ДЕРЕВЕНСКий вкус
Впервые вкус деревенского пива я узнал, когда у меня еще материнское молоко, можно сказать, на губах не обсохло.
Мы жили тогда в деревне, затерявшейся в лесах и невероятном бездорожье.
Начальство и милицейские власти сюда добирались редко, и деревня жила вольно и дружно по законам прежних традиций. По ночам сообща ходили косить сено на собственных коровенок с колхозных пожен, крестили детей, держали в красных углах иконы, варили самогон и деревенское ржаное пиво на праздники…
Однажды в деревню нагрянула грозная комиссия во главе с участковым в поисках преступного самогоноварения. Они шли из дома в дом, заглядывая в сараи, овины и гуменники, однако все было тщетно. Удивительная система деревенского информационного оповещения срабатывала безотказно. Никаких признаков пива или самогонки найдено не было.
Усталые члены комиссии уже было собирались на ночлег в сельсовет, как тут услыхали разговор деревенских баб у колодца.
Колхозный бригадир Лидия Белова на всю улицу докладывала:
— Искали и у меня. Да разве им найти! У меня бутыль с самогоном в шкафу под платьями висит привязанная.
Комиссия отправилась прямым ходом к Лидии. Бутыль нашли, изъяли, протокол составили и с изъятым вещественным доказательством отправились на ночлег.
Бутыль хоть и большая была, но, исследуя ее содержимое, комиссия отпила изрядно. А ночью деревенские парни влезли в окно, бутыль и протокол со стола унесли, а середь стола оставили большую кучу дерьма…
А самогон потом был выпит деревенским сообществом на очередном празднике.
Ах, какие это были праздники! От прежних времен, когда в каждой деревне был свой престольный праздник, досталась нам традиция общинности и заединщины, ощущение большой семьи. И теперь вся округа справляла уже и престольные, и светские праздники вперемешку. Но как справляли!
Например, у нас всегда гуляли Казанскую. И в этот, обычно жаркий и грозовой день, в маленькую нашу деревеньку сходились с окрест десяток деревень. Шли ребятишки и молодежь, взрослые и старики…
С раннего утра на нас накатывались расцвеченными волнами гости из Степачихи, Новинки, Ескина, Паршина… С задорными частушками, гармонными переборами, балалаечными трелями…
Волна праздного народа, накатившая на деревню, тут же поглощалась домами, где хозяева поджидали гостей у накрытых столов. И совершенно неважно, кто из какой деревни переступал порог твоего дома. В этот день ты должен был принять каждого, кто б к тебе ни заходил. Церемония встречи начиналась с подношения гостям пива в деревянной братине или медной ендове с целованием.
А потом уже было застолье с пирогами, студнем, щами и тушеной картошкой, обношение водочкой и пивом. Однако засидеться за столом слишком долго не удавалось. Обычно после третьего стакана пива, хозяева подавали овсяный или пшеничный кисель, что служило сигналом окончания приема. Отсюда и пословица: «За семь верст киселя хлебать…» Это когда плохо принимают, сразу кисель подают.
Гости и хозяева раскланивались и расставались. Едва успевала хозяйка перенакрыть стол, как новая волна гостей уже шумела в сенях. И все повторялось сначала…
А первая волна гостей направлялась к другому хозяину, и так шло гостевание до позднего вечера во всех домах деревни… И весь день — пляски на улице и хороводы на околице. А потом ночевали по сеновалам всем гулеванием. Тут и сказки, тут и байки, тут и с девками обнимания…
Да, затратными для хозяев получались празднички. И пиво надо сварить, и самогоночку, и скотинку завалить. Но уж зато целый год жители Степачихи безо всякой заботы будут ходить в праздники по соседним деревням и всюду будут желанными гостями…
Спасов день — вся округа будет гулять в Ескине, на Октябрьскую пойдут гулять в Паршино, на Новый Год — в Новинку…
…Вот и в нашем доме готовились принимать гостей со всей округи. Варились студни, готовились и коптились колбасы, из Степачихи был призван на помощь дед Саня.
Он пришел со своей женой бабкой Паней для изготовления домашнего пива, привезя на попутной лошади новенький, светящийся липовыми боками трехведерный бочонок.
Дед Саня был бондарем, делал бочки, кадушки, ушата, деревянные ведра, но для всей округи он был признанным пивоваром. Детей у них бабкой Паней не было, дочка погибла в лесу на лесозаготовках, поэтому вся их нерастраченная любовь перешла на меня, когда мы квартировали в их доме за отсутствием собственного жилья. Дед Саня с бабкой Паней готовы были выполнять любую мою прихоть
А еще научил меня дед петь частушки, среди которых были и политические, и озорные. Но тогда петь политические частушки уже было не так страшно.
«Пошла в колхоз,
Юбка новая,
Из колхоза пришла —
Ж… голая…»
…На пиво в колхозе было закуплено полмешка ржи, которую три дня дед Саня замачивал в родниковой воде, потом раскладывал на столе на брезент, и крытая половиком она прорастала зелеными росточками при помешивании, чтобы не спарилась, три дня.
Потом эта рожь томилась на печи, собранная в кучу, и закрытая фуфайками. Дед говорил, что это самый важный момент. Рожь, прея в тепле, набирала сладости. Потом осоложеная рожь уже открытая сушилась на печи и в нежаркой печи, отчего она
принимала темно-коричневый цвет. Потом дед Саня молол ее крупно на ручных жерновых, а бабка Паня окладывала готовый солод в огромный пивной горшок.
Дно горшка было выложено соломой, которая служила фильтром. Внизу горшка было проделано отверстие заткнутое деревянной тычкой.
Готовый солод заливали родниковой водой и ставили в горячую печь. Сусло доходило в печи до кондиции часов двенадцать. Потом дед вытащил жбан на шесток, установил желоб.
Наконец, тычка была вытащена, и густое темно-коричневое сусло тугой струей ударило в большой эмалированный ковшик, которым бабка Паня перехватила сусляную струю.
— А, ну-ка, Толюшка, отведай сладенького суслица…
Да, это было вкусно до изумления. До сих пор мне кажется, что никаких напитков вкуснее я не пробовал за всю свою жизнь. И удивляюсь, почему наши промышленники до сих пор не придумали на основе хлебного сусла безалкогольный напиток.
Бабка Паня, помню, варила пшеничный кисель и, заправляя суслом, хлебала его, похваливая.
А дед продолжал колдовать с пивом. Корчага с суслом осталась остывать на шестке до утра. Потом дед добавил в нее хмелю и снова отправил в печь, которая на этот раз топилась.
Через час корчагу снова извлекли и спустили взвар по лотку в бочонок, который отозвался в пустоте своей веселым звоном.
Бабка Паня готовила оголовок. Когда я вырос большой, то не раз принимался варить домашнее пиво сам. Разное оно получалось у меня.
Знающие люди говорили, что все зависит от качества ржи. Если она выращена без химии, на навозе, то сусло получается сладким, густым. Такое сусло не требует добавления сахара и большого количества дрожжей… А получается мягким, ласковым, и человек с него не дуреет, а становиться веселым, радостным и добрым…
Так что, когда оголовок делаешь, важно меру выдержать. Вышло у нас с ведра той ржи три с лишним ведра пива. Целый бочонок.
Оголовок влили в пиво, которое дня два ходило открытым, а потом дед поставил крышку и закрыл круглое отверстие в ней деревянной пробкой. После этого бочку выкатили в сени, и дед с бабкой вернулись до праздника домой.
Днем родители уходили в школу, оставляя меня одного. Я выходил в коридор, прикладывал ухо к бочонку и слушал.
Пиво было живое. Оно тоненько попискивало, тихонько бурчало, пошумливало. Наконец, я решился попробовать его. Принес из горки стопку, выкачал деревянную пробку, бочка сыто охнула, и моя рука со стопкой как раз вошла в отверстие.
Я зачерпнул стопкой пива и осторожно вытащил его на волю…
Содержимое бочки пахло хмелем и хлебом и еще чем-то волнующим, но незнакомым. Я выпил. Было сладко, горьковато, и удивительно вкусно. Тотчас ударило в нос и в голову. Стало как-то легко и весело.
Я опустил руку со стопкой в отверстие крышки и снова зачерпнул пива. Но на этот раз стопка задела за край и выскользнула из пальцев.
Я не огорчился. Стопок в горке оставалось много. Я побежал за новой.
Когда дня через три в гости к нам приехал брат моей матери, и мы остались одни, я решил угостить его пивом. Еще две стопки ушли на дно бочонка.
Вечером мать забила тревогу:
— Да что же это такое? Стопки исчезают на глазах. Как гостей принимать будем?
Я умоляюще поглядел на дядьку Женю. И он не предал меня. Он только сказал:
— А ты попробуй покачать пивной бочонок.
Бочонок качнули. Он отозвался густым утробным звоном стекла. Почти все стопки были в нем.
Против меня были предприняты соответствующие воспитательные меры. Пьяницей я не стал. Алкоголь вызывает у меня отвращение, но вот настоящее живое деревенское пиво я пью при случае с удовольствием. В меру.
…А еще помню, как варили старики по овинам общее пиво на праздник. Пиво варили в больших чанах раскаленными на огне камнями, которые переносили особыми железными щипцами. Помню, как по установившейся дороге в деревню нагрянуло большое начальство в сопровождении начальника милиции. В одном из овинов и нашли они стариков, варивших пиво. Секретарь райкома топал ногами и грозился всех отдать под суд, а начальник милиции расстреливал бочки с пивом. Пиво со свистом било сквозь пулевые отверстия, набежавшие из деревни бабы визжали, мужики угрюмо молчали…
А вслед за этим пивным расстрелом начали обрезать приусадебные участки у колхозников, и люди потянулись из деревень по городам. Я помню, как ехали мы до железнодорожной станции на тракторных дровнях, и трактор шел, поднимая на дороге грязевые волны. Мы ехали до железной дороги почти сутки.
Сегодня в эти края проложена отличная асфальтовая дорога, но мелиорированные поля по краям дороги стоят пусты и зарастают чернобыльником. Пусты и деревеньки на сто верст.
ПОТЕРЯЕВО
Я давно городской житель, но как только оплавятся по дорогам снега, вселяется в мою душу страсть свидания:
— Домой! В деревню!
…Каких только удивительных названий нет у наших деревенек. А на Вологодчине что ни горушка, то и деревушка, что ни гора, то село. Среди привычных слуху Посадов, Погорелок, Новин встретишь вдруг необычную — Девять Изб или, например, деревню Чистая Баба. Волей — неволей гадаешь: кто, по какому случаю дал ей такое название?
Наша деревня называется тоже не совсем обычно. Потеряево.
Можно подумать, что это, Бог весть, какая глубинка за лесами да болотами. Ничуть не бывало. Издавна была наша деревня на слуху и в почете. Видимо, какой-либо рукастый и жадный до работы Потеряй основал много веков назад ее, выбрав красивое место при впадении речки Имаи в полноводную Шексну.
Десять километров от райцентра до Потеряева. Добираюсь то пешком, то с трактором — почтовиком, то с хлебной подводой тетушки Музы. Сколько лет уже каждый день, и в дождь, и в пургу, в жару и стужу, торит она путь в Шексну и обратно. В брезентовом не очень продуваемом и несгибаемом плаще, закутавшись до глаз в полушалок, в задумчивом достоинстве сидит на грядке телеги тетушка Муза, и голова ее покачивается в такт мерному переступу одноглазого мерина.
Шипят под колесами в колеях воды, проплывают мимо знакомые и родные картины. Береза у мосточка с разбитой в грозу вершиной, под ней не раз укрывался от проливных дождей, рябины по канавам, одаривавшие по осени терпкой ягодой, разлапистая ель, на которой в далеком детстве просидел часа три, спасаясь от волков, пока не появился попутный трактор.
Дорога ползет в гору, втягивается в Большой лес, в котором теперь так же трудно заблудиться, как в московском метро — сплошные дороги и просеки. И вот уже видны с угора рассыпанные дома. Еще километра три перелесками, полями, и — у цели!
На спуске догоняем человека в броднях с тощим рюкзаком. Он улыбается и радостно машет рукой.
— О, так это старый приятель, Витюшка Кошкин!
Я оставляю пропахшую теплым хлебом телегу, и мы шагаем рядом, весело болтая.
Виктор вообще-то не деревенский житель. Родители его жили в Шексне, но он пропадал все каникулы у дядьки в деревне. За родину ее и считает.
— Тянет?
— Что ты! Смену ночную закончил и — в деревню. К ночи опять надо на завод. Побуду у дядьки немного, на речку сбегаю и — обратно.
— А помнишь, как маленький из дому-то сбежал в деревню?
— Что ты! Поди, лет пять было. Так в деревню охота — до слез. А батьке все недосуг свезти. Надумал сам идти. А страшно. В деревнях — ребята большие обидят, собаки покусают, в лесу — волки, разбойники… Ножик — складешок для обороны взял, собакам — два пряника, а чтобы ребята не обидели — лампочку от фонарика. Их тогда в магазинах мало было. В рот ее запихал, чтобы не потерять. Думаю, если ребята приступятся драться, достану лампочку и отдам. Только, чтобы в деревню пропустили.
Так вот все и шел, по кустам да по обочинам хоронился. Еле приплелся. Дядя Вася увидал меня в заулке: «Ой, Витюшка пожаловал! А папка где?» Я говорю: «Папка у магазина завернулся, некогда ему». Попало потом, конечно.
— А помнишь..?
И как ловили под камнями рыбу, и как пололи на колхозном поле зачахшую кукурузу, как жгли на горе Оняве костры в масленицу и как катал нас на комбайне лучший в колхозе комбайнер дядя Саша Лебедев. И что за простор открывался с высокого штурвального мостика, как пахло спелым хлебом и близкой осенью, уже сулившей скорые перемены…
Одного не могу понять, как получилось, что все мы оказались лишь гостями в своей родной и любимой деревне и что деревенские старики зовут нас отчужденно холодно: «городовые».
* * *
…Дом наш стоял в центре деревни. Был он не так уж красив и нов, но это был мой дом, где вырос, где прошли счастливые, безгрешные, а потому лучшие годы. Лет десять, как мы уехали из деревни и дом остался под начальную школу, служил еще недолго
людям, но как-то быстро осиротел, выстыл. Зачахли кусты и яблони в саду, заросли и сровнялись ухоженные грядки, и лишь малинник, принесенный нами из лесу, одичал снова, в буйной силе захлестнул, заполонил дворик.
Несколько квартир сменили мы после. С удобствами и без них, но ни одна так и не стала родным домом.
Я подхожу к обветшавшему своему (по закону, уже чужому) дому, пробираюсь, как вор, на крылечко и сижу тихо, виноватый в отступничестве и ревности.
Далеко на реке гукнул теплоход, запоздало простучал колодезный ворот, бумкнуло в стылой глубине ведро и снова густая тишина отстаивается на деревне. И лишь за дальними разливами Судьбицы темный бархат неба изредка отсвечивает, словно кто-то большой пытается там зажечь огромную спичку и все никак не может ее вздуть…
Было. Утро выходного дня. Я лежу на печи и слушаю, как трещат дрова в топке. Тепло расползается по углам дома. Кошка, вернувшаяся с осенней улицы, вылизывает шерсть языком и, приведя себя в порядок, прыгает ко мне на печь, затевая на ухо песенку-мурчалку.
За окном сыплет дождь, барабанит под застрехой. Ветер срывает листья с березы, и они, словно солнечные брызги, устилают деревенский мир, видимый в окне.
Я вижу, как по улице проходит лошадь, запряженная в телегу с хлебным фургоном, рядом с ней в длинном плаще с капюшоном, резиновых сапогах шагает наша деревенская хлебовозка Муза Яковлевна, поповская дочь, за ней бежит Грозный — большой рыжий пес — охрана. До хлебозавода — десять километров, да десять обратно. Понедельник — выходной.
Муза ездит за хлебом много лет. Еще и меня не было на этом свете, а она ездила. Говорят, что скоро Музе на пенсию и что заменить ее не кем. Кто еще согласится за такие деньги в дождь и метель, стужу и зной ходить «на Усьё»…
Муза была тиха и немногословна. Высокая статная, но большей частью закутанная в полушалок и дождевик, она будто бы тешила в этом коконе давнюю обиду. Рассказывали, что отца ее в тридцатые годы выслали из деревни куда-то далеко на Севера, что будто бы там он и погиб. А церковь разорили, крест свергли, скоро и сам подтопленный храм рухнул. Поповский дом уплыл по волнам нового рукотворного моря, а поповская дочь, не выходившая замуж, купила у нас в Потеряеве крохотную избушку и жила там отстраненно от деревенского мира.
Я вижу, как Муза с лошадью скрылись за поворотом, но вот из подгорья, от фермы на деревенскую площадь, укрытую березовым золотом, поднялись наши героические доярки, идущие с утренней дойки. Дояркам нужно встать в четыре утра, истопить печи, сготовить завтрак для семьи, а в пять, половине шестого уже придти на ферму. Надо подоить вручную двадцать пять коров, процедить молоко, отправить с молоковозом Ваней Фунтиковым бидоны на сепараторное отделение…
Ваня тоже не молод. Но мужик в нем не умер еще. Ваня пишет дояркам лирические куплеты и исполняет их, пока грузит бидоны:
«Я вожу бачки и банки,
А доярки, девки, манки…»
Первой выходит на улицу тетка Соля, вдова, и долго смотрит во вслед уходящей в непогоду хлебовозке. Все знают, что между Солей и Музой давно уже пробежала кошка. Не выносят они друг друга. На первых порах этой вражды будто бы Соля пыталась на повышенных тонах разобраться с супостаткой. Но Муза Яковлевна презрела скандал и молчаливо пронесла свое достоинство… Только козу свою назвала Солей.
А уязвленная соседка крестьянского происхождения не придумала другого способа ответить на оскорбление, как свою козу назвать Музой.
Вот была потеха для злословов. Вечером выходят хозяйки встречать стадо.
— Малька! Белянка! Бяшка! — Шумит многоголосьем угор.
И в хоре том :
— Соля! Соля!
И среди всей этой деревенской прозы звучит высоко:
— Муза, Муза…
Козы, задрав хвосты, бегут навстречу хозяйкам…
— Ме-е-е!
Что было причиной распри меж этими седыми уже соседками, не ведомо мне. Молодым и юным вчерашняя жизнь уже кажется такой далекой и невсамделишной, замытой песком забвения, как замыла вода Рыбинки прежние селища и могилы.
И мое молодое время так же уже уносит Лета, хотя и было это всего лет тридцать назад.
…Рядом со мной на печке подходит квашня с тестом. Всю ночь тесто что-то нашептывало мне, вздыхало, словно пыталось рассказать какую-то длинную жизненную историю.
Сегодня бабушка печет пироги. Она уже убралась на столе, посыпала его мукой и снимает с печи квашню… До пирогов еще долго, но чудесный запах теста, масла, начинки из вареных яиц, жареной капусты, рубленых соленых грибов со сметаной, рыбы, слегка обжаренной для пирога, волнуют и разогревают аппетит… А еще будет пирог с брусникой к чаю, завариваемому из большой пачки с индийским слоном.
Хорошая пора — осеннее ненастье. Все дела по хозяйству справлены, заготовки сделаны, дрова запасены… Лежи себе на печи с книжкой. Вот она — « Жуль Верн… Таинственный остров».
Таких домов, как наш, немало уже в деревне. Каждый приезд натыкаешься на все новые и новые пустыри. Посадки напоминают сейчас вышедшее из кровопролитного боя войско, которое ждут новые и новые потери.
Единственная дорога, соединяющая Потеряево с миром, идет через Большой лес. Сейчас эти десять километров пролетишь на машине за десять минут, но еще пять лет назад была эта дорога поистине «великим путем из варяг в греки». Побито было на ней техники, поматерились шоферы и трактористы и в бога, и в председателя, и в вышестоящее начальство. Порой пешком
быстрее, чем транспортом.
Семь лет выхожено этой дорогой в школу. Померено было грязи в колдобинах, помотано слез на кулак.
Ради интереса подсчитал: за годы учебы двенадцать тысяч километров намотано по этому пути. Наверное, поэтому сейчас жалко старой, проклятой всеми, разбитой вдрызг дороги.
После затяжных октябрьских дождей вдруг расчистило, вызвездило, и на утро взору предстал преображенный первым заморозком мир: прибранный, уютный и радостный.
— Сходил бы ты за калиной, — попросила мать. — Надо отцу лекарство приготовить.
…У отца болел желудок. Он рассказывал, как везли их в эшелоне на фронт, как голодали они, как пайки закончились, а дорога растянулась на неделю и дольше. И вот на какой-то станции толпа голодных новобранцев вывалилась на перрон и в отчаянии принялась громить продовольственный склад. Замки и засовы не устояли, но продуктов в складе не было, только несколько десятков ящиков со сливочным маслом. Масло растащили по вагонам, разрезали… Каждому досталось не меньше килограмма.
Скоро, грохочущий на стыках, поезд помчался на войну. А в вагонах в страшных мучениях погибали люди. Отец все-таки сумел добраться до передовой, сдержался, съел масла немного по сравнению с другими. Потому и выжил, и вместе с ним выжил и я, не видевший этой проклятой войны. Но через много лет, тот кусок прогорклого масла дал о себе знать…
Мы лечили отца народными средствами. Столетник, мед, калина…
…Меня не надо было уговаривать. Десять минут — и я уже бежал деревенской улицей, размахивая корзиной с куском пирога, завернутым в газету. Под ногами моими хрустел ледок, дорога была суха и тверда.
Я быстро выскочил за деревню, пересек поле с еще не
убранным турнепсом и покатился под горку в речную долину, поросшую столетним ельником. Там я знал одну поляну, затянутую мшаником, на которой рос большой куст калины.
Калину я увидел издалека. Сквозь деревья она пламенела своими гроздьями. Я выскочил на поляну, но тут же, едва не задохнулся от восторга: вся поляна была усеяна ядреными боровиками. Они темнели тугими коричневыми шляпками среди прихваченной заморозком травы, словно засадный полк ушедшего от нас лета.
— Белые! — я бросился на колени. Боровики были каменными, за ночь мороз крепко прихватил их. Но это обстоятельство, ничуть, не огорчило меня. Я набил почти целую корзину грибами, а сверху положил гроздья калины…
Счастливый, я сел на пенек, развернул пирог и принялся уписывать его за обе щеки, прислушиваясь к редким звукам осеннего леса.
— Крук! –раздалось над головой. Огромный ворон косил на меня черным зрачком с высокой ели. Он разглядывал меня так бесцеремонно, что даже не прореагировал на мое движение к палке.
— Крук! — снова сказал ворон и наклонился в мою сторону, словно собирался пикировать. Мне стало не по себе. Я впервые видел эту, овеянную легендами и сказками, птицу, вестника смерти.
— Крук, — еще раз прохрипел ворон и спустился по дереву ниже.
И тут веселая злость охватила меня. Бабушка частенько напевала старинную песню про ворона и солдата. И я тоже звонко запел:
Под высокою ракитой
Русский раненый лежал.
Он к груди, штыком пронзенной,
Крест свой медный прижимал.
Кровь лилась из свежей раны
На истоптанный песок.
Над ним черный ворон вился,
Чуя лакомый кусок.
Ты не вейся, черный ворон,
Над моею головой…
Ты добычи не добьешься,
Я солдат еще живой…
— Крук! — ворон взмахнул крыльями и поплыл над лесом.
Недобрые предчувствия ворохнулись у меня под сердцем. Я подхватил корзину и побежал домой. И только подбегая к дому, оглянулся: надо мной неотступно кружил ворон.
Двери дома были полы. Я поставил корзину у печки, и подошел к столу.
— Толя! — писала на обрывке тетрадного листа мать. — У отца порвалась язва желудка. Увезли на «скорой» в район. Нужна операция. Я с ним.
Меня словно ударили по голове. Я сел и заплакал… Напротив. буквально на глазах, таяла и проседала моя корзинка с боровиками, и только калина пламенела, как кровь.
— Ты не вейся, черный ворон, — шептал я вновь и вновь, как заклинание. — Ты добычи не добьешься.
Отец лежал в больнице месяц. Поправился он за два. Я с седьмого класса был направлен им в деревню учить второ- и четырех классников. Получилось. Отец радовался.
— Толька, вставай! — Отец тормошит меня за плечо. — Баню топить пора.
Спать хочется невероятно, но я превозмогаю себя и поднимаюсь из полуобморочного состояния утреннего сна.
Сам напросился вчера топить баню. А баню топят часов пять, дают выстояться еще, а потому затоплять надо затемно, чтобы люди засветло помылись.
На улице морозно. Над головой сияние звезд, темно, на рассвет
и намека.
Я гружу деревянные чунки березовыми дровами, перевязываю их веревкой, чтобы дорогой не рассыпались, прикрепляю сверху два цинковых ведра — носить воду — и выезжаю на улицу.
Деревня еще спит. Я первым тревожу ее утреннюю тишину. Снег под полозьями моих санок скрипит оглушительно и отдается в заиндевевших домах звонким эхом.
Мне надо пройти мимо дома молоковоза Вани Фунтикова, печника Олеши Ефремова к домику доярки тетки Нины Родионовой, живущей одиноко, мимо ее заснеженного огорода и там дальше в поле уже на берегу пруда будет колхозная баня, в которой моется все наше Подгорье.
Деревня у нас большая — 100 дворов. Своих бань почти ни у кого нет. Есть четыре колхозные. По бане на каждый край. И топятся эти бани по чередам.
Сегодня — наша очередь. Вернее, моя… Добровольная очередь идти в кромешной темноте, при одном свете звезд в волчье поле за деревню, где угрюмо стоит черный силуэт черной бани.
Я представляю эту картину, и мне делается страшно. И сразу в голову лезут всякие жуткие истории.
Старухи не раз на посиделках рассказывали, что в банях водится нечистая сила, баннушки и банны обдерихи, и что один мужик нагрешил много и выйти из бани не мог. И двери не открывались и даже окошко не мог разбить — оно словно из стали сделалось… А на утро его нашли распластанным на полу.
И еще, горькие пьяницы любят вешаться в банях — тоже рассказывали…
Я шел, а сердце мое обмирало от страха. Но шел.
…Кажется, я разбудил скрипом своих чунок тетку Нину. В ее окошке, как спасение, вспыхнул свет. Пора ей на утреннюю дойку выходить.
— Вот вернется она с обеденной дойки, — думал я, — и пойдет с бабами в баню, которую я истоплю… И все будут спрашивать:
— Кто сегодня баню топил? И жаркая, и не угарная…
И кто-нибудь скажет:
— Это Толька Ехалов топил. Молодец, парнёк. Ловкой.
…Вот она, наша баня. Превозмогая страх, я разгребаю снег перед входом и выгружаю в предбаннике дрова. Теперь надо открыть саму баню. А вдруг там кто повесился? Я прислушиваюсь, нет ли там каких звуков? Тишина, вроде, только сердце мое гулко молотит в груди.
Я решительно дергаю на себя низкую банную дверь.
В бане почти такой же холод, что и на улице. И еще кромешный мрак. Но в нос ударяет горький запах осевшего на стены дыма и родной — березовых веников. И сразу же страхи уходят.
Я укладываю под каменкой дрова, ложусь на пол и поджигаю бересту. Она весело трещит, чуть освещая своим огоньком черное нутро бани, перебрасывая огонек на поленья. И вот они уже полыхают, рождая свет и тепло. Дым клубами покидает баню через распахнутые двери. И мне становится весело. Я топлю баню!
Я беру в предбаннике пешню, ведра и бегу на пруд за водой. Я останавливаюсь на какое-то время и гляжу на небо. Звезды бледнеют с каждой минутой. А деревня уже светит огнями.
Я вижу, как нижней дорогой идут с фонарями на ферму доярки, слышу, как в заулке у Олеши Родионова заверещал пускач, потом ровно застучал двигатель трактора. Мужики собираются в лес по дрова.
Тут на тропе скрипит снег. Рыбак Андрей Круглов с чунками и пешней идет к своим сетям на реке.
— Что, Толька, — спрашивает он. — Баню топишь?
— Да вот, — отвечаю я по-взрослому, — баню топлю…
— Ну-ну. А я думал, баню топишь…
— Дядя, Андрей! — Говорю я. — Как вернешься, так приходи париться
— Приду. Я тебе за это щуку изловлю. Мамка в пирог ее завернет. Пойдешь в интернат со щучьей заготовкой.
В конце шестидесятых годов по ней ушли из деревни последние молодые силы. Ушли и не вернулись. Моих сверстников, плюс — минус два года, было в то время человек тридцать. Помню светлые ночи на горе Оняве, туманную реку, дальние гудки пароходов, костры и беспокойные, тревожные мысли, одолевавшие, наверное, каждого. Учеба в школе подходила к концу, и требовалось сделать выбор. Нет, уезжать нам не хотелось. Каждому была дорога своя деревня, расставание с ней страшило. И вот кто-нибудь подавал голос:
— А что, ребята, не поедем никуда! Останемся.
И тут же откликался хор голосов:
— Остаемся, только, чур, все.
Не остался ни один. Сегодня трудно найти в деревне человека моложе пятидесяти лет.
Чем занять, что могла в то время предложить нам деревня? Навозный скребок или вилы. Да и этой работы на всех не хватило бы. В бригаде был пяток тракторов, но на них работали отцы и замены не просили, на ферме матери были в силе.
Деревня в какой-то момент остановилась в своем развитии, и не могла определить к своему делу подрост. Вот на этом экономическом ухабе и выбило молодежь из деревенской подводы на городской асфальт.
Более того, весь психологический настрой тех лет волей-неволей воспитывал пренебрежительное отношение к деревне с ее архаичным, отсталым производством. На первый план выходили профессии покорителей морских глубин и горных вершин, строителей новых городов, космонавтов. Мы грозились развести сады на Марсе, а своя земля, отвоеванная у диких лесов предками, вновь зарастала. Как будто люди в космосе ели не тот же земной хлеб…
После третьего класса я летами пас колхозных телят. И, надо сказать, это занятие пришлось мне по душе.
Понятно, что осенью в традиционном сочинении «Кем я хочу стать» совершенно искренне написал: пастухом.
Меня не поняли, слишком уж примитивными показались устремления. Сочинение заставили переписать, и во втором варианте я нес какую-то галиматью про штормящее море, летающих рыб, которых в жизни никогда не видел.
Мало-помалу в сознании деревенской молодежи сформировалось представление об ущербности, даже постыдности деревенского труда и живущих на селе людей.
Последние корни, связывающие молодежь с родиной, обрывались, и несло ее перекати-полем по просторам большой Родины.
В те годы я один задержался в деревне. Выйдешь зимним вечером на улицу — ни души, все спать улеглось, даже собак не слышно. И такая, право, накатывала волчья тоска, что готов был проклясть родное гнездовье и двинуть напрямик через леса и болота к далекому городу.
* * *
В истории российских деревень было немало разорений и бед. Но они возрождались из пепла, отстраивались и крепли, пока народ держался земли, видел в ней единственный источник и смысл существования. Источник и смысл — два неразделимых понятия.
Однажды писатель Ярослав Голованов попросил меня показать ему Вологодчину. Он готовил книгу о Нечерноземье. И я решил свезти его не только в передовые хозяйства, но и показать ему иную деревню.
…Дресвище давно попала в разряд неперспективных и не только по планам, но и по существу. Давно поразъехались ее обитатели. Кто в войну погиб. Кто в безвестье канул. Но оставшиеся дома крепки, для жилья пригодны. Деревеньку облюбовали художники и литераторы. Здесь и рыбалка знатная, и грибы, и ягоды.
Из коренных жителей одна единственная бабка Ульяна. В Дресвище родилась, ходила по нянькам, батрачила, замужем за вдовцом оказалась. Четверо приемных детей да пятеро своих. Теперь они давно уже сами внуков имеют, живут по новым местам, родину свою оставили. А бабка зацепилась за родной порог и ни у тех, ни у других жить не желает. Дома-то каждый сучок свой, у каждого гвоздя своя история. А пуще всего боится Ульяна в зависимость попасть, самостоятельности лишиться, лишней себя почувствовать.
— Хоть и черен кусок, да не обжуренной.
С лета начинает бабка Ульяна к зиме готовиться. Сушняк из лесу таскает, пилой шаркает. Хлеб сушит, грибы солит, бруснику томит — зима все приберет.
С первыми холодными дождями пустеет Дресвище, и только Ульяна все еще хлопочет по хозяйству. Переметет снегами и метелями дороги и тропки, навалит к крыльцу сугробов — бабка, словно медведь, в берлогу залегает. У нее даже колодец в крыльце. Истопит русскую печь в зимовке — первые два дня на кровати, как барыня, спит, потом да печь перебирается, а потом и вовсе в печь переселится. Пройдет неделя — снова праздник — печь топит.\
Так до масленой перезимует — там уже солнышко пригревать начнет, пора к весне готовиться, картошку перебирать, яровизировать, рассаду высаживать.
Первая огород свой вскопает, соседям поможет, пока они еще в городских квартирах нежатся. Хозяйка. Набольшая.
Завернули мы в Дресвище, печь топили, рыбачили, уху варили, рыжиками пробавлялись. Бабка Ульяна на огонек завернула, про жизнь свою рассказала, песен старинных напела.
Расчувствовались мы:
— Благодать-то какая! Покой дорогой. Остаться бы тут навсегда, огород копать, рыбу удить, корову бы завести на коллектив!
Слушала, слушала бабка Ульяна эти речи и загоралась вся:
— А что, ребята, надо корову-то, ой как надо! Глядите-ко, по второй год лучкаря в нашей деревне стога ставят. Слыхано ли дело, чтобы лучкаря да на дресвянских покосах хозяйничали! А коли корову-то заведем, так и сена хватит, а зиму-то я за ней догляжу. Места на дворе вдосталь, да и мне поваднее будет…
И столько было в ее словах веры, хозяйской тоски по еще несостоявшейся корове, что мы пристыженно языки прикусили.
Так как же все-таки велика способность к возрождению у
людей, живущих на земле, если даже в этакой старухе, битой и согнутой жизнью, при одном только намеке расцвела в душе мечта. Да что там мечта — реальный план!
…В истории нашего Потеряева тоже было несколько периодов наибольшего оттока людей. Сильно сказалась на нем послевоенная разруха. Потом Череповец, где начиналось строительство металлургического гиганта, вытянул народ. Строительство Волго-Балта… И значительно раньше мог бы наступить для него сегодняшний кадровый кризис, а вслед за ним и упадок, если бы не стал во главе тогдашнего колхоза деятельный, по-крестьянски расчетливый и дальновидный мужик из наших деревенских Александр Иванович Кошкин.
В конце шестидесятых, начале семидесятых годов он так сумел поставить дело, что многие из тех, кто подался в город, стали возвращаться. Нужно сказать, что урожаи в наших краях были исконно высокие, фермы из передовых не выходили.
Но и этих достижений было бы недостаточно для развития деревни. Выручил лен. Раскорчевали под него солидный кусок новины, который дал замечательный урожай и семян, и тресты. Маленький колхоз получил солидные прибыли и премии. В кассе зазвенели деньги, которые хозяйство уже могло ссужать тем, кто возвращался, под застройку. Запахло смолистой щепой, на пустырях начали подниматься свежие срубы. Веселое и радостное было время.
В нашем деревенском клубе, во время самодеятельных концертов было не протолкнуться, помню шумные соревнования молодежи на школьной спортивной площадке, поездки агитбригад нашего колхоза на областные смотры художественной самодеятельности на бортовых машинах с кумачовыми транспарантами.
В Вологде была даже выпущена брошюра «Из опыта работы Потеряевского клуба». Брошюра была маленькая, серенькая, с плохо оттиснутым клише, на котором изображался в аккуратном палисаднике наш маленький деревянный клуб, казавшийся тогда настоящим дворцом.
Кошкин был талантливым организатором. Есть у нас за Имаей обширные заливные луга, с которых брали основной запас сена. Но луга из-за топкости использовались частично. В то время в районе уже образовалась своя лугомелиоративная станция, и Кошкин вынашивал идею осушения имайских покосов. Сколько же можно было тогда снимать с них клеверов, хлеба, льна! По натуре своей большой демократ, Кошкин нес эту идею в народ. Колхозники же, народ достаточно консервативный, поначалу опасались за колхозную кассу, боясь пустить деньги в распыл. Кошкин же был горяч и настойчив, так что порой дело доходило до жарких стычек. Но ни та ни другая сторона обиды не держала, и как бы то ни было, а скоро идея осушения Имаи жила в душе каждого колхозника. Это была хорошая перспектива для нашего колхоза.
Но кончился взлет Потеряева как-то сразу и нелепо. Началась кампания укрупнения колхозов. Потеряево объединили с другими колхозами, а центр вновь созданного определили в Шексне. Кошкина же перевели в другое, дальнее хозяйство. Не отпускали его колхозники, противились всячески, да и сам он не хотел бросать начатого дела, но район был непреклонен.
Новое хозяйство, колхоз «Шексна», вобрало в себя десятки деревень и раскинулось на десятки километров. О многих деревнях потеряевцы едва ли слышали. Противились они укрупнению, не хотели в одной упряжи с чужаками работать, поскольку во все времена было Потеряево деревней независимой и даже чопорной. Не прочь на счет своих соседей проехаться, которые победней жили: «Не беда, что нет сохи, была бы балалайка».
Что говорить, как нет людей одинаковых, так нет и одинаковых деревень. И если уж в Потеряеве дом-то хоромы, если картошка-то «в колесо».
С того времени и началось захирение нашей деревни, превратившейся из самостоятельного колхоза в рядовую бригаду. Колхозные средства вкладывались в развитие других, более близких деревень. Новый председатель был родом с зареченской стороны, а своя рубашка, что ни говори, все равно ближе к телу.
Развитие нашей деревни застопорилось, захирела дорога, новостроек не стало, и превратилось Потеряево в захолустье, вполне оправдывающее свое название, в неперспективную деревню. На этот период и пришелся наиболее опустошительный отток молодежи.
* * *
…Утром солнце лучится в мокрой, только что проклюнувшейся траве, на первых листочках деревьев дрожат и переливаются капли ночного дождя. В промытых окнах играют солнечные блики, и вся деревня кажется помолодевшей и праздничной.
Города начинаются с вокзалов, а наша деревня с «галдареи», это и вокзал, и вечевая площадь, торговый и административный центр. Здесь на свайных мостках, среди резных осиновых колонн, как и прежде, обсуждаются все основные события: деревенские новости, международное положение, здесь собираются на бригадный наряд и рядят пастуха на лето, а раньше по праздникам устраивали перепляс — «топотуху».
Правильно было бы назвать это сооружение галереей, да не любит деревенский язык иноземных слов, от своего корня, от слова «галдеть» и пошла «галдарея».
Строили ее еще при председателе Кошкине, любившем во всем широкий размах, хотя и колхоз против нынешнего был с рукавицу.
Других памятников ни один из новых председателей в Потеряеве не оставил. Наоборот, начавшееся укрупнение привело к тому, что здесь стали закрываться роддом школа, фермы, ветлечебница и т. д.
Обошли деревню новостройки. Животноводческий комплекс вымахал в стороне, перетянув к себе оставшееся трудоспособное население, закрылись сыроварня, лесопилка, мастерские, кузня, гаражи…
Но, как и прежде, собираются на «галдарее», пусть не людные, но беседы, и текут неторопливые разговоры про нового председателя, что «больно тороват, да неласков», про то, что «житье у коров настало необыкновенное, кажин день на каруселях катают», про житье новое и старое…
И кажется мне, что вечно будет жива моя деревня что не может она так вот просто уйти в никуда, не оставив после себя ни следа, ни тропинки.
А что за интереснейший народ — деревенские старики вынесшие на своем горбу, казалось бы, непосильную ношу, но не потерявшие ни оптимизма, ни способности мужественно и с юмором преодолевать горести и трудности. Сколько забавных историй хранит деревенская беседа.
Конец марта. На дороге вытаивают кругляши конского помета, и деловитые грачи долбят эти славные кулебяки желтыми носами. Пахнет весной, под снегом тоненько вызванивают первые ручьи, ищущие дорогу к речке. В душе у меня подъем и радостное чувство перспективы.
Я иду домой на каникулы. В моем рюкзаке дневник, в котором «кол» по русскому языку переправлен на «четверку». Я уверен на все «сто», что никто и не узнает об этом моем грехе. Потому, что возвращаясь с каникул, я вновь уберу лишнюю палочку в дневнике и снова «четверка» станет «единицей».
А пока можно кататься на лыжах по склонам заброшенного карьера, бегать на рыбалку, гонять шайбу на пруду, или, как говорит моя мать «бить шерсть на собаках». А что до кола, то в следующей четверти я его исправлю непременно.
К нам на русский и литературу приходит молоденькая училка, с которой я найду общий язык, а старая, вредная и злющая, уходит в декретный отпуск.
Старая в этой четверти устроила нам контрольный диктант по Тургеневу с массой авторских знаков препинания. И все написали этот диктант отвратительно. Были всего две или три «двойки», остальные получили «колы».
Учительница устроила публичный разбор ошибок и издевалась на нами по полной. Я своему соседу по парте Ваське Фунтикову заметил, играючи:
— А у тебя, Васька, наверное, и «жи», «ши» с буквой «ы» написаны. — Откуда прилетела ко мне в голову эта мысль, убей, не знаю, но только я успел закрыть рот, как учительница, ядовито ухмыляясь, произнесла:
— А вот Фунтиков… — тут она сделала трагическую паузу. — А вот Фунтиков даже «жи», «ши» написал с буквой «ы».
Васька повернулся ко мне и побагровел:
— Гад, — прохрипел он со свистом. — Ты видел и не сказал!
Мы бились с ним все оставшиеся перемены. Правда была на моей стороне и я пару раз сумел расквасить Ваське нос. Но он затаил обиду.
А учительница, чтобы морально добить класс, задала выучить всем описание дуба из романа Льва Николаевича «Война и мир».
Как там, дайте вспомнить: « Князь Андрей, возвращаясь из имения сына, въехал в березовую рощу…» И далее по тексту на целую страницу, где было столько знаков препинания, что после первой переписки под приглядом нашей мучительницы, вырваться на свободу смогли только два-три человека.
И так мы оставались изо дня в день переписывать классика с его описанием березовой рощи, в центре которой рос этот окаянный дуб.
Мы уже все одубели от этого описания, но осилить синтаксис Толстого так и не смогли.
Наконец, мне все это изрядно надоело, я на промокашке написал первые буквы слов из описания, расставив между ними нужные знаки.
И вот когда я написал текст в очередной раз, и, не таясь расставлял с промокашки знаки препинания, к нам с Васькой подошла учительница. Она взяла промокашку в руки, повертела ее и уже положила обратно, как Васька, сжигаемый жаждой мести, ехидно заметил учительнице:
— А вам ни за что не догадаться, что это за бумажка!
Учительница взяла ее снова и догадалась:
— Вон! — Закричала она с визгом, как-будто я покусился на самое дорогое, что у нее есть, и пока я собирал портфель, проставила против моей фамилии в журнале в каждой клеточке до конца четверти сплошные «колы».
С Васькой мы бились до самого вечера.
Надо сказать, что никто грамотнее от этого описания дуба не стал. Класс маялся с описанием до конца четверти, но осилить его не смог. И только декретный отпуск злобной учительницы спас всех от дальнейших мук и унижений. Но вот пришла новая учительница с веселой и радостной улыбкой. И уже в первых сочинениях у меня стояли «пятерки» и за литературу, и за русский язык.
Года через два я работал уже в районной газете, лихо писал репортажи и очерки на радость читателям. И только моя старая учительница не радовалась этому обстоятельству:
«И как только таких безграмотных людей берут работать в газету? Помню, у него по русскому была «единица.»
* * *
В июле наша деревня опустела. Почти все, кто мог в руках косу да грабли держать, отправлялись на имайские покосы, разбивая там долговременный стан.
…Вечером становой повар — армейская профессия — Иван Михайлович Фунтиков раскладывает косарям кашу. Его то и дело подначивают на беседу, но он упорно молчит, обстоятельно справляя свое дело.
Сытный ужин ненадолго расслабляет усталых косарей, но сон не идет. Вечерняя прохлада бодрит, наплывает из низин вязкий туман, дергачи кричат в высоких травах, жарко светят в полумраке
остатки костра… И по-прежнему тянет на разговор.
— Анна, — кричит кто-то от телеги. — Расскажи-ко, как в Череповец за мукой ездила.
История на деревне известная. В сути своей печальная. Поехала баба в город, купила муки мешок, юбку новую. На пароходе юбку сняла, чтобы не запачкать, села на мешок и уснула. Пристань свою проспала, юбку потеряла, всю ночь пешком с мешком до дому добиралась, торопилась к утренней дойке. Но в пересказе Анны она приобретает такие подробности и детали, что публика хохочет до слез.
— Да я-то что, -отвечает Анна. — Вон Захаровна как-то на базаре диван отхватила. У нее ловчее моего получилось. Пусть она и расскажет.
— Поди, за кукурузу премию отхватила, так решила мебель сменить. A-а? — подначивают Захаровну из темноты. — Вали, Захаровна, сказывай.
Надежда Захаровна перевязывает косынку, страдает лицом.
— Приехала в Череповец. Пошла на базар. Вижу, мужик диван продает. Обшивка хорошая, пружины крепкие. Шестьсот рублей просит. На старые, конечно, деньги. «Бери, -говорит, -не прогадаешь. С твоей комплекцией как раз будет.
Думала это, думала и купила. Села, посидела и смекаю: а как же это я его на пристань-то потащу? Тяжелой. А потом ведь на пароход-то меня с ним не пустят. Тут уж и базар закрывают. Сторож в колоколо брякает. «Давай, — говорит, — баба, снимайся с дивана-то».
Ох, ты мне! Чего делать? Посижу, побегаю. Хоть реви. А тут этот самый мужик и идет…
— Который диван продал?
— Этот. «Ты чего, -говорит, -расселась?
Так и так, говорю.
— А он чего?
— Ох, говорит, ты и дура. Давай, говорит, я его у тебя обратно куплю. За триста.
— Продала?
— Продала. Только что и посидела за триста-то рублей.
От хохота просыпается лес, смолкают дергачи. А завтра снова работа до красных кругов в глазах…
* * *
К обеду на «галдарее» появляется писаная чернилами афиша. Вечером в клубе демонстрируется кинокартина «Свинарка и пастух». Решаю от нечего делать сходить. К моему удивлению, собирается со мной и тетя Поля, мать моего друга детства. Давно вроде бы, не ходок она по клубам.
И еще больше удивляюсь, когда вижу, что клуб битком набит. Кажется, что собралось все деревенское население. В кои-то веки. Вот уже сколько лет подряд в кино даже на самые захватывающие фильмы ходит не больше пяти человек. Старик Ионов, крестьянин интеллигентного склада, прочитавший в библиотеке всю мемуарную литературу; заведующая почтой молодая вдова Зоя, бесшабашная доярка Верка, не уехавшая из деревни лишь потому, что с четырьмя классами образования в городе делать нечего, жена киномеханика да какой-нибудь отпускник.
И вот на экране ухоженная северная деревня, березовые перелески, высокие дома с резными крыльцами, прометенные улицы, полные молодости, веселья. Бойкая босоногая свинарка — Марина Ладынина и красавец парень — Николай Крючков, растягивающий меха гармони:
Стоит мне милашке Глашке
Левым глазом подмигнуть,
Как ко мне моя милашка
Камнем падает на грудь!
Когда закончился фильм, в зале стояла полная тишина, лишь слышно было, как трещали цигарки у мужиков, дымивших у порога. Народ не поднимался с мест. И тут раздался чей-то голос:
— Анатолей! Рязанов! Крути по новой!
И снова появились на экране Марина Ладынина и Николай Крючков с гармонью, деревенские улицы, северные дома с резными крыльцами, и снова зал затаил дыхание.
Я шел вечером разбитыми улицами деревни, средь изрядно поредевших посадов, щербатившихся пустырями, и думал о той силе, что собрала сегодня весь деревенский народ. Уж не прощание ли было это со старой деревней, несостоявшейся мечтой молодых лет? А может быть, наоборот — утверждение ее жизненных сил?
…Весь день бродил окрестностями деревни и не узнавал их. Будто бы и горушки меньше стали, в землю вросли, и речка обмелела, и поля обузились. На имайских покосах прошлогодняя в рост человека некось стояла угрюмой неприступной стеной. Луга заболачивались, подергивались болотной дурниной, ивняком. В молодых перелесках спотыкались ноги о нестертые временем борозды и межи, а у обезлюдевшей деревеньки Ванеево — деревни — спутника Потеряева, встретилась мне в кустах одичавшая лошадь и долго, испуганно и тревожно смотрела во след.
Напомнила мне деревня старика Петра Стогова, прожившего аредовы веки. Выходил он на дорогу днями, стоял опершись на отполированный рукой можжевеловый посох и выглядывал — не пойдет ли кто -нибудь, с кем бы поговорить. Рассказывал, как воевал «ерманца», участвовал в Брусиловском прорыве, самого генерала видел. Заслужил Георгия, а сына, в одной сотне служили, на глазах убило.
Работал дедушка Петро в колхозе до 95 лет. За «конями ходил, упряжь чинил, дровни, телеги.
Потом его дочка Матрена к себе забрала. Лишила старика самостоятельности.
Умирая, он жаловался:
— Я бы еще пожил, дак от всех делов отстранили.
…Утром я снова пришел на «галдарею», чтобы уехать с
попутной машиной в Шексну. И снова вспомнилось детство, закатное зимнее солнце, плывущее в студеном мареве, дымы изо всех труб, подпирающие высокое небо и звонкие крики ребятни:
«Гала, гала, гала, набирай народу боле.
Кто на галу не идет, тому в жизни не везет!»
Вспомнил разговор с энергичным секретарем парткома колхоза, утверждавшим неперспективность моей деревни.
— Жизнь права, -говорил он, — обрекая старое и отжившее на вымирание.
Пройдет всего немного времени, и я к большой радости открою для себя, что энергичный секретарь парткома был глубоко не прав. Умирают несостоятельные идеи. Земля и человек на ней — вечны.
На «галдарее» сидел старый кузнец Борис Кузнецов, видимо, собирался в город к сыну.
— A — а, тянет домой-то, -приглядевшись, спросил он.
И ответил сам себе: — Тянет. Как же. Всяк кулик по своему болоту плачет.
Мы закурили. Борис затянулся папиросой, прищурился.
— А вот, скажем, осушили болото. Куда кулику деваться? Надо новое искать. Сначала по старому плачет, а потом и новое хвалить зачнет. Вот так и мы. По старому плачем, а за новое держимся.
Борис задумался надолго. Потом вдруг оживился резко, глаза молодо блеснули:
— А ты там в районе не слыхал, будто разговор идет, что Кошкина к нам на бригаду назначают? Э-э, уж он-то, парень, порядок наведет. Не даст деревню загубить. Да мы с ним еще Имаю распашем…
…Много квартир сменили мы после. С удобствами и без них, но ни одна так и не стала родным домом.
Я подхожу к обветшавшему своему (по закону, уже чужому) дому, пробираюсь, как вор, на крылечко и сижу тихо, виноватый в отступничестве и ревности.
Далеко на реке гукнул теплоход.
Если сидеть за столом у самовара, то в окошко видна излучина большой реки. Ранним утром она обычно подернута зыбким туманом. А потом, когда ветерок разнесет его — сверкает она на солнце радостным голубым зеркалом.
Видно, как по реке то и дело плывут суда: большие сухогрузы и нефтеналивные самоходные баржи, буксиры, похожие на жуков, натужно тащат длиннющие гонки с лесом. Река трудится день и ночь…
А я выглядываю наш пассажирский теплоходик «МО-70» — «Мошку», который каждое утро и вечер курсирует из Шексны до Череповца и обратно. Весь путь занимает часа три с небольшим, и можно за малые деньги накататься по реке вдоволь, насладиться ее прохладой, наглядеться на жизнь приречных деревень, потом походить по городским магазинам, купить обновы к школе,
мороженого отведать…
А наши деревенские женщины станут брать мешками муку на пироги, дрожжи, сахар на варенье, сушки к чаю и городские батоны, как будто их пироги чем-то хуже… И все это в один день.
Вечером, когда на реке зажигаются белые и красные бакены, усталый теплоход, окутанный облаком городских запахов: ванили, глазурованных пряников, батонов и сушек, привалится к нашей пристани, выпустит на берег деревенских экспедиторов, и побежит дальше заканчивать свой рейс. Мужики перетащат муку в телегу, лошадь тронет и побредет лесной дорожкой, думая свою бесконечную думу.
О чем думает она, эта старая колхозная лошадь? Может быть, вспоминает, как я сейчас, себя молодой, играющей в росных лугах под холодным сиянием луны. Кто скажет?
— В прошлом годе, — рассказывает доярка дорогой Саня Сычова, идущая следом за подводой, — ездила за мукой, да уснула, да не на той пристани и вышла. Дак, десять километров на себе тащила мешок. На дойку, вишь, надо было успевать.
Уже темно. Лошадь останавливается и неспешно опорожняет свой пузырь. На дороге остается гора белой пены. Идущие за подводой женщины одновременно восклицают: «Мука!» и хватают руками пену. Долго еще лес носит из угла в угол их задорный смех…
…Ой, сколько историй рождается вокруг этих поездок в Череповец за мукой. Потом, соберутся сумерничать деревенские жители, и зазвенят эти рассказы, вызывая взрывы хохота.
Каждое лето приезжает в отпуск моя ленинградская тетка, родная сестра отца. Она — моя крестная, и по ярославской традиции крестных зовут почему-то — коками. Кока Лиза.
Деревенские ребята ухохатываются, когда я говорю: «кока». В деревнях по Шексне, куда направили работать моего отца, крестных благородно зовут «бобками»… А крестных мужского рода — «божатками». На гулянках парни плясали и пели:
— А мы гуляли, били, резали
И сыпали золой.
Вся милиция знакома,
Прокурор -«божатко» мой.
…Сегодня приезжает моя тетка — кока Лиза, она же «бобка», «божатка» — по-местному наречию… Переехали мы на Шексну с Ярославской области всего на каких-то пятьдесят километров, но язык, оказалось, здесь совсем другой.
«Закрыть двери», например, здесь будет «закутать лазейку», «одежду» назовут «оболочкой», «корзинку» — «зобенькой», «санки» — «чунками», «портянки» — «онучами» … «Пироги», которые стряпает сейчас моя матушка к приезду гостьи, в деревне назовут «загибенниками», «налитушками» да еще «рогушками».
Пироги уже на столе под холщевыми рукотерниками. Эти пироги для нашей любимой гостьи.
Коку мою, которую я выглядываю с утра, любят все мои домашние, ее невозможно не любить. И не потому, что она молодая и красивая, а потому, что любит меня и тешит подарками. Кто еще покупает тебе такие красивые механические заводные игрушки, каких нет ни у кого в деревне. У меня уже были заводные машинки, заводной мотоциклист, обезьяна, а сегодня она привезет что-то и вовсе необыкновенное, о чем намекала в письме, присланном родителям:
«Приеду в отпуск, Тольке везу чудесную игрушку, Косте, /это мой отец/, крючки для перемета с длинным цевьем десятый номер, мелкую сетку на сак, Нине, \это моя мать\ крепдышиновое платье и выкройки, а так же нитки „мулине“.»
…Кукушка на стенке отсчитывает девять часов. Пора идти на пристань. И я бегу вперед родителей по желтой дорожке в ржаном поле к спуску в речную долину, поросшую сумрачным ельником, чтобы первым увидеть прижавшуюся к берегу голубую пристань с красной железной крышей и спасательными кругами на стенках, строгого пристанщика, бывшего морского офицера в отставке, отбивающего «склянки» в медный колокол — рынду — о прибытии теплохода.
И вот, о, радость, улыбающаяся, тетя выходит по трапу, и мы
торопимся встретить ее, подхватить тяжелые чемоданы, в которых кроме сушек, ленинградских сладостей и копченой колбасы, крючков, сетки, крепдышина есть и заводная игрушка.
Отец продевает сквозь ручки чемоданов ремень и превращается в двугорбого верблюда. Мы идем вслед за ним, но я от волнения забегаю вперед, подпрыгиваю, хватаю то отца, то тетю за руки и гляжу умоляющими глазами.
— Игрушку хочу! — Прошу я. — Покажите…
— Так он не дойдет, — говорит отец. — Сгорит от любопытства.
— Давайте остановимся, достанем ее и запустим, — предлагает кока Лиза.
Мы останавливаемся на луговине напротив горы Онявы, срытой наполовину и превращенной когда-то в колхозный карьер. При затоплении водохранилища, карьер соединился с рекой, образуя небольшое озерко с не широкой протокой.
Тетя открывает чемодан и извлекает из него большую картонную коробку. А в коробке той! Бог ты, мой!
В коробке была ярко раскрашенная весельная модель лодки с гребцом.
Кока вставляет ключ в спину гребца, заводит его и опускает в протоку. Человечек в лодке взмахнул веслами, и лодка быстро поплыла по протоке.
Я закричал от восторга и помчался по протоке вслед за удалым гребцом. За мной бежала тетя, мать и та побежала. Только отец сохранял степенность. Ему нельзя было бегать, как мальчишке. Он был директором школы.
А на берегу стояли и смотрели за нашей потехой все, кто пришел или приплыл в то утро на пристань.
Лодка моя скоро проплыла протоку и я подхватил ее у входа в реку. Завод уже был на исходе. Я покрутил ключик на спине гребца. Пружина была большая, лодка могла плыть далеко, и снова опустил лодку в протоку, но повернув ее на обратный ход.
Гребец старательно замахал веслами, и лодка понеслась по протоке. Мы не успели и глазом моргнуть, как лодка была уже на другом конце протоки на выходе в реку.
Я бросился за ней и легко бы догнал, но споткнулся о камень и упал на песок. А когда поднялся, то увидел, что лодка моя уже плывет в большой реке. Я побежал за ней по воде, но прямо к берегу здесь подходило русло. И пробежав несколько метров, я с головой ухнул в воду.
Я растерялся, нахлебался воды, выскочил на поверхность, но тут же снова пошел под воду. Но мне было не до себя, мне нужно было спасти лодку с гребцом, а плавал я плохо.
Меня вытащила на берег тетя Лиза, вокруг меня захлопотали, стали делать искусственное дыхание, но я оттолкнул от себя чужие руки и снова бросился к берегу. Моя лодочка еле была видна. Несчастный гребец гнал и гнал ее все дальше. А прямо по курсу наперерез ей двигался мощный буксир, таща за собой груженые несамоходные баржи. Еще немного он утащит под себя мою лодочку со смелым гребцом.
И тут я увидел, что к нам бежит матрос в бескозырке, форменке с полосатым галстуком, и раздевается на ходу.
Он бросился в воду и поплыл крутыми саженками наперерез буксиру. Все, кто был на берегу, замерли. Буксир был уже недалеко от лодочки.
— Володя! Давай! –Закричал кто-то. — Жми!
Я стоял на берегу, ни жив, ни мертв. Капитан буксира, завидя пловца, дал короткий гудок, но хода не сбавил, видимо, и не мог, но пловец, буквально из-под носа буксира выхватил лодку и исчез под волной.
Прошло несколько томительных минут, а может и секунд, прежде чем люди на берегу ахнули, и вздох облегчения раздался у всех, кто видел эту развязку.
Голова пловца показалась в нескольких метрах от судна, он махнул нам рукой, в которой была зажата лодка, и поплыл к берегу, покачиваясь на волнах, бежавших от буксира.
…Какое чудесное лето случилось у нас. Уже вечером на крыльце нашего дома звучал баян. Спаситель моей лодки, недавно мобилизовавшийся с флота моряк, виртуозно владел инструмент. Вместе с моим отцом, который играл на мандолине, они
устраивали целые концерты. Приходила и мать моряка Володи — Захаровна, лучший полевод бригады. У нее даже медаль была за выращивание кукурузы.
Я слышал, как она рассказывала о своей судьбе, моему отцу.
— Хочу, чтобы меня восстановили в партии, — говорила тихо она. –Задолго до войны направили нас на целину в Ставропольский край. Муж мой, отец Володи, был секретарем райкома партии, а я возглавляла пионерскую организацию. И вот нас арестовали. Сначала мужа, потом и меня по обвинению во вредительстве. Меня обвиняли в попытке отравления детей в пионерском лагере.
Год меня держали в каменном мешке подвала. А когда выпустили — я была древней старухой. Зубы все выпали, седая, изможденная. Детей, слава Богу, прибрали соседи. И когда я шагнула им навстречу, они меня не узнали и убежали со страху. А о судьбе мужа так и не смогла узнать ничего. Словно, его и не было.
А на крыльце нашего дома звучал баян и веселилась молодежь.
…Ближе к осени моя кока Лиза стала собирать чемоданы. Они уехали в Ленинград вместе с героическим моряком, баянистом и весельчаком Володей Белоусовым. Дело шло к свадьбе.
В марте в деревню на несколько дней приехал Володя, надо было оформить какие-то документы.
Вечером в дом Захаровны, у которой мы гостевали за чаем, прибежала заведующая клубом Люба Пахомова.
— Володька! Пойдем в клуб. Поиграешь девкам, соскучились уже.
— Иди, иди! — Согласилась Захаровна.
И он надел на себя модное полупальто, кожаные туфли, закинул на плечо баян и шагнул за порог…
Больше мы его живым не видели.
Утром в школе ко мне подскочил товарищ и сказал дрожащим голосом:
— Твоего баяниста ночью зарезали.
— Врешь, — сжал я кулаки.
— Все уже знают. Один ты.
Сердце мое сжалось от горя.
И тут в класс зашел отец:
— Шел бы ты лучше к Захаровне домой. Ей поддержка нужна. Дядю Володю убили. Не надо здесь плакать. Дома поплачешь.
Уливаясь слезами, шел я к Захаровне. Мне было страшно. На улице навстречу мне выбежал растерянный Володин пес. Но он не стал, как обычно радоваться и прыгать на меня, стараясь лизнуть в нос, а вильнув коротким хвостом, повернул обратно к дому, подвывая и жалуясь.
Я постучал и шагнул в дом, страшась увидеть бездыханное тело Володи. У окна в черном платке сидела суровая Захаровна, а рядом с ней сидела завклубом Люба.
— Мы привезли в клуб новый бильярд и ребята заносили его. И Володя с ними. На крыльце стоял Серега Капитан. Он был выпивши. И Володя, руки были заняты, задел его нечаянно плечом.
И вдруг ярость такая:
— Все, Вовка, ты — не жилец! — Сказал он и куда-то исчез.
Я знал Капитана. Он жил недалеко от нашего дома. Он воевал, пришел с войны офицером, получал пенсию по ранению. Друзей у него не было. Мы, ребятишки, боялись встретить его на улице. Уж такой у него был злой взгляд.
— Мы уже расходились из клуба, — рассказывала Люба. У Володи на груди был баян, он играл и мы, девчонки шли рядом и пели. И тут из темноты вышел Серега. В руках у него был нож.
— Что девки? — Голос у него такой хриплый был, словно его кто-то душил. — Конец пришел вашему баянисту.
Мы завизжали. Володя попытался сбросить с груди баян, стал отступать, но поскользнулся на ледяной дороге и упал на спину в снег.
Серега махнул финкой и тоже упал. Но он пополз к Володе и ударил его ножом.
Мы побежали к фельдшеру, кто-то бросился запрягать лошадь, чтобы везти его в районную больницу. И не довезли. У него была перерезана паховая артерия.
…Я пошел домой, не видя дороги. У дома Капитана стоял милицейский мотоцикл с коляской. Я увидел сквозь слезы, как два милиционера вывели на высокое крыльцо Серегу. И вдруг он развернул плечи, освобождаясь от милицейских рук. С одного милиционера слетел с головы картуз, второго он одним движением сбил с ног. Тут же по лестнице покатился и второй.
Серега встряхнулся, гордо спустился с лестницы и сел в милицейскую коляску.
— Везите! — Сказал он. — Я ваш.
…На следующее лето мы получили из Ленинграда письмо:
«Еду к вам в гости. С Володей. Ему уже три месяца… Тольке везу замечательную заводную игрушку…».
…В игрушки к тому времени я уже не играл. Повзрослел.
Таких домов, как наш, немало уже в деревне. Каждый приезд натыкаешься на все новые и новые пустыри. Посадки напоминают сейчас вышедшее из кровопролитного боя войско, которое ждут новые и новые потери.
Единственная дорога, соединяющая Потеряево с миром, идет через Большой лес. Сейчас эти десять километров пролетишь на машине за десять минут, но еще пять лет назад была эта дорога поистине «великим путем из варяг в греки». Побито было на ней техники, матерились шоферы и трактористы и в бога, и в председателя, и в вышестоящее начальство. Порой пешком быстрее, чем транспортом.
Семь лет выхожено этой дорогой в школу. Померено было грязи в колдобинах, помотано слез на кулак.
Ради интереса подсчитал: за годы учебы двенадцать тысяч километров намотано по этому пути. Наверное, поэтому сейчас жалко старой, проклятой всеми, разбитой вдрызг дороги.
В конце шестидесятых годов по ней ушли из деревни последние молодые силы. Ушли и не вернулись. Моих сверстников, плюс — минус два года, было в то время человек тридцать. Помню светлые ночи на горе Оняве, туманную реку, дальние гудки пароходов, костры и беспокойные, тревожные мысли, одолевавшие, наверное, каждого. Учеба в школе подходила к концу, и требовалось сделать выбор. Нет, уезжать нам не хотелось. Каждому была дорога своя деревня, расставание с ней страшило. И вот кто-нибудь подавал голос:
— А что, ребята, не поедем никуда! Останемся.
И тут же откликался хор голосов:
— Остаемся, только, чур, все.
Я остался один. Сегодня трудно найти в деревне человека моложе пятидесяти лет.
Чем занять, что могла в то время предложить нам деревня? Навозный скребок или вилы. Да и этой работы на всех не хватило бы. В бригаде был пяток тракторов, но на них работали отцы и замены не просили, на ферме матери были в силе.
Деревня в какой-то момент остановилась в своем развитии, и не могла определить к своему делу подрост. Вот на этом экономическом ухабе и выбило молодежь из деревенской подводы на городской асфальт.
Но что это такое, деревня прожив лет двадцать, очнулась, и снова выросла даже больше чем была. Но не работая, а отдахая по летам.
Весь психологический настрой тех лет волей-неволей воспитывал пренебрежительное отношение к деревне с ее архаичным, отсталым производством. На первый план выходили профессии покорителей морских глубин и горных вершин, строителей новых городов, космонавтов. Мы грозились развести сады на Марсе, а своя земля, отвоеванная у диких лесов предками, вновь зарастала. Как будто люди в космосе ели не тот же земной хлеб…
После третьего класса я летами пас колхозных телят. И, надо сказать, это занятие пришлось мне по душе.
Понятно, что осенью в традиционном сочинении «Кем я хочу стать» совершенно искренне написал: пастухом.
Меня не поняли, слишком уж примитивными показались устремления. Сочинение заставили переписать, и во втором варианте я нес какую-то галиматью про штормящее море, летающих рыб, которых в жизни никогда не видел.
Мало-помалу в сознании деревенской молодежи сформировалось представление об ущербности, даже постыдности деревенского труда и живущих на селе людей.
Последние корни, связывающие молодежь с родиной, обрывались, и несло ее перекати-полем по просторам большой Родины.
В те годы я один задержался в деревне. Выйдешь зимним вечером на улицу — ни души, все спать улеглось, даже собак не слышно. И такая, право, накатывала волчья тоска, что готов был проклясть родное гнездовье и двинуть напрямик через леса и болота к далекому городу.
Ночью выстоялся первый мороз. Градусник за окном упал на минус пять.
Мокропогодный октябрь сменил, наконец, унылый шелест дождя, на беззвучный полёт белых снежных мотыльков. Высветились небеса, дали открылись, а под ногой с сочным хрустом ломается первый ледок.
Теперь можно проверить реку. Встала ли? И я бегу налегке на Имаю. В сумке удочка с кивком и мормышкой из стрелянного капсуля, репейник в коробочке, топорик за поясом, в сердце радостное предвкушение первой поклевки.
Еще с вечера темная подскотина, теперь отбелена снежной порошей, на ее фоне темнеют кусты можжевельника и молодых елок, под которыми еще месяц назад наше деревенское население набило тропы в поисках рыжиковых плён.
А березы в сельнике еще не сбросили листвы и сияют золотом в серебряном обрамлении леса. За перелеском я круто поворачиваю, и бегу через луговину к заросшему ольхой и ивняком руслу реки.
И вот оно — зеркало вставшей ночью речки, в котором отображается и синее небо с редкими облаками, и крутые берега с остатками порушенных мельниц и камышовые заросли — «утошника», и теперь сам я, скользящий по этому зеркалу оцепеневшей воды.
Подо мной проплывают рыбьи стаи, одинокий налим извивается на песчаном наволоке, настороженные щуки, словно подводные лодки на дежурстве, стоят не шелохнувшись.
А вот на омут выйти не удается, лед под ногой трещит, и трещины весело бегут от меня, ломаясь, к середине реки.
Толстая ольха, подмытая вешней еще водой, наклонилась почти к самой реке. И я пробираюсь по стволу, ложусь на него, вырубаю во льду лунку и дразню мормышкой толстых полосатых окуней. Я вижу, как один из них разворачивается к атаке, раздувая алые жабры, бросается на мою наживку и тот час оказывается на льду, яростно топорща колючки…
* * *
…В истории нашего Потеряева тоже было несколько периодов наибольшего оттока людей. Сильно сказалась на нем послевоенная разруха. Потом Череповец, где начиналось строительство металлургического гиганта, вытянул народ. Строительство Волго-Балта… И значительно раньше мог бы наступить для него сегодняшний кадровый кризис, а вслед за ним и упадок, если бы не стал во главе тогдашнего колхоза деятельный, по-крестьянски расчетливый и дальновидный мужик из наших деревенских Александр Иванович Кошкин.
В конце шестидесятых, начале семидесятых годов он так сумел поставить дело, что многие из тех, кто подался в город, стали возвращаться. Нужно сказать, что урожаи в наших краях были исконно высокие, фермы из передовых не выходили.
Но и этих достижений было бы недостаточно для развития деревни. Выручил лен. Раскорчевали под него солидный кусок новины, который дал замечательный урожай и семян, и тресты. Маленький колхоз получил солидные прибыли и премии. В кассе зазвенели деньги, которые хозяйство уже могло ссужать тем, кто возвращался, под застройку. Запахло смолистой щепой, на пустырях начали подниматься свежие срубы. Веселое и радостное было время.
В нашем деревенском клубе, во время самодеятельных концертов было не протолкнуться, помню шумные соревнования молодежи на школьной спортивной площадке, поездки агитбригад нашего колхоза на областные смотры художественной самодеятельности на бортовых. В Вологде была даже выпущена брошюра «Из опыта работы Потеряевского клубам». Брошюра была маленькая, серенькая, с плохо оттиснутым клише, на котором изображался в аккуратном палисадике наш маленький деревянный клуб, казавшийся тогда настоящим дворцом.
Кошкин был талантливым организатором. Есть у нас за Имаей обширные заливные луга, с которых брали основной запас сена. Но луга из-за топкости использовались частично. В то время в районе уже образовалась своя лугомелиоративная станция, и Кошкин вынашивал идею осушения Имайских покосов. Сколько же можно было тогда снимать с них клеверов, хлеба, льна! По натуре своей большой демократ, Кошкин нес эту идею в народ. Колхозники же, народ достаточно консервативный, поначалу опасались за колхозную кассу, боясь пустить деньги в распыл. Кошкин же был горяч и настойчив, так что порой дело доходило до жарких стычек. Но ни та ни другая сторона обиды не держала, и как бы то ни было, а скоро идея осушения Имаи жила в душе каждого колхозника. Это была хорошая перспектива для нашего колхоза.
Но кончился взлет Потеряева как-то сразу и нелепо. Началась кампания укрупнения колхозов. Потеряево объединили с другими колхозами, а центр вновь созданного определили в Шексне. Кошкина же перевели в другое, дальнее хозяйство. Не отпускали его колхозники, противились всячески, да и сам он не хотел бросать начатого дела, но район был непреклонен.
Новое хозяйство, колхоз «Шексна», вобрало в себя десятки деревень и раскинулось на десятки километров. О многих деревнях потеряевцы едва ли слышали. Противились они укрупнению, не хотели в одной упряжи с чужаками работать, поскольку во все времена было Потеряево деревней независимой и даже чопорной. Не прочь на счет своих соседей проехаться, которые победней жили: «Не беда, что нет сохи, была бы балалайка».
Что говорить, как нет людей одинаковых, так нет и одинаковых деревень. И если уж в Потеряеве дом-то хоромы, если картошка-то «в колесо».
С того времени и началось захирение нашей деревни, превратившейся из самостоятельного колхоза в рядовую бригаду. Колхозные средства вкладывались в развитие других, более близких деревень. Новый председатель был родом с зареченской стороны, а своя рубашка, что ни говори, все равно ближе к телу.
Развитие нашей деревни застопорилось, захирела дорога, новостроек не стало, и превратилось Потеряево в захолустье, вполне оправдывающее свое название, в неперспективную деревню. На этот период и пришелся наиболее опустошительный отток молодежи.
1975г.
ПРЕДСЕДАТЕЛИ
Ясным днем занимавшейся ранней осени, когда в полях шумела уборочная страда, а от зернотоков по всей округе расплывался горячий запах хлебов, Шексна провожала в последний путь своего Почетного гражданина Михаила Матвеевича Молоканова, бывшего во время войны и в пятидесятые годы первым секретарем райкома партии.
Звучали прощальные речи, слова признательной памяти, и бывший секретарь, словно внимал им, в последний раз спрашивая себя по всей строгости: все ли было сделано им, так ли надо было сделать?
На окраине кладбища у черты доспевающих хлебов стояла уже зарастающая травой могилка вечного сеятеля и пахаря Тимофея Белоликова из соседней деревеньки Деминской. Семьдесят с лишним было Тимофею, когда осталось хозяйство без мужиков. И Белоликов снова взял плуг, стал стахановцем. По три гектара пахал он в день на пароконном плуге — сегодняшняя норма тракториста.
А вон недалече могилка потеряевского стахановца Егора Тестова, больше которого никто не мог скосить трав. По гектару и больше значилось ежедневно на его счету…
Деревня сделала для Победы, казалось бы, невозможное, отдавая фронту все, оставаясь сама голодной разутой и раздетой.
Двадцать два миллиона рублей передали шекснинские колхозники государству по займу в Фонд обороны.
Молоканов с рассвета до ночи мотался в седле по деревням, вновь и вновь требуя от измученных женщин и голодных детей жесточайшей дисциплины и самопожертвования.
И откуда что бралось?
В военную бескормицу свинарка Мария Козлова била довоенные рекорды. По двадцать восемь поросят получала она от одной свиноматки, каждый приплод давал до четырех тонн мяса.
В сорок седьмом страшный голод окончательно подорвал истощенные силы деревни. Наступала сенокосная пора, а у людей косы вываливались из рук, ноги не держали.
И тогда Молоканов решился на крайность — выдать колхозникам запасы семенного зерна, а новым урожаем их восполнить. Область ответила грозовыми раскатами. Едва удержался в секретарском кресле… А впереди были пятидесятые годы с лженаучные подходом к земледелию, с попытками разом решить все продовольственные проблемы и с теми же требованиями — не думать, а исполнять.
Георгий Андреевич Кадыков, тот самый бригадир из «Шексны», а до того председатель маленького колхоза «Красный луч» как-то вспоминал:
После войны начинали с пяти центнеров. Земля истощена страшно. Навоз берегли — пуще золота. Едешь, бывало, лошадь кучу сделает — и то в поле снесешь. Мало-мальски начали выправляться.
А тут у нас агроном был, такой любознательный до всего дойдет. На юге побывал, насмотрелся на кукурузу и загорелся у нас развести. Так у него весь огород кукурузой засажен был, опыты ставил. Жена ругалась, а он за посадками, как за невестой ходил. Только оказалась невеста не в меру привередливой. Что ни год, то зачахнет.
Молоканов не раз приезжал на его опыты посмотреть посмеивался: дескать, на рогоже сидя, о соболях не думают.
А тут на тебе: повсеместно кукурузу внедряют, клевера запахивают, весь навоз под нее — царицу.
Ну, мы спокойны. Если уж на огороде не выросла, то в — поле и подавно. Сеять, и не думаем. Только вызывают меня на бюро.
— Посеял?
— Нет.
Молоканов встает, крутой был:
— С работы снять, из партии исключить, отдать под суд!
Взмолился я:
— Не губите, посею.
Посеяли, вылезла она, матушка, вершка на два и загинула. Зато на следующий год какие озимые по ней вымахали! Чистых паров тогда не давали держать. А тут пар получился — чище некуда.
Потом уж, оба на пенсии были, поминал Молоканову.
— Верил, -говорит, — такую войну выиграли, разруху одолели, а кукурузу не вырастить?
А я так думаю, привыкли за войну командовать да подчиняться. А вот советоваться не научились.
…Безудержно листает время страницы нашей истории. И все меньше живых свидетелей прошедших лет остается среди нас. В тот печальный день еще не успели насыпать земляной холм на могилу секретаря, как, захватив сердце богатырской, перевитой венами рукой, среди траурного, митинга тихо опустился на траву боевой потеряевский председатель Александр Иванович Кошкин.
Да, он был поистине талантливым организатором. И этот талант проявлялся всюду, где ни пришлось ему поработать. А судьба у него как руководителя была незавидной…
Однажды в кабинете у председателя комитета народного контроля Александра Павловича Гусева застал я ходоков — пенсионеров, в прошлом руководителей районного звена. Это были люди с большим практическим опытом, знанием района и его людей до третьего колена и дальше, исходившие на своих двоих район вдоль и поперек.
А пришли ходоки к Гусеву с такой вот идеей. В ту пору не было в районе хуже организации, чем «Межколхозстрой», заваливавший из года в год свои программы наполовину. И склоняли МКСО на всех заседаниях и совещаниях, едва ли не каждый год меняли руководителей — толку не было. Да и откуда ему быть, коль строительная база слабая, кадров нет, жилья тоже. А колхозы между тем задыхались без строительной поддержки района.
Вот и пришли тогда ветераны с вернейшим рецептом разом поднять на ноги МКСО. Рецепт был обескураживающе прост: убедить верхнее начальство поставить председателем «Межколхозстроя» Кошкина.
Гусев таких вопросов не решал, а верхнее начальство побаивалось выдвигать Кошкина. И вот почему.
Александр Иванович работал в то время прорабом. И его участок был единственным, который не лихорадило. (Строители очень жалели, когда Кошкин вновь вернулся к земле). А ведь он не был строителем. И не технические знания, а способность к организаторской деятельности, умение добиться своего, отстоять интересы дела, помогали ему в незавидной прорабской должности.
Прямой и резкий в суждениях, он не боялся высказать свое мнение в лицо любому. И потому-то его жизненный путь был так непрост.
С укрупнением колхозов из Потеряева Кошкина перевели во вновь созданный колхоз «Советская Россия» — хозяйство разбросанное, собранное из многих мелких колхозов, успехами не блиставших. Двадцать километров разбитых, труднодоступных дорог отделяли его от райцентра.
Но и в этом хозяйстве Кошкин не потерялся. Сумел добиться уважения и веры у колхозников.
История эта произошла давно, но в районе ее помнят хорошо. Кошкин тогда крепко не поладил с секретарем райкома Портновым. Секретаря избрали депутатом по их избирательному округу. И понятно, что в наказах избирателей были самые жизненные проблемы колхоза — стройки, дороги. Но срок прошел, а наказы так и не были выполнены. И когда секретарь вновь приехал на выдвижение, Кошкин открыто с трибуны выразил ему недоверие, предложил колхозникам выдвинуть своего кандидата, который бы смог постоять за их интересы.
Случай был беспрецедентный. И, конечно же, Кошкина постарались из председателей убрать. Долго тянулась эта тяжба. Общее собрание колхозников не отпускало председателя, не принимало нового. Собираться приходилось не раз, пока сам Кошкин, измученный этой борьбой, не попросил колхозников отпустить его. Но и на этом дело не кончилось. Были потом письма в высшие инстанции за сотнями подписей колхозников, однако, как говорится, паровоз уже ушел.
Так переквалифицировался Александр Иванович в прорабы.
После Кошкин был бригадиром в колхозе «Шексна», возглавлял центральную бригаду. Свои же колхозники, мечтавшие распахать с ним Имаю, так и не дождались его. Впрочем, недолгое его возвращение в Потеряево было. Наверное с год отработал он в родной деревне, но семья, напуганная неперспективностью Потеряева, не захотела возвращаться домой. И после долгих семейных неурядиц, вынужден был знаменитый потеряевский председатель перебраться поближе к районным перспективам.
Таких руководителей кошкинского склада было немало. Осталась о них добрая память в народе, Да передаваемые из уст в уста истории, которые, обрастая новыми деталями, становятся уже легендами.
Три легендарные личности были в районе. Три фронтовика, три богатыря, которые не только физически были крепки, но и головы имели светлые, и характеры независимые.
Это Иванов, Кошкин, Громов…
Фамилию эту — Громов — я впервые услышал на районном празднике Труда, ежегодно проводимом на ипподроме после посевной в Шексне.
Главным событием этого праздника были конные соревнования, бега, на которых мы все болели за нашего жеребца Маяка. И вот на этих бегах произошло событие, которое потрясло всю многотысячную толпу народа, собравшуюся на праздник.
Во время главного забега рысаков, выставляемых каждым колхозом, из качалки выпал наездник из Сизьмы. Лошадь понеслась далее одна. В это время из толпы из-за ограждения выскочил здоровенный мужик, он бросился вслед за лошадью, догнал ее, ловко заскочил в качалку. Дальше творилось что-то невообразимое.
Жеребец из Сизьмы под управлением нового седока легко догнал соперников, обошел их и финишировал под рев народа первым.
Этим седоком оказался председатель колхоза «Путь Ленина» из Сизьмы Михаил Павлович Громов.
Отец Громова был крепким хозяином. После революции он вышел из сельской общины и поселился в лесу, на берегу речки Сизьмы в урочище Крутом.
Скольких сил ему стоило расчистить от леса пашню, луга, пастбища, чтобы жить самостоятельно, со вкусом, по собственному разумению.
Однако, порадоваться пришлось недолго. И в глухие сиземские края добралась коллективизация. Пришлось оставить единоличное хозяйство, и войти в колхоз, чтобы не попасть в кулаки и не загреметь на лесоповал.
Старший сын Михаил покинул сиземские края, уехал учиться в Ленинград и уже работал плановиком на большом заводе, как началась война.
Михаил сражался, защищая Ленинград, до снятия блокады, был многократно ранен.
Вернулся в Сизьму инвалидом. И вот в родном доме, на травах, с помощью бани он выправил свое здоровье настолько, что скоро ему предложили стать председателем сельсовета в Юрочкине, потом председателем колхоза, и в конце концов перевели в родную Сизьму, поднимать обветшавшее за годы войны и послевоенной разрухи хозяйство.
Не одно десятилетие отдал Михаил Павлович Сизьме, поднял это хозяйство, отстроил, вывел из глухомани бездорожья на асфальт…. И, видимо, не без этих трудов, сегодня Сизьма — одно из самых привлекательных мест, куда стремятся приехать тысячи и тысячи туристов…
И дети у Громова связали жизнь с селом. Сергей, закончив Молочный институт, скоро стал руководителем крупнейшего в Тотемской районе совхоза «Погореловский», потом район возглавил, полтора десятка лет руководил сельским хозяйством области.
Колхоз «Шексна» — хозяйство с миллионными доходами. Про «Шексну» говорили, что будто бы там денег «куры не клюют». Но выхода этим деньгам не было. Слишком мало колхоз строил, получая основные доходы ото льна, благо рабочих рук для ухода за ним в то время еще хватало.
Руководил колхозом Тимофей Александрович Иванов. Человек могучего телосложения, медлительный, слова произносил редко, будто экономил. Эта не разговорчивость да ещё глаза, спрятанные глубоко под густыми бровями, придавали ему вид угрюмый, недоступный. Да и не без странностей считали Тимофея Александровича. Бывал он временами скуп до изумления как в своих, так и в колхозных делах.
У колхозников дома тесом обшиты, маслом крашены. Председатель свою избу на зиму соломой обставлял. Штаны у председателя переживали не одни заплаты, костюм обветшал, даже на очешник не хотел разориться Тимофей Александрович. А очешник у него был знаменитый. В него под фланельку складывал председатель свои заметки и записки. Тут у него целая бухгалтерия и архив были. Откроет очешник и все ясно: что, кто, где, когда. От старости очешник раскололся в нескольких местах, но Иванов его аккуратно заклепал медными заклепочками.
Как-то на заседании бюро райкома партии Д. М. Кузовлев, в ту пору первый секретарь, увидел на ивановском очешнике новые заклепки, не выдержал:
— Товарищи! Предлагаю сброситься по десять копеек на новый очешник Тимофею Александровичу.
Короче говоря, весь облик председателя изобличал крайнюю степень бедности. Не многим лучше казался с первого взгляда и сам колхоз. Его миллионные доходы добывались на старых фермах и дворах. В этом-то как раз и была причина того, что многие деревни молодежь покинула полностью, не найдя себе достойного применения. Более колоритной фигуры, чем Тимофей Александрович Иванов, среди бывших председателей колхозов я не знал. Председатели всегда были номенклатурой обкома партии. Дрыгин считал председательский корпус вроде элитных частей в армии и придавал большое значение их подбору и расстановке.
Тимофея Александровича узнали мы после укрупнения колхозов, когда наш маленький колхоз, гремевший своими достижениями на всю область, влился с несколькими другими в один большой колхоз «Шексна, растянувшийся в длину километров на тридцать.
У колхоза гиганта и председателем стал настоящий гренадер. Ростом Тимофей Александрович был под два метра. Кулаки по пудовой гире. Хмурый взгляд, массивная челюсть, двигавшаяся словно на шарнирах, редкая, малословная речь. И правил Иванов круто.
Как живая стоит в глазах картинка. В колхозе нашем после укрупнения мужики ударились в пьянку. Наверное, снимали психологический стресс. Кому понравится, что тебя, словно крепостного со всей семьей имуществом и домом взяли и другому барину продали.
Как ни боролись с пьянством — не остановили. Пели даже частушки в сельском клубе про каждого пьяницу персонально.
Мужики серчали, бузили, но пили по-прежнему. А народ был в нашей деревне отчаянный. Бывало праздника не пройдет, чтобы кого-нибудь в пьяной драке не захлестнули или не зарезали.
И вот в знойный летний день на крыльце нашего магазина сидели мужики и пили в тенечке горькую, проклиная новые порядки и власть, как тут раздался пронзительный крик:
— Тимоша едет!
По дороге бежали вприпрыжку ребятишки и орали во все мочь:
— Тимоша! Тимоша!
И тут случилось невероятное. Словно горох посыпались мужики с крыльца и пошли на уход. Кто огородами, кто в канаву упал, и пластуном по канаве, кто за сарай спрятался…
По дороге летел газик, правая сторона которого заваливалась под грузом председателева тела.
…В биографии нового председателя был неприятный эпизод. Тимофей Александрович отбывал в местах не столь отдаленных срок за убийство. Не рассчитал силу удара, защищаясь: превышение допустимой обороны. А места были и в самом деле не столь отдаленными. Зона была через реку от дома. Потом, спустя годы, когда Иванов стал знаменитым на всю область председателем, кавалером ордена Ленина, приглашали его на традиционные Дни полезных дел в колонию. Он приходил со своим бригадиром, Георгием Андреевичем Кадыковым, Героем Социалистического Труда, который тоже сиживал на этой зоне: на гулянке обидчику своему ножичком заднее место продырявил. И вот сидели они оба два, обласканные партией и государством за трудовые подвиги, в президиуме, и колонийское начальство, обращаясь к заключенным, советовало брать пример с бывших выпускников учреждения, достигших таких высот.
С приходом Тимофея Александровича получили наши старухи пенсию. Раньше колхозницам пенсии не полагалось государственной. Получили они колхозный пенсион. Шесть рублей в месяц. Да и колхозников стали рассчитывать не только урожаем, но и деньгами. Первые деньги в нашей деревне! Богатеть начали быстро.
И это обстоятельство год за годом смиряло наших колхозников с ивановским крутым правлением. Год Иванова ругали и боялись, боялись и ругали, но приходило отчетное собрание, выплачивались прибавки, самые большие в районе: по рублю на заработанный рубль, и правление Тимофея Александровича получало единодушное одобрение.
Не терпел Иванов чужого вмешательства в дела колхозные. Тут уж можно было и схлопотать. Как-то раз приехали в район гаишники из Вологды проводить рейд. Выставили пост на территории нашего колхоза. Недолго и подождали, как едет на «Волге» здоровенный мужичина.
Решили проверить документы, властно палочкой на обочину показали. А мужик едет дальше, как будто бы на дороге и нет никого. Кинулись в машину догонять. Сигналят с проблесковыми маячками — ноль внимания.
Обгоняют, ставят поперек дороги машину. И тут» Волга» остановилась. Подбегает к ней молодой лейтенант, открывает разгневанно дверцу, а оттуда ему под нос здоровенный кулачище.
— Вот сейчас, — говорит мужичина, — как дам в морду!
Дверцу захлопнул и уехал.
После того случая с год, наверное, пришлось ездить Тимофею
Александровичу без прав.
Как-то мы убирали картошку на колхозном поле. Я работал тогда в той самой колонии. Поля были огромные, работали мы старательно. И через неделю весь урожай был отправлен в колхозные закрома. Мы варили обед на кромке поля, когда на другом конце поля появилась лошадь с телегою. В сентябрьском остывшем воздухе далеко слышно было позванивание бутылочного стекла. Следом за лошадью ехал «газик» заваливаясь на левый бок и выдавая шофера.
Это ехал Иванов с благодарностью.
— Вот, — сказал он смущаясь, — литки. Спасибо. Хорошо пораоботали. Пейте топерь. Сделал дело — гуляй смело.
Ящик без одной бутылки выгрузили у костра.
Наш старшой свернул пробку, налил стакан тонкий на 25О граммов:
— Тимофей Александрович, может с нами стаканчик?
Иванов потоптался грузно, крякнул:
— Ну, разве, стакашок дак можно.
Стакан в его руке превратился в стопочку. И ни один мус-
кул не дрогнул на председателевом лице. Кто-то сунулся с яблоком.
Иванов отмахнулся:
— Не надо.
Молча постоял.
— Может еще стаканчик? — спросил наш старшой.
— Ну, разве, еще стакашок, так можно.
…После третьего он пожевал от назойливо протягиваемого ему яблока сел в осевший на левую сторону «газик» и укатил по делам.
— Ну, мужик! — восхищенно выдохнула толпа шефов, видавшая в своей колонии строго режима народу всякого, и уже уставшая удивляться.
1979г.
БЫЛО НАЧАЛО
— В сорок первом, — рассказывал мой отец, — был страшный урожай на белые грибы.
Он тогда работал учителем в деревне Ескино, а жил на квартире у одной старушки километра за два от школы.
— И вот, — рассказывал, — встаю я чуть свет, корзину на руку и — в лес. За пятнадцать минут нагружу ее и — домой, а у бабки уже и печь скрыта. Тут же режет грибы и на протвини сушить…
Чаю напьюсь и — на работу. Опять же с корзиной. Пока иду до школы, наломаю под елками полную корзину белых. Да из школы вернусь, пару раз сбегаю до лесу. А лес прямо за двором начинался.
Бабушка не успевала резать да сушить.
— Всяко, говорит, — такой урожай к войне. Грибов к войнам всегда много растет… Примета такая.
А чего примечать. Война уж к Москве прикатилась. В октябре забрали его на фронт. Оставил он бабке целый наматрасник сухих белых грибов.
— Все, думаю, бабке подспорье на зиму-то, — говорит. — А уж к весне разберемся с фрицами, начнем новую жизнь.
А вернулся он только летом сорок пятого. Пришел к бабке опять же на квартиру.
Бабка встретила, как родного. Достала из печки чугун с варевом.
— Седни, — говорит, — у меня грибовница. Из тех грибов, что ты оставил. Пять лет уж кормлюсь ими. Да сколько передавала эвакуированным из Ленинграда. Погляди вон на полатях наматрасник с грибами.
КАК Я НЕ СТАЛ ПОЭТОМ
Недавно перебирая старые архивы, я наткнулся на тетрадь, в которой было записано стихотворение, сочиненное в десять лет, когда возвращался из интерната домой. Это было зимой шестьдесят второго года. Вот оно, это стихотворение:
«Задремало солнце
За большой горой.
Снег колючий с ветром
Поднимает вой.
Не видать на небе
Звездочки одной.
Я спешу до дома
К мамочке родной.
Ни коня, ни трактора
На моем пути,
Километров двадцать
Мне пешком идти.
Спите себе волки
В логове своем,
Пронесите ноги
Через лес бегом.
Вот и лес остался
За моей спиной,
Все еще не скоро
Попаду домой.
Вьюга разыгралась,
Так и валит с ног,
Но иду упорно,
До костей продрог…
За плечами сумка,
В сумке той дневник…
С круглыми пятерками
Вернется ученик.
Замелькали в поле
Огоньки домов…
«Напекла, наверное,
Мама пирогов…»
Вот крыльцо знакомое,
Снег лежит вокруг…
И скорей по лесенке,
В двери — «стук да стук»
На пороге папа
Руку подает…
На рыбалку с сыном
Завтра он пойдет…
Мама обнимает
Своего сынка,
Я кричу: «Скорее
Дайте пирожка!»
…В ту ночь уже за чаем я прочитал эти свои строки родителям. Мать моя была потрясена. Сначала она не поверила, что это сочинил я, но когда отец, учитель сельской начальной школы, подтвердил, что, скорее всего, это написано мною, а не кем-то другим, мать заставила меня переписать стихи в тетрадку. Рано утром она сбегала к соседям и почитала им мои стихи. Стихи соседям понравились, они тоже были немало удивлены, что в нашей деревне завелся хоть и маленький, но поэт…
Потом родители собрались на реку полоскать белье. Меня они не взяли. Матушка положила мне на стол чистую тетрадь и карандаш и наказала строго, чтобы к их возвращению я написал новое стихотворение. Мне хотелось поудить окуней, но я повиновался. С матерью моей даже отец, имевший в деревне непререкаемый авторитет, не решался спорить.
Полдня я маялся за столом, пытаясь хоть что-то накарябать в тетрадке. Я пытался сказать поэтическим слогом что-то про освоение Сибири, строительство Братской ГЭС, покорении космоса… Увы, вчерашний дар оставил меня…
После обеда я снова ушел в интернат. Была метель, колючий снег, темное небо без звезд… Не было только стихов.
Я еще не знал, что примерно в то же время большой поэт Николай Рубцов застигнутый в дороге ночью написал:
«Погружены в томительный мороз
Вокруг меня снега оцепенели,
Оцепенели маленькие ели,
И было небо темное без звезд…
В такую ночь я был совсем один…»
НА БОЛОТЕ
Тихо в лесу, только лист под ногами шуршит, да слышно, как холодные капли с голых ветвей падают на землю, похожую на цветное лоскутное одеяло.
Утром, когда на болото собирался, бабушка предупредила:
— Что ты, Господь, с тобой. В лес собрался! На Ерофея не ходят по лесам да болотам. А ты не знал? На Ерофея то мученика лешие безобразничают весь день и ночь, а к утру, после пения первых петухов, проваливаются сквозь землю на всю зиму, пока весной не оттают. Народ в этот день в леса не ходит.
Но я пошел. Мало ли каких сказок бабушка еще нарассказывает. И зря не послушался.
За Ванеевым за речкой в подлеске, которым столько раз проходил на болото, вышел я на торную тропу, и подивился:
— Это ж, сколько по ней ягодников и грибников прошло, что бы так ее натоптать? — Я встал на нее и бодро зашагал, хотя видел, что идет она по касательной к болоту.
— Люди знают, — подумал я.
Через полчаса я вышел на старый заросший покос. Болото осталось за спиной. Я снова встал на тропу и пошел назад. Через сорок минут я вышел на другой покос, на котором давно не гуляла коса, затянувшийся дурной травой.
— Что за черт! — выругался я, оставил тропу и пошел на болото напрямик.
Обратно я возвращался уже в сумерках довольно уставший. И только вступил я в приболотье, как тут же под ноги угодливо попалась мне такая же хорошо убитая тропа.
Я соблазнился встать на нее, не хотелось лезть через чапыжник. И я пошел этой тропой и скоро вышел на заросший покос. Я пошел обратно и снова вышел на покос. Стало не по себе. Я вернулся, в лесу эту тропу пересекла другая, которая, явно вела в деревню… Я слышал, как в деревне лают собаки… И я пошел. К ужасу моему я опять выбрался на заброшенный покос. Я вспомнил бабушкино предупреждение про нечистую силу, которая беснуется в эту ночь по лесам.
Было уже темно. И тут я услышал, что за моей спиной раздался отчетливый стук копыт…
— Вот оно, — похолодел я, и машинально отступил в кусты…
Удары копыт повторились совсем рядом, я замер. Сквозь ветки я увидел прямо перед собой жуткие очертания какого-то лохматого лесного чудовища. Огромный глаз его тускло отсвечивал. Он видел меня…
Я взвыл! И тут же раздался страшный треск, существо это ринулось от меня в заросшие покосы и тут же исчезло, и только грохот копыт долго еще отзывался эхом в пустынном лесу.
В календаре земледельца о Ерофее говорится так:
— «С Ерофея холода сильнее.
С Ерофея зима шубу надевает. На Ерофея — буйствуют лешие. Они «дурят в лесах»: бродят, … кричат, хохочут, хлопают в ладоши, ломают деревья, гоняют зверей и проваливаются. На Ерофея лешие пропадают.»
Я не помню, как я выскочил в деревенскую поскотину. Тускло и покойно горели огни в домах. Я утихомирил сердце и постучал в первый попавшийся дом. Там жили родители моего одноклассника. До своей деревни было еще километра три.
— Кого хоть видел я приболотье? –Спросил я их за чаем.
Они засмеялись.
— Это Серко. Бывший колхозный конь. Конюх умер, некому стало его обихаживать. Вот он и поодичал. Набил в лесу троп, пасется на старых покосах.
Домой прибежал я уже с легким сердцем.
СВОЙ ПАРЕНЬ!
Когда мой отец вернулся с войны, то построил совсем новую школу в деревне Ескино и стал в ней директором. Было это в Ярославской области. А жили мы в двух километрах в деревне Новинке. Новинка была центром сельсовета. Мне было два года, когда мы выехали из Новинки. Спустя пятьдесят лет я оказался там по приглашению учителей Ескинской школы, которые открыли уголок памяти в школе, в котором главным героем был мой отец.
В деревне все заросло высоченной травищей, торчали из нее крыши да трубы. Только тропы были набиты сквозь траву от дома к дому да на кладбище.
Мы с матерью и теткой шли этим коридором среди травяных джунглей, и я увидел, как выходит из одной избы древняя бабка, опираясь на батог. За ней шла другая, чуть помоложе. Тут со всех сторон начали еще бабушки к нам подтягиваться.
И вот первая, самая древняя, вдруг остановилась и стала кланяться мне в ноги. Я оторопел.
А бабушка и говорит:
— Здравствуй, Анатолий Константинович! А батька-то твой, каким человеком был!
Меня словно молнией ударило.
— Откуда вы меня знаете? Ведь мне всего два года было, когда мы переехали.
— Так как же, — отвечает бабушка, — телевизор-то мы смотрим.
Вот ведь какое дело! Я в два года покинул эту деревню, а они-то все это время следили за мной; « Наш парень-от, наш!»
…Деревня своих не забывает и не бросает. Худой, да свой!
И мне до сих пор стыдно, что я только после 50-ти сделал такое важное открытие.
МОЛОДИТ!
Вечером закат алеет красной девкой. Мороз крепчает. Все еще каникулы.
Я едва тащусь деревенской улицей. Одежда на мне стоит колом и гремит, будто это не фуфайка и хлопчатобумажные штаны, а рыцарские доспехи. Я толкаю дверь и падаю, гремя ледяными доспехами возле спасительной печки.
— Молодит, — говорит бабушка, выглядывая на закат в окно. Это о погоде.
Скоро уже и ночь раскидывает свою бархатно-черную шаль, усыпанную сияющими звездами. Кутается деревня в сугробы, запасая на ночь тепло… Дымы из труб подпирают небо.
Я освобождаюсь, наконец, от ледяных оков, уже парящих от печного тепла, переодеваюсь в сухое, и выскальзываю на улицу, чтобы поймать последний закатный луч.
На сугробах, выросших вровень с крышами, с прошлой ночи остались следы волчьей стаи, выжатой голодом и стужей из леса. Вот опять они рядом. С речной плотины доносится до нас их заунывный вой. Наш пес поджимает хвост, и шерсть на его загривке встает дыбом.
Мне жалко пса, пожалуй, эту ночь ему не пережить. И я пытаюсь затащить его в дом. Но это удается с трудом. Пес упирается так, как будто в доме с него собираются снять шкуру, как снимают ее люди…
Мы еще не спим, а пес уже сомлел от тепла неожиданно вернувшегося лета, и спит на половиках, откинув хвост и раскидав лапы.
Но сон его тревожен. По морде, то и дело, пробегают тени. Лапы его судорожно дергаются, словно он пытается из последних сил убежать от преследователей…
Снова приносит с плотины мороженый воздух в деревню леденящий душу волчий вой.
Но ты уже в сладких объятиях русской печи, где знойно пахнет закваской, каленой глиной, полушубками, валенками и травами далекого лета…
ОДНАЖДЫ В ИЮЛЕ
…Стоял июль-грозник, самая макушка лета. Солнце хоть и жарило, но не было того испепеляющего зноя, поскольку то и дело за речкой над боровыми кряжами вспухали грозовые перевалы и шли, грузно и грозно на лесные поселки, разгоняя деревенскую живность по дворам, покосников — по шалашам. Шли короткие грозы с неистовым сверканием молний, ворчанием и грохотом, веселыми ливнями, после которых дышалось легко и вольно…
Лешка вернулся из леса, где собирал морошку. Мать уже целую бочку этой волшебной ягоды, стоявшую в чулане, залила студеной ключевой водой. Зима все приберет…
Он искупался в реке и, отобедав, вышел на улицу погулять. Лешке тогда было лет двенадцать. Сталин еще был силе и правил страной мудро и бережно. Так, по крайней мере, рассказывали по радио и в газетах. Да и в самом деле лесные поселки благоденствовали. Пережили войну, ребятишек на улицах порхало, что воробьев, работа была, хлеба было в достатке…
Лешка выбрался за околицу к конюшне, где вокруг лошадей всегда крутилась ребятня. Он тоже хотел взять коня, чтобы искупать его на омуте.
На берегу речки паслось поселковое стадо. Здесь были овцы с ягнятами, козы с козлятами, тут паслись и телята. Коровы паслись отдельно. У них был свой взрослый пастух. А мелко-рогатую скотину обычно пасли ребятишки.
Нынешним летом на весь сезон была подряжена Любашка Лесникова, девчонка из большой многодетной семьи, которая осталась без кормильца — отец погиб на фронте.
Старшие братья Любашки уже подросли, примеряли на себя мужскую работу в лесу, но нужда все-таки заставила отдать девчонку в пастушки.
Почему-то Лешка давно выделил эту девчонку среди всех остальных. Они жили по–соседству. Зачастую Любашка, заигравшись, ужинала у них, а заигравшись, вместе с детьми спала на широкой печи…
Но было в ней что-то такое, чего Лешка не мог объяснить. Она была года на три старше Лешки. И когда они баловались на печи, она вдруг затихала, замирала, и Лешка ощущал на себе ее внимательный, испытующий взгляд, от которого непонятно почему у Лешки начинало обносить голову.
Ему уже не хотелось больше шалить, бороться, смеяться… Вслед за ней и Лешка замирал, прислушиваясь к себе. Любашка смотрела на него, и он смотрел на нее и не мог отвести взгляда, хотя ему хотелось в это время сбежать, спрятаться куда-нибудь, чтобы никто не заметил его смущения и замешательства, чтобы одному пережить непонятное томление в груди.
Кое-что Лешка уже понимал в этой жизни. Он знал, что между мужчинами и женщинами существует любовь. Что все обитающее на земле, живет парами, и от этой совместной жизни заводится потомство.
Лешка знал, как это происходит. Но все это было как-то примитивно и тупо, некрасиво, что он не мог перенести это действо на себя…
Он представлял, что любовь между людьми должна свершаться где-то в поднебесье, в цветущих кущах одним лишь сплетением рук, движением губ и блеском глаз…
…Любашка лежала на берегу, закрыв платком лицо от солнца. У Лешки перехватило дыхание. Платье у нее было задрано, почти целиком обнажая крепкие загорелые ноги.
Лешка остолбенел и стоял недвижимо над девчонкой, которую знал уже несколько лет, с которой ели из одного блюда, с которой делили одеяло на печи… А тут, на его глазах девчонка превращалась в девушку, как будто это был цветок, раскрывавший свои лепестки под солнцем.
Любашка почувствовала присутствие человека, поправила платье и стащила платок с лица.
— Ты, Леша, не на конюшню? Возьми на меня Звездку или Челку. Вместе в омуте искупаем их.
Звездка и Челка, хорошо знакомые и любимые детьми лошади, на которых возили из лесу бревна на складку, которых они кормили кусочками хлеба и купали в реке, сегодня уже не были прежними Звездкой и Челкой. Сегодня их крыли…
— Звездка! Челка! — Кричали дети, протягивая кусочки хлеба. — На-на-на!.
Но лошади не отзывались, даже ушами не прядали, они, словно погрузились в какие-то неведомые людям раздумья, далекие от мирской суете, и только иногда под кожей у них пробегали нервные импульсы. Они покорно дали завести себя в деревянные станки для случки и терпеливо стояли в ожидании судьбы, изредка поглядывая на тесовые ворота конюшни…
Там, где в темной утробе конюшни, в отдельном кабинете стоял
племенной жеребец Маяк, слышались глухие удары и нетерпеливый стук копыт, ржание, схожее с раскатами грозы.
Звездка и Челка отвечали на этот любовный призыв кротко и скромно…
Конюшней заведовала Лешкина мать, и все, что происходило с лошадьми, чтобы они были не только вовремя накормлены и напоены, но и покрыты вовремя жеребцом, чтобы приносить здоровое потомство, все было ее заботой..
…Было уже около полудня. У изгороди стояли несколько человек, пришедших поглазеть, как будут крыть лошадей. Тут были и мужики, и бабы, и ребятишки, словно воробьи, облепившие изгородь.
Похоже, и люди вместе с лошадьми испытывали какое-то внутреннее напряжение и нервную дрожь.
Тут внутри конюшни раздались крики:
— Открывай, давай! Не удержим!
Ворота распахнулись, и на яркий солнечный свет, хрипя и сотрясая ржанием пространство, вылетел Маяк. Он весь был, как один сплошной мускул, Шея, ноги, круп… каждым движением показывали его неукротимую мощь и силу. Шерсть его лоснилась на солнце, грива и хвост струились тягучей волной.
Жеребца держали на веревках два мужика. При каждом движении коня железная узда врезалась в бархат губ и удерживала его на месте.
Казалось, с выходом Маяка мир незримо изменился. Его обволокло невидимым тягучим мороком, под который попали все: и смиренные лошади, и пришедшие поглядеть на случку мужики и бабы, и дети, облепившие изгородь…
Маяк, увидев лошадей, ожидавших его выхода, презрев боль, взвился на дыбы, оглашая окрестность торжествующим любовным призывом…
И тут Лешку кто-то дернул за порточину. Это был новый начальник лесоучастка.
— Вот что, Леша, — сказал он, прищурившись, оглядывая фигуру парнишки, — Завтра чуть свет отправляйся-ка ты в Усолье в банк за деньгами. Больше послать некого.
— Ладно, — тут же согласился Лешка, радуясь возможности совершить увлекательную прогулку и побывать в райцентре.
— Тогда пошли в контору, дадим тебе записку в банк. Котомка у тебя какнебутная есть под деньги?
Начальник еще раз оглядел Лешку с ног до головы.
— Денег много будет. На весь лесопункт зарплата, и еще с Барсуков придут к нам, да с Медвежьей… Донесешь? Сдюжишь?
— Сдюжу! Я, дядя Ваня, с мужиками бревна катал и не уступал им.
— Верю, — согласился начальник.
…Наутро чуть свет Лешка был уже в пути. До Усолья было километров тридцать пять лесными дорогами да сенокосными тропами.
Нужно было торопиться, чтобы до обеда успеть в банк. За спиной болтался рюкзак с подорожниками, мать успела испечь калитки с картошкой, выдала бутылку молока. Отец повестил на плечо ему одностволку, и дал три патрона, заряженные дробью, что сразу подняло Лешку в собственных оценках.
Он буквально летел по дорогам и тропам. Вокруг был уютный и обжитой мир, лесные поселки переходили в огороды, за огородами начинались покосы, уставленные душистыми стогами. Все вокруг было выкошено до последнего кустика и клочка травы, отчего пожни и луга казались искусственно подстриженными лужайками и манили пробежать по ним босиком и поваляться, вдыхая запахи замирающего под солнцем разнотравья.
Лешка шел тропами вдоль реки, в которой среди кувшинок гуляли стаи язей и голавлей, снова погружался в сень сосновых боров, не чувствуя усталости. К середине дня я был уже в райцентре. Он подал кассирше в банке записку и мешок.
— Поди, погуляй пока, — сказала она. — А с обеда приходи, я приготовлю деньги.
Гордый своей значимостью, Лешка, закинув на плечо ружье, пошел бродить улицами почти пустынного райцентра. Люди были или в лесу, или на сенокосе.
Он зашел в столовую, нашарил в кармане мелочь, которую дала в дорогу мать, и заказал полную тарелку щей.
Напившись чаю, Лешка снова пошел в банк. Кассирша выдала ему рюкзак, набитый пачками денег.
— Тут сто девяносто пять тысяч, — буднично сказала она. — Понесешь, так отдыхай почаще. В лесоучасток к вам я позвоню. Когда, думаешь, придешь домой-то? Ночевать где будешь? Может, в Барсуках попросишься в контору поспать, либо в Медвежьем?
— Да я добегу сегодня, — гордо сказал Лешка.
— Смотри, — сказала кассирша и закрыла окошко…
Лешка пошел в обратный путь. Не доходя до Барсуков, попался почтальон на велосипеде, мужичок лет пятидесяти.
— Я тебя узнал, — сказал он, поправляя сумку. — В Барсуках говорят, что парень из Соснового деньги несет. Люди зарплату ждут.
К вечеру Лешка был уже на середине пути. Он еще только подходил к Барсукам, как почувствовал запах жареных котлет с чесноком. И тут голод дал себя знать. Столовая еще работала.
Радостный, он взбежал по ступеням, и открыл дверь.
— Заходи! Ждем тебя, — заворковали молодые поварихи. — Звонили из Соснового. Говорили, что деньги понесешь, так просили накормить.
Лешка бросил в угол мешок с деньгами и сел за стол. Тетки поставили на стол тарелку со щами и котлетами с пюре.
— Поди в контору ночевать, — сказали молодухи, когда Лешка управился с угощением. — Там в кондейке тулуп есть, кинешь его на лавку и спи.
Лешка прошел уже километров около шестидесяти. Оставалось еще километров пятнадцать. И хотя усталость уже давила на плечи, он похвалился перед поварихами.
— Добегу, — сказал он. — Не впервой…
— Силен, — удивились поварихи.
Лешка закинул за плечи мешок, повесил на шею ружье и пошел дальше. Он даже себе не признался бы, почему он так торопится. Там в Сосновом осталось у него одно не исполненное дело.
Он обещал Любашке взять коней и покупаться вместе с ней на омуте. Он представлял это совместное купание, и его обжигало и торопило какое-то неизведанное ранее чувство…
Скоро стало темнеть.
— Все знают, что я с деньгами иду. А вдруг какой-нибудь вербованный захочет ограбить меня… Не пойду дорогами, пойду вдоль реки тропами.
И он спустился к реке. Но не прошел и пяти километров, как почувствовал, что мысли его путаются, и время от времени Лешка словно проваливался в пустоту. Несколько раз он умывался в реке, но сонливость продолжала одолевать. И вот, переходя по бревну, брошенному через высохший ручей, он покачнулся, ноги его соскользнули с бревна, и Лешка упал в траву.
…Проснулся уже утром следующего дня.
Его голова лежала на коленях у Любашки и она гладила его волосы рукой.
— Проснулся, — ласково сказала она.
Душа Лешкина взмыла под небеса от счастья.
— Это ты одним днем, выходит, обернулся? — Спросили она Лешку. — Надо было в Барсуках ночевать. Зачем в канаве-то? Мало ли чего? Коровы пойдут, наступят…
Лешка хотел сказать, что он торопился на свидание к ней. Но не сказал, постеснялся.
— Пойдем, — предложил он Любашке, — искупаемся. — Вода классная!
— Нельзя мне с тобой купаться, Лешенька, — сказала Любашка.
— Это почему? — Удивился Лешка.- Всегда можно было, а теперь нельзя. Я отвернусь, а ты зайдешь в воду…
— Нет, Леша. Все равно нельзя.
Она глянула на него ласково и выдохнула:
— Я, Леша, папу твоего люблю.
— Так я его тоже люблю…
— Нет, Леша, я по-настоящему люблю. Как женщина.
Лешка замер, пытаясь осознать сказанное. Казалось, что сияющий солнцем день рухнул на землю. В глазах стало темно.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.