Злейший друг
Мне довелось, господа, как и всем, испить горькую чашу страданий. Отдавали меня на съедение вшам, морили голодом, рубили шашками и ставили к стенке. И поделом! Вместо того, чтобы вместе с ненавистными жандармами стоять плечом к плечу с другой стороны баррикады, я с будущими своими мучителями выламывал камни из мостовой. Что-то в глубине души шевелилось, протестовало: ангел-хранитель, должно быть, тревожил, но стыдно было перед друзьями-товарищами показать свои чувства сердечные. Засмеют, обзовут ретроградом. Особенно часто вспоминается лик античной богини из барельефа, в которую мой камень попал вместо головы увернувшегося жандарма. Взглянула она на меня с укоризной и осталась во снах навсегда.
Кумирами студенчества в те далекие предвоенные годы были революционеры. Руководитель нелегального кружка, в котором я состоял, проповедовал равенство, бедность и бескорыстие. Деньги он презирал и не имел из принципа, ходил в солдатской шинели, служившей ему и одеялом, жил в пустой комнате, где стояла только кровать с хорошими, впрочем, пружинами и больше ничего, если не считать пустых бутылок из-под коньяка и шампанского.
Нельзя сказать, что моя семья жила в бедности: матери достался большой дом по наследству, отец, правда, будучи учителем, зарабатывал немного, но вел хозяйство весьма разумно и денег мне присылал в Петербург ровно столько, сколько необходимо было для скромного существования. С идеалом бедности, который проповедовал мой друг, я совсем разорился, ибо должен был деньги презирать, то есть швырять направо и налево, раскатывать на извозчике и пить в ресторанах коньяк за чужой счет. В гостях у богатых покровителей мой приятель старался не только поесть, но и что-нибудь разбить, вырвать страницу из книги или прожечь гобелен.
Мой отец собирал миниатюрные предметы. Я с детства жил, как в музее, но не ценил красоту, как теперь, потому что не собирал своими руками все эти безделки, отрывая от скромного заработка гривенники и полтинники. В коллекции отца имелось хрустальное яйцо, заполненное на две трети прозрачной жидкостью, другая треть состояла из полосок разноцветных масел, которые при подогревании поднимались вверх и составляли причудливые формы, которые вдруг преображались и принимали очертания античных богов.
Местный священник, отец Евстихий, — друг и неизменный оппонент моего либерал-христианствующего отца, прочтя нравоучительную проповедь после ужина, всякий раз говорил: «Эх, была не была, доставайте свое настольное капище — будем изумляться». Отец тут же доставал любимую игрушку, зажигал свечу, и все замирали. Минут через пять, когда из пены брызг, окруженная стайками рыб, возникала богиня любви, плывущая на черепахе, батюшка вскакивал, истово крестился и молился. Отмолившись, присаживался и, как завороженный, следил за причудливой сменой образов. После рюмки смородиновой настойки, до которой они с отцом были большими охотниками, батюшка, бывало, восклицал: «Эх, хоть и прелесть Пергамская, а все ж хороша игрушка!» Тут они пускались с отцом в философские споры, ругались, стучали кулаками по столу и даже грозились вызвать друг друга на дуэль, но всякий раз мирились, соглашаясь на том, что только духовный сан батюшки не позволяет разрешить их спор на пистолетах. «Вот сейчас грянет гром колокольный, — не унимался Евстихий, — и от него вся ваша бесовская фантасмагория сгинет!» А когда звенел колокол и чудесные картинки не исчезали, он заявлял, что помолится ночью усердно, и в следующий раз видения не появятся. Но в следующий раз все повторялось с той же последовательностью, и посрамленный Евстихий в знак поражения разрешал отцу рассказать одну из его «бесовских побасенок», которые тот сочинял во множестве, но затем забывал, а записывать ему не велел тот же самый Евстихий, на что отец, бывало, говорил: «Из гордыни великой подчиняюсь вашему приговору.
Тут отец Евстихий вскакивал и начинал цитировать святых отцов о вредности искусства, а мой отец парировал ему Платоном, и так они спорили весь вечер, пока не являлась матушка с фонарем и не уводила батюшку домой, но еще долго из светового круга ее фонаря, который останавливался через каждые десять шагов, неслись цитаты из Василия Великого или Иоанна Златоуста вперемешку со словами «богохульник», «еретик», «язычник», а тем временем на нашей веранде вновь зажигалась лампа, и вот уже два световых круга встречались во тьме, и диспут продолжался уже до рассвета. Бывало, стоят две женщины с лампами в руках, словно аллегорические фигуры, а между ними не только отец с батюшкой, но и местный врач, возвращающийся с позднего визита, загулявший купчина, полицейский пристав на коляске, «честь имею, господа», а также опасный разбойник, коего пристав не мог арестовать по причине «сугубой сноровки злодея в воровских делах и беспримерной храбрости», — и каждый норовит вставить слово, оспорить противника: эдакий философский галдеж.
Пользуясь отсутствием родителей, я будил младших братьев и сестер, вынимал заветное яйцо из буфета, что было строжайше запрещено, ибо картинки не всегда соответствовали нормам тогдашней морали, и мы любовались волшебным зрелищем до прихода родителей с диспута. Тогда в детстве принадлежность этой игрушки к обыденному привычному миру не вызывало сомнений, позднее, однако, обдумывая свою жизнь, я всякий раз приходил к мысли о невозможности научного объяснения феномену подобного рода.
Будучи у нас в гостях, мой друг ударом трости разбил чудесное яйцо, чтобы избавить меня от соблазнов поисков Истины в метафизической сфере.
Надо сказать, что уже при первой встрече на вокзале отец, мельком взглянув на моего друга, лишь холодно кивнул и более с ним не общался, хотя был человеком общительным, гостеприимным и терпимым ко всякому инакомыслию, а спорил не из желания во что бы то ни стало оспорить собеседника, но ради Истины. Он не терпел только небрежного отношения гостей к экспонатам своей коллекции, к коим никому не разрешал прикасаться. Вскоре после моего отъезда отец написал мне письмо, в котором ни словом не упомянул о происшедшем, хотя, как я узнал впоследствии, с ним случился сердечный приступ, как только он узнал о потере любимой игрушки. Он пересказывал подробности очередного спора с отцом Евстихием, поделился соображениями по поводу современной политики, рассказал пару придуманных им историй, а в заключение посоветовал втирать золотую пыль в грифельную доску, пока ее поверхность не покроется налетом позолоты. «После чего необходимо, набравши побольше воздуха в легкие, выдохнуть на доску, и в туманном мареве можно увидеть все, что нужно тебе в сей момент.
На следующий день пришло письмо с сообщением о смерти отца. Можно сказать, что только смерть отца впервые заставила меня усомниться во взглядах, которые проповедовал мой друг, да и не только он, но и все общество в те далекие годы. Однажды я вырвал из рук моего друга трость, ту самую, которой он разбил хрустальное сердце отца, и сломал. Поводом послужил разбитый им как бы невзначай витраж в доме одного из меценатов, который в соответствии с модой тех лет поддерживал революционеров.
— Нет, — сказал мне мой друг, усмехнувшись, — ты не станешь настоящим революционером.
— Стыдно, молодой человек, так сокрушаться из-за ерунды, — томным голосом заявил хозяин дома. — Наш друг делает символические жесты, и рушатся хрупкие стены старого мира.
— Что бы вы сказали, если бы совершил такой жест я или, скажем, лакей?
Он ответил с явным неудовольствием:
— Во-первых, вы находитесь в тени вашего прелюбопытнейшего друга, а во-вторых, оно же — и во-вторых: что позволено королю, то не позволено лакею. Короче, революция по плечу героям, а не плебеям.
— Но герои совершают революцию ради плебеев, как будто?
Но он склонился над угольями камина, чтобы зажечь сигарету или уклониться от ответа, не зная о том, что в 18-м году матросы загонят его штыками в огонь того же самого камина.
— А ты сентиментален, оказывается, — сказал мне мой друг на обратном пути. — Эдак ты обвинишь меня в смерти отца.
В те годы быть сентиментальным было равнозначно предательству, и я стал говорить о том, что тоже совершил символический жест, чтобы вызвать хозяина дома на откровенность. Короче, я сам себя пытался убедить в цинизме.
— Да, это так, — снисходительствовал мой друг. — Я слышал, как ты поддел хозяина дома, этого по-декадентски мещанствующего слизняка. Мы расстреляем таких, как он, в первую очередь.
— Как расстреляем? За что?
— Не за что, нужно спрашивать, а… для чего. Но если не хочешь услышать неподходящий ответ, лучше не спрашивай.
— И все же.
— Чтобы лакей, о котором ты упомянул, занял место своего хозяина во дворце.
— Какое же место мы займем при дворце его величества пролетариата?
— Мы, истинные Рыцари Революции, будем жить, как и прежде, в конспиративных квартирах, но оставим за собой лишь одну привилегию — расстреливать лакеев, которые возомнят из себя…»
В тот самый момент, когда он произносил эти слова, я увидел в проеме окна — того самого, под коим находился разбитый моим камнем лик античной богини, — фигуру обнаженной женщины, повисшей на кружевной занавеске, словно наяда, запутавшаяся в рыбацких сетях. Стоящий за ее спиной мужчина во фраке помахал мне рукой в знак приветствия. Кровь закипела во мне и загорелась греческим огнем. Пространство лопнуло. Я провалился в образовавшуюся щель и полетел в ослепительной синеве надо льдом вслед за незнакомкой, которая в позе тициановской Венеры раскинулась в воздухе, словно на постели, с протянутой ко мне рукой.
— Проснись! Проснись! — кричал кто-то рядом, как оказалось мой друг, который вместе с извозчиком пытался привести меня в чувство.
— Ты знаешь, — сказал он, когда я окончательно пришел в себя, — вначале ты покраснел, а затем засветился, словно призрак. Что случилось? Уж не пристрастился ли ты к кокаину?
Через десять минут я окончательно пришел в себя, словно ничего и не было. Мы отправились каждый своей дорогой и с того памятного утра стали встречаться все реже и реже.
По прошествии нескольких дней приходит ко мне письмо с предложением давать уроки музыки какой-то барышне за довольно большое вознаграждение. Полиция уже несколько раз наведывалась на квартиру. Пребывание в ней становилось небезопасным, и по получении письма я тотчас отправился на извозчике по указанному адресу.
Извозчик подвез меня к узорчатым чугунным воротам, которые распахнулись, словно по мановению волшебной палочки, как только я к ним приблизился. В глубине сада сверкал на солнце стеклянный купол только что построенного дворца. Купол покрывал огромную залу, которая служила прихожей и гостиной. По одной стороне залы располагались апартаменты хозяина дома, от лица которого было написано приглашение, а по другой стороне — хозяйки, в коей я сразу узнал давешнюю даму, увиденную за окном вечно снящегося дома.
Посреди зала стоял рояль, за ним сидела дочь хозяина дома, которой я должен был преподавать музыку и прочие ненужности. Девочка выглядела если и не гадким, то все же утенком рядом со своей матерью.
Когда я склонился к протянутой руке с поцелуем, то вновь ощутил тот самый жар, который испытал от ее взгляда, и понял, что влюбился навеки, однако стоило мне только от нее отойти, как любовная лихорадка прошла, и я уже смотрел на нее, как на нечто прекрасное, но недоступное. Лишь изредка, когда взгляд ее бездонных глаз пересекался с моим в каком-нибудь зеркале, кровь мгновенно закипала в жилах от любовного жара, впрочем, на удивление непродолжительного.
Взгляд ее ласковых и одновременно насмешливых глаз как бы говорил: «Да, это я, та самая незнакомка, не нужно никаких вопросов, все останется между нами, а мужу вовсе незачем знать, что за мужчина был там, за занавеской, в окне. Было в ее взгляде что-то мечтательно-обещающее, некий намек на то, что может случиться между нами, если я буду достаточно смел. Впрочем, я сразу растерял все свои студенческие замашки и пребывал в бесконечной эйфории, характерной для атмосферы карнавала, который, казалось, никогда не заканчивался в этом загадочном доме.
Она представилась мне каким-то вычурным иностранным именем, но тут же добавила, что все зовут ее Афродитой. Мужем прекрасной незнакомки оказался царственного вида мужчина, чем-то напоминающий Зевса или Посейдона. Он занимался только тем, что с утра до вечера принимал разного рода посетителей, у которых он так же спокойно брал подарки, как и раздавал. Временами зал превращался в антикварную лавку от даров, приносимых какими-то восточными людьми, которые разговаривали между собой на незнакомых языках, скорее тарабарских, а не реально существующих. Когда однажды я вошел в одну из комнат, куда еще ни разу не заглядывал, с мшистого зеленого ковра около камина поднялся кентавр и, цокая копытами, спокойно и величественно удалился в глубину заколдованного дома. Я еще тогда подумал, сколько потребовалось денег, чтобы сотворить такой искусный карнавальный костюм, и в то же время с замиранием сердца боролся с мыслью, не позволяя ей овладеть мною, и этой мыслью было то, что кентавр настоящий. Нет, чудес не бывает, твердил я себе, хотя чудеса здесь встречались на каждом шагу. Но все они имели хотя какое-то объяснение. Катит, к примеру, слуга пьедестал в форме черепахи на колесиках по коридору, а на нем нефритовая статуя, слегка только подрумяненная и в парике, усыпанном разноцветным стеклярусом. И вдруг эта самая статуя мне говорит: «Здравствуйте, Алексей Николаевич». Я с перепугу даже перекрестился.
— Что, не узнаете? — смеется статуя, которая оказывается одной из служанок. — Чем смущены: живизной или, может быть, голизной?
— И тем и другим», — отвечаю.
Она так на меня лукаво посмотрела и вновь окаменела. Нет, думаю, никакого чуда в этом нет, просто научилась так владеть своим телом, успокаиваю себя, у какого-нибудь восточного мага, нет, не мага, а… йога.
— У вас чудобоязнь», — говорит кто-то у меня за спиной, как бы угадывая мои мысли.
Оборачиваюсь: стоит любовник Афродиты, виденный мною за окном, которого все называют Гермесом.
— Обратите, — говорит он, — внимание на меня». А сам поворачивается и уходит. На затылке у него еще одно лицо, нет — не лицо, конечно же, а маска. Впрочем, — лицо, а маска иное. Но какое же из них иное?
Я старался не задумываться над подобными вопросами, чтобы не свихнуться, а когда однажды осмелился спросить у одного из восточных людей, заполняющих дом, кто такой на самом деле хозяин, фесочник вместо ответа воздел руки к небу, возопил: «О!» — и с этим бессловесным выражением восторга удалился.
В нескончаемых представлениях, которые устраивались в доме, преобладали, как я уже говорил, античные мотивы. Особенно мне запомнилось последнее представление, устроенное, якобы, специально для меня перед уходом на фронт.
Огромный занавес на стене приемного зала под трубные звуки гигантских раковин неожиданно распахнулся, и перед очами многочисленных гостей предстал другой занавес, расшитый толстыми парчовыми жгутами. В орнаменте изощренного узора угадывалось фантастическое дерево с золотистой листвой, в ветвях которого были вплетены живые фавны, нимфы, гарпии, сирены. Кишащая голыми телами стена производила жуткое, отталкивающее и одновременно завораживающее, влекущее впечатление. Когда отзвучали аплодисменты, фигуры замерли в неподвижности, и наступила томительная тишина. Но вот вновь раздался как бы рыдающий раковинный глас, занавес распахнулся, и за ним оказался просторнейший грот, заполненный водой. Некоторое время вода оставалась спокойной, и вдруг, как бы в ответ на очередную музыкальную фразу, взвился первый фонтанчик брызг, словно выросло и исчезло водяное дерево, затем еще и еще. Море заволновалось, вода почернела, запенилась: начался настоящий шторм и продолжался несколько минут. Вдруг, перекрывая музыку, откуда-то издалека зазвенели литавры, с шипением вспыхнула красно-голубая молния, а из-под воды поднялся тритон. Он протрубил в раковину и ушел под воду, а вслед за ним вынырнули лошади с колесницей, на которой восседал Посейдон, испускающий молнии во все стороны. Лошади изо всех сил мчались по воде, оставаясь на месте. Вдруг они просто исчезли вместе с колесницей, а на их месте вспыхнул светящийся шар, который вскоре лопнул, рассыпавшись на искры, и в их роении возникли фантастические птицы.
Нет, уговаривал я себя, это всего лишь случайное совпадение, что купол — увеличенное в размере хрустальное яйцо, и что это вовсе не чудесные видения из детства, а необычная, но все же театральная машинерия. Никакого определенного сюжета в этом фантастическом действе не было. Нельзя сказать, что в передвижениях фигур полностью отсутствовал смысл, в них заключался какой-то особый музыкальный ритм. Это была печальная эклога, лебединая песнь античному миру.
Наконец, шторм стал стихать. Фигуры одна за другой опустились в воду и исчезли. Вода успокоилась и вновь заголубела. Вновь раздались тихие, протяжные раковинные гласы, как если бы шлейф звуков на секунду задержался над водой. Некоторое время ничего не происходило, затем занавес закрылся, но уже никаких фигур на нем не было. Зрители замерли в ожидании возвращения чудесных видений. Наконец, все тихо, без аплодисментов разошлись, ошеломленные и одновременно подавленные.
На следующий день, когда я сидел за спиной барабанящей по клавишам Маши, а она была единственным островком посредственности в этом море великолепия, защитительная мысль осуждения начала овладевать мною. Да, говорил я себе, это все прекрасно, но…
— Сколько оружия можно купить на деньги этих аристократов? — звучал во мне голос моего друга. — Сколько людей накормить?
— Он неправ», — услышал я вдруг, и трость Гермеса уперлась мне в спину. Я обернулся: Гермес и Афродита стояли за моей спиной.
— Вы читаете мои мысли? — спросил я его с неприязнью.
— Нетрудно догадаться, о чем вы думаете.
— Ну и о чем?
— Желаете знать свои мысли? Извольте!
Он встал в позу декламатора и начал говорить нараспев, как стихи:
— Проходя мимо особняков богатых особ, иные думают, что бремя богатства также легко нести, как и отсутствие его. Отнюдь, скажу я вам, отнюдь! Можно жить в праздной нищете и пребывать в трудах приумножения и сохранения богатства. Но как, думается вам, можно жить в такой роскоши, — и он обвел тростью вокруг себя, — когда в мире столько обездоленных? Достойнейшая мысль… препохвально… однако бесплодная, ибо, как говорится в Писании, обездоленные и бедные всегда пребудут с вами, а богатые и знатные убудут. Быть может, сказано не совсем так, но это неважно. Что вы будете делать без богатых и знатных? Впрочем, богатые будут всегда, а знатные убудут. О ком вы будете писать в своих романах? Кого вы будете разоблачать и возвеличивать в театрах? В чьи окна с вожделением вы будете заглядывать тайком в надежде увидеть нечто неземное, божественное? Кому вы будете завидовать в конце концов? К идеалам каких рыцарей будете стремиться? К идеалам столяра Ивашко, высшим достижением коего в духовной сфере является то, что он бросил пить и умер в третий день от ипохондрии. Мы, мол, всем, вы скажете, Ивашкам счастье разом поднесем на серебряном блюде, отнятом, кстати, у нас, богатых и знатных. Ну, а ежели этот ваш столяр, сожравши все, уляжется на блюдо, как свинья, и не будет вас, истинных рыцарей революции, слушать, ибо сытый умного не разумеет? Тут вы его палкой побьете слегка, ибо другого языка он не понимает, а затем опять в кандалы да к стенке прикуете, не так ли? А если он вас самих в кандалы и к станку приставит вместо себя, а вы ничего, кроме изящных искусств, не умеете? Вы-то предназначены для того, чтобы наших детей учить музыке, а заодно наших жен соблазнять. Как же быть, молодой человек?
Они стояли надо мной — великолепные, холеные, вальяжные, а я сидел, скрючившись, на стуле в жалкой своей студенческой потертой уже форме, и каждая мысль находила отклик в его речи.
— Да, кстати, когда вы будете раздавать наше имущество бедным, кому достанется статуя Красоты? Я имею в виду подлинник — живое тело Афродиты, ведь женская красота — это тоже капитал в своем роде. Не правда ли, дорогая? — обратился он к Афродите.
— Ну, полноте, мой друг, — сказала Афродита, — вы разве не видите, ему уже плохо. Извинитесь за скверные мысли, — обратилась она ко мне и протянула руку для поцелуя, — считайте, что вы прикоснулись к мечте, а на мечту не поднимают руку…»
— С камнем», — добавил Гермес, чем добил меня окончательно.
Я сидел на стуле совершенно раздавленный и завороженный. Рядом бледная невыразительная Маша тихо наигрывала что-то на рояле. Огромный зал, посреди которого мы почему-то всегда занимались, был пуст, и сама эта пустота и величие зала подавляли меня. Я готов был уже бросить все и бежать из этого непонятного дома, как вдруг на следующий день Афродита подошла ко мне посреди урока, взяла за пуговицу и отвела к себе в спальню. То, что произошло между нами, невозможно описать человеческими словами. Это был полет над незнакомыми мирами, над какой-то несуществующей Аркадией или исчезнувшим Пергамом. Время от времени она ускользала от меня и летела над нереально синим льдом в позе Венеры, заложив одну руку за голову, другую протягивая мне…
Я очнулся от обморока в ее постели. Она привела меня в чувство солями, спасая, по ее словом, от участи Семелы. Рядом в кресле сидел с театральным биноклем Гермес и аплодировал.
— Браво, молодой человек, вы были бесподобны! Вы улетели так далеко, что мне пришлось воспользоваться биноклем. Только не нужно вызывать меня на дуэль, — сказал он в ответ на мою мысль, — бесполезное дело. Вы уж простите меня, друг сердечный, люблю, знаете ли, понаблюдать за человеками, когда они находятся в объятьях Афродиты. Трогательное зрелище. Я даже слезу обронил.
Афродита прижала палец к моим губам, чтобы я не отвечал, и от этого ее прикосновения я вновь растворился в бреду. Испытанные мною ощущения накатывались волнами в течение нескольких дней, стоило мне только вспомнить ее призывный взгляд или строчку моего отца: «Лучом любви испепелен…»
Я испросил у нее разрешения временно прервать занятия и дать мне отпуск для охлаждения чувств, и она согласилась.
— С вас, пожалуй, достаточно — запомните на всю жизнь. Не так ли? — добавила она и посмотрела на меня своим обжигающим взглядом, от которого пересохло во рту, сердце куда-то провалилось, а ноги вовсе исчезли.
— Нет, не целуйте мне руку, а то вновь упадете в обморок, а впрочем…»
Она достала флакончик с солями, скользнула кончиками пальцев по губам и сунула флакончик под нос. Очнулся я уже в окопах осенью четырнадцатого года. Впрочем, перед отъездом на фронт мне довелось испытать еще одно потрясение, связанное на сей раз с моим другом. Он неожиданно появился у меня перед отъездом, чтобы узнать, не переменился ли я во взглядах и так же готов помочь делу революции, как и прежде. Я слукавил, что нисколько не изменился, и тогда он предложил подвергнуть меня испытанию. Мы выехали на извозчике за город и тут он достал пистолет и сказал, что нужно застрелить одного человека, чтобы доказать свою верность.
— Предателя? — упавшим голосом спросил я.
— Нет, предателя убрать просто. Необходимо убить первого попавшегося: принести в жертву, так сказать. Судя по твоему виду, ты сам пока еще не в состоянии. Проверим тебя на присутствие.
Тут извозчик останавливает лошадь и, не поворачиваясь, говорит:
— Что, барин, убивать будете?
— Да нет, — залепетал я, — мы не убиваем невинных людей, успокойся.
— Вы-то меня убивать не собираетесь, а ваш приятель в точности убьет.
— Отнюдь, — сказал мой друг, приставил пистолет к затылку извозчика и выстрелил. Затем он взял меня за руку, словно ребенка, отвел в сторону, посадил на другого извозчика:
— Вот это и есть наше дело, — сказал он небрежно. — Если согласен быть с нами, приходи завтра ко мне, если нет, то прощай.
На вокзале перед отправкой на фронт он неожиданно подошел ко мне сзади, положил руку на плечо и сказал:
— Спасибо и на том, что не выдал меня. Отблагодарю как-нибудь.
Я закрыл глаза, чтобы не видеть его даже в отражении застекленной двери вагона.
***
Осенью шестнадцатого года я вновь вернулся в Петербург по вызову какого-то влиятельного лица при дворе, как мне объяснили в комендатуре и дали адрес Заколдованного Дома, куда мне было велено немедленно явиться, а к вечеру вернуться.
Двери дома оказались приоткрытыми, как будто меня ждали именно в этот час. Занавес, закрывающий грот, отсутствовал, зал был совершенно пустым. В воде канала, который был прорыт до середины зала, стояла черная лодка, напоминающая гондолу. Рядом на чемоданах сидели Гермес и Афродита.
— Мы вас ждали, — сказала Афродита, снимая перчатку, но ничего, кроме легкого волнения я не ощутил от прикосновения к ее руке. — Нам хотелось внести некоторую ясность в наши отношения. Дело в том, что мы — боги, — сказала она непринужденно, — античные боги. Приходится так представляться, поскольку земными словами феномен нашего присутствия здесь не объяснишь. Фактически, мы вам лишь кажемся. На самом деле нас нет, мы воплощение ваших желаний. Все, что вы, человеки, желали в сфере красоты и гармонии, мы исполняли. Вы писали книги, создавали картины, скульптуры, дворцы, а мы служили вам музами. Да мы не создавали Эдем, куда зовет вас Всевышний, мы создавали для вас Элизей. Но Красота вам уже не нужна, а о смерти Бога вы заявили в прошлом веке уже. Ваш кумир — электричество! Ради него вы готовы пожертвовать всем. Сколько зданий прекрасных порушили вы за прошедшую войну, а сколько еще разрушите! К началу следующего века во всем мире исчезнет все, что относится к Красоте и Гармонии. Да, вы будете множить свои Черные Квадраты до бесконечности. Но во всем мире не найдется ни одного творца, равного тем, коих сотни сейчас. Мы выбрали вас, Алексей, из множества людей, но не ищите объяснений. Их нет. Считайте, что вам повезло, вы стали свидетелем нашего присутствия в вашей стране. Когда-то с нами боролись: нас изгоняли из наших же храмов, но теперь зло захлестнуло весь мир, и мы на фоне всеобщего оскудения добра выглядим невинными шутниками. Скоро, совсем уже скоро, в России начнется такой хаос, от которого содрогнется земля. Мы оставляем вашу страну, покидаем, как черные курицы.
— Но война скоро кончится, — попытался я им возразить, — и все станет на свои места.
— Нет, молодой человек, — сказал Гермес, — вы еще не знаете, что такое хаос. Ад проснулся!
— Не дай Бог вам, Алешенька, дожить до этих страшных дней. Лучше бы вам погибнуть на фронте. Мы предлагаем вам сесть в нашу лодку и отправиться вместе с нами. Не пожалеете, уверяю вас, Алексей.
— Но как же Россия, сударыня? Я не могу дезертировать с фронта.
— Как хотите. Мы вас предупредили. Касательно России, — вскоре ее не станет.
— Что значит «не станет»? Куда она денется?
— Что стало с Византией? — спросил Гермес. — А что с Пергамом?
— Мы так и знали, Алексей Николаевич, что вы откажетесь. Что ж, — вы вкусили с нами наисладчайший плод, испробуйте теперь его горькую сердцевину. Еще раз вас предупреждаю: тот плод будет горчайшим. На земле только один последний плод будет еще горше, но с вас и этого станется. Пробуйте.
Мы как-то буднично погрузили чемоданы в лодку, и Афродита вновь обратилась ко мне:
— Если вы все же захотите, милейший Алексей Николаевич, бежать из этой страны, возвращайтесь сюда. Вы уйдете по этому каналу. Он выведет вас к Финскому заливу, ну а там… молитесь Богу и прощайте!
Лодка тронулась и поплыла. Я остался в пустом зале с моей чудобоязнью и лихорадочными поисками какого-нибудь объяснения движению лодки. Она просто скользила по воде, если не сказать над ней, без всяких весел и паруса.
Не вам, господа, объяснять, что стало с Россией в последующие годы. Да, Ад проснулся, и я это увидел своими глазами в Сиваше. Мы отстреливались от наседающих красных из пулеметов. Они подплывали на баржах, спрыгивали с них и шли по мелководью. Время от времени они все разом оседали. Людей уже нельзя было различить, это были какие-то грязевые бугры, которые вдруг оживали и бежали на нас, вновь оседали и вновь оживали. Казалось, сам ад нескончаемым потоком извергался из грязи.
Мы запаслись несколькими ящиками шампанского для охлаждения ствола пулемета и утоления жажды. Достаточно было поднять руку с бутылкой над окопом, чтобы через минуту ее откупорила красная пуля. Один из офицеров достал из кармана томик Малларме и стал читать стихи на французском. Когда на несколько мгновений прекращалась стрельба, во внезапно наступившей тишине был слышен его хриплый голос. Наконец, и его голос затих. Он просто остался сидеть на стуле с книгой в руке и дыркой в голове. Я стал впадать в бредовое состояние: рядом со мной кто-то похожий на меня стрелял из раскаленного докрасна пулемета, вокруг простиралось чистое нереально синее ледяное поле. Вокруг овального стола с яствами стояли плетеные кресла, из густой синевы воздушной среды тянулась к столу ветка сирени с бесшумно жужжащим шмелем, а над вареньем вились неизменные спутники дачных чаепитий — черно-оранжевые красочные осы; какие-то нарядные, по-летнему во все белое одетые люди пили чай в беседке, обозначенной в воздухе двумя-тремя заштрихованными плоскостями узорной решетки. Я говорил, как и все, но звуков своего голоса не слышал. Скрипач подыграл мучительно-знакомой даме, она, по-видимому, спела. На какой-то высокой ноте вдруг прорвался звук разорвавшегося снаряда. Лед развалился, и бесовское воинство вновь восстало из вод Сиваша. С каким-то нечеловеческим упорством они ползли и ползли. Рядом со мной остался всего один человек. Он вставлял очередную ленту в пулемет, я стрелял, а он руками в белых перчатках открывал одну бутылку за другой. До сих пор, господа, я вздрагиваю, когда рядом со мной открывают шампанское. Наконец, что-то ухнуло за спиной, и я очнулся через восемь месяцев на улице Воронежа в чужой одежде, без документов.
Вся моя семья погибла: мать умерла от тифа, старшие сестры от голода, младший брат от шашки буденновского конника, защищая сестру на улице Севастополя. На следующий день ее вместе с тремя сотнями таких же, как она, пленниц расстреляли на молу под дулами пушек французского броненосца… для устрашения французов, должно быть. В двадцать втором году я явился в ЧК с повинной по очередной амнистии, и меня тоже расстреляли. Я вылез ночью из братской могилы, поскрывался еще года два и, наконец, решил добраться до Петербурга. Никого из моих прежних знакомых мне не удалось разыскать, кроме моего бывшего друга, который стал большим начальником в комиссариате иностранных дел. Преодолевая отвращение, я все же отправился к нему, скорее из любопытства, чем по необходимости: проследил за его машиной на извозчике и явился к нему на квартиру. Он открыл дверь и в первое мгновение как будто смутился. На нем был парчовый китайский халат под стать роскошной обстановке в квартире.
— Ты поменял свои вкусы? — спросил я.
— Отнюдь, — ответил он, — мои вкусы остались прежними, а вот обстоятельства изменились. Я, как и прежде, ненавижу роскошь в квартирах врагов, а в своей обожаю.
— Стало быть, ты занял место, предназначенное лакею.
— А ты все еще живешь бреднями юношеских диспутов?
— Ба, да ведь это же… — сказал я, указывая на китайскую лаковую вазу, некогда принадлежащую нашему общему знакомому.
— Да, это его вещица», — сказал он с усмешкой.
— А где он сейчас?
— Купается в Лете.
— О, — изумился я, узнавая еще один раритет из квартиры другого знакомого, — а Иван, забыл, как по отчеству, тоже купается в Лете?
— Нет, Иван Александрович в Стиксе. Он не канул в вечности, а попросту расстрелян.
— А хозяин вот этой вещицы? Не помню, как его звали.
— У тебя отличная память на вещи. И этот тоже расстрелян.
— Получается…»
— Да, из всех наших знакомых в живых остался только ты один.
— Должно быть, потому…»
— Что беден, как церковная мышь, и не в ладах с правосудием. Да-да, с правосудием, — подчеркнул он, разливая коньяк по рюмкам, — а потому нуждаешься в моей помощи, не так ли?
Несмотря на омерзение, которое вновь всколыхнулось во мне, я не сумел заставить себя встать и уйти. Рюмки коньяка оказалось достаточно, чтобы я расслабился и позволил угостить себя деликатесами, которых я не видел уже много лет. Однако вторая рюмка вернула меня к действительности. Чувство опасности подсказывало мне, что нужно уходить, и все же я позволил ему оказать мне услугу. Он вручил мне записку к своему коллеге, чтобы тот пристроил меня в какую-то школу.
— Учителем? — спросил я его.
— Нет, скорее учеником. Тебе нужно привыкнуть к новому образу жизни. Поучишься там, успокоишься: все уладится, все станет на свои места.
Я отправился по указанному адресу, где был арестован и направлен в школу познания жизни на Соловки.
Надо сказать, что для познания жизни Соловки показались уже чем-то лишним. Четыре года, проведенные в лагере, и два года ссылки почти ничего не прибавили к уже пережитому ранее. Впрочем, на Соловках окончательно окрепла моя вера в Бога. Когда старинный друг нашей семьи отец Евстихий, который тоже познавал жизнь на Соловках, спрашивал меня: «Веруешь ли ты нынче в Господа нашего Иисуса Христа?» — я неизменно отвечал: «Нынче верую, батюшка. Однажды он вернулся в барак какой-то радостный, просветленный и вновь вопрошал меня трижды, а я ему отвечал:
— Верую, батюшка, верую!
— Вот папенька-то ваш обрадуется, когда я ему расскажу. Прощайте, Алешенька. Я возвращаюсь домой», — сказал отец Евстихий, благословил меня, расцеловал трижды и направился к выходу.
— Рехнулся ваш батюшка, — сказал сосед по нарам, — скарбик свой позабыл на радостях.
— А я налегке, — ответствовал отец Евстихий, перекрестил нас всех и вышел из барака.
Вскоре явился еще один мой сосед по нарам и сказал:
— Прощайте, господа. Не поминайте лихом. Нам с отцом Евстихием объявили смертный приговор.
Через час их расстреляли.
Я отбыл свой срок на Соловках и два года ссылки, но, когда мне добавили еще четыре года, не выдержал и бежал с места ссылки. Дорога до Петербурга заняла у меня полгода, что можно было сравнить с путешествием по Преисподней — кто ночевал на вокзалах в России, может понять, о чем идет речь. Мною двигала безумная мечта вновь увидеть Дом Богов, а там будь что будет. Я его не узнал поначалу, с него как будто содрали шкуру: изразцовый герб над входом был выдран с корнем из стены и валялся на земле. Стеклянный купол отсутствовал, а на месте приемного зала образовался двор с захламленным каналом. Стою я и плачу.
— Алексей Николаевич», — кто-то неожиданно окликает меня.
Оборачиваюсь: красивая молодая женщина в сапогах и гимнастерке стоит рядом со мной.
— Не узнаю вас, барышня. Право, не узнаю.
— Я Маша, — отвечает она, — а вы — мой учитель.
— Бог ты мой, Машенька, да как же ты изменилась! Красавица, настоящая красавица. Как вы здесь оказались?
— Мне было скучно в Европе. Мама вечно оставляла меня одну, а сама носилась с Гермесом незнамо где. Она всегда относилась ко мне, как к посредственности, а я никогда не разделяла ее декадентских замашек и пристрастия к роскоши. Я нашла любимого человека, он работал в Торгпредстве в Берлине, и вернулась на родину.
— Машенька, а тебе не жаль своего дома? Смотри, во что его превратили.
— Я же вам говорю: ненавижу, ненавижу буржуазные ценности! Люблю простоту, понимаете?
— Вашу семью нельзя причислить к буржуазии, ваши родители не аристократы даже, в них есть нечто божественное.
— Это все бредни моей безумной матери. Ничего возвышенного в аристократии нет», — сказала она с раздражением, но все же пригласила меня в свою коммунальную квартиру, состоящую из двух комнат в конце длинного коридора, стены которого были еще более загажены, чем снаружи.
Она превратилась из гадкого утенка, какой казалась в детстве, в красавицу, похожую на мать, но ничего не осталось в ней того, что можно было бы назвать божественным. Вскоре явился с работы муж — в косоворотке, подвязанной какой-то нелепой веревкой, с проплешинами на голове и с потрепанным портфельчиком в руке. Молчаливый, тусклый — никакой. Попили чаю. Она нервно курила папиросы, время от времени вскакивала и начинала стучать на разболтанном ундервуде.
— Подрабатываю, — говорила она, и дергалось веко у нее на глазу, — денег едва хватает, но мы всем довольны.
Я рассказал о бегстве из ссылки. Супруги сказали: напрасно, надо было отбыть свой срок, чтобы стать полноправным гражданином. Когда же, выходя, обернулся, увидел, как она, глядя на меня из дальнего конца коридора, говорила с кем-то по телефону, и по выражению лица, по той рассеянно-блаженной и одновременно напряженной улыбке понял: доносит. Школа жизни ничему не научила меня: я дал супругам адрес моего убежища. Что мне оставалось делать? Я купил на последние деньги коньки и вернулся назад к дому: канал во дворе был покрыт первым льдом.
Нет в человеческом языке таких слов, чтобы описать эту ночь. Я катился безо всякого направления — вперед, только вперед. Ни людей, ни кораблей, ни птиц не попадалось на моем пути. Вокруг расстилалась бесконечная ледяная пустыня. Время от времени луна выскальзывала из облаков и поджигала лед белым огнем, затем вновь наступала мерцающая темнота. Местами в проплешинах льда колыхалась вода, а в ней — чье-то лицо, пугающе живое на первый взгляд, которое при ближайшем рассмотрении оказалось резным изображением головы Горгоны на дверце шкафа.
Неожиданно от вмерзшего в лед баркаса отделилась дюжина пограничников. Всякий раз при виде буденовок у меня в голове начинает стучать пулемет, как тогда, на Сиваше. Cолдаты дали залп и погнались за мной. На ногах у них были надеты валенки с коньками. В своих длиннополых шинелях они походили на стаю неуклюжих птиц. Догнать они меня не могли: я был налегке, а они не выпускали из рук винтовок с маленькими красными флажками на штыках. Впрочем, они и не отставали. Время от времени весь взвод останавливался и давал залп. Пули свистели у меня над головой, скрипел лед под коньками, сияла луна, матерились солдаты. Несколько раз я обходил участки тонкого льда и, наконец, перекрестившись, заехал на прозрачную, опасно захрустевшую поверхность. Солдаты последовали за мной, не сворачивая. Они уже почти настигали меня, но с ужасающим треском лед лопнул, и море в мгновение ока поглотило их всех. Если сравнить жизнь человека с симфонией, то поднятая ими буря в полынье составила жуткий парафраз шторму в гроте Дома Богов. Мои преследователи барахтались в черной, мгновенно вскипевшей воде, мешая друг другу вскарабкаться на лед. Один за одним они исчезали под водой, как будто их кто-то сдергивал вниз, в преисподнюю. «Из земли вышли и в воду изыдите!
Луна на несколько минут выскользнула из облаков как будто только для того, чтобы осветить ужасный спектакль и вновь исчезнуть. Я продолжал катить куда глаза глядят. Неожиданно чья-то теплая плоть оказалась у меня в руках, и мы заскользили в танце по льду. Да, это была она, моя первая любовь. Однажды на балу в гимназии незнакомая гимназистка пригласила меня на танец. Я мгновенно влюбился в нее, а когда танец кончился, она выскользнула из моих объятий, словно Золушка, сбежала по лестнице и исчезла, оставив меня с самым прекрасным ощущением, которое когда-либо пришлось испытать. Мои отношения с Афродитой выходили за пределы земного опыта, человеческая плоть не была приспособлена для испытаний подобного рода. Моя влюбленность в нее продолжалась ровно столько, сколько длилось ее присутствие рядом, но танец с безымянной гимназисткой остался в памяти навечно. И вот я вновь скользил с ней по паркету уже без коньков, и был гимназистом, и был, как и прежде, влюблен. Только вместо стен танцевального зала гимназии сверкали прозрачные стены ледяного дворца, и с каждым поворотом зал преображался: менялись узоры орнамента и обстановка, а также костюмы танцующих рядом людей. Впрочем, лицо гимназистки тоже менялось, оставалось неизменным лишь ощущение счастья. Время от времени я летел в погоне за Афродитой надо льдом, то вновь танцевал с гимназисткой или летел с ней к луне.
Сколько времени прошло — неизвестно, быть может, минуты, а может быть, годы. Неведомая сила втягивала меня в тот прекрасный и призрачный мир, куда приглашала меня Афродита. Однако чьи-то строгие глаза летели вместе со мной подо льдом. Они тревожили и манили меня. «Очнись, очнись!» — говорили глаза. Я бросился на ледяной паркет и вышел из своего прекрасного бреда, разбив колени, локти и лицо до крови. Деревянная икона колыхалась подо льдом на воде. Это был Спас Нерукотворный. Спаситель смотрел на меня с какой-то укоризной, свойственной всем иконам этого канона. Икона слегка покачивалась на воде, отчего казалось, что Христос пытается что-то сказать. Я достал браунинг, обстрелял края, выломал ледяную пластину, взял икону, вернее — попытался, но ее не оказалось. Изображение колыхалось на воде, но самой иконы не было. Может быть, впервые в жизни я помолился по-настоящему, сердечно, как никогда не удавалось раньше. Вскоре рассвело. Оказалось, что я нахожусь неподалеку от берегов Швеции. Невероятно, но за ночь мне удалось пересечь весь Финский залив и Балтийское море.
Вскоре я переехал из Стокгольма в Париж. Единственное, что увез из России, было последнее письмо отца с рекомендацией втирать золотой порошок в черную лакированную поверхность. Прошло немало времени, прежде чем мне удалось заработать денег на покупку небольшого количества сусального золота самой низкой пробы, за пределами которой золото теряет уже свое главенство и становится лишь составной частью сплава. Мои опыты проистекали не из желания достичь какого-то магического эффекта, а скорее всего, из стремления выполнить отцовскую просьбу, но каково же было мое удивление, когда в глубине позлащенной поверхности шкафа возникло изображение хрустального яйца с виденными в детстве чудесами.
Вскоре все в моей жизни превратилось в некое подобие наркотического сна. Большую часть заработанных денег я тратил на золотой порошок, который всякий раз поглощался без остатка. Перед моими глазами прошла вся моя жизнь, но не в точных деталях, какими они были в действительности, а с некоторой стилизацией в духе Мира Искусства. Чаще всего возникали видения, связанные с моим пребыванием в Доме Богов. Все мои попытки сфотографировать видения не увенчались успехом, более того, никто их не видел. Чтобы не прослыть сумасшедшим, пришлось прекратить попытки публичных демонстраций чуда. Также не увенчались успехом усилия по розыску исчезнувших богов. Никто из моих знакомых не слышал о доме под стеклянным куполом, где творилось столько чудес. «Ну вы подумайте, — убеждали обычно меня, — неужели то, что вы описываете, могло остаться незамеченным в Петербурге? Бедняжка, — добавляла моя собеседница. — Терпите, претерпевый до конца, спасется.
Я частенько посещал одно полюбившееся кафе на окраине Парижа. Однажды в человеке, который сидел за моим столиком, я признал в нем, когда он отложил газету, своего друга.
— Мстить будешь? — деловито спросил он, принимаясь за кофе.
Я молча смотрел на него.
— Предлагаешь дуэль? — вновь вопрошал он меня.
— Ответь мне только на один вопрос: ты выдал меня из идейных соображений, как классового врага, или испугался, что я увидел у тебя вещи расстрелянных друзей.
— Отнюдь! Мне некого бояться, и ты мне не враг, но ты же знаешь: люблю разбить что-нибудь ценное. Дружба — вот драгоценная ваза! Я ее и разбил. Впрочем, это дела давно минувших лет. Давай мириться. Не хочешь? Напрасно. Я, видишь ли, здесь при исполнении. Чего именно, ты спросишь меня? Революционного долга…
— Перед бандитами? Впрочем, ты сам такой, если не хуже.
— Устами младенца глаголет Истина. Ты рассуждаешь, как ребенок, но в каком-то смысле ты прав. Да, я присоединился к бандитам, коим ты тоже сочувствовал в юности. Но я-то знал, с кем имею дело, а ты обманывался. Пора и тебе повзрослеть. Россия в самом начале новой эры, а мы у ее руля, понимаешь? Никакая революция не сделает отдельно взятого Ивашку счастливым, но она возвысит нас всех до третьего неба Утопии. Камень, отвергнутый Достоевским, стал во главу угла. Ради такого эксперимента я готов пожертвовать всем…»
— Кроме себя.
— Пропускаю твое замечание, как несущественное. Я родного отца расстреляю за дело революции, а ты — классовый враг, понимаешь? Но, кто старое помянет, тому глаз вон, не так ли? Я здесь занимаюсь продажей антиквариата. Приходи в лавку мсье Лаваля, у меня есть сюрприз для тебя — кое-что из вещей твоего отца. Приходи — подарю. Как видишь, с годами я тоже становлюсь сентиментальным.
Я знал, что предложение моего друга не что иное, как ловушка, но все же какая-то неведомая сила толкала меня на свидание с ним. «Я для тебя, — звучали у меня в голове его слова, — олицетворение Родины, можно сказать. Понимаешь, куда я клоню?» Не помогли даже рассказы о том, что агенты НКВД заманивают эмигрантов рассказами о якобы имеющихся в антикварных лавках вещах, которые дороги людям, и похищают подчас без какой-то практической цели. Но я не мог устоять перед искушением, ибо чувствовал, что это и есть та самая дуэль, на которую намекал мне мой друг. Перед выходом я натер золотым порошком дверцу шкафа, выдохнул на нее и увидел в черной лакированной воде икону подо льдом. Последние сомнения в необходимости отправиться на свидание отпали. Я даже оставил дома свой браунинг и гранату, коей меня снабдили знакомые.
Когда я вошел в лавку, никого в ней не было, но стоило мне только подойти к прилавку, как за моей спиной с грохотом опустились железные решетки на двери и окнах. В руках у двух продавцов оказались пистолеты.
— Ты все же явился, — сказал мой друг, появляясь из глубины магазина, — я так и знал. Школа жизни тебя ничему не научила.
— Отнюдь, — ответил я ему в его манере, — я знал, что это ловушка.
— Обыщите его.
— У меня нет оружия, ибо я уже не воюю.
— Стало быть, у тебя нет оружия. Странно.
— Я не пришел тебе мстить, повторяю.
— Зачем же ты пришел?
— Ты сам меня пригласил.
— Ах да, запамятовал. Выбирай все, что хочешь. Здесь все из прошлого твоей бывшей Родины. Стало быть, ты пришел без оружия, но вызвал полицию. Тем хуже для тебя. Мы выведем тебя через подземный ход и отправим домой для продолжения обучения в известной тебе школе. Там тебе вправят мозги, чтоб неповадно было покидать Родину без разрешения.
— Ты можешь мне не верить, но я пришел один.
— Почему же, верю, ты сентиментален, но тем хуже для тебя, — и он из двух пистолетов стреляет в затылки своих сотрудников. — Ну, что ты на это скажешь? Дуэль продолжается! Сейчас ты возьмешь вот этот конверт и прочтешь содержимое, что бы ни случилось. Обещай мне прочесть его сразу, не отходя от этого места.
Он подал мне конверт и когда я принялся его открывать, приставил оба пистолета к вискам и выстрелил себе в голову.
Надо сказать, что я сразу, когда вошел в помещение, заметил на стене нужную мне икону. Это и была цель моего визита. Оставалось только прочесть письмо, и можно было уходить, хотя я еще не знал, как это можно сделать. В двери уже стучали обеспокоенные выстрелами прохожие. Должно быть, они уже вызвали полицию.
— Здравствуй, Алеша, — сообщал мне мой друг. — Пишу с того света. Наверное, тебя изумило мое самоубийство, совершенное на твоих глазах. Но ты же знаешь, — я люблю разбить какую-нибудь драгоценную вещь, а что может быть дороже собственной шкуры? Она у меня из фарфора — шучу. Я, как ты знаешь, сотрудник НКВД высокого ранга. Недавно пришло письмо: меня вызывают в Москву. По тону и манере изложения я понял — пришел мой черед. Мне выпала черная метка от товарищей по ремеслу, а ремесло у нас одно — живи сам и не давай жить другим. По твоей логике я бы мог остаться во Франции или тайно уехать в другую страну, ан нет! Я сам осуществлял акции подобного рода и знаю, сколько сил и средств тратится на поимку предателей. У меня нет выхода: там меня ждут пытки с расстрелом, здесь — вечный страх и та же пуля в затылок. Впрочем, тебя это мало волнует, должно быть. Собаке собачья, ты думаешь, смерть. Я — отпетый мерзавец, однако романтик, такой же, как ты. С обратным знаком, разумеется. Поэтому захотел перед смертью кому-нибудь навредить. По привычке. Вначале собирался украсть самолет, начинить его взрывчаткой и направить на Шамбор или Консьержери. Ты спросишь меня, почему бы мне не нанести вред нашей Родине, столь нелюбезно поступившей с нами обоими. Я и сам изумляюсь, но мне как-то боязно делать «Ей» больно. Некоторое время я еще колебался, но как только увидел тебя, сразу понял: вот, кто мне нужен для порчи. Я даже панихиду по тебе отслужил заранее. Сейчас явится полиция: попробуй выкрутиться из ситуации с тремя трупами в неблагополучной антикварной лавке. Я стрелял в перчатках, так что отпечатков пальцев не будет. Если ты все-таки выкрутишься из этой ситуации, в одной из могил русского кладбища тебя ждет награда: там находятся собранные мною сокровища. С приветом с того света. Твой злейший друг!
Едва я успел дочитать письмо, как бумага внезапно почернела и загорелась синим пламенем, как если бы сам Ад прорвался с того света. На столе стояло услужливо приготовленное блюдо с водой, но и в воде бумага, пропитанная магнием, продолжала гореть красным пламенем. Несмотря на то, что с улицы уже начали ломать решетку, я, не торопясь, снял икону со стены, за ней обнаружился рычаг. Потянул за него: открылась потайная дверь. Я спустился по лестнице вниз, прошел длинный коридор и вышел на улицу.
Не прошло и трех месяцев, как немцы начали войну. Могилу, указанную в письме, я отыскал в сорок втором году по моей фотографии, под которой мелкими буквами была написана фамилия моего друга. Я не рискнул производить раскопки, а решил воспользоваться одним из фокусов в духе покойного друга: позвонил в гестапо и сообщил, что на его могиле подпольщики устроили тайник. Как я и предполагал, трое гестаповцев отправились на тот свет, а вслед за ними… триста заложников.
Я вернулся к могиле только в первые дни после победы, когда оправился от потрясения, нанесенного мне сообщением о смерти заложников. Под мраморной плитой, треснувшей от взрыва, находился сундук. Поистине, коварству моего друга не было предела: под сундуком была еще одна мина, но она не взорвалась. Помимо нескольких изделий Фаберже в сундуке находилась коллекция бриллиантов и изумрудов, многие из которых принадлежали царской семье. Я взял из награбленного только яйцо из горного хрусталя с чудесным образом внедренными в него драгоценными камнями, составляющими фигуру Афродиты, выходящей из морской волны. Все остальное поместил на хранение в Швейцарский государственный банк с условием вернуть на Родину после того, как на русской земле в 2025 году по заверению Нострадамуса мерзость, рожденная октябрем, найдет окончательную гибель, что возможно только при возвращении императора.
Несколько снов генерала Шкловского
(фрагменты)
Перспектива аллеи с высоткой на Красной Пресне вдали. Пестрый воздушный змей летит над верхушками деревьев. На каток въезжает легковая машина и начинает скользить, вращаясь, по льду. Вокруг нее кружатся дети и фигуристы. Человек с паяльной лампой вырезает из ледяных прямоугольников и кубов вычурные статуи сказочных героев.
— Эй, паяльных дел мастер, — говорит вылезший из остановившейся, наконец, машины агент в штатском, — ты почему вождей не ваяешь, а? Развел тут, понимаешь, зверинец!
— Вождей нельзя.
— Это еще почему? — угрожающе спрашивает человек в штатском.
— Растают. Кто будет отвечать?
— А-а, ну ладно!
Воздушный змей парит между статуями. Человек в штатском следит за ним пальцем.
— Ишь, разлетался!
* * *
В квартире генерала Шкловского раздается звонок. Открывает дверь, за ней — кабанья морда. Хохочущий двойник отнимает маску:
— Здравствуй, брат. Я только что из Финляндии.
Генерал захлопывает перед ним дверь и говорит себе в зеркало: «Нет у меня никакого брата… в Финляндии». На стойке буфета фотография: мальчик в гусарском мундире на коленях у благообразного господина с бакенбардами в кабинете, заставленном произведениями искусства в стиле арт нуво.
— Ты знаешь, — говорит генерал жене, — пожалуй, нужно эту фотографию уничтожить или хотя бы убрать.
* * *
Перед входом в подведомственную больницу генерал замечает черную победу с агентами в штатском. Проходит, делая по пути какие-то замечания, по коридорам больницы между двумя шеренгами висящих вниз головой сумасшедших в смирительных рубашках.
— Это кто? — спрашивает Шкловский.
— Антиподы, — заявляет главврач, — новое веяние в психиатрии.
— Чье веяние?
— Самого Лебедева!
— А-а, нашего Лысенко от психиатрии. Помогает?
— В отдельных случаях.
— Сократите время процедуры до трех минут.
— Лебедев каждый день приходит с проверкой.
— Умываю руки перед гением. Всю жизнь мою руки, потому-то и чистые, — показывает он окружающим.
— Хи-хи-хи-хи, — мерзким механическим голосом хихикает очередной дебил.
* * *
— Извините, но вы должны здесь расписаться, — говорит со смущением главврач в кабинете.
— Что это? — берет генерал в руку бумажку.
Главврач воздевает руки к небу и делает движения, выражающее крайнее сожаление:
— Заявление об уходе с работы, только что с курьером прибыло из министерства. Я могу устроить вас сторожем в музей. Моя жена там работает, она вас возьмет.
Генерал быстро подписывается и подходит к окну, барабанит пальцами по стеклу и начинает читать стихи:
— Истомлен фимиамом зловонной больницы… пошлой шторкой повисшим над бледной стеной… где распятье от скуки пустынной томится… умирающий к ним повернулся спиной…
— Потащился, — продолжает, вперившись лицом в стол его коллега, — костям не согреться трухлявым — хоть на солнце взглянуть перед смертным концом… к окнам жарким прижаться, прилипнуть костлявым… сединой окруженным лицом…
— Есть ли средство, хрусталь, оскверненный уродом… проломив, на бесперых носиться крылах… вместе с я моим горестным годы за годом… на всю вечность под страхом обрушиться в прах? Мы на первом этаже?
— Да, а что?
— Я пошел, — генерал открывает окно и вылезает в сад.
— Адрес… адрес возьмите музея, — протягивает главврач бумагу через окно, и генерал заходит в заснеженные кусты со статуей спортсменки на дальнем плане.
* * *
По трамвайным путям между двумя рядами красных стволов соснового леса идет генерал. Из снежной пурги возникает сказочное видение: трамвай, заставленный вместо сидений кадками с тропическими растениями, статуями, антикварной мебелью. Водителя нет в кабине: трамвай движется сам по себе. В салоне находится девочка лет двенадцати и красивая женщина лет тридцати пяти под вуалью. Отвернувшись, она стоит у окна на задней площадке с сигаретой в руке. Трамвай останавливается и задним ходом возвращается. Двери раскрываются перед генералом. Он берется за поручни, но получает удар электричеством. Девочка подает ему руку:
— Не держитесь за поручни. Мы специально ток подвели, чтобы любопытные дальше порога не шли.
Генерал заходит и оглядывается по сторонам.
— Не удивляетесь, — говорит девочка. — Мы подбираем натуру для фильма… так мы всем говорим. На самом деле мы здесь живем. Моя фамилия Мнишек, а имя Зарина. Чтобы стать самой известной из всех неизвестных знаменитостей мира, я сбежала из дома… из Ташкента далекого. Папу сослали в Ташкент, город хлебный, как говорили тогда, а мама в местном театре нашлась. Она костюмершей служила в театре, а в свое время в гареме эмира Бухарского гурией, и там нахваталась привычек гаремных и мне привила, соответственно. Я жила как в раю, но в провинции разве прославишься, и вот я решила в столицу отправиться.
— А кто твоя спутница, деточка?
— Деточка, хм! Скорее я — неточка, как известный писатель нарек такой тип. Моя спутница актриса французская Карабасова. Снималась у режиссера Кирсанова. Заснула на съемках в Берлине летаргическим сном, а проснулась в Москве. На улице ей появляться нельзя: ее сразу узнают, арестуют и поведут к ловеласу известному. Трамвай пришлось умыкнуть и в нем поселиться. Можно было бы жить в коммуналке, но у тамошних жителей обязательство перед правительством — доносить друг на друга. Не все, правда, доносят, но многие. Можно сказать, большинство.
— Как же вы мне доверились?
— Вам, персонажам, я доверяю. Я вас своим персонажем признала, потому в трамвай и впустила, чтобы историю вашу послушать. Не каждый день можно генерала на трамвайных путях наблюдать без машины. Вы по городу бродите, чтобы от ареста спастись. Разве не так?
— Может быть.
— Все, что вижу и слышу, я в записную книжку вношу вот сюда, — стучит она пальцем по голове, — а потом в другую эпоху, лучшую, если такая наступить или мы въедем в нее, сделаю фильм.
— Может быть, я в нем сейчас и играю.
— Правильно, сами того не подозревая. Какую историю квази хотите про вас сочинить?
— Может быть, мне самому рассказать.
— Не обязательно, я и так все про вас знаю. У меня интуиция как у цыганки, Нострадамки той самой. Про любого из вас, генералов, могу рассказать. Один генерал от медицины… как вы, например… явился к диктатору в Чили, вернее, его к нему привезли на лимузине, но это неважно… в Вальпараисо — столица их так называется, кажется. Врачевать привезли… возвращаюсь к истории… от инсульта: напоминаю — диктатора. Поставили перед кроватью больного, нет, перед ложем — тот возлежал на диване… диктаторы всегда почему-то на диванах лежат… а генерал как стукнет кулаком по столу: освободите, мол, всех заключенных из тюрем, а то лечить вас не буду! Диктатор, будучи человеком коварным, пообещал. Клятвенно даже! Русскому человеку легко обещать, он верит всему. Много раз его нужно в песий бисер ткнуть мордой, чтобы понял, что это вовсе не бисер, а если и бисер, то все равно неприятно, ежели тычут. Генерал диктатора вылечил, а он, неблагодарный, приказал поставить своего спасителя к стенке. Ожидаемый результат. Генерал тут заумолял своего казнителя, заплакал, назад запросил свои слова про заключенных. Пускай, мол, сидят. Зачем говорить тогда дерзости, если заранее знаешь, что тебя к стенке поставят. Генерал стоит у стенки, дрожит и свою жизнь вспоминает. Он, оказывается, русский, из эмигрантов. Переходил от белых к красным и обратно. Потом стал врачом, врачевал негодяев от раздвоения личности. Бежал во время войны за границу. Играл в казино и таксистом служил. Многое чего пережил и, наконец, в Вальпараисо обосновался. Думал, мучениям его пришел конец. В тепле пребывал и уюте: красавицы, пальмы, вино! Казалось, сиди себе с сигарой на кресле плетеном, как на даче в оные еще времена. На плече попугай, красавица знойная на колене одном, на другом — пекинес, одна рука на попе красавицы, другая с бокалом… ан нет! Пожалуйте к стенке! Его попугали у стенки слегка и в три шеи в награду прогнали. Можно потом назад его в Россию за ностальгией вернуть. Хотите услышать, как он вернулся, и что с ним случилось?
— Хочу.
— На самом-то деле никуда он не уезжал, а все, что поведала вам о жизни его за границей, то — дым лишь, мечта. Из трусости не решился уехать. Думал, будет власть имущих лечить, и они не тронут его. Наивный был, как и все! Потом как-нибудь расскажу, чем для него все закончилось, а то, если будете знать все о себе наперед, жизнь станет скучной. Скажу только то, что до пенсии доживет он приличной. Интересная история, да?
— Не знаю, что и сказать.
— А вам говорить ничего и не надо. Я за вас все расскажу. Про вашу жизнь один режиссер гениальный в будущем фильм снимет, с ошибками, правда, из-за своего нарциссизма ужасного. Мне придется все исправлять: не пропадать же добру! Откуда я знаю все это, вы спросите? Времени нет, как вы знаете. Не знаете, нет? Вот и узнали. Жизнь есть сон, — указывает она на афишу с упомянутым названием пьесы Кальдерона.
— Скорее, театр, — обернувшись впервые, мрачно поправляет ее Анна, стоящая у окна на задней площадке.
— А вот и театр, — говорит генерал. — Спасибо, что подвезли. Мне сюда.
— Вы в театр, а мы остаемся в кино.
* * *
Шкловский входит в театр, поднимается по мраморной лестнице. Идет по кулисам. На сцене его жена говорит, обращаясь к горничной:
— Употребляя слово ко-кот-ка по отношению к миссис Тизл, вы, дорогая Эмили, уподобляетесь нашему садовнику, который называет ло-па-ту лопатой. Другого слова не придумаешь, разве что «ге-тэ-ра», что придает ей нечто эллинистическое, несвойственное ее манерам обыкновенной шлюхи.
* * *
— У нас дома был обыск, — сообщает она, выходя за кулисы.
— Я знаю, — говорит генерал. — Ордер предъявили? Я имею ввиду ордер на арест.
— Дорогой, убери руку с талии нашей горничной, — высовывая голову на сцену из-за двери, говорит она партнеру. — Какой-то предъявляли, — возвращается она к мужу, — кажется — только на обыск.
— Уже лучше, хотя…
— Дорогой, — возвращается она на сцену, — я вовсе не предлагала передвинуть ее на то, что наш садовник называет задницей.
Она вновь идет за кулисы и скороговоркой сообщает:
— К тому же в нашу квартиру подселили тех, кто остались от Натансонов и семью дворника. Что будет завтра, неизвестно…
Выходя на сцену, громогласно заявляет, обернувшись к мужу:
— Если наш садовник будет избран в парламент, что скоро будет в порядке вещей, боюсь, что в дебатах с ним и ему подобными самой королеве придется называть ло-па-ту лопатой.
— Полагаю, дорогая, вам следует опасаться нечто большего, чем огрубление языка высшего общества. В скором времени нам ничего другого не останется, как самим взять в руки лопату, чтобы трудиться в саду.
— Какой ужас! — восклицает горничная.
— У-жасный век, ужасные слова!
— Алексей Николаевич, –обращается к генералу режиссер, — уймите свою жену. Она несет отсебятину.
— Уже ухожу, уже ухожу, — отмахивается Шкловский от него.
* * *
Генерал прямо в шинели входит в зал ресторана с колоннами из цветного мрамора, развесистыми люстрами, огромными окнами с муаровыми портьерами, статуями и пальмами в кадках.
— Сочувствую, — бросает генерал на ходу бронзовой статуе согбенного Сизифа, стоящего на коленях с гранитным шаром на плечах.
За ним тащится швейцар:
— Снимите шинель, товарищ генерал, хотя бы, — канючит он.
— Николай Андреевич, — трогает генерал за плечо вальяжного человека в шикарном костюме. — Можно вас на две минуты.
— О, Алеша! Как ты сюда попал?
— На работе тебя со мной почему-то не соединяют.
— Как же тебя сюда пропустили?
— Форма генеральская все-таки…
— Генеральская говоришь? Хм! Это, брат, такое место! Не всякий маршал сюда вхож. Видишь вон того человека у колонны с бокалом? Фамилия его Визбор, а на самом деле он Борман.
— А кто рядом с ним?
— Не узнаешь? Это Лиля Брик.
— Я думал — она умерла.
— Она умерла… для всех, но не для нас.
— Какое-то царство мертвых у вас здесь. Гитлера еще здесь не хватало.
— Хи-хи-хи… и ха-ха-ха… — раздается со сцены из уст Арлекина и Пьеро.
— Коля, выручай!
Тот вздыхает.
— Я был пр-ротив… — в белом гриме, очерченным черной линией, с усиками появляется Вертинский во фраке, — ну для чего свою жизнь осложнять…
— Коля, помнишь, я жизнь тебе спас.
— За кого ты меня принимаешь? Я что, по-твоему, Фома Непомнящий? Твою семью не тронут… это уже решено… тебя — да, а твою семью — нет! Ты представляешь, что со всеми женами и детьми, если пойду к Лаврентию просить за тебя? Знаешь, что он мне скажет?
— Зову я смерть, — встает за своим столом Берия. — Мне видеть невтерпеж достоинство, что просит подаянья, над простотой глумящуюся ложь, ничтожество в роскошном одеянии, — обводит он присутствующих рукой, — и совершенству ложный приговор, и девственность, поруганную грубо, — указывает на сидящую за его столом даму, — и неуместной почести позор, и мощь в плену у немощи беззубой, и прямоту, что глупостью слывет, и глупость в маске мудреца… пророка, и вдохновения зажатый рот, и праведность на службе у порока…
— Я занимаюсь наукой, вот что он скажет, — продолжает друг генерала, — а костолом у нас — Рюмин: к нему обращайся. Понятно?
— Что же мне делать?
— Что тебе делать? Что тебе делать? Слушай: а давай споем. Вьется в тесной печурке огонь… — они поют, касаясь лбами, — за нами снега и снега, до тебя далеко-далеко…
— А до смерти четыре шага, — быстро завершает генерал и отстраняется. — Что же мне делать, Коля?
— Есть еще один выход, но, зная тебя, ты, боюсь, не пойдешь на него.
— И все-таки?
— Напиши, что Семенов, муж твоей секретарши… все равно их уже арестовали… сионист и шпион.
— Он русский.
— Неважно, ты напиши. От тебя требуется проявление верности. Знак, всего лишь.
— Изыде от меня…
— Не произноси имени моего всуе. За чудом ты не ко мне должен был обратиться, а к святителю Николаю.
— Я атеист.
— Как и все мы, как и все. Хочешь выпить? Два, — показывает он бармену пальцами.
Два стакана с горящим напитком скользят один за другим по лакированной стойке.
— Пей: здесь все бесплатно. Элизей, так сказать. А помнишь Беату?
— Еще бы!
— Какое было время! Еще два! Выпьем за упокой души усопших Анджия и Вацлава.
— Усопших?
— Да, их расстреляли… полгода назад. Пей! Сейчас ты выйти не сможешь, завтра утром я выпишу пропуск, а пока… пока ты свидетель, авось пронесет. Сейчас развлекайся: девушки здесь ласковые и понятливые. Хорошо вымуштрованные. Здесь исполненье мечты происходит высоких гостей из дружественных нам стран и недружественных. Тебе повезло…
— Я лучше пойду…
* * *
Генерал поднимается по лестнице с закругленными углами, подходит на последнем этаже к резным дверям. Звонок не работает, он открывает дверь и входит в мастерскую, заставленную антиквариатом. Художник Карачин стоит, опираясь на кий, у биллиардного стола с бутылками вина и бокалами, за ним — картина на мольберте, за ней расположилась натурщица.
— Посетил-таки мою башню из слоновой кости.
— И гипса, — указывает генерал на статую Сталина. — Очередной шедевр? — останавливается он перед картиной.
Веснушчатая колхозница в ватнике разлеглась между зубьями бороны.
Обнаженная натурщица возлежит в той же позе на диване, покрытом золотистой тканью. В одной руке у нее веер, в другой — бокал с красным вином, на шее — бусы, в прическе — брошь с крупным камнем, на лице — кружевная маска с бисером. Она опирается на вазу, между ног у нее стоит вычурный подсвечник, на спинке дивана — раковина и серебряная шкатулка с замком на крышке, за муаровой портьерой от пола до потолка висят в несколько рядов копии картин: от Кандинского и Сомова до Дюрера, Рубенса, Вермеера и Ботичелли.
— Это — оригинал, — указывает Карачин стаканом в сторону натурщицу, которая приветствует гостя бокалом. — Вначале было то, что ты видишь в натуре — реальность. Я приодел ее… только три категории людей могут зрить обнаженную женщину в Советском Союзе на законном основании: врачи, мужья и художники… заменил ложе, пейзаж и происхождение музы и получилась фантазия на колхозную тему, но это тоже не пройдет на художественном совете. Машенька, ты можешь идти, мы с моим другом будем сегодня долго пить и говорить об искусстве… Борону пришлось перевернуть зубьями вниз, — указывает он копию картины с натурщицей, одетой в потрепанную фуфайку, расстегнутую на груди, и такие же ватные брюки. — Личико тоже велели попортить. Пришлось наделать веснушек. Хороша Маша, — шлепает он по заду уходящую натурщицу, — к тому же и наша. Выпьем для начала… ну, будем… и снова нальем. Выражай восхищение.
— Коля, мне сегодня не до искусства.
— Тебе никогда ни до чего высокого не было дела. Твоя жена умнее тебя, а тоже — дура! Хочешь, фокус покажу? — и не дождавшись ответа, бьет саперной лопатой по статуе Сталина. Она лопается и рассыпается, обнаруживая под обломками позолоченную статую Ленина.
— Ты пьян.
— Я не пьян, но… и не трезв. Выпьем за встречу. Давно не виделись. Ну, будем! Послушай, Леша, я давно хотел тебя спросить: эта сволочь, Шкловский, часом не родственник тебе?
— Почему же, сволочь? Он из ваших, из левых.
— Пик-ка-сист сраный! Не пу-тай-те! Он — из ва-ших, о! Все вы визжали в восторге от революции, а теперь повизгиваете в подушки от страха! Пока ты патроны в ранце товарищам на баррикады таскал, я уже тогда у твоего отца лучшим учеником был.
— Коля, что ты выдумываешь? Какие патроны? Ты меня спутал с героем Катаева.
— Неважно: душой с ними был!
— А ты?
— Я модернист, от «модерн», соответственно.
— Устаревшее направление.
— Да, я модернист… о… безродный, а эти ваши Татлины и Пикассо… от них вся пагуба и пошла.
— Что же ты их выставил у себя в мастерской на первом плане?
— Чтобы было куда плеваться.
— Ох, и беспокойный ты человек, Карачин. Врешь ты все
— Мое дело творить, твое восхищаться. Смотри! — он бьет саперной лопатой статую Ленина. — Символический акт!
Под осколками открывается сирена с головой Горгоны из слоновой кости, нефрита, серебра и эмали.
— Это что — Фаберже?
— Какие же вы все одинаковые!
— Кто — все?
— Жена ваша, к примеру, Муза Иосифовна. Я ей говорю: взгляни, дорогуша, на Фаберже. Она так и ахнула, а когда я сказал, что это мое изделие, хмыкнула эдак иронично и всяческий интерес потеряла. Все вы такие! Не умеете видеть глубинной сути вещей и явлений. Для вас красота только от имени бывает красивой! Ах, Пикассо, Пикассо! А король-то голый! Ты лучше внимание на змей обрати. У каждой свое выражение лица. Одна из них, кстати, живая. Угадай какая? Один глаз у моей сирены — прекрасный, а другой — ужасный. А перья! Ты обрати внимание: перышко к перышку! Птица Сирин!
— Ну и что это? Декаданс и упадок.
— Да моему образу две, нет, три тысячи лет, а вашей рабочей с колхозницей сколько?
— Ну и что это?
— А это душа человеческая, коя даже в извергах обитает. А ты уши не закрывай, не закрывай! Она безрукая, она же когтистая! Она и прекрасная, она и ужасная! Да ты посмотри на нее повнимательней: она — как живая. Ты прикоснись к ней: она покраснеет. В щечки состав введен соответствующий. Да, прикоснись, тебе говорят!
Генерал протягивает руку к щеке, слегка прикасается, и вдруг ее лицо, слегка повернутое в сторону, разворачивается к нему, веки приподнимаются, крылья расправляются и раздается сдавленный стон.
— Фух! — отдергивает руку генерал.
Карачин закатывается от хохота:
— Что — испугался? Вот это и есть искусство!
— Ну-у, Ку-у-либин!
— Еще бы! Я над истуканом, — показывает он на обломки гипса, — тружусь пару суток, а над своими сиренами два-три года. В следующей модели сделаю так, чтобы она на вас бисером плевала.
— Не мечите бисер, сказано: глаз можно вышибить.
— А зачем вам глаза? Все равно не умеете видеть. Вот эту ло-па-ту, к примеру? Что ты в ней видишь? Ею много чего можно сделать, а не только могилу копать.
— Узнаю: фронтовая.
— Эта — да, эта — да, но есть и другие ло-па-ты! Кто видит в лопате ло-па-ту, как говорит твоя жена, тот не достоин войти…
— В царствие известное. Хороша кикимора, ничего не скажешь, хороша.
— Для кого — кикимора, а для меня — птица Сирин!
— Что ж ты ее не выставишь где-нибудь?
— Да меня с потрохами коллеги сожрут за такую безделку. Костей не соберешь. Вот и приходится притворяться примитивистом. Я, мол, как все! А я не такой! Да, я продаюсь за хлеб ненасущный, девок и водку, о, за коньяк! Ваяю этих подонков, но в душе у меня…
— Верю.
— Я своих сирен в извергов вкладываю. Настанет такое время, когда народ ваших кумиров начнет разбивать, тогда и увидят.
— Все, все, я пошел.
— Куда? Куда ты пошел?
— В музей, на работу. Меня взяли сторожем по знакомству. Мне надо идти, за мной следят.
— Хочешь, я заваяю тебя в статую Лаврентия Палыча? В ней и скроешься. А что? Такой же лысый!
— Напрасно я к тебе пришел, — говорит он, направляясь к двери. — Не нужно все это никому. Никого твоя красота не спасает.
— Стой! — кричит Карачин, выскакивая на лестницу. — Я бы мог сказать, привез ее из Германии, и продать в антикварном магазине, как все вы! Ты видел сирену в «Садко?» Разве можно сравнить?
— Да-да, я понял, ты — гений, — говорит генерал, быстро спускаясь по ступеням вниз.
— Ничего ты не понял!
— Что я не понял? — спрашивает генерал на ходу.
— Ничего ты не понял, — кричит Карачин сверху, — и не поймешь, что нужно понимать, и все ваше поколение и дети ваши до седьмого колена ничего понимать не будут!
Он опускается на ступеньку и шепчет:
— До седьмого колена, до седьмого… до… седьмого…
* * *
Генерал бродит по залам между экспонатами запасника в музее. Рыцарь с ощерившейся пастью дракона на кирасе высокомерно возвышается над ним на стене. Генерал берет со стены булаву и с размаху бьет рыцаря, он разваливается на части. На всякий случай бьет еще одного. Обозрев поле битвы, уходит, но не выдерживает и вновь оборачивается: рыцари оказываются на своих местах. «Тьфу на вас! Чтоб вы все провалились». Еще один рыцарь разваливается сам по себе. Генерал берет с пола кирасу и примеряет на себя. Смотрит в зеркало. Отражение надевает пенсне и начинает есть рыбу. Генерал бьет зеркало лбом и стекло лопается. На него смотрит ужасное искаженное трещинами лицо. «Я тебя съем». Генерал в испуге отшатывается. Проходящий за его спиной интеллигентного вида человек под зонтиком с пекинесом на поводке говорит на ходу: «Живые формы питаются друг другом во вселенной». Когда он оборачивается на голос, человек из зеркала подтверждает: «Таков закон кармы». Генерал, решив не обращать на голоса внимания, открывает толстенный том на подставке: из картинки на первой странице вспархивает стайка бабочек. Вытягивает за цепочку часы из рисунка двумя пальцами. «Холодные», — роняет их на стол и уходит. Часы за спиной вместе с цепочкой растекаются ртутной лужицей. «Ты слеп и глуп, ты глуп и глух! — раздается голос из репродуктора, и генерал выключает его.
— Не то вижу, не то слышу, не то делаю.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.