она старшая и, значит, на ней ответственность за младших. Вообще-то самой старшей была Дуняша, но она ленива и неподъёмна, а Верка любила командовать, Дуня легко уступила ей своё право будить остальных. Но Верка вышла замуж, переехала на другой берег Днестра, и будить сестёр стало некому.
Уля глянула на Фросю. Эту не добудишься. Фрося отличалась не только хорошим аппетитом, но и мертвецкой сонливостью. Но уж если удавалось её растолкать, то вставала Фроська сразу, без потягиваний и зевот, шла твёрдым шагом к умывальнику, черпала воду из таза пригоршнями, опуская в них круглое помятое от сна лицо, хрюкала, булькала, кряхтела от удовольствия. Хватала с крючка полотенце и тёрла им лоб и щёки с только ей одной присущим остервенением, отчего лицо становилось розовым и гладким и напоминало мордочку поросёнка. Дуня же, проснувшись, долго валялась в постели, с неохотой выбиралась из неё только, когда все уже садились завтракать. Накинув халат, неумытой и нечёсаной садилась за стол. Не обращая внимания на окрик матери, хватала булку, вонзала жёлтые зубы в жёлтую сдобу и с чмоками прихлёбывала чай из блюдца. Любила поспать и Маня, но после тычка в спину обычно вставала без возражений.
Уля развернулась к сестре, но та не спала. Смотрела прямо перед собой и лицо такое… В общем, необычное лицо. Как будто что-то такое она накануне узнала и теперь, владея этим тайным знанием, думала, как им распорядиться.
— Ты чиво?
Ответа не последовало.
— Влюбилась, что ль?
Маня посмотрела на сестру и невесело улыбнулась. Хоть и скрывала Маня, но все сестры знали о том, что она сохнет по Володьке Кирьянову.
— Да так! — подскочила и направилась в кухню.
К пыхтящему самовару семья была в сборе.
— Сегодня поделите участок от забора до сарая на двоих, Маня с матерью на рынок поедет, а Фрося мне в саду подсобит, — как обычно раздавал задания отец за завтраком.
— Эх, ма… — возмущается Дуня. — Лучше я на рынок.
— Не лучше, — Малаша наливает кипяток в кружку, строго поглядывая на старшую дочь. — Тебе на рынок дорога заказана. До сих пор от стыда краснею.
— Подумаешь… — Дуня втянула в себя горячий чай со звуком несущегося на всех парах паровоза. — Подобрала с земли, а она орать.
— Так почему не отдала?
— Почём мне знать, что это ейный? Смотрю, валяется, ну и сунула в карман.
— А должна была хозяйке отдать. С её лотка слетело.
— Слетело-улетело.
— Цыц! Позор такой на мою голову. Как теперь в глаза Антонине глядеть?
— А не глядеть вовсе. Пусть лучше за товаром своим смотрит. Чтоб ветром не разносило. А что упало, то пропало.
— Эх, Дунька, дождёся ты у меня, — просвистел в прореху зубов Харитон. — Возьму оглоблю…
— Не грози, не боюсь. — Супротив отца Дуня крепче и бойчее, что позволяет ей вести себя вызывающе нагло.
— А ну, марш в огород и до обеда, чтоб всё пропололи, — взорвалась Маланья, — сама лично проверю.
Дождя не было давно. Небо покрылось голубой безоблачной глазурью ещё неделю назад и зависло в таком состоянии. Земля сохла, трескалась и пылила. Прополка в такую погоду не самое привлекательное занятие. Вот ничего не берёт эти сорняки. Полезная растительность без воды вянет и погибает, а этим хоть бы что. Растут себе, жажды не зная. Дуня воткнула тяпку в ссохшуюся насыпь земли, оглядела родовые угодья и скривилась.
— Как мне это всё надоело.
Опираясь на тяпку, Уля пошла вдоль кромки поля, отмеряя шагами ширину участка.
— Двадцать. Значит, по десять на каждую. — Вернулась на десять шагов и воткнула тяпку. — Отсюдова проведём линию.
— Какую ещё линию? — Дуня подошла к сестре и, загораживая ладонью глаза от солнца, недовольно посмотрела на Улю.
— Как какую? Батька сказал пополам поделить.
— Мало ли шо он казав. И вообще, не командуй. Я старше, вот и поделю надел сама, как считаю нужным, — оттолкнула сестру. — Что ты тут насчитала?
Дуня почесала затылок и поплелась вдоль кромки к началу поля.
— Раз, два, три, пять, восим, десять, шишнацать…
— Ты чего? Какие восемь? Какие шестнадцать? Ты считать не умеешь.
— Это ты не умеешь. Не лезь, я лучше знаю, я старше. Брысь отсюдова. — Оттолкнула Улю и пошла дальше, бубня под нос цифры.
Дойдя до конца участка, повернулась, крикнула.
— Пидисят.
— Откудава пятьдесят? У тебя шаги шире, значит, меньше должно получиться.
— Говорю, пидисят, значит, пидисят, по симнацать на кажную, — пошла на Улю мелкими шажками. Остановилась шагов за пять до того места, которое Уля наметила как середину.
— Вот отсюдова линию проведём.
— Ну, Дунька, ты и наглая. Вот где серёдка! — Уля топнула ногой. — Видно же, что серёдка здеся.
— Не знаю я, что тебе там видно, может ты косоглазая. А с моего места видно, что здесь надо линию проводить.
— Это я косоглазая? — Кровь хлынула Уле в лицо, и она покрылась бордовыми пятнами. — Да ты… — Уля подхватила тяпку и двинулась на сестру.
— Иди, иди, сама посмотри. — Дуня стукнула остриём тяпки сухую землю и подкопала. — Вот отсюдова линию нарисуем. — Выставила вперёд ногу, указывая носком сандалета начало деления. — Вот это моя половина, — кивнула на меньшую долю, — а вот та твоя.
— Себе меньше, а мне… — От возмущения щёки Ульяны раздувались, как бычьи пузыри.
— На твоей половине сорняков меньше.
— Ничего не меньше. А если меньше, тогда забирай себе эту часть.
— Нет уж, всё отмерено. Вот от этой точки и начинай, — кивнула на торчащий из прорехи сандалии большой палец ноги.
— Ах, так! Ну хорошо! — Тяпка в руках Ули взлетела вверх и полетела вниз, отсекая на излёте торчащий грязным ногтем вверх палец.
Секунду Уля смотрела на забившую, словно родник, струйку крови и вывалившийся из прорехи сандалии обрубок Дуниного пальца. Багровость лица мгновенно сменилась желтовато-серой бледностью. Отбросив тяпку, под вопль сестры она понеслась вдоль поля, козочкой перемахнула через забор и скрылась в зарослях кустарника.
***
Ночь — тёмная материя, которая влечёт и пугает. Но пока Уля идёт, ей не страшно, страшно будет, когда придёт. Может, удастся проскользнуть незамеченной.
Окна тёмные. Уля выдохнула — значит, спят. Может, и пронесёт. Спрятала за пазуху траву. Подтолкнула дверцу калитки. Калитка хрипло чихнула, заскрежетала ржавыми петлями, хлопнула деревянными краями и… тишина. Глаза, привыкшие к темноте, различили на крыльце фигуру матери. Маланья сидела на дощатом полу, прижав голову к косяку, закутанная в кокон лёгкой белой шали.
— Явилась? — спросила строго, но не зло.
Уля всхлипнула и бросилась матери в ноги.
— Я не хотела, правда. — Уткнулась носом в её колени. Почувствовала тёплую руку на затылке. — Не сердись, мама. Я вот…
Уля подняла голову, нырнула рукой за пазуху и выудила пучок пряной зелени.
— У Авдотьи, что ль, была?
— Ага. Она мне травку дала для Дуни, чтоб рана быстрей зажила.
— Рана-то заживёт, но палец назад не пришьёшь. — Малаша потрепала Улю по голове.
— Не ругайся, мама, я за неё прополю весь участок. Завтра же. И всегда буду.
— Эх, — Маланья вздохнула и взяла пучок. — Для отвара, что ль?
Уля кивнула.
— Бабка Авдотья сказывала в рапу палец сунуть надо, а потом животным жиром смазать.
— Да уж сделала, как надо. — Обняла дочь, прижала к себе. — Как там Авдотья? Давно я к ней не захаживала, может надо чего?
— Сама ничего вроде, в доме только грязно, кошки везде гадят. Я прибрала немного. Полы вымыла, кастрюли песком почистила. Стол пришлось ножом скоблить.
— Молодец. Любит она тебя. Завтра схожу, навещу её. Отнесу каравай.
— Она сказала, что глаза у меня змеиные, — обиженно пробурчала Уля, надувая губки.
— Ты на неё не обижайся, она тебя своими руками принимала.
— Я не обижаюсь. А ещё она сказала, что сама я не знаю, какую силу имею, и пальцем мне перед носом потрясла и прокряхтела вслед: «осторожней, осторожней». Чего она, мама?
— Не обращай внимания, старенькая она, уж из ума выжила, несёт, что в голову взбредёт. А ты и, правда, будь осторожней. Особенно, когда в руках тяпка. — Мать отодвинула Улю и посмотрела ей в глаза. — И в самом деле змеиные.
— Ну, мам. — Уля сгустила брови.
— Как у матери моей — жёлтые, с россыпью чёрных точек. Красивые, завораживающие. За то её завистницы ведьмой называли.
— А она и правда ведьма была? — испуганно уставилась на мать Уля.
Маланья не ответила, распахнула шаль, наклонила голову, запрокинула руки, вытянула тонкую верёвочку. На конце верёвочки покачивался золотой крестик.
— Вот, надень этот крестик, мне от мамы достался, я в семье младшенькая была, как и ты.
— Так у меня же есть. — Уля нащупала на груди алюминиевый крестик, сжала в ладошке.
— А свой мне отдай. — Мать протянула руку. — Ну вот, а теперь спать пойдём.
Глава четвёртая
Всё с самого начала пошло не так. Он давно заметил: по пятницам не везёт ему. И не надо было судьбу испытывать. Но какое-то детское упрямство, желание испытать своё везение на «а вдруг» в последний раз обернулось полным крахом. Собственно, к этому уже давно всё шло. Глупо было надеяться. Не отыграть то, что он планомерно спускал в течение последних трёх лет.
Ветер гонит тонкие стеклянные облака на север. День на исходе. Он продрог и нуждается в тепле. Суконное пальто на меху изрядно сносилось. От прошлого щегольства ничего не осталось, разве только усы «гусарские» и кучерявый чуб, да и тот изрядно поредел. Пару стаканов горячительного — вот что ему сейчас нужно. Прохор сунул руку в карман, нащупал горстку монет. Хватит. Толкнул дверь в трактир.
В душном помещении, наполненном запахом пота, перегара и чеснока, кутёж шёл полным ходом. Чистотой трактир никогда не отличался, здесь всегда было шумно, и частенько перебравшие посетители устраивали потасовки. Он расстегнул пальто и потёр грудь.
Сытая наглая морда хозяина трактира лоснилась от жира. Казалось, ещё немного — и жир полезет из всех дыр его необъятного тела.
— Чего изволите? — презрительно-насмешливый тон толстяка вызвал в душе ярость, захотелось двинуть наглецу кулаком по лоснящейся морде. А ведь как ещё недавно расшаркивался перед ним. Знает, шельма. Знает. Вот и позволяет себе.
— Налей… сам знаешь чего, — сказал и отвернулся. Сдержал порыв.
Прихватив кружку, Прохор постарался занять место поближе к раскалённой докрасна печи. Рядом, за столиком два здоровенных лба в диких меховых дохах, которые здесь, на юге, носили только переселенцы с Урала, с нездоровым любопытством задирали найденной на развале кукле подол. Они похотливо лапали огромными ручищами её пухлое тряпичное тело и, нехорошо смеясь, сплёвывали прямо на пол. Розовое платьице с рюшами, совсем как у Параши, было изрядно заляпано грязными ручищами.
Обычно он старался не связываться с такими. Но сейчас быстро подошёл к их столику и злобно прорычал:
— Она моя!
Шалея от собственной неслыханной дерзости, схватил со стола куклу и сунул за пазуху. Твёрдый, словно каменный, кулак слегка ткнул его в глаз. Будто треснула огромная ледяная глыба, гулко и устрашающе. Переворачивая столы с разложенным на них барахлом, Прохор отлетел на добрый десяток ярдов.
Очнулся он на земле, рядом лежала кукла и смятая алюминиевая кружка. Прохор сел, потрогал заплывший глаз и с горестным вздохом приложил кружку к сине-красному фонарю. Вспомнил, каким тощим и пугливым он был, когда начинал своё дело. И как бездарно всё это спустил.
«Временные трудности — это часть ловко спланированной игры, в которой победитель выплачивает мзду за бездарно прожитые годы». Почему ему внезапно пришла такая мысль, он понял не сразу. Подхватив куклу, Прохор поднялся и побрёл домой. Так и не истраченная мелочь побрякивала в кармане. С мрачным видом он стал прикидывать в уме, хватит ли ему того, что осталось для… Для чего?
Он представил, как скажет об этом жене. Теперь, глядя в розовеющее небо, он с какой-то трогательной нежностью вспоминал её вздёрнутый носик и резко очерченные скулы. Так удивительно выражало её лицо негодование. А ещё раздобревшую за последний год фигуру, стоящую в дверях, и скалку, от которой так по-домашнему пахло тестом. От нежности на глаза навернулись слёзы. Сейчас он понимал, почему увидел в ней тогда эталон нежности и красоты. Потому что своим молодым чутьём знал — именно эта женщина сможет примирить его с жизнью и смертью. Только любовь может утешить его. И спасти.
Когда он вошёл в дом, первое, что увидел — склонившуюся над пяльцами голову. Она подняла лицо и в лучистых глазах, которые он любил больше всего на свете, увидел не испуг, нет. Она смотрела так, будто всё знала. И знала давно. Он достал из-за пазухи куклу.
— Это подарок. Тебе.
— Безысходность — есть только временный предел и чрезвычайная дурь, которая со временем будет казаться пустой сама по себе. Без оглядки на причины и обстоятельства. — Сухая ладонь пресвитера дважды прошлась по ворсистой бородке, затем по плешивому затылку.
— Что же делать, Никодим Федосыч? — Прасковья вздыхает. Заправляет выхваченную ветром прядь под чёрный, в красных розах, платок.
— Временами жизнь кажется бессмысленной, но в этой бессмысленности и есть глубина, которая показывает ту беспредельную расточительность, с которой мы относимся к данности.
Последнюю фразу Прасковья не поняла. Сейчас она ждала ответа на вопрос или напутствия, а не рассуждений, пусть даже и мудрых.
— Данность такая, что едва концы с концами сводим. А выход-то в чём? В чём спасение?
— Выход? Выход всегда есть. А спасение? — Пресвитер вынул из кармана маленькую книжку и вложил Прасковье в руку. — В вере спасение. Езжайте вместе с переселенцами в Бендеры. От многих гонений вера наша умалилась и ослабла, а потому требует укрепления и расширения. Там обоснуетесь и дело наше продолжите среди местного населения.
— В Бендеры? Как же? Там же румыны лютуют. Говорят, режут всех, кто по-русски говорит.
— Да, сложные времена, но как-то живут люди. Ничего, язык подучите, и, может, обойдётся. Опять же, не на пустое место поедете. Будет вам, где остановиться. Брат мой после захвата власти румынами перебрался в Ростов, дом и участок мне передал. Сам я не могу общину бросить, сама понимаешь. Пустует дом, боюсь, как бы румыны к рукам не прибрали, али каки другие лихие люди. Дом хороший и участок к нему большой, сад есть. Дом у самой реки. Лодка была, если не украли… Рыбалка. В общем, проживёте, коли руки приложите. Ну и, конечно, не за просто так я вам дом отдаю. Самое время там общину нашу завести. Езжайте, поможем вам перебраться, а вы организуете паству и станете веру молоканскую распространять.
***
Он всегда доверял её интуиции. Наверное, это единственное, чему он доверял безоговорочно. Нет, он не был напуган. Лёгкая досада и удивившая его грусть. Он подумал о том, что, может быть, прожил свою жизнь не там и не так… Но сразу отогнал эту мысль. Не надо себя жалеть. Он понимал, что теперь, с этой минуты, ему отмерено немного времени, чтобы всё исправить. Главное, что, несмотря ни на что, она любит его, и он будет биться за их будущее до конца.
Старые сани за ночь покрылись коркой прессованного снега. Прохор уложил на подводу нехитрый скарб, всё, что не удалось продать и могло пригодиться на новом месте, накрыл куском брезента вещи и тщательно укрепил края верёвками. Только одну, заветную коробку с дорогим царским сервизом, что было их фамильной реликвией, обернул в одеяло и уложил в специально созданное углубление. Они вместе. И это главное. У них есть шанс попробовать всё заново. Сделать хоть что-то во имя любви, которую они сохранили. Во имя злого отчаяния, сковавшего ледяной коркой временны'е потоки. Ради любви и веры. Веры, которая давала шанс.
Глава пятая
Бессарабия — затерянный мир, который всегда на окраине. Кусочек райской земли, раздираемый соседними государствами в попытке отвоевать благодатный край. Разменная монета между Российской империей и Румынией. От такого раздрая ожесточиться должно, но нет. Народ здесь тихий, радушный, незлобивый. И всё это на фоне притеснений, гонений и разрухи.
Но у Харитона хозяйство налажено. Залитый солнцем сад, жизнерадостный дворик, разбросанные стога сена, запряжённая в подводу лошадь, мирно клюющие зерно куры в загоне, фривольно пасущиеся коровки. Чистые, сытые и общительные.
— Зорюшка, — Маланья поглаживает мягкое коровье брюхо.
— Муууууу, — протяжно отвечает корова, задрав вверх раздутые ноздри.
Маланья обтирает пухлое вымя, подставляет ведро, сжимает дойки. Струйки молока, звеня, ударяются о железное днище. Молока у Зорьки много, приходится доить трижды.
День выдался тихий, погожий. Ветер лениво полощет бельё на верёвке, привязанной одним концом к крепкому стволу груши, другим — к старой коряжистой сливе. Под тяжестью верёвка провисла почти до земли, но Хритон подтянул её деревянным дрыном с расщелиной на конце, уперев в землю, и теперь ветер мотает крону коряжистой сливе. Надо бы спилить старое дерево, два года не плодоносило. В конце зимы Харитон уже и топор наточил, да поскользнулся на крыльце, нога опухла так, что ходить не мог до апреля. А дерево, будто почуяв угрозу, по весне зацвело, заблагоухало, засыпало белыми лепестками всю землю вокруг себя. Пожалели, оставили. Ещё на годок. А слива в благодарность одарила хозяев увесистыми плодами. Надо бы собрать, ещё немного — и осыпятся перезрелые сливы, загниют. Не успеешь оглянуться, муравьи и мухи наползут, налетят тучами.
Освободившись от тяжести, Зорька благодарно уркнула и завиляла хвостом.
В приземистой кухоньке светло и уютно. Только старая, местами облупившаяся печь источает гарь. Надо бы переложить. На днях Харитон пытался сговориться с печником, но тот посетовал, что много заказов, не справляется. Хорошего печника днём с огнём не сыщешь. Вот и мучается Малаша. Всю плешь ему проела: подавай ей новую печь, и всё тут.
Харитон кладёт чугунок перед собой, глядит на рассыпанную по полотенцу серую лапшу.
— Улька!
На зов отца в кухню входит дочь. Толстая чёрная коса караваем обвивает голову. Удивительно, как такая тонкая шея удерживает её вес. На загорелом лице озорные глаза из-под чёрных бровей. Щуплая фигурка в широком цветастом платье скользит вдоль печки.
— Чего, батя?
— Мать наказала лапшу сварить. Ты не знаешь, её в кипяток закидывать или холодной заливать?
— Откудава мне знать? — пожимает плечами Уля.
— Так ты чаво, не видела, штоль, как маманя готовит?
— Не видала я.
— Эх, — расстроено махнул рукой отец, — и чему вас только в школе учат?
— Буквам.
— Буквам, буквам, — ворчит Харитон, — какая от буков польза-то?
— Читать буду.
— Чего тебе читать? Лучше бы кашу варить научилась.
— В горячую лож. Мамка вроде в горячую ложила, — вспомнила Улька.
— Точно?
— Вроде.
— Вроде… А ежели не проварится? Задаст маманька-то нам, а?
— Давай в тёплую.
Так и порешили. Залили котелок водой, чуть прогрели, лапшу бухнули и снова чугунок в печку.
— А вынимать когда?
— Не знаю я.
— Опять не знаю. Чаво делать-то?
— Может за мамкой сбегать?
— Рассерчает. Ладно, подождём часик.
Через час чугунок вынули, лапша в нём разбухла, шапкой наружу свисает. Харитон её ложкой торкнул — заколыхалась, чисто тесто. Липкое, к ложке приставучее.
— Что это? — из-за спины заглядывает Маланья. Тихо вошла. Увлечённые стряпнёй, Харитон с дочерью и не заметили. Улька, обтирая стену, к двери попятилась, Харитон спиной стряпню прикрывает, да поздно уж. Всё Маланья поняла.
— Эх, лапшу-то эту я час месила, три дня высушивала… — расстроено опустилась на лавку. — Што ж теперича? Чем обедать будем?
— Дык не умею я, Малаш, кашеварить, на Ульку понадеялся, а она, окромя буков, не знает ничаво. Ты б её выучила, што ль. А то, как Верка съехала, и помочь тебе по хозяйству некому.
— А чего сразу я? — шмыгнула носом Улька. — Вон Фроська целый день по деревьям лазит. Пусть она и помогает. Или Манька.
— Манька наученная ужо. Да только время ейное женихаться настало. Скоро замуж выйдет и выпорхнет из гнезда, — увещевает Харитон. — А ты в самый раз.
— А Фроська чего?
— А ну цыц, — прикрикнула Маланья. — Правильно отец говорит. Завтра пойдёшь к Лукерье Степановне в прислужки. На кухню. И готовить научишься, и в дом какую-никакую копейку принесёшь.
— А школа?
— Хватит с тебя школы.
— А Фроська?
— Фроське есть чем заняться, сливу надо ободрать, слив нынче уродило… и на повидло хватит, и на продажу будет. Да и груша такая, что ветки скоро обломятся.
— Вот и правильно, Малаша. Чо ей без толку по деревьям лазить, пусть уж с толком. Здоровая дылда вымахала, вот и подмога тебе. А обед?.. Да чёрт с ним! Чай попьём… как ты любишь. С баранками.
— Мне бы, Харитош, печь новую. Не сдюжит печка повидло. Долго варить его.
— А давай я тебе костёр во дворе разведу, каменьями обложу, лучше всякой печки будет. Таз на каменья поставим, и пусть себе бухтит хоть цельный день.
Улыбается Малаша, сколько лет прошло, а помнит обещание Харитон, заботится и любит до сих пор.
— Хорошо… На костре это хорошо. Ты мне ещё палку побольше заточи, в форме ложки, чтоб мешать повидло.
— Я тебе, Малаша, такую ложку из дерева выточу, яки весло, чтоб не гнуться тебе над тазом.
— Спасибо, — Маланья опёрла ладони о колени, тяжело приподнялась. — Только печку мне на будущий год сложи.
— Сложу, Малаша, обязательно сложу.
***
Лукерья Степановна вальяжно развалилась в кресле. Прошёл день — вот и славно. Уж как любила она эти праздники, да, видимо, возраст такой, покоя хочется. Бабий век короток.
Пятьдесят. Пятьдесят полновесных лет. Большая часть жизни прожита. А её бабья жизнь уже перешла в область легенд и преданий. Но она ещё чувствует себя живой. Есть ещё свои радости и удовольствия, хотя ощущение такое, будто едет на старой, убитой кляче, а мимо проносятся удалые кобылицы. Ну да ладно, отпраздновали и буде.
Лукерья Степановна поправила кружевной воротник и поднялась. Надо бы проверить, как там дела на кухне. За прислугой глаз да глаз нужен, а то чего-нибудь обязательно разобьют, как в прошлый раз. Посуда у Лукерьи дорогая, фарфоровая. Спасибо муженьку покойному, умел деньги делать. А то, что состояние своё не трудом заработал, а в карты выиграл, то это тоже, знаете ли, уметь надо. Удача, она ведь достойного выбирает.
Толстый зад отрывается от мягкого сиденья, и обтянутые шёлком рулоны жира перемещаются в столовую.
Просторная светлая комната вместила в себя около тридцати человек. Но сейчас она пуста. Последнего гостя, толстого хорька Никанора Силантьевича, уверенного, что вдовушке одной без мужика тоскливо, пришлось почти пинками выпроваживать. За последнюю пару-тройку лет повидала Лукерья таких ухажёров, падких не до её увядшей красы, а до добра немалого. Голодрань, хоть и пыжатся. Из кожи вон лезут, чтоб подать себя как состоятельных людишек, а на деле — тьфу, гроша ломаного за душой нема.
Уж час как гости разошлись, а стол так и не убран. Девка, что в прислужницы нанята, сидит на том самом месте, где часом ранее восседала сама Лукерья, и доедает из вазы мороженое. Увлечённо ест, с аппетитом. И всё ей нипочём, и что стол не убран, и что хозяйка рядом на неё глядит смурным взглядом.
— Эй, девка, как тебя? — напрягает связки Лукерья, но сил злиться нет. Хочется поскорее расстелить постель и провалиться в пуховую перину сна.
— Ульяна, — облизывая ложку, отвечает девка. Ни страха в ней, ни наглости.
— Вкусное мороженое? — Лукерья опускает на стул бесформенное тело. Сиденье, поглощённое необъятных размеров задом, недовольно пискнуло и затихло.
— Очень, — шамкает Уля. — Особенно это, клубничное.
Нежный шарик мороженого в вазе давно превратился в розовую лужицу. Уля вычерпывает его со дна ложкой.
— Да. Клава — знатная стряпуха. Только слепа стала. На днях соль с сахаром перепутала, пришлось целую кастрюлю компота вылить. Не дело это. Потравит ещё.
Ульяна облизала ложку и принялась собирать со стола тарелки.
— Уволю. А тебя на её место.
Подхватив поднос, Уля направилась в кухню.
— Сама справишься? — крикнула в спину Лукерья.
— А чего не справиться-то? — обернулась Уля. — Ужо месяц как на кухне рядом с ней толкусь.
— Значит, выучилась у неё стряпне?
— Дело нехитрое. — Уля слегка подбросила в руке поднос, загромыхав посудой. — А мороженое я сама взбивала.
— Вот и отлично.
Глава шестая
Вот и осень. Обычно ещё тёплый сентябрь в этот год нахмурился и задождил с первого числа. Через неделю дожди закончились, но пришли ночные холода.
В воздухе +3, в воде +15. Над рекой густится туман. Тяжёлые пары тёплой воды каплями нависают над водной гладью Днестра. Прохор скинул кальсоны и с разбегу прыгнул в сгусток тумана, с головой нырнул в коричневую муть прибрежной воды, поплыл. Хорошо! Бодрит!
Полкан в воду не полез. Холодновато. Да к тому же, пока хозяин не видит, можно заняться колесом, что так вызывающе торчит у перевёрнутой дном вверх тачки. Вчера в попытке грызануть аппетитное колесо получил от хозяина по ушам. Пришлось временно смириться.
Из серой туманной завесы послышался свист. Хозяин зовёт. Полкан завилял хвостом, повернул голову в сторону тачки и припустил к заветному колесу.
Ах, как приятно скользят клыки по гладкой резине. Но вонзить зубы Полкан не торопится, растягивает удовольствие.
— Полкан! — зовёт хозяин из тумана.
— Рррр… — отвечает Полкан, потирая пасть о затвердевшую резину.
— Полкан! Сюда!
Ещё чего! Его теперь никаким калачом в воду не заманишь.
Полкан пробует резину на зуб. Хорошая резина, упругая. Заметив нечёткие очертания хозяина в тумане, Полкан вонзает пасть в колесо. Острые клыки со скрипом пробивают резиновый слой.
— Полкан, фу! — кричит Прохор, выбегая из воды. Холодный воздух обжигает тело.
Косясь одним глазом в сторону хозяина, Полкан чавкает, торопясь разгрызть резину до основания. Получает по ушам и, увёртываясь и рыча, пятится вместе с тачкой. Оторвав кусок резины, отлетает назад.
— Ах ты, вымесок лохматый! — Прохор проводит рукой по рваному колесу. — Как теперь яблоки возить будем? — сердито смотрит на пса. Полкан выплюнул кусок резины, улёгся рядом с трофеем и взглянул на хозяина слезливыми глазами.
Яблок в этом году уродило как никогда. Сад у них огромный. Спасибо молоканам, и земельный надел им выделили, и дом помогли в порядок привести. Надел и сад достались задаром, но всё в ужасном разорении. Бывший хозяин с румынами сбежал, всё бросил, и надел, и дом. Местная голытьба чуть ли не по брёвнам дом разобрала. Ну да справились, чего теперь вспоминать. Одно только Прохора огорчало. Прасковья втихаря серьги свои золотые снесла Лукерье Степановне да ещё кое-какие украшения, наследство родительское. Не хотел Прохор этого, да жена, не сказавши ему, всё сделала. А иначе как им с детьми выжить было? Ведь через полгода с переезда Наталка народилась, а ещё через год — Лидочка.
— Да зачем они мне? Куда надевать? Куда ходить? На рынок? В Молену? Некуда. А так хоть дети сыты будут. Лукерья Степановна не поскупилась, дай ей бог здоровья.
— Всё равно жаль. Это ведь матушки твоей драгоценности. Наталье бы достались по наследству. А всё из-за меня.
— Да и Наталье они ни к чему. В них ходить — только беду на себя навлекать. Приманка для грабителей. Она и без них вон какая красавица растёт.
Наталка действительно красавицей уродилась. Хоть от пола два вершка, а глаз от неё оторвать невозможно. То ли ещё будет.
Вот и пацаны подросли, настало время ремесло им дать. Серёжка уж год как у бондаря в учениках ходит, Борька сам в гончарную захаживать стал. Там и задержался, не вытащишь. На днях Прохор с печником говорил, тот согласился Тишку взять помощником, обучить кладке печной. Тишка сообразительный, руки у него ладные, вот и на мандолине сам выучился. Прасковья на ведро яблок ему мандолину выменяла. Но да это развлечение, да и только, а настоящее дело должно деньги приносить. А тут как раз и печник местный пожаловался, что один не справляется. Согласился взять Тихона в ученики и подмастерья. Вот и хорошо, вот и пристроили Тишку, можно сказать. Только Федька без дела таскается. Всё на железной дороге пропадает. Поезда встречает и провожает. Рукой машинисту машет. Нехорошо это, опасно. А они с Прасковьей никак решить не могут, куда мальца определить на будущий год. Федька сызмальства танцевать любит, да так здорово у него получается и вприсядку, и вприпрыжку, весело, задорно. Достанет Тишка мандолину, затеребит пальцем струны, разольётся озорная мелодия, а Федька тут как тут, ножками перебирает, ручками прихлопывает, Прасковья не налюбуется, а он к матери в поклон согнётся, да назад разогнётся, плечами поводит, да притопывает, приглашая матушку танцевать.
И где только он этому выучился, где насмотрелся пострел?
Да, хорошо отплясывает Федька, только какой с того толк? Мужику ремесло нужно, да такое, чтоб копейку в дом, чтоб всегда при деле быть, и чтоб семья его нужды ни в чём не знала.
— В сапожники пойдёшь? — предлагает отец. — Нужная профессия.
— Это же на месте сидеть, — Федька морщит нос.
— Тогда, может, в конюхи? — предлагает мать.
Федька пожимает плечами и пускается в пляс. Так и не решили. Вот и осень, пора бы определиться.
— Прохор! — голос отчаянный, пугающий. Он поворачивает голову и видит, как чёрной птицей слетает с пригорка Прасковья. Летит, размахивая зажатым в руке платком, словно подбитым крылом. Прохор чувствует, как ватными стали ноги, как отчаянно забухало сердце, и это буханье отдаётся в ушах с такой силой, что кажется, можно оглохнуть. Даже Полкан, выпустив из пасти кусок резины, вжался в песок и заскулил.
Долетев до мужа, Прасковья упала в его объятия и, уже теряя сознание, прошептала:
— Феденьку поезд переехал!
***
Ночь натягивает черное одеяло облаков на тусклый небосвод. Траур уходящего дня, события которого измотали и тело, и душу. Уснуть… Как тут уснёшь? И уснёшь ли вообще когда-нибудь?
Прасковья так и осталась сидеть рядом с покалеченным сыном. А он не может на это смотреть. Не может. Не знает, что сказать.
Он закрыл глаза, и в голове началась мешанина: крики, стоны, вопли. Сквозь гомон голосов чуть слышное: «Это тебе наказание». Прохор вздрогнул, открыл глаза. Показалось. Встал. Не включая свет, пошёл на кухню. Налил в стакан воды, сглотнул пересохшим горлом и прильнул губами к стакану. Пил медленно, вбирая в себя каждую каплю, словно пробуя воду на вкус. «Наказание за брошенных…». Он резко обернулся. Никого.
Показалось.
Глава седьмая
Коварству кошек нет предела. Старая повитуха и знахарка Авдотья, у которой их было немерено, пугала местную детвору рассказами о том, как в стародавние времена кошки ели людей. Уля посмотрела на Ваську, который извивался у её ноги, выпрашивая шкварчащие на сковороде котлеты.
— Ууу, зараза, — отпихнула кота ногой. Кот обижено мяукнул, и Уле стало стыдно. Ударила кота ни за что. Не могут они людей есть. Авдотья всё выдумала, детвору попугать, чтоб не лазали к ней в огород за огурцами. Примирительно погладила кота, и тот довольно заурчал. Простил? А то мало ли. Уля соскребла со стен миски ошмётки фарша и примирительно протянула коту. Васька понюхал и отвернулся.
— Ишь ты!
А вдруг не простил?
За окном послышался скрип калитки.
Уля отодвинула сковородку и выглянула в окно. По тропинке к дому шли двое. Мужик в широкой серой рубахе на выпуск и заправленных в ботинки штанах-раскоряках. Рядом с ним юноша в светло-серой тужурке и начищенных до блеска сапогах. Одет парень хоть и неброско, но вскинутый вверх подбородок и зачёсанный назад чуб выдают в нём щёголя.
Сзади послышался грохот. Уля обернулась и ахнула. Миска, в которую она аккуратно складывала котлеты, валялась на полу перевёрнутой. Косясь на кухарку, Васька спешно уплетал котлету.
— Ах ты, гадёныш! — замахнулась Уля, но кот, отпружинив лапами, вскочил на подоконник и дал дёру.
— А вот, Федос Харлампьевич, и виновница всех моих бед. — В дверях показалась Лукерья Степановна, за ней порог переступил тот самый мужик в штанах-раскоряках.
— Я не виновата! — Уля бросилась собирать с пола котлеты. — Это всё Васька.
— Я не про тебя, дура! Про печь. — Лукерья погладила побелку. — Смердит, зараза. Угореть боюсь. Разломать бы её, а новую поставить. Возьмёшься? Хорошо заплачу.
Лукерья смотрит на печника ласковым взглядом.
Мужик обходит печь, поглаживает в раздумьях заросший подбородок. — М-да, это работёнка не одного дня, и даже не одного месяца, тяжеловато будет.
— Так я всё оплачу, — убеждает Лукерья.
— Ну… может… и сговоримся, заодно и ученика свово поднатаскаю. Эй, Тихон, кончай кота тешить, подь сюды.
Бывают встречи случайные, на уровне одного взгляда. Смелого, дерзкого. Его одного достаточно, чтобы забурлила фантазия и яркими мазками мгновенно нарисовала продолжение. Кажется, только шевельни бровью, улыбнись, сделай шаг…
Уля стояла как вкопанная. С этой дурацкой миской котлет и, не отрываясь, смотрела на него.
— Иди, — подтолкнула Лукерья. — Выброси это… Ваське.
Всё-таки какое же коварное животное — кошки. Целый день ничего не делают, гадят по углам, дрыхнут и при этом умеют добиваться того, что им нужно.
Когда мастера ушли, хозяйка наконец кликнула кухарку.
— Нечего тебе здесь крутиться, — посверкивая золотыми серьгами, Лукерья Степановна положила на стол перед Улей рубль. — Отдохни недельку, я в Одессу к снохе съезжу. Когда вернусь, позову. Готовить пока на улице будешь, там старая земляная печь за домом есть, Кондратий сейчас расчищает. Подправит малость, глиной обмажет, камнями обложит, и сгодится на какое-то время. К зиме Федос обещался новую печь выложить. Вот шельма, может ведь и быстрей, знаю, хочет деньжат из меня поболе выжать. Да ладно уж. — Лукерья тряхнула головой, отчего маленькие камешки в серьгах заискрились радужным блеском.
— А он один класть будет или с подмастерьем? — Жёлтые глаза сверкнули неожиданно ярко.
— Ооо… — растянула, как пружину, Лукерья, внимательно вглядываясь в служанку. — А ты чего вдруг интересуешься?
— Да так… Просто с подмастерьем-то быстрей будет. На улице всяко может случиться. А вот дождь пойдёт, как готовить? А ветер? Пылищи надует, песок на зубах скрипеть начнёт, вы же меня ещё и отчитаете. — Выкрутилась Уля, опустив глаза.
— Хитришь, девка, — Лукерья подошла к служанке и приподняла пальцами её подбородок, заглядывая в глаза. — Ну и глазища. Прям охолонула. Да я-то баба стрелянная. Меня не проведёшь. Приглянулся парнишка?
— Вот ещё! — фыркнула Уля и отдёрнула голову.
Домой Уля вернулась поздно. Прошмыгнула в девичью комнату. Не включая свет, стянула платье и плюхнулась на кровать. Спать не хотелось. К тому же Фроська под ухом сопит, да Манька носом шмыгает.
— Ты чего там хлюпаешь? — Уля привстала, стараясь разглядеть лицо сестры. — Плачешь, что ли?
Маня не ответила, уткнула сильнее нос в подушку и забулькала соплями.
Уля подхватилась, пересела на кровать старшей сестры, толкнула в плечо.
— Случилось чивось?
— Случилось, случилось! — Маня оторвала лицо от подушки.
— Говори, чиво стряслось? Ну же. — Уля тряхнула сестру за плечи.
— Порченная я, вот чаво. Поняла? — Маня села в кровати и схватила руками голову. — Маманя узнает, убьёт.
— Откуда же она узнает?
— Живот я куда спрячу?
Охо-хо! А они с Фроськой дразнили сестру «кобылицей», думали, разъелась Манька, а она вона чего.
— Володька?
— А кто ж ещё.
— Так пусть женится!
— Не хочет он, говорит, рано ему ещё. Родители не позволят.
— Вот это да! Чиво делать думаешь?
— Повешусь!
— Ты чиво такое удумала?!
— А чаво? Позор-то какой!
— Вытравить надо, — раздалось из угла. Молчавшая до этого Дуняша перевернулась и, приподняв голову, упёрла щёку в кулак.
— Ты чиво?!
— Ничаво. У Авдотьи травка есть для вытравливания, бабы сказывали.
— Авдотья маменьке скажет.
— Травы у неё в сенцах под потолком висят, можно туда проникнуть, когда она спит, и…
— Украсть?
— Ну как хотите. — Дуня отвернулась к стене, уткнувшись носом в домотканый настенный коврик, и засопела.
***
Ночью Млечный Путь выглядит как вытянутое туманное облако, состоящее из более чем миллиарда светящихся капелек. Так, рассыпав в небе звёзды, ночь пытается указать пылинкам мироздания их земную стезю.
Двум чёрным точкам, двигающимся в направлении дома бабы Авдотьи, плевать и на замысел мироздания, и на начертанный вечностью путь.
— Ай! — вскрикнула Дуня, зацепившись ногой за торчащую из земли корягу. Вовремя подставленная рука спасла от падения.
— Ты чего рот раззявила? Под ноги смотри. Без пальцев останешься. У тебя их и без того мало. — Дурашливо загоготал спутник.
— Дурачина. — Шлёпнула кавалера по спине Дуня. В ответ Жорка тряхнул подругу так, что замотанная вокруг головы коса взметнулась и шлёпнула Дуню по спине. Жорка схватил косу рукой и потянул вниз.
— Ай! — снова вскрикнула Дуняша.
— Вот так, да! — Жорка склонился над девушкой и впился зубами ей в губы. Боль придавала поцелую особый вкус. Дуня почувствовала солоноватость. Опять до крови. Объясняй потом мамаше, что с губами.
— Ну хватит! — оттолкнула кавалера. — Пошли, а то поздно ужо.
— Нормально, надо, чтоб бабка покрепче уснула. А то шум подымет.
— Она же глухая.
— Собак у неё нет?
— Нет. Кошек до чёрта.
— Эт хорошо. Кошки безобидны.
Покосившаяся калитка болталась на одной петле. Дуня схватилась за торчащую доску.
— Стой! — Жорка вцепился ей в руку. — Не трожь.
— Чаво ты?
— Скрипеть зачнёт.
— А как тада?
— Через забор. Давай подсажу. — Крепкие руки приподняли Дуню и перебросили через невысокое ограждение. Перелезть самому труда не составило.
— Ох и мясистая ты, — Жорка подхватил ладонью округлую ягодицу, сжал в руке и возбуждённо задышал Дуне в затылок. — Дело обстряпаем и на сеновал.
— Фу, дурень какой, — Дуня кокетливо отстранила руку ухажёра. — Пойдём ужо.
— Ну пойдём.
Жорка легко вскочил на крыльцо, сунул руку в карман и резко вынул. В лунном свете сверкнуло лезвие. Глядя в глаза спутнице, покрутил нож возле лица и прижал остриё к щеке. Девушка смотрела насмешливо. Страха в ней не было, только азарт, который с каждой минутой заводил всё пуще. Дуня, улыбаясь, надавила щекой на лезвие. Огромная грудь заходила ходуном. Томно выдохнула:
— Любый мой.
Не отпуская лезвие, Жорка провёл им по подбородку, затем по шее, скользнул в вырез кофты.
— Может, ну его? Пойдём сразу на сеновал.
— Нет, — Дуня нырнула рукой в вырез. — Я Маньке обещала. Да и самой, может, сгодится.
— Тогда поторопимся, — Жорка выудил нож из выреза. Повертел перед носом. — Где тут у неё замок?
— Какой замок, ты чаво? У неё деревянная задвижка только, да и ту она не использует. Толкай да заходи.
— Тьфу, — разочарованно сплюнул грабитель и надавил рукой на дверь.
В сенях стоял преисподний мрак и жуткая вонь.
— Что это? Травы?
— Наверное.
— Что это за травы такие? Ядовитые?
— Я почём знаю.
Жорка сунул нож в карман и вытащил спички. Чиркнул. Сизое пламя осветило грязные квадраты ногтей. Поднял руку с горящей спичкой вверх и поводил из стороны в сторону. Весь притолок был увешан сухими пучками трав.
— Да их тут… — Спичка погасла, и они вновь потеряли друг друга из виду. — Ты хоть знаешь, какие нужны?
— Не-а.
— Вот те раз. И как быть?
— Все возьму, а там разберёмся.
— Сложить бы во что.
— А ну чиркни ещё, может, где мешок есть.
Огонёк вспыхнул неожиданно ярко, серная головка оторвалась, взлетела и тут же погасла. Жорка пульнул обломок спички в темноту.
В образовавшейся тишине был едва различим странный, ни на что не похожий звук.
— Чаво это? — Дуня прильнула телом к Жорке.
— Спужалась? — Воспользовавшись моментом, Жорка ущипнул подругу за ягодицу, но та словно и не заметила, только приложила палец к губам.
— Тсс… Послухай.
Жорка замер. Чуть слышные звуки напоминали чавканье.
— Крысы.
— Откуда крысы, у ней же кошки? — Дуняша отстранилась. — Глянь, а?
Жорка на цыпочках подошёл к двери и, снова чиркнув спичкой, толкнул дверь в комнату.
Авдотья лежала на кровати лицом, или тем, что от него осталось, вверх. Свора кошек облепила тело старухи. На скрип двери ни одна из них не обернулась. Уткнув морды в разодранное тело хозяйки, кошки с остервенением рвали его на кусочки.
Глава восьмая
Настроение, как у того осеннего листа на ветке, который провисел всё лето, сморщился и пожух. Ещё немного, и, устав сопротивляться, поддастся влиянию ветра, сорвётся и закружит в прощальном танце. Падающие осенние листья напоминают слова. О любви, конечно же. Они такие же тёплые по цвету, красивы и вызывают улыбку. Как же давно они существуют и почему у людей есть потребность их говорить? А если не можешь сказать, то напиши. А если не можешь писать, то нарисуй. Уля выводит угольком на побелке сердечко, прокалывает его острой стрелой. Увидит ли он её послание?
Тихон, Тиша. Какое красивое имя. Тёплое, нежное, ласкательное. Завтра печь сломают. Вместе с пробитым сердечком. Уля схватила тряпку и принялась тереть угольное сердце. Послание, потеряв чёткость, превратилось в грязное пятно. Послышались шаги. Ох! Уля подскочила, прикрыв юбкой рисунок.
И тут вошёл он. Как обухом… В голове зашелестело опадающей листвой, той самой, что так похожа на слова любви. Закружило. Ноги подкосились. Уголёк из рук выпал, прямо под ноги парню покатился. Васька тут же с печки прыг, да ну уголёк по полу катать. Чтобы не упасть, Уля прижалась спиной к печке. Глаза опустила. Ох, а руки-то чёрные какие. Углём вымазанные. И юбка тоже. Вот стыдобища-то. А у парня ботинки начищены, сверкают, словно застыдить неряху хотят. А она и не неряха совсем. Вот Дуня — та да, а Уля… Плюнула на руки, начала тереть, да ещё хуже сделала.
Что за напасть такая? Хоть сквозь землю провались.
— Не три, не ототрёшь. Уголь он въедливый. — Голос парня прозвучал весенней мелодией. Она подняла глаза и, встретившись с ним взглядом, вспыхнула.
— Тебе-то что? — ответила дерзко, отчего ещё пуще разозлилась.
— Мне ничего, хошь так ходи.
— А не хошь, тада как?
— Алеем сначала руки смажь, а потом с хозяйственным мылом в тёплой воде помой.
— Откель знаешь?
— Федос Харлампьевич научил. — Парень присел и подхватил кота на руки.
Васька прильнул мохнатой шкуркой, устроился поудобней на руке парня и заурчал.
«Ууу… предатель!» — переключила злость на кота Уля. — Ко мне так не ластится. Не видать тебе, Васька, больше куриных потрохов.
— Хороший кот. Ласковый. Я кошек люблю.
— Кошки Авдотью съели, — выпалила в отместку Уля.
— Брешишь!
— Собаки брешут, а я правду говорю. Сама видела. Щёки выгрызли и глаза. Страх, знаешь, какой?! Вместо глаз дыры. Жуть. До сих пор как вспомню, страшно становится.
— Вот это да! — Парень опустил руки, скидывая кота на пол. — А у нас собака. Полкан.
Разговор, до сих пор лившийся меж ними так легко и доверительно, вдруг запнулся. Чтобы скрыть неловкость, Уля прошла к шкафчику и потянулась за бутылью растительного масла.
— Эт чего? Сердце, штоль? — раздалось за спиной, отчего рука дрогнула и бутылка с маслом полетела на пол, выплёскивая содержимое на платье.
Кровь ударила Уле в голову, щёки зарделись, глаза замутились.
— Никакое это не сердце, — голос получился визгливым, аж самой неприятно стало.
— Да как же ж не сердце, вот же… — Парень подхватил уголёк и обвёл размытые очертания. — И стрела…
— Никакое не сердце, что ты выдумываешь, пятно просто.
— А чего тогда краснеешь? Влюбилась, так и скажи, — засмеялся парень.
— Сам ты… — Уля задохнулась. — Ты чего вапче сюда припёрся, — пошла в наступление.
Такого натиска парень не ожидал.
— Меня Федос Харлампьевич прислал замер печи сделать.
— Вот и меряй и неча приставать с разговорами.
Парень вытащил из кармана свёрнутую в рулон ленту, приложил один конец к краю печи, растянул ленту. Печь у Лукерьи большая, размаха рук не хватает. Оглянулся.
— Поможи, штоль.
— А у самого, чёли руки короткие? — хохотнула Уля, но к печке подошла.
— Ну и язык у тебя… — протянул рулон Уле. — Не завидую я этому бедолаге.
— Какому ещё бедолаге? — буркнула Уля, разматывая рулон. Протянула ленту до края печки.
— Этому, — кивнул на растёртое сердце парень.
— Вот и меряй сам, — снова вспыхнула Уля и швырнула ленту.
— Вот-вот…
— Чиво вот-вот?..
— Горяча ты больно, обжечься можно.
— Тебе-то чиво волноваться?
— А я и не волнуюсь. Мне до вас, баб, никакого дела нет. Мне на печника выучиться надоть. Так, чтоб лучшим печником в округе стать.
— Прям лучим.
— Смешно, как ты говоришь, — улыбнулся парень.
— Чиво смишнова?
— Чиво, лучим, смишнова… У нас так не говорят.
— Где это у вас?
— В семье.
— А у нас говорят. Не нравится, можешь не разговаривать.
— Вот опять. — Парень замолчал, подобрал ленту, приложил к печи, смерил отрезками. Место окончания связал узлом. — Ну вот и всё. — Посмотрел на Улю. — Ты руки-то алеем смажь, даром что ли на пол пролила, а то въестся в кожу, так и будешь ходить.
— Тебе-то чиво… что… за горе до моих рук. Свои побереги, печник.
— Меня вообще-то Тихоном зовут. — Парень сунул ленту в карман. — А тебя?
— Уля. — Она почувствовала, как ком подкатил к горлу. Не хватало ещё расплакаться. Тряхнула головой.
— Ульяна, значит? Ну, прощай, Ульяна. Может, когда свидимся. Извини, ежели что не так сказал.
Она всё-таки расплакалась. От этого непонятно откуда взявшегося чувства отчаянной тоски по уходящему… по не сбывшемуся или упущенному. Какая-то томящая душу субстанция поселилась в ней, тонкими струйками растеклась по телу, заполняя каждую клеточку молодого женского организма.
Уля схватила тряпку и бросилась оттирать масляную лужицу на полу. Руки быстро покрылись жирной плёнкой. Вот и смазала алеем, как Тиша наказывал. Тиша. Сглатывая слёзы, набрала в таз воды, добавила кипяток из самовара, схватила кусок мыла, руки намылила, в воду опустила, потёрла, и вода тут же стала серой, а руки — розовыми.
Глава девятая
Начало лета. Солнце садится неохотно, отчего белый купол колокольни вдали долго ещё светится надеждой. Завалинка полуразвалившегося дома Авдотьи быстро заполняется девчатами. После смерти местной повитухи дом приобрёл дурную славу, чем привлёк к себе интерес местной молодёжи. Завалинка стала излюбленным местом сборищ, здесь знакомились, влюблялись, ссорились, бывало, дрались, но чаще пели песни и травили байки. По традиции начинали с истории о гибели хозяйки дурного дома от котов-людоедов. С каждым разом история обрастала всё большим числом домыслов и слухов и со временем превратилась в местную легенду, имеющую мало что общего с правдой.
В руках местных красавиц деревянные пяльцы и холстяные мешочки с нитками. Они пришли сюда поболтать, обменяться последними новостями, посплетничать и, конечно же, покрасоваться перед парнями. Цветные нитки стежками ложатся на белую ткань, выписывая узоры.
Уля здесь в первый раз. После того как Дуня сбежала из дома со своим кавалером и примкнула к шайке разбойников, мать старалась не выпускать дочерей из дома, но разве Фроську удержишь? Она и по деревьям-то как кошка лазает, а уж из окна выпрыгнуть — ей плёвое дело. Не в силах удержать, мать махнула рукой, но наказала ходить сёстрам вместе и не расставаться.
Фрося садится на свободное место, указывая сестре на место рядом.
— Давай сюда. Тут лучше видно, там под деревом темно.
Уля присаживается, расправляет юбку, укладывает на колени пяльцы. Натягивает полоску ткани. Фрося проглаживает рукой свой рисунок. Жёлтое вышитое крестиком яблоко кажется квадратным. Косится на пяльцы сестры.
— Это чиво у тебя будет?
— Дивчина.
— А чиво кусок узкий?
— Разрезала на две части.
— Для чиво?
— Что ты чивокаешь? Надо говорить — «что», а не «чиво».
— Больно грамотна ты, Улька, стала. Папаня так говорит, и я буду.
— Папане лет сколько? Папаня в школах не учился.
— У тебя самой три класса, один колидор. — Захрюкала Фрося, распыляя вокруг себя брызги слюней.
— У тебя и того нет. — Уля вытерла руку об юбку. — Ты когда смеёшься, хочь рот прикрывай.
— Луче бы спасибо сказала, что я тебя из дома в люди вывела. А то бы так и сидела у маминой юбки.
— Не «луче», — передразнила Уля. — Чего тут хорошего? Пустобрёхом заниматься.
— Слушай, — Фрося склонилась к уху сестры и зашептала: — Сейчас парни подойдут, я тебе свово Фанасия покажу, а ты глянь, как он? На меня глядит ли? И как глядит.
— А сама чего?
— Не могу я на него смотреть, краснею сразу.
— Да ты всегда красная, никто и не заметит.
— Ну погляди, что тебе стоит, а?
— Ладно уж, погляжу.
Шум голосов, неровный смех и свист известили о появлении парней. Разношёрстная ватага молодых людей что-то весело обсуждала. Внимание Ули привлёк юноша, толкавший впереди себя инвалидную коляску. Тиша!
Пяльцы выпали из рук. Надо бы поднять. А она не может. Занемевшие конечности не двигаются, и сама она словно аршин проглотила, сидит вытянувшись в струну, ни согнуться, ни встать.
— Ты чиво? — Фрося уставилась на сестру. Для верности пнула в бок локтем. Никакой реакции. Нагнулась, подобрала пяльцы. Сунула в руки. — Очумела, штоль?
Уля вздрогнула, опустила голову, вцепилась руками в пяльцы.
— Фрось, кто это?
— Ты про чаво?
— Вон там, с коляской?
— Ааа, так это Тишка Ресанов брата катит. А тебе пошто?
— Да так, ничего, просто лицо знакомое, он хозяйке моей новую печь выкладывал. — Уля нервно задёргала мешочек с нитками, но только сильней затянула узелок.
— Он? — засомневалась Фрося. Снова посмотрела на сестру. — А ты чего так побледнела? Глянулся он тебе, штоль?
— Ничего не глянулся, просто смотрю — знакомец будто, вот и спросила.
— Ага, вижу я, как ты с лица-то спала. — Фрося с интересом взглянула на парня с коляской. — Только зря сердце рвёшь, он молоканин, а они с иноверками не люблются, у них там строго, только среди своих. Вон Фёкла, та из ихних, вроде как любовь меж ними.
От этих слов Уля вспыхнула.
— Ого, как тебя… Надо мной потешалась, а сама яки буряк стала. — Фрося прыснула фонтаном брызг, но, увидев, каким расстроенным стало лицо сестры, сочувствующе погладила ей руку.
— Ну чё ты, да он же маленький совсем. Ему и симнацати нет, кажись. Он и сюда-то ходит ради брата. Федька сам не может, а возраст уже требует. До девок охоч, только никто с инвалидом любиться не хочет. Вот Тишка его и возит.
Тем временем парни заняли сваленные в кучу брёвна. Смолкли, семечки плюют, на девчат поглядывают. Тиша подкатил коляску к краю бревна, сам присел рядом. Кепку снял, пригладил чуб. Уля иголку в ткань наугад тычет, глаза поднять боится. Фрося снова к ней.
— Ну глянь. Вон тот, третий с того краю, где коляска стоит, Фанасий мой. Погляди, куда смотрит.
Уле поднять глаза и хочется, и боязно. Голову не поднимает, только брови, из-под них смотрит, но только Тишу и видит. А он как будто и не видит её. Кепку в руках мнёт. Глаза в землю.
— Ну чё, глядит? — толкает в бок Фрося.
Уля вздрогнула. Опомнилась.
— Глядит, да.
— На кого? — не отстаёт Фрося, которая упёрла глаза в пяльцы и с равнодушным видом вышивает своё квадратное яблоко.
Уля забегала глазами. Уж и забыла, что сестра говорила. Какой из них её кавалер.
— На тебя глядит, — шепчет, не поворачивая головы.
Фрося удовлетворённо отрывает глаза от вышивки и смело смотрит в глаза своему кавалеру.
— Фроська, а правда, что Манька пацанёнка на прошлой неделе родила? — Луноликая Марфа отличалась язвительным характером и была не шибко умна, но зато говорлива. Однако большинство местных девчат легко поддавались её влиянию и на любое высказывание реагировали поддакиванием.
— Да, да, я тоже слышала, — закивали тёмными головками товарки, так что отвертеться от сказанного было невозможно.
— Ну родила, и шо, завидно тебе? Она чай замужем, — попыталась отвязаться Фрося, но не тут-то было. Не просто так Марфа заедалась. Обе девахи видные, обе краснощёкие, и обеим нравился один и тот же парень. Женское соперничество рождало постоянные перепалки, из которых победительницей чаще всего выходила Марфа, супротив тугодумке Фросе она была скора на язык. Но хоть и была Марфа миловидней лицом, однако доброжелательный характер и весёлый незлобивый нрав Фроси привлекал к ней гораздо большее внимание со стороны парней. В том числе и тихони Афанасия. Он-то как раз и был главной причиной девичьего раздора.
— Чегой-та рано она? Свадьбу в декабре только сыграли. Говорят, маманя твоя ходила упрашивала, даже денег предлагала, чтоб Володька на Маньке порченой жанился. — Марфа заклокотала грудным смехом. Рядом сидящие товарки услужливо отозвались булькающим эхом.
Это было правдой. Так и не сумевшей избавиться от ребёнка Мане ничего не оставалось, как покаяться матери в своём грехе. Чтобы избежать позора, Маланья отправилась в дом к жениху. Как уж удалось уговорить, что наобещать зажиточным Фомичёвым, осталось тайной, но свадьбу спешно сыграли, после чего молодых отправили к бабке в Кучурганы, подальше от людских глаз. Однако сплетням и слухам расстояние не преграда.
— А ещё, говорят, у пацанёнка тово, голова, яки груша. Всё оттого, что травила она его, да так и не вытравила.
Не зная, что ответить, Фрося стушевалась и затравленно посмотрела на Афанасия. Парень с интересом смотрел на Марфу.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.