16+
За демократию: местная политика против деполитизации

Бесплатный фрагмент - За демократию: местная политика против деполитизации

Объем: 322 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

БЛАГОДАРНОСТИ


Завершая работу над книгой, я чувствую необходимость поблагодарить Илью Матвеева, который совершенно безвозмездно взял на себя гигантский труд редактора рукописи, а также написал целую главу и ещё несколько фрагментов, помеченных соответствующим образом. Несмотря на то что Илья согласен не со всеми утверждениями книги, он с удивительной проницательностью подхватывал мои тезисы и доводил их до ума. Благодаря его участию я уверен в интеллектуальной пристойности нашего текста.

Ещё один фрагмент написал по моей просьбе Дмитрий Середа. Я был уверен, что он справится с этим лучше всех, кого я знаю, и не ошибся. Несмотря на то, что сам Дмитрий критически относится к некоторым положениям книги и обещает беспощадно спорить с ними, я отдельно благодарен ему за то, что он сразу согласился взяться за эту работу и подошёл к ней со всей серьёзностью.

Не меньше трети идей этой книги я воспринял от Григория Юдина из Шанинки (МВШСЭН). Не уверен, что сам Григорий будет этому рад, но значительная часть написанного здесь является до некоторой степени и его продуктом.

Наконец, должен сказать спасибо московскому политику Константину Янкаускасу. В своё время он открыл мне глаза на перспективы местной политики, которые я и попытаюсь обосновать на последующих страницах.

Александр Замятин,

Москва, октябрь 2020 года


Введение. Публичная политика в эпоху тотальной деполитизации

Независимая общественно-политическая деятельность в современной России — довольно безнадёжное предприятие. В качестве местного активиста можно добиться точечных успехов, но на один такой случай приходится десять неудач. Вдобавок нас иногда посещает печальное осознание того, как сильно эта работа похожа на попытки залить лесной пожар ручным ковшом: наши локальные достижения не складываются в осмысленную стратегию, ведущую к принципиально иному будущему.

Если вы всё же не останавливаетесь на этом пути и уже созрели для перехода от локального активизма к полноценной публичной политике, то вы мгновенно столкнётесь с тем, что вам некуда податься. Сегодня в стране фактически нет таких организаций, в которые мог бы прийти политический энтузиаст и заняться системной работой. Любой общественно активный человек с достаточно широким взглядом на вещи хотел бы присоединиться к корпорации единомышленников с налаженной регулярной деятельностью, которая периодически даёт осязаемый результат и в которой для этого энтузиаста есть внятные перспективы роста в меру его индивидуальных способностей и амбиций. Это касается не только тех немногих, кто хотел бы посвятить жизнь политической работе, но и всех тех неравнодушных граждан, которые задаются вопросом, что они могут сделать для улучшения нашего общественного самочувствия. Ни первым, ни вторым наше общество сегодня не может предложить практически ничего.

В современном мире такими точками концентрации политической энергии и социальными лифтами для политиков обычно являются партии, профсоюзы, НКО и местные сообщества. У нас все четыре сектора находятся в подавленном и малоразвитом состоянии, на что есть вполне конкретные исторические причины. Разумеется, в такой большой стране можно отыскать убедительные примеры успешных общественных проектов, а единичные оппозиционные политики даже преуспели в создании устойчивых организаций, но этого явно пока слишком мало, чтобы удовлетворить наши общественно-политические потребности.

Дело критически усугубляется тотальной деполитизированностью самого общества. Болезненная аллергия на политику уже много лет отравляет общественную атмосферу. Завести разговор о политических предпочтениях с родственниками, среди коллег по работе или в лифте с соседями — лучший способ испортить отношения и поймать косые взгляды. Табу на политику стало в России частью бытового этикета, а заявление «я вне политики» как будто является хорошим тоном. Всякий, кто пробовал заниматься хотя бы даже самой безобидной агитацией, сталкивался с типичным обывательским отторжением: «давайте обойдёмся без политики», «всё уже и так решено за нас», «мне это неинтересно», «это пустой пиар» и так далее. Это явление иногда называют «выученной беспомощностью».

В результате общая политическая культура находится на поразительно низком для такой образованной страны уровне. Люди часто имеют очень смутные представления о том, что собственно такое политика и зачем она нужна в нашей жизни. Человек может быть вполне зрелым в бытовой и семейной сферах жизни и одновременно глубоко инфантильным в общественных отношениях. Мы не ходим на выборы, не следим за дебатами, не знаем своих представителей в парламентах, игнорируем общие собрания собственников своего дома и предпочитаем считать, что управление всем, что находится за пределами нашей частной жизни, является вовсе не нашей заботой, а работой неких специально обученных людей, которые уже находятся под чьим-то контролем. Деполитизация стала ключевой характеристикой нашего общества.

При этом политика в России всё же существует, потому что в любом случае кто-то должен принимать решения о том, как нам всем вместе жить дальше и в каком направлении развиваться. Сам факт существования государства, политического класса и соответствующих привилегий говорит о том, что мы не считаем сферу политического по-настоящему враждебной. Несмотря на распространённое отвращение к политике, никакого повсеместного запроса на её ликвидацию как таковой нет и никогда не было, просто каждый в отдельности считает её не своим делом.

Фокус заключается в том, что 99% реальной политики сконцентрировала в своих руках микроскопическая элита, состоящая из высшего чиновничества и крупных бизнесменов. Она непроницаема для всех остальных людей в стране и находится в сложных отношениях с общественным мнением. Поэтому всякая попытка самостоятельно создать независимый политический проект является для элиты вызовом, на который она отвечает ожесточённым сопротивлением: например, регистрация любой новой партии должна быть санкционирована «сверху», что противоречит закону, но является устоявшейся практикой. Обладая огромными ресурсами, элита ведёт постоянную целенаправленную работу по предотвращению низовой самоорганизации в обществе.

На что в таком случае мы вообще можем рассчитывать? Как и зачем заниматься политикой в эпоху общественной апатии, авторитаризма и деполитизации? В этой книге предлагается вариант ответа, который может внушать определённый оптимизм и задавать конкретную направленность политической практике. Чтобы сформулировать и обосновать его, нам придётся постепенно разобраться с целым клубком взаимосвязанных проблем. Почему люди в России так пренебрежительно и инфантильно относятся к политике? Является ли это следствием особой ментальности нашего народа? Означает ли это, что демократия не подходит нашей стране? Сводится ли сама демократия к сменяемости власти через выборы? Актуальны ли для нас классические идеологические границы? Верно ли, что оздоровление экономики можно осуществить только через снижение роли государства, защиту частной собственности и независимые суды? Есть ли, наконец, последняя капля народного терпения, и откуда придёт наше спасение?

Некоторые отчаянные умы считают, что политическая незрелость и необустроенность нашего общества зашла настолько далеко, что нет никакого смысла говорить о перспективах независимой политики, по крайней мере на нашем веку. В таком случае нам следовало бы остановиться на этом диагнозе и посвятить себя чему-то более жизнеутверждающему. На самом же деле этот диагноз очень сомнителен, и чтобы продемонстрировать это, мы прежде всего разберёмся с тем, как работает деполитизация и какие стили политического поведения она порождает.


ИСТОЧНИКИ И СЛЕДСТВИЯ ДЕПОЛИТИЗАЦИИ


Возможно, нет более яркого симптома деполитизированности нашего общества, чем попытки участников любой стихийной протестной кампании подчеркнуть внеполитический характер своих требований. «Мы хотим сохранить наш парк (больницу, музей и т.д.), и не надо примешивать сюда политику», — говорят в таких случаях. Так, на волне протестов против сокращений в системе здравоохранения Москвы в 2015 году один из лидеров медиков Андрей Коновал подчёркивал: «Я считаю, что нам удалось убрать политизированность. Требования по отставке Алексея Хрипуна к политическим отнести не могу — это фигура больше техническая, а не политическая, и от его отставки, условно говоря, режим не падёт. И на второй акции мы уже не дали слова ни одному представителю партий, то есть сознательно был приоритет у врачей, медиков и общественных активистов». Звучит парадоксально — будто партии не могут представлять интересы медиков, но симптоматично.

Рассуждающие так активные граждане не хотят ассоциировать себя с политиками и считают свои требования чем-то существенно внеполитическим. В этой картине мира политика сводится к толканию локтями за места в тёплых кабинетах, в котором участвуют исключительно жадные до власти циники и которое не имеет никакого отношения к нашей повседневной жизни, тогда как целью «социального» (или «гражданского») протеста является не смена власти, а исправление технической ошибки. Несмотря на очевидную ложность такого различения (стоит напомнить, что любое коллективное управление общим благом и есть предмет политики), в этом присутствует определённая рациональность. Во-первых, считается, что появление политиков в протесте уменьшает его шансы на победу, потому что чиновники будут отрицательно реагировать на лозунги и спикеров, касающихся собственно их власти. Во-вторых, политики всегда окружены токсичным ореолом, который может отпугнуть от протеста массовую аудиторию потенциально заинтересованных в нём аполитичных обывателей. Таким образом, деполитизация протестной активности указывает нам на деполитизацию всего общества.

Посмотрим внимательно на два приведённых мотива деполитизации. Первый — стремление отмежеваться от политиков — говорит об их стигматизации в общественном мнении. Скажем прямо, у нас достаточно оснований называть политику «цирком» и шарахаться от её действующих лиц. Простой опыт наблюдения за политической жизнью подсказывает, что достойных людей там мало или нет совсем. Люди и партии, с которыми в стране в первую очередь ассоциируется политика, на сцене уже больше 25 лет. У них нет амбиций и программ, их положение в системе власти никогда не меняется, об их идеологической платформе никто не может сказать ничего определённого, в том числе они сами. Зато они регулярно оказываются замешаны в скандалах. Отсюда расхожая формула «политика — это грязное дело», и попробуй докажи обратное, когда условные Жириновский и Зюганов десятилетиями поливают друг друга помоями по телевизору, а вне телевизора никакой публичной политики практически нет.

Следует отдавать себе отчёт в том, что такая картинка создана искусственно и поддерживается элитами. С начала 2000-х годов власти последовательно повышали барьеры для входа в публичную политику. Консолидация крупнейших телеканалов, радиостанций и печатных изданий в аффилированные холдинги стала важнейшим итогом первых двух путинских сроков, а президентская администрация всё это время открыто подавляла любые попытки самостоятельного развития партий и общественных движений, о чём мы ещё поговорим в дальнейшем. В душном авторитарном режиме у нас было слишком мало возможностей попробовать что-то отличное от того меню, которое предлагает Кремль. Как итог — статус публичного политика и депутата дискредитирован, эти слова часто являются чуть ли не ругательными. При этом сама элита даже не пытается представить своих людей у власти как исключение из правила — её риторическая ставка скорее заключается в том, чтобы убедить нас, что все политики заведомо плохи и поэтому не стоит даже пытаться разбираться в их сортах.

Второй мотив деполитизации в приведённом примере заключается в попытках угодить принимающим решения чиновникам вместо того, чтобы пригрозить им утратой народного доверия. Он связан с тем, что народ на практике отлучен от управления страной и хорошо это осознаёт. Наш постсоветский опыт свидетельствует о том, что даже при формальном соблюдении выборного принципа формирования государственной власти никакого реального выбора у нас нет. «Что толку голосовать?» — ещё одна расхожая деполитизирующая формула, которая выражает то вполне обоснованное ощущение, что система власти неподотчётна и неподконтрольна нам. И снова странно было бы доказывать обратное, когда именно это мы и наблюдаем на протяжении всей современной российской истории.

Последние конкурентные президентские выборы в стране состоялись в 1996 году. Тогда элиты лишь ценой огромных усилий добились победы непопулярного Ельцина и вынесли для себя простой урок: политическую конкуренцию нужно предотвращать на дальних подступах. Вся политическая история 1990-х годов была серией подавленных исторических конфликтов, драматизм которых в том, что активные контрэлиты всякий раз проигрывали, даже если пытались опираться на массы. Кризис 1998 года, чехарда в правительстве и крах парламентских иллюзий вокруг либеральных и коммунистических блоков — всё это окончательно привело народ к разумному самоустранению из политики как места, где наша воля будет брутально и показательно раздавлена.

К началу 2000-х годов страна уже была тотально разочарована, на чём ловко сыграл Путин. В последующие 20 лет у нас было ещё меньше оснований поверить в возможность влияния на общественно-политический курс страны. Выборы всех уровней на глазах становились всё менее конкурентными и более управляемыми сверху. К концу 2000-х годов почти никто за пределами элит не мог похвастаться тем, что сместил неугодного депутата, мэра или губернатора, а без подобной успешной практики трудно поверить в свои силы и потенциал политических перемен. Всё это закономерно парализует нашу политическую волю и заставляет думать, что политика является делом сильных мира сего, тогда как для нас — это борьба с ветряными мельницами.

И, наконец, нельзя не упомянуть отдельно стоящий третий мотив деполитизации — страх. Многие объясняют отказ публично высказывать свои политические взгляды именно боязнью подвергнуться преследованиям. Несмотря на то, что требование скрыть свои политические взгляды равноценно вымогательству или угрозе и запрещено базовыми законами, оно часто воспринимается в нашем обществе как естественное: «Вы же сами всё понимаете». Многие, например, считают, что естественной задачей полицейского является преследование тех, кто открыто критикует власть, тогда как по букве и духу всё ещё действующей Конституции он, напротив, обязан обеспечивать безопасность и право на свободное высказывание любого выступающего, митингующего и пикетирующего.

В этом страхе преобладают иррациональные начала, потому что он часто не имеет конкретных оснований, и люди сами воображают возможные негативные последствия участия в митинге, критического поста в интернете или даже подписи под безобидной петицией. Одновременно нельзя отрицать, что за ним стоит наш общий опыт реальных политических репрессий. Узнаваемость оппозиционных политиков в массах в значительной степени построена на том, что это люди, которые постоянно попадают под репрессии. Каждый политический активист слышал от своих деполитизированных знакомых полушуточный вопрос: «Тебя ещё не посадили?». После убийства Бориса Немцова к этому прибавилась страшная фраза: «Что ты вылезаешь? Тебя же убьют». Именно на этот мотив деполитизации работают жёсткие и показательные преследования оппозиционеров. Оказывается, нас надо отпугивать от политики.


Кремлёвский рецепт деполитизации страны оказался прост: зачищаете информационное пространство от свободной политической дискуссии, заполняете его неприятными людьми с дурным имиджем, исключаете всякую возможность позитивного политического опыта и самоорганизации, приправляете всё это точечными репрессиями в отношении самых стойких — и наблюдаете, как народ сам приходит к убеждённой аполитичности.

Дополнительным свидетельством того, что деполитизация — это осознанная стратегия элит, является тот факт, что сами они искусно эксплуатируют и подпитывают её. На всех этажах власти от местных функционеров «Единой России» до президента и олигархов мы слышим одни и те же заклинания: «Не надо политизировать проблему», «Нужно работать, а не на площадях воздух сотрясать», «Народ баламутят провокаторы».

Эта риторика оказывается необычайно удобной. Так, первой реакцией властей на народный гнев после страшного пожара в Кемерово в 2018 году стало указание на политизированность и маргинальность тех, кто его выражал. На следующий день после трагедии у администрации города собрался стихийный митинг в несколько тысяч человек, люди требовали прозрачного расследования случившегося, справедливого суда и поиска виновных вплоть до отставок крупных чиновников. Губернатор Аман Тулеев на эпохальных кадрах экстренного совещания у Путина объяснял происходящее работой зачинщиков от оппозиции, «двухсот бузотёров», и ничего не говорил собственно о пожаре. Вскоре президент отправил в отставку губернатора с двадцатилетним стажем и несколько высокопоставленных чиновников. Одной рукой власти приглаживали ситуацию, призывали не политизировать трагедию («не надо пиариться на чужом горе»), а другой выполняли минимальные политические требования протестующих, но уже выдавая их за своё мудрое волевое решение.

Подобной деполитизирующей тактикой защиты пользовался и экс-премьер Дмитрий Медведев в 2017 году, когда комментировал громкое расследование ФБК о своих коррупционных сверхдоходах: «Это выгодно тем, кто заказывает подобного рода сюжеты, материалы… люди, у которых есть вполне конкретные политические цели… Это бесчестная позиция, это просто способ достичь собственных шкурных целей». Снова ни слова по существу вопроса и перевод внимания на политические амбиции авторов расследования, которые в его речи представляются нелегитимными. И снова отложенная (на несколько лет) отставка, последовавшая за стремительным падением его рейтинга.

Показательно, что схожую риторику продемонстрировал в 2009 году олигарх Олег Дерипаска (что ещё раз подчёркивает общие для всей элиты идеологические установки), когда протестующие в Пикалёво перекрыли трассу Вологда — Новая Ладога. Будучи основным акционером разоряющегося градообразующего предприятия, Дерипаска так объяснял возникшее социальное напряжение: «Люди же хотят ажиотажа, которые на этом… они же не работники. Те, кто перекрывает дороги, они, как правило, не работают. То есть это профсоюзы. Надо понимать, тот, кто работает, тот всегда себе найдёт работу. Но есть люди, которые легко возбудимы и выходят на дороги». Заниматься ручным решением проблемы в Пикалёво тогда приехал премьер Путин, который под камеры заставил Дерипаску подписать якобы невыгодное для него соглашение, удовлетворяющее протестующих.

Во всех этих случаях мы видим одну и ту же схему: как только протест созревает до осознания своих политических требований, его оппоненты приводят в свою защиту слова о недопустимости политизации вопроса, после чего протестные требования в неявном виде выполняет тот единственный человек, которому доступно политическое решение, благодаря чему его собственная власть не может подвергаться сомнениям. Таким образом, деполитизация стала, возможно, самой ценной находкой современных российских элит, для которых она является не только риторической стратегией самозащиты, но и способом лишить нас позитивного опыта политической борьбы, чтобы закрепить нашу аполитичность и неверие в свои политические возможности.

Но как элитам удаётся продать нам этот фокус? Как получается, что они открыто игнорируют нашу политическую волю и приватизируют политику, а мы не просто не сопротивляемся, но впадаем в безразличие и с удовольствием отдаём свои политические права? Дело в том, что почти никто не воспринимает эту ситуацию так, как она сформулирована здесь. В этом заключается главный эффект деполитизации — чем сильнее вы ей подвержены, тем меньше вы её замечаете.

За пределами узких политизированных кругов никто не рассуждает о своём политическом отчуждении, потому что в нашей повседневной жизни для этого просто нет места. Спросите своих аполитичных знакомых, когда они в последний раз участвовали в обсуждении и принятии решений по какому-либо общественному вопросу. Скорее всего, никогда. А в отсутствие коллективной практики принятия политических решений и ответственности за них у нас нет и языка для разговора о политике — его подменяют бессмысленные и навязанные ярлыки вроде «ватников» и «либерастов» и прочие суррогаты политической повестки.

Ошибочно было бы ожидать от всех людей некоторой предустановленной политической грамотности и ангажированности, как это часто делают политизированные активисты, затаившие обиду на окружающих обывателей за их равнодушие. Если человек не пришёл на ваш митинг или не подписал петицию, не стоит торопиться приписывать ему безнадёжную политическую отсталость — с большой вероятностью он не понимает смысла ваших предложений, потому что в его жизни просто не было повода всерьёз подумать об этом. Несмотря на то что все люди имеют те или иные представления о благе и счастье и стремятся реализовать их, эти представления ещё должны быть раскрыты на практике и подвергнуты дискуссии, от которой что-то зависит. Наше первичное примитивное понимание общественных отношений всегда неполноценно, оно развивается только в процессе совместного с другими людьми принятия решений по общим делам.

На это можно возразить, что у каждого есть выбор и многие добровольно самоустраняются из политической жизни. Но, как мы видим, момента выбора здесь как раз нет. Участие имеет смысл тогда, когда от тебя что-то зависит. Тем временем реально отражающиеся на нашей жизни вопросы — о налоговой системе, ценах на бензин, зарплатах, о здравоохранении и образовании, о пенсионном возрасте, федерализме, местном самоуправлении и о многом другом — полностью выведены из-под нашего контроля, решения по ним принимаются без нас. В нашей повседневной жизни чаще всего просто нет развилки «самоустранение или участие», и, как следствие, не возникает и артикулированной необходимости создавать площадки для политической дискуссии, дебатировать и развивать свой политический язык.

Ещё один распространённый подход к этой проблеме заключается в том, чтобы стимулировать участие в политике с помощью социальных поощрений подобно тому, как зарплаты стимулируют к труду. Канадский политический теоретик Кроуфорд Макферсон разбирался с этой идеей ещё в 1970 годах в связи с нарастающей тогда политической апатией в западных странах и высказал по этому поводу замечательную мысль:

«Что может быть честнее, чем отдача, про­порциональная вложению политической энергии? Апатичным гражданам не следует ожидать такой же отдачи, как у более активных. Это было бы честным принципом, совместимым с демократическим равен­ством, если бы апатия была независимой величиной, т.е. если бы апатия была в каждом случае следствием принимаемого индивидом решения относительно бо­лее выгодного использования своего времени и своей энергии и выбирающего между политическим участи­ем и чем-то другим, а также если бы каждый индивид мог ожидать, что каждый час, отданный им политике, будет иметь такую же стоимость, такую же покупа­тельную силу на политическом рынке, как и затрачен­ный любым другим индивидом».

Макферсон приходит к неприятному выводу о том, что источником деполитизации является не только авторитаризм, но и более структурная вещь — неравенство:

«Но как раз это и не­возможно. Те, кому в силу своего образования и своих занятий труднее, чем другим, находить, усваивать и взвешивать информацию, необходимую для эффек­тивного участия, оказываются, конечно, в проигрыше: час их времени, отданный политическому участию, не будет иметь такого же эффекта, как час, отданный этими другими. Они знают об этом, и отсюда их апатичность. Таким образом, социальное неравенство порождает политическую апатию. Апатия не есть какая-то независимая величина».

Это объясняет, почему некоторым людям всё же удаётся заметить деполитизацию и начать сопротивляться ей. Если бы дело было лишь в авторитарном навязывании нам апатии, любая политическая рефлексия оставалась бы исключительной прерогативой элит. Но что-то позволяет нам с вами прямо сейчас зафиксировать деполитизацию и мысленно положить её на лопатки, в то время как с большинством людей в стране этого пока не происходит. Надо признать, что сама структура занятости в современных обществах не оставляет больших возможностей для участия в политике. Если человек не меньше 200 дней в году находится на работе, а остальное время едва успевает посвящать семье и индивидуальным нуждам, то когда же ему заниматься политикой? В соответствующей главе мы ещё отдельно обсудим связь неравенства с демократией и подходы к этой фундаментальной проблеме.

Из всего сказанного видно, что нас затягивает в порочный круг деполитизации: чем больше мы отлучены от принятия решений, тем меньше у нас пространства для политической дискуссии, тем слабее развито наше политическое сознание и тем глубже наша слепота относительно исходной пагубной отстранённости от принятия решений. Слабое звено в этой цепи — то самое, с которого она началась, — сужение политического участия. Поэтому рецепт реполитизации может быть основан на возвращении в массы опыта коллективного принятия решений, то есть на радикальной широкой демократизации снизу.

Переходя от общих слов к конкретному примеру, могу заметить по своему опыту, что люди часто не имеют ни малейшего представления о своих правах на жилищное самоуправление и относятся к этому вопросу крайне отстранённо и инфантильно, пока перед ними не встанет насущный вопрос, скажем, о капитальном ремонте жилого дома. Мне много раз доводилось наблюдать, как при должной организации процесса вчерашние аполитичные «постояльцы» дома становятся участниками большого соседского предприятия по совместному контролю за ремонтом и начинают говорить о таких общественно-политических материях, которыми раньше демонстративно пренебрегали. Аппетит приходит во время еды.

На этом примере можно видеть, что, во-первых, реполитизация в принципе возможна, и, во-вторых, мы можем ей способствовать. Любая общественно-политическая кампания может стать эффективным опытом участия, если она захватывает новую аудиторию и индоктринирует тех, кто раньше был аполитичен. Нам нужно пользоваться всеми историческими возможностями для возвращения процесса принятия решений в руки тех, кого они в конечном счёте затрагивают. Такие возможности редки, но выпадают чаще, чем нам кажется. Однако всё сказанное предполагает определённый подход к политике, который сегодня разделяется далеко не всеми в оппозиции.


ДВА ПОДХОДА К ПОЛИТИКЕ


Наиболее распространённый на сегодня подход к независимой политике можно обозначить как наивно меритократический. Исповедующие его люди сфокусированы на некомпетентных и вороватых чиновниках всех уровней, от муниципалитетов до Кремля, которые заняты своим личным обогащением и портят жизнь остальной стране. Внутри этого подхода есть разные версии того, как мы к этому пришли, но все они объединены общим пониманием роли независимого политика как носителя прогресса и цивилизатора: он должен вытеснить всю ту порочность, иррациональность и старомодность, которую принесли с собой на управленческие высоты эти варвары и коррупционеры. Сама политика в этом подходе представляется полем битвы между вцепившимися в свои кресла недостойными людьми у власти и их антагонистами в оппозиции, которые, соответственно, олицетворяют порядочность, здравый смысл и современность.

Речь идёт именно о практическом подходе, а не о теории или идеологии. Его основная формула — «мы хотим, чтобы в политике было как можно больше адекватных людей» — сообщает нам, что в мире существует небольшое количество «адекватных» людей, а смысл и предназначение независимой политики заключается в увеличении их удельной доли во власти. При этом, конечно, невозможно определить, что именно означает их «адекватность» и какой социально-политический порядок они должны реализовать — с этими вопросами открывается область идеологических разногласий, которая купируется сторонниками наивной меритократии до лучших времён. Единственным критерием «адекватного» политика могла бы быть электоральная поддержка — он победил на честных выборах, а значит, удовлетворяет избирателей, но и это не срабатывает, потому что у плохих политиков из противоположного лагеря тоже могут быть настоящие избиратели. С точки зрения наивной меритократии, для движения в направлении «власти адекватных людей» на практике достаточно понимать, чем замшелый хапуга отличается от честного человека, вне зависимости от того, голосуют за него или нет.

Пожалуй, самым показательным примером подхода наивной меритократии является набирающий обороты политический урбанизм. Его ставка заключается в том, чтобы продвигать современные урбанистические концепции путём внедрения во власть просвещённых урбанистов с передовыми идеями и знаниями и вытеснять тех ретроградов, которые управляют этой сферой сейчас и допускают градостроительные ошибки. Политические урбанисты уже не настолько простодушны, чтобы пытаться изменить систему изнутри и идти работать при власти. Их стратегия заключается в том, чтобы формировать запрос на удобные города и завоёвывать под него самостоятельное политическое представительство. Так, в 2017 году в Москве появились десятки муниципальных депутатов, которые видят свою роль в том, чтобы добиваться качественного благоустройства дворов и прочих общественных пространств хотя бы на самом низовом уровне. Их пафос — обладание знаниями о том, как «делать хорошо и правильно». Урбанистика, говорят они, это специальная область знания, поэтому вопросы обустройства наших городов нужно передать в руки профессионалов, подобно тому как лечение мы доверяем лишь дипломированным докторам. Если же взгляды местных жителей не соответствуют представлениям такого депутата-урбаниста о хорошем дворе, то он должен их просветить или проигнорировать.

В приведённом описании наивной меритократии есть одно гигантское белое пятно — общество. Какая роль в ней отводится тем, кто сегодня находится за пределами власти, оппозиции и круга продвинутых активистов? Существенной, но неявной особенностью этого подхода является то, что все остальные люди для него либо не существуют, либо, хуже того, становятся препятствием. Народ в нём вообще не является действующим лицом, заслуживающим внимания, потому что его не видно на выборах и митингах. Их интересует только та его заведомо малая часть, которая в состоянии оценить по достоинству прогрессивную роль независимого политика. Все остальные рассматриваются скорее как балласт, на который опирается действующая власть.

Наивная меритократия, конечно, выступает за свободные выборы, но с предостерегающими оговорками о неготовности народа к демократии и нежелании масс брать на себя ответственность. Поэтому в электоральной системе она видит скорее возможность отбирать лучших и передавать им право на подавление остальных во имя внедрения своих программ, нежели механизм народного самоуправления. В политологии такой подход обычно называют авторитарной модернизацией, хотя сами сторонники наивной меритократии часто не соглашаются с таким определением, потому что находятся в оппозиции к авторитарному режиму и вынуждены хотя бы на словах выдавать себя за антиавторитарное движение.

Крайнее проявление этой элитистской установки мы находим в оппозиционной интеллигентской среде, оторванной от какого-либо практического взаимодействия с деполитизированным большинством. В понимании этой среды политическое действие состоит в том, чтобы найти единственно верную надполитическую этику и передать власть самым нравственным людям. Их главное требование к политикам — не врать. Происходит оно из того же деполитизирующего восприятия политики как грязного дела, интриганства и лицемерия. На вопрос о причинах деградации нашей политической культуры условный «поэт Дмитрий Быков» укажет вам на «подлецов» и «сволочей», а условный «публицист Александр Архангельский» процитирует Гребенщикова, посетовав на утрату людей «с капитаном внутри». Такой моральный лидер непременно будет сознательным пацифистом и гуманистом. И чем больше таких людей, чем шире их влияние — рассуждаем в духе наивной меритократии, — тем больше у нас шансов на этический консенсус, который якобы и есть то благо, что превыше политики.

Несложно догадаться, что такой псевдополитический язык добивается эффекта ровно противоположного заявленному в нём намерению бороться с общественной неурядицей. Объявляя политические вопросы вопросами морали и передавая их в ведение специальной этической элиты, оппозиционная интеллигенция только способствует политической демобилизации в обществе, поскольку считает, что деполитизированные массы заведомо безнравственны, а для масс это означает отказ от борьбы, от поиска групп интересов и коллективных политических действий. Тем, кто не входит в очерченный элитарный круг, остаётся следить за тем, достаточно ли этично ведут себя политики.

Прежде чем сформулировать альтернативный подход к независимой политике и раскритиковать наивную меритократию, заметим, что она отражает реальные тенденции современного российского общества и отнюдь не является продуктом запутавшихся умов. Напротив, этот подход основан на очень простых наблюдениях. Во власти действительно преобладают нечестные и невежественные люди, в обществе и в самом деле хватает тех, кто мог бы выполнять эту работу лучше. Наконец, страна действительно тотально деполитизирована, и подавляющее большинство наших сограждан отстранены от политики, о чём мы уже много здесь говорили. Однако слово «наивный» в названии этого подхода используется именно потому, что все эти наблюдения верны, но крайне поверхностны. В основе этого подхода лежат представления о человеке и обществе, которые не выдерживают критики и содержат массу заблуждений. Сегодня мы наблюдаем пределы возможностей такого подхода к независимой политике. Оппозиция явно находится в поиске других моделей. Наивная меритократия является тактическим продуктом своего времени, она сыграла свою историческую роль и должна теперь уступить место чему-то более прогрессивному и многообещающему.

Второй, альтернативный подход, можно обозначить как демократический. Его практикуют пока очень редко, но есть основания видеть в нём большой потенциал. Суть демократического подхода в том, что он фокусируется не на плохих чиновниках и провластных депутатах (хотя эта проблема в нём, безусловно, признаётся), а на выпавшем из политической жизни обществе. С точки зрения демократического подхода, смысл и предназначение независимой политики сегодня заключаются в том, чтобы помогать людям участвовать в принятии решений по всем общественно-политическим вопросам, которые влияют на их жизнь. Главную задачу независимого политика в этом случае можно описать одним словом — реполитизация. Такой политик не претендует на то, что лучше знает, как нам жить, но стремится активизировать нас самих и создать условия, в которых мы сможем сами договориться друг с другом о том, что для нас лучше. Удельный вес «адекватных» людей во власти в этом случае имеет значение лишь постольку, поскольку за этим стоит рост самостоятельной общественной активности и вовлечения людей в политику и самоуправление.

Позволим себе пример из скромной локальной практики автора, который в существенных моментах и с оговорками масштабируется до любого уровня. В Москве для установки шлагбаума во дворе жилого дома требуется решение общего собрания собственников. После того как такое решение принято, остаётся получить согласование районного совета депутатов, который обязан проверить лишь соблюдение минимальных требований в части безопасности и использования общих проездов. Среди независимых депутатов есть два подхода к этому вопросу. Некоторые голосуют исходя из своих личных представлений о том, хорошо ли перекрывать этот двор шлагбаумом. Они считают, что их знания и вкусы в области городской среды и составляют суть их мандата. Если по их представлениям шлагбаум не нужен в этом дворе, они будут голосовать против даже несмотря на то, что сами жители дома на общем собрании проголосовали за. Этот подход соответствует тому, что мы называем наивной меритократией.

Второй, демократический подход, в данном случае заключается в том, чтобы помочь жителям дома самостоятельно принять решение на общем собрании. Депутат, ориентированный на такой подход, помогает разобраться в процедуре голосования и в организации полноценного соседского обсуждения этого вопроса, в результате которого все могут обменяться мнениями и услышать друг друга. При этом он не привносит в обсуждение никаких своих мыслей о самом шлагбауме и считает, что этот вопрос должен находиться в исключительном ведении самих жильцов. Как правило, после такого депутатского участия в доме остаётся крепкая инициативная группа соседей, которая развивается дальше и начинает осознавать себя как орган жилищного самоуправления, способный принимать решения по вопросам гораздо более важным, чем шлагбаум.

Главной претензией сторонников наивной меритократии к демократическому подходу является качество принимаемых решений. Будут ли приняты правильные решения, улучшающие нашу жизнь, если отдать их на откуп самим гражданам? Не должны ли мы добиваться того, чтобы управление в каждой общественно-политической сфере было в руках профессионалов? Дать ответы на эти вопросы не так просто, как может показаться сторонникам обоих подходов. Этот спор в сущности является спором о демократии, который за много веков оброс большим количеством полезных мыслей и наблюдений. Мы посвятим ему первые пять глав книги.

Вторая линия напряжения между двумя подходами проходит по вопросу об идеологиях. Сторонники наивной меритократии склонны считать, что в России сейчас не имеют смысла идеологии и «-измы», потому что в отсутствие политической конкуренции у нас не может быть разницы программ и идей. Идеологические споры между правыми и левыми в таком случае являются отвлечённой чепухой, которую стоит отложить до лучших времён. Под действием деполитизации многие идут дальше и предлагают вообще отказаться от острых идеологических противостояний — нужны ли нам идеологии, если мы будем поступать честно в политике и компетентно в экономике? Они мечтают о единодушном правлении адекватных порядочных людей в системе сдержек и противовесов. Так обретает популярность идея о преодолении классического идеологического разделения на либералов, консерваторов и социалистов. Подвох здесь заключается в том, что сами сторонники наивной меритократии всё же неизбежно привержены идеологическим конструкциям, и то, что они называют «здравым смыслом», как правило, является смесью вполне конкретных (преимущественно либеральных и консервативных) взглядов. Поэтому во второй части книги мы разберёмся с вопросом об идеологиях и проследим политэкономические предпосылки сложившихся идеологических раскладов в современной России.

В заключении этой книги мы выступим в защиту демократического подхода к независимой политике и покажем, что он может дать оппозиции сегодня и какие перспективы сулит для начинающих политиков, которые ищут свой путь. А начнём мы с одного слона, который всё это время был в комнате, — мифа об особом российском менталитете и «советском человеке», без которого не обходится ни один разговор о деполитизации.

Часть 1.
Демократия

Глава 1.
Демонизация народа и миф о «советском человеке»

Пожалуй, самое распространённое объяснение удручающей болезненности и неустроенности общественной жизни в России даёт сегодня теория о неполноценности нашего народа. В разных формах она повествует о том, что главным и неустранимым препятствием на пути социально-экономического прогресса страны является преобладающий в ней тип безынициативных и покорных людей, не имеющих гражданского достоинства и чуждых ценностям свободы и демократии.

Эта теория встречается нам, когда мы слышим о невозможности гражданского общества в России, «архаичной ментальности», «культурно-институциональной матрице» или «особом пути». Часто она выражается в форме откровенного оскорбления: население страны, говорится в таких случаях, в массе своей состоит из умственно и морально ущербных людей, заслуживающих своей участи. Сам термин «население» здесь должен вызывать ассоциации со скотом или бюрократической единицей, противоположной термину «гражданин». Её претензии и злоба направлены на «шариковых», «быдло», «люмпенов», «рабов» и «приспособленцев». В публицистике наибольшую проработку такая демонизация народа получила в концепции «человека советского» (homo sovieticus) группы Юрия Левады. Нomo sovieticus, по мнению этих исследователей, — особый тип человека, который предлагается зафиксировать опросными методами.

Ссылки на «советский менталитет», патернализм и безнадёжное неприятие свободы народными массами органично звучат в устах элит и постсоветской интеллигенции. Первые используют их для обоснования своего привилегированного положения и авторитарных методов правления. Вторые видят в наступлении тёмных масс причину дегенерации культуры, морального и духовного разложения общества и, соответственно, своего приниженного в нём положения. Однако особое влияние эта теория приобрела благодаря тому, что она пришлась по душе и антиподам привилегированных классов: активистам общественных движений и даже самим аполитичным обывателям — то есть тем, против кого она направлена. Активисты часто считают именно воображаемого «советского человека» причиной неудач своих попыток переустройства общества. Обыватели, которым приписывается советский менталитет, объясняют с помощью него же своё нежелание примкнуть к активистам: «вы же знаете, какой у нас народ, так что это всё бесполезно» — типичная тактика защиты собственной пассивности.

Действительно ли народ в России не созрел для самоуправления или, хуже того, навсегда обречён иметь авторитарный режим в силу своих неотъемлемых внутренних качеств? А если это обыкновенный социальный расизм из викторианской эпохи, то как он получил такое широкое распространение и влияние в наши дни? И наконец, что мы можем предложить вместо него? При ближайшем рассмотрении оказывается, что перед нами работа идеологического мифа о «советском человеке», который сконструирован из трёх дополняющих друг друга элементов: реакционного стержня мировоззрения элит, органической демофобии позднесоветской интеллигенции и стихийного массового разочарования в политике и собственных возможностях нас самих. Рассмотрим их по порядку.


РЕАКЦИОННАЯ ИДЕОЛОГИЯ ЭЛИТ


В феврале 2012 года в «Российской газете» вышла колонка Андрея Кончаловского «Недомолотая мука русской истории». В ней известный режиссёр из клана Михалковых замечает, что «катастрофическое большинство населения страны не хочет и не понимает необходимости своего участия в назревших реформах», и призывает в связи с этим провести глубокий и бесстрастный анализ современного российского общества и его истории.

Его собственный анализ выглядит следующим образом. На протяжении веков русская цивилизация складывалась как варварское общество в противоположность цивилизованному обществу в Европе. Варварское общество отличается тем, что люди в нём избегают производительных занятий и стремятся использовать плоды чужого труда, тогда как в цивилизованном обществе люди живут своим честным и свободным трудом. Для перехода к цивилизованной, более высокой ступени развития общества нужно, чтобы достаточное количество людей развивали личную продуктивность и тем самым конкуренцию, которая «создаёт необходимую дифференциацию в обществе». В России же, по мнению Кончаловского, «общинное сознание» крестьянства препятствует развитию индивидуализма: «индивидуум подавлялся безжалостно, — отсюда безответственность и стремление к „паразитизму“».

Все модернизационные проекты русских властителей проваливались, потому что скорость появления этой прослойки производительных индивидуумов слишком мала. Несмотря на прошедшую в ХХ веке индустриализацию и сопутствующую урбанизацию гигантских масштабов, в России сегодня остаётся «то же самое общественное сознание, которое досталось нам в наследство от Руси, — то самое рабское сознание, которое никогда не получило частной собственности и политической независимости от единовластного сюзерена — хана-царя». Местами Кончаловский даже входит в полемику и отбивает доводы оппонентов, как, например, в этом шедевре социологического анализа: «Что касается Китая, то не надо забывать, что этический код китайского крестьянина, основанный на сохранении заботы о детях и стариках и примате общества над индивидуумом — код строгий! — лежит в фундаменте любого социального класса китайского общества, и это в корне отличается от пропасти, лежащей между русским общинным сознанием и сознанием интеллигента или технократа». Можно только представить, какую боль доставит чтение этой кухонной социологии людям с гуманитарным академическим бэкграундом.

В подтверждение своих слов Кончаловский цитирует историков Соловьёва и Ключевского и даже «марксиста» Петра Струве. В глаза бросается практически полное отсутствие ссылок на социальную науку XX века — будто не было ни Теды Скочпол, ни Эрика Хобсбаума, ни Карла Поланьи, ни хотя бы Макса Вебера. Не говоря уже о современной социальной и политической теориях, разве что американский культуролог Ричард Пайпс попал в зону видимости режиссёра. Видно, что Кончаловский просто не сталкивался с более или менее надёжными исследованиями в этой сфере. Например, он ни на секунду не сомневается в таких терминах, как «ментальность» и «русское сознание»: «убеждён, что с точки зрения современной европейской правовой науки русское сознание варварски архаично и, можно сказать, криминально». Но именно эти чёрные ящики давно являются маркерами невежества среди тех, кто занимается тем самым серьёзным и бесстрастным анализом общества, к которому призывает известный режиссёр!

Однако такая примитивная интеллектуальная несостоятельность не смущает ни самого Кончаловского, ни его целевую аудиторию, потому что пафос текста совсем не в его аналитической части. Кончаловский пишет колонку в разгар «болотных протестов» и в самом начале текста он объявляет свою задачу: показать, что надежды демократической общественности на пробуждение гражданского сознания страны напрасны. Все печальные рассуждения о «русской цивилизации» должны служить доказательством его главного тезиса: протестные выступления преждевременны, нарождающемуся среднему классу нужно набраться исторического терпения, а поспешная попытка прыгнуть выше головы и переделать варварскую тёмную массу обернётся трагическими последствиями.

В этом и заключается роль мифа об опасном «глубинном народе» в идеологии элит: мы должны довольствоваться статус-кво, отказаться от коллективных претензий на перемены к лучшему и заняться индивидуальным саморазвитием в ожидании естественного вызревания в России среднего класса. Такие идеологии называют реакционными, потому что они помогают обосновать сопротивление переменам, которые угрожают привилегированным группам. Страх выхода на политическую сцену варваров, тёмных масс — главное оправдание авторитарного правления, которое могли бы воспринять люди за пределами самих правящих классов.

Фигура незрелого народа работает в мировоззрении элит в том числе как способ самооправдания: если я точно знаю, что высокую должность получил не за выдающиеся компетенции, а результаты выборов подделаны, то легко поверю, что мои привилегии оправданы заведомо ужасной альтернативой мне. Неопытные чиновники иногда могут проболтаться о своей демофобии, как это было с пресс-секретарём иркутского губернатора Ириной Алешкевич, которая назвала пострадавших от наводнения жителей Тулуна «бичёвней» и «быдлом из хлева». То же иногда вырывается от представителей крупного бизнеса, как в случае с цитатой Романа Абрамовича «Народ — это быдло», прозвучавшей на лондонском судебном процессе против Бориса Березовского. Главная формула всех президентских выборов «Кто, если не Путин?» основывается ровно на том предубеждении, что в стране больше нет людей, которым можно было бы доверить правление.

Сам Кончаловский безусловно относится к привилегированной прослойке. Ему есть что терять, поэтому он подыскивает опору для сопротивления переменам в теории варварской ментальности русского народа. Наверняка он верит в неё так же искренне, как герой Табакова в «Неоконченной пьесе для механического пианино», который с пеной у рта доказывал, что «чумазый» никогда не сможет играть на классическом инструменте, как «белая кость».


ТРАВМА ПЕРЕСТРОЕЧНОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ


В 2016 году по соцсетям прошёл вирусный пост режиссёра Кирилла Серебренникова о крушении «Титаника», который выглядел так:

«Американский мыслитель Фарид Закария в своей книге „Будущее свободы“ приводит удивительный пример. Когда затонул „Титаник“, среди спасшихся пассажиров первого класса было практически 100% женщин и детей. Среди пассажиров второго класса процент женщин и детей достигал 80%. А среди сброда, ехавшего в третьем классе, выжившими оказались одни мужчины, то есть самые сильные. Они, отталкивая женщин и детей, заняли спасительные шлюпки. У Камерона же в фильме „Титаник“ всё наоборот! В кино именно богатые пассажиры хищно отталкивают женщин и детей на пути к шлюпкам. Закария пишет, что, если бы Камерон снял, как было в действительности, зритель ему бы просто не поверил: слишком уж въелась в мозги эта формула: „бедные — бедненькие и добренькие, а богатые — злые, жадные хищники“».

Несмотря на то что пост вскоре исчез со страницы Серебренникова, он пользовался огромной популярностью у всевозможной интеллигенции — от журналистов и писателей до столичной свободной богемы. Они выставляли эту историю как аллюзию на наше общество, в котором власть перехватили хамы и шариковы из «сброда», чем нарушили социальную гармонию и привели страну к её бедам. Ирония в том, что пост оказался дословной цитатой из книги А. Никонова «Чем женщина отличается от человека» с не менее шовинистическим подзаголовком «Женщина вновь проиграла: сравнительный анализ умственных способностей самки и стула». Не будем делать вид, что Фарид Закария был бы бесспорным источником, но даже в его книге не было той социал-дарвинистской морали, на которую клюнули комментаторы в фейсбуке.

В действительности на «Титанике» разыгралась социальная драма, которая иллюстрирует состояние высочайшего довоенного неравенства в Европе и вполне соответствует тому, что мы имеем в нашем обществе сегодня. У пассажиров первого класса было заведомо больше возможностей для спасения, потому что шлюпки находились ближе к их каютам, кроме того, им было чем подкупить членов команды. Сама планировка «Титаника» и соответствующие ей отношения между людьми предполагала, что пропасть между первым и третьим классами не только в условиях сна и досуга, но и в доступе к спасению. Так почему же многие претендующие на моральное и интеллектуальное превосходство комментаторы попались на манипуляцию фактами недалёкого шовиниста Никонова?

Ответ можно найти в текстах позднесоветской интеллигенции, создавшей современный демофобский язык. В конце 1980-х — начале 1990-х годов образуется целый литературный жанр критики массового сознания советского человека. В её основе лежит два утверждения: во-первых, любые прогрессивные реформы в России сталкиваются с сопротивлением преобладающего особого типа аморального недочеловека, и во-вторых, этот тип является наследием советской эпохи в целом и большевистского переворота в частности.

Ярким образцом такой публицистики является статья Александра Оболонского «Консервативный синдром в советском массовом сознании», вышедшая в 1991 году. Он пишет про «национально-государственный комплекс неполноценности», «рабско-холуйско-разбойничью мораль» и «страну перевёрнутых ценностей». Некоторые её фрагменты практически дословно сохранились в языке современной либеральной интеллигенции: «Возник строй, стоящий на целом ряде уродливых, искажённых форм социальных отношений, своего рода „королевство кривых зеркал“, где всё определяется имитациями, подделками под нормальные общественные институты», или «до момента „переворота социальной пирамиды“ в 1917 г. всё-таки существовали определённые её ограничители в формах христианской этики, интеллигентской идеи бескорыстного служения народу, дворянской чести, других вариантов сословной морали. Когда эти сдержки и противовесы были смяты, названная моральная (точнее сказать — антиморальная) система стала доминирующей. Возник феномен страны победившего хама…».

Последующие в 90-е годы неудачи российских реформ усилили спрос на демофобский дискурс среди возлагавшей на них большие надежды интеллигенции. Теория модернизации говорила им о том, что нет другого пути развития, кроме радикального перехода к рынку и импорта конституционного либерализма. Быстро стало понятно, что прогнозируемой модернизации не происходит, но напротив, надо как-то объяснить резкий рост неравенства, обнищания огромных социальных слоёв, вывоз капиталов за границу и политическое поведение элит. Как нельзя лучше для этого подходит идея о природных и исторических изъянах российского народа, который якобы не готов к свободе и демократии и требует сильной руки. Например, экономист и публицист Дмитрий Травин так описывает этот исторический момент:

«Ментальная неготовность россиян к восприятию рыночных и демократических реформ породила авторитарный характер преобразований. С одной стороны, общество не было готово самостоятельно и демократично принимать решения о трансформации системы, с другой же — оно оказалось вполне лояльно власти, узурпирующей его права…».

А так описывал свои впечатления от событий 1993 года менее интеллигентный 32-летний на тот момент зампред Госкомимущества Альфред Кох:

«По Смоленской площади идут. Лица перекошены. Давно идут, уже пару часов. С Октябрьской. Где Ленин. Уже озлобились подходяще. Переворачивают автомобили — тогда сплошь „жигулёнки“. Поджигают. Громят витрины. Мелкие лавочники — первые жертвы. Всегда. Сами себя заводят. Кричат. Видеть их противно. <…> Ба, а ведь это народ!».

Самые востребованные в этих кругах образы дала повесть Михаила Булгакова «Собачье сердце», ставшая доступной массовому советскому читателю как раз только в 1987 году. Шариков стал именем нарицательным для того самого типа людей, которые, по мнению Александра Оболонского, смяли досоветский моральный социальный порядок. Сама интеллигенция ассоциирует себя, разумеется, с профессором Преображенским — жертвой этого процесса.

Культуролог из Йельского университета Росен Джагалов пишет об этом в статье «Антипопулизм постсоциалистической интеллигенции»: «В блестящем исследовании, посвящённом рецепции этой повести и её кинопостановки (1988) в кругах позднесоветской интеллигенции, Мишель Ривкин-Фиш объясняет популярность этого текста тем, что представители интеллигенции воспринимали его как оправдание растущего социального неравенства конца 1980-х — начала 1990-х. Попытка профессора Преображенского превратить собаку в человека рассматривалась петербургскими друзьями Ривкин-Фиш как притча о тщетности советского, да и традиционно-интеллигентского, проекта „просветить“ социальные низы. Хам есть хам, и никакими усилиями этого не изменишь».

Мишель Ривкин-Фиш в упомянутом исследовании задавалась вопросом, почему радикальные рыночные реформы иногда приветствовались даже теми, кто от них пострадал — представителями «бюджетной интеллигенции» нижнего звена. Медсёстры поясняли ей, что смотрят на процесс расслоения как на реставрацию воображаемого дореволюционного порядка, в котором образованные элиты и интеллигенция имели «естественные» привилегии и который был нарушен шариковыми и швондерами. Булгаковский образ революционного люмпена, отбирающего комнаты в квартире выдающегося научного деятеля, они приняли за чистую монету, за исторический артефакт, который когда-то якобы существовал на самом деле. Спустя 30 лет этот демофобский образ работает так же, но уже на новом витке своей популярности.

Новому дискурсу ненависти к народным массам остро не хватало наукообразности. По тексту Оболонского видно, что он опирается исключительно на свои житейские наблюдения. Эмпирическую базу для теории советского человека предоставило исследование группы Юрия Левады. В 1988 году она начала работу в только что образованном ВЦИОМе, а в 1993 году вышла первая монография «Советский простой человек».

Сам термин левадовцы взяли из публикаций, описывающих обобщённый портрет среднего гражданина СССР: популярной в ФРГ книги Клауса Менерта «Советский человек», одноимённой книги директора Института философии АН СССР Георгия Смирнова и ядовитой публицистики диссидентской эмиграции. Всё это было по большей части стихийной «социологией» журналистов, в то время как претензия группы Левады была в том, чтобы научными методами зафиксировать специфический социокультурный тип человека.

На материалах опросов общественного мнения левадовцы пытались показать, что в стране преобладает особый социально-антропологический тип людей, основные черты которого: международная самоизоляция, государственный патернализм, уравнительные и антиэлитарные установки, имперский синдром и связанный с ним комплекс неполноценности. Все эти характеристики звучат презрительно — так говорят, когда хотят кого-то оскорбить. Однако левадовцы постоянно подчёркивают в своих текстах, что «это не оценка, а аналитическая категория понимания общества и личности, не более того». В одном и том же интервью от них можно слышать: «В головах людей — гремучая смесь из приспособленчества, комплексов неполноценности, фобий и имперской спеси», и в следующем же абзаце: «Я — просто учёный. Я лишь говорю о том, что мы благодаря социологическим исследованиям видим».

Уже только этот уничижительный язык ставит вопрос об академической репутации авторов и заставляет подозревать их в лукавых мотивах. Но взглянем на само исследование.

Чтобы провести опрос, нужно понимать, о чём спрашивать респондентов. Левадовцы исходят из того, что в стране существует особый тип «советских людей», который можно детектировать определённым набором вопросов. Причём сложился он в 1930 —1950-х годах и был преемником «человека революционного» 1914 — 1920-х годов. Разумеется, авторы не приводят никаких исследований о людях тех эпох, некое массовое советское сознание просто постулируется. Вся первая глава монографии, в которой закладываются параметры модели, состоит из ровно тех же литературных рассуждений позднесоветской интеллигенции, жанр которых мы описали выше. Так, например, они исходят из того, что поскольку революцию делали «отчаянные, свободные от культурных и нравственных ограничений авантюристы», а советский человек является её наследником, то и у него стоит подозревать пониженную нравственность. Трудно ожидать, что исследование с такой моделью продемонстрирует что-то помимо того, что авторы сами хотели обнаружить.

То же самое происходит с формулировками опросных анкет и способом интерпретации ответов. Например, в доказательство патернализма советского человека левадовцы приводят следующие результаты: 4% считают, что «Наше государство дало нам всё, никто не вправе требовать от него что-то ещё», 11% согласны с утверждением «Государство даёт нам немало, но можно требовать и большего», 8% утверждают «Государство даёт нам так мало, что мы ничем ему не обязаны», целых 33% считают, что «Наше государство сейчас в таком положении, что мы должны ему помочь даже идя на жертвы», и наконец, всего 32% согласны с тем, что «Мы должны стать свободными людьми и заставить государство служить нашим интересам».

По мнению авторов, первые четыре варианта «явно обозначают патерналистские позиции», о которых свидетельствует в том числе слово «требовать». И лишь слово «заставить» характеризует настоящего гражданина. Помимо интерпретации сомнения вызывает и то, из каких соображений авторы исследования формулировали именно такие варианты ответа, и почему четыре из пяти вариантов посвящены патернализму.

Далее, например, желание людей иметь в 1988 —1990-х годах пусть небольшой, но твёрдый заработок интерпретируется как «убого-распределительный выбор беспомощного перед „государственной заботой“ человека». Местами текст монографии буквально ничем не отличается от ходовой демофобской публицистики того времени: «Семья в тоталитарном обществе — единица потребительская, а значит ячейка структуры всеобщей иждивенческой зависимости».

В какой-то момент левадовцы просто перестают делать вид, что занимаются социологическим исследованием, и переходят к прямой дегуманизации россиян, которым они отказывают в способности выносить моральные суждения:

«Мы имеем дело с двойным набором причин моральной несостоятельности российского общества: первое — эффектом разложения морали (развращением) под действием репрессивных структур тоталитарного, а затем — авторитарного и коррумпированного государства и, во-вторых, неразвитостью, не модернизованностью низовых и провинциальных слоёв и зон населения, „недоморалью“ населения, сохранением полуразрушенного этического традиционализма, отсутствием универсалистских представлений».

В социальных науках подобные идеи попадают под категорию социал-дарвинизма и уже давно не воспринимаются всерьёз в академическом мире. Все упомянутые претензии к теоретической и методологической состоятельности исследования левадовцев хорошо известны в российском научном сообществе, но выражаются они чаще в очень умеренной критике: «метод, которому авторы ставят в заслугу „твёрдую“ эмпирическую базу, оказывается именно как метод достаточно бедным, поскольку питается только из источника опросов общественного мнения, скудость которого компенсируется (внушительным, но не производным от используемого метода) богатством воображения и жизненного опыта толкователей. Собственный жизненный опыт становится источником „типичных“ примеров, иллюстрацией и подтверждением которого воспринимаются количественные данные».

Таким образом, левадовский homo sovieticus изначально был идеологемой, изобретённой в качестве костыля для провалившейся теории модернизации и впитавшей в себя демофобию позднесоветской интеллигенции. Сами левадовцы иногда вполне откровенно описывают свои мотивы:

«… после первых лет реформ в России всё сильнее и сильнее проступали консервативные или реставрационные тенденции… одним из важнейших обстоятельств, блокирующих возможности изменений, трансформации системы социальных, политических или экономических отношений, являлся сам тип человека… Именно этот тип человека стерилизует довольно слабый потенциал реформ, противостоит тем группам или общественным силам, которые декларируют свою приверженность к либеральным и более гуманным формам общества».

Означает ли это, что всё исследование Левады является фальсификацией и его выводы нужно прочитывать с точностью до наоборот: «советский человек» является ответственным, моральным и предприимчивым? Конечно, нет. Речь идёт о том, что сама постановка задачи выявления особого культурно-антропологического типа, который непременно окажется вырожденческим, ложна и говорит больше об авторах, чем об обществе. Если же мы всерьёз хотим что-то понять про мировоззрение и жизненные стратегии людей из последнего советского поколения, то можно обратиться, например, к работе Алексея Юрчака «Это было навсегда, пока не кончилось». Юрчак показывает среди прочего, что за фасадом мнимого, манипулируемого коллективизма в позднем Советском Союзе скрывалось тотальное неверие в любые коллективные практики. Именно разобщение, распад общества на атомы станет важнейшей характеристикой общества в новой России.


АТОМИЗАЦИЯ ВМЕСТО КОЛЛЕКТИВИЗАЦИИ


Нельзя сказать, что политический скепсис Кончаловского и левадовцев совсем лишён оснований. Мы действительно живём в довольно незрелом обществе с драматическим прошлым. Вместе с тем современные социальные исследования показывают нечто противоположное тому, в чём стремятся убедить нас сторонники теории об отсталом народе. Возможно, наиболее проницательные для нашей проблемы выкладки и обобщения предлагает социолог Григорий Юдин.


В своей лекции, посвящённой мифу о российском патернализме, Юдин показывает, что, вопреки распространённому мнению, Россия сегодня — одна из наиболее индивидуалистических стран в европейской части мира. Он приводит данные European Social Survey, по которым 26% россиян привержены сильной индивидуалистической ориентации, тогда как в Германии этот показатель составляет 14%, в Польше — 13%, а в Нидерландах вообще только 7%. В целом на индивидуализм в России ориентированы 54% людей по сравнению с 45% в Испании, 34% в Швеции и 26% в Германии.

Для объяснения этих неожиданных показателей Юдин предлагает посмотреть на сопутствующие им характеристики нашего общества: упадок гражданского участия, неверие в коллективные действия, низкое межличностное доверие и значительное экономическое неравенство. Не нужно быть специалистом, чтобы видеть, насколько слабо развиты в России институты коллективной жизни. В политике это выражается в крайне низкой явке на выборах и маргинальном положении местного самоуправления. В трудовой сфере то же самое относится к роли профессиональных ассоциаций и профсоюзов. По данным European Social Survey от 2018 года, лишь 6% людей в России принимали участие в общественных организациях. Для сравнения, во Франции это 15%, в Германии — 31%, в Финляндии — 39%. Низкое коллективное участие сопровождается низким доверием к людям вообще (так называемое обобщённое доверие). В России лишь 32% людей ожидают от окружающих честности (оценки 7—10 по десятибалльной шкале), тогда как во Франции — 46%, в Германии — 50%, а один из лучших показателей в Финляндии — 71%.

Вместо классической дихотомии «индивидуализм — коллективизм» Юдин предлагает понятие атомизации в качестве главной характеристики современного российского общества, под которой понимается повышенный индивидуализм, не сбалансированный развитой практикой коллективной жизни. «Наша проблема, — говорит Григорий Юдин в интервью для „Новой газеты“, — в том, что в России господствует агрессивный индивидуализм, который подпитывается страхом и превращается в жёсткую конкуренцию, тотальное взаимное недоверие и вражду… Мы часто принимаем за коллективизм зависть, неумение поддержать инициативу и развитие другого человека, понять их ценность для себя. Но это как раз проблема отсутствия общей коллективной базы — почему я должен радоваться твоим успехам, если каждый сам за себя? Точно так же уважение к правам других индивидов появляется, только если есть коллективная деятельность по защите общих прав».


Атомизацией прекрасно научились пользоваться элиты. Обратная сторона пропаганды на языке «осаждённой крепости», которая на первый взгляд играет на коллективистских чувствах сплочения народа, заключается как раз в том, что сплотиться нужно с элитами, а любое самостоятельное сплочение друг с другом угрожает стабильности. Посыл о недопустимости самоорганизации хорошо ложится на почву сильного недоверия друг к другу и циничного отношения к общественному благу и всякой коллективной жизни. В конечном счёте эта пропаганда играет на наших страхах друг перед другом, она преподносит атомизацию как неизбежность и предлагает защиту в лице действующих элит, которые не идеальны, но по крайней мере защитят вас от соседа.


«ГОСПОДСТВУЮЩАЯ ИДЕОЛОГИЯ ЕСТЬ ИДЕОЛОГИЯ ГОСПОДСТВУЮЩЕГО КЛАССА»


Всё написанное не отменяет того простейшего наблюдения, что подавляющее большинство людей в нашем обществе демонстрируют политическую пассивность и беспомощность. Невозможно спорить с тем, что Россия на сегодня — крайне деполитизированная страна. Вопрос лишь в том, что является причиной такого состояния и как из него можно выйти. Здесь существует два диаметрально противоположных подхода — демократический и элитистский.

В ходе протестов 2011 — 2012 годов особую популярность приобрела идея о «двух Россиях» — «России айфона» и «России шансона», как их окрестил журналист Юрий Сапрыкин. Как пишет Илья Матвеев в своём исследовании этого явления, это «примитивная идеологическая схема, разделяющая российское общество на активное, просвещённое, вестернизированное прозападное меньшинство и — пассивное, конформистское, лояльное власти большинство». Самое удивительное, что эта идея была хорошо воспринята не только элитами, от которых она исходит, но и самими активистами протестных движений, которых она шельмует как антинародный элемент. Последние увидели в ней объяснение отсутствия массовой поддержки требований честных выборов и сменяемости власти, которые казались им частью здравого смысла, присущей любому «нормальному» человеку. Другая по отношению к ним «Россия шансона» представлялась реакционной массой, которая не может понять необходимость перемен в силу своей ограниченности.

Такая социальная стигматизация в протестном движении вызвана травмирующим опытом активизма в деполитизированном и атомизированном обществе. Любой, кто участвует в общественных кампаниях и пытается найти поддержку среди соседей и просто незнакомых людей в городе, в 9 из 10 случаев сталкивается с леденящим обывательским равнодушием и скепсисом. Активист всегда уверен, что проблема, которой он занимается, достаточно важна и очевидна. Однако не включенные в борьбу обыватели часто не готовы проявить солидарность и даже иногда относятся к активистам с пренебрежением и осуждением. В этой ситуации очень трудно проявить уважение к чужому мнению, поэтому активисты часто стремятся спровоцировать у непонимающего обывателя комплекс вины вместо того, чтобы долго и упорно доносить ему мысль о гражданской ответственности, воспринимая при этом его мотивы всерьёз.

Из этого положения есть два выхода. Один предполагает, что большинство в России никогда не сможет разделить с прогрессивным, образованным и морально квалифицированным меньшинством его благие ценности и намерения, поэтому лучшее, на что мы можем рассчитывать, это передача социальных и политических институтов в руки этого меньшинства без претензий на массовую поддержку и демократию.

Эту элитистскую точку зрения отстаивает, например, Юлия Латынина, которая прямо заявляет: «Мысль, что избирательное право — это неотъемлемое право любого человека, — коммунистическая пропаганда и огромная ложь. С какой стати?». Легко догадаться, что такой подход только способствует политической демобилизации в обществе и сдаёт его в руки тем, кто прежде всего заинтересован в демофобной идеологии — правящим элитам. На этом, например, был основан пресловутый трюк с Игорем Холманских, который в мае 2012 года выступал от имени рабочих Уралвагонзавода в поддержку Владимира Путина: оппозиция тогда приняла всё за чистую монету и восприняла «уральских мужиков» как врагов вместо того, чтобы развернуть их штыки по назначению.


Противоположный, демократический подход основывается на том, что массовая пассивность и отторжение от солидарных коллективных действий являются следствием порочных социально-экономических отношений, а не природы некоего демонизированного народа. В этой версии массовая деполитизация поддаётся расколдовыванию, но не путём нравоучений и навязывания своего интеллектуального и морального превосходства, а путём включения и организации совместных действий. Последнее подразумевает устранение стены между продвинутым, как ему кажется, активистом и обывателем.

Вопреки утверждению мифа о «советском человеке» практически во всех странах мира абсолютное большинство людей политически пассивно, Россия здесь не является исключением. Да, по данным European Social Survey, в России только 23% людей выражают готовность активно участвовать в коллективных политических действиях, однако во Франции это всего лишь 31%, в Германии — 40%, а наилучший в Европе показатель в Норвегии — 57%. Как уже было сказано в предыдущей главе, с одной стороны, это следствие структуры занятости, которая предполагает, что большую часть времени люди проводят на работе. С другой, это рациональный выбор, потому что даже либеральные политические системы постоянно демонстрируют непроницаемость для влияния простых людей на правительства, из-за чего западные страны столкнулись с падением явки на выборах и ростом популизма.

К этому в России добавляется авторитарная специфика нашего политического режима. Странно ожидать, что люди будут с удовольствием выходить на митинги и подписывать петиции в условиях непрекращающихся политических репрессий. Упомянем и почти полное отсутствие традиций демократического движения — опыта, который передавался бы всем, кто созревает до активных действий. Помножим перечисленные эффекты социального отчуждения и атомизации на глубокое экономическое неравенство и поймём, что для объяснения массовой политической апатии не обязательно стигматизировать окружающих людей, а напротив, необходимо отбросить столь соблазнительную теорию о неполноценном народе и увидеть за ней инструмент подавления демократии.

Глава 2.
Тупик технооптимизма и прямая демократия

Нет никаких сомнений в том, что информационные технологии сильно изменили нашу жизнь. Социальные сети и постоянно подключенные к интернету смартфоны позволяют производить и распространять информацию мгновенно. Всего 20 лет назад массовое распространение информации было доступно только узкому кругу владельцев телерадиовещания и печатных изданий, теперь повестку создают десятки тысяч блогеров с многомиллионными аудиториями, а корреспондентом может оказаться любой свидетель событий с телефоном в руке.

Бурный рост цифровизации, конечно, порождает обильные ожидания и в части эволюции политических режимов под её воздействием. С появлением персональных компьютеров большой популярностью начали пользоваться идеи усовершенствования демократии с помощью электронных технологий. Всевозможные визионеры и политологи предсказывали появление «киберреспублики», «цифровой Агоры», «виртуальной демократии» и прочего подобного. Согласно этим ожиданиям, во-первых, интернет должен был заметно снизить барьеры для участия и агитации на выборах, а в конечном счёте и вовсе дать всем гражданам возможность напрямую голосовать по ключевым политическим решениям, минуя представителей. Во-вторых, интернет должен был лишить автократов и узкие элитные группы монополии на публичную сферу и, соответственно, их пропагандистских возможностей.

Однако спустя 20 лет безудержного роста коммуникационного изобилия мы вынуждены скорее разочароваться в способностях технологий обустраивать нашу политическую жизнь: даже самые удачные примеры внедрения электронных механизмов правления не привели к заметному демократическому прогрессу. Как ни странно, именно элиты несвободных и антидемократических режимов часто становятся самыми пламенными сторонниками развития информационных технологий. Технологии оказались палкой о двух концах. Явным образом это связано с дополнительными возможностями полицейского контроля и электоральных фальсификаций. Но есть и более глубокие причины провала технооптимизма. Сама мечта об электронной республике как возможности прямого народного правления содержит в себе антидемократический потенциал, потому что редуцирование демократии к процессу суммирования частных предпочтений (пусть даже с помощью самых продвинутых технологий) угрожает коллективным действиям и публичной сфере.


ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СЕРВИС ВМЕСТО

САМОУПРАВЛЕНИЯ


В 1992 году кандидат в президенты США Росс Перо предложил на дебатах концепцию «теледемократии» — правления народа с помощью прямых телевизионных трансляций, которые он называл электронными ратушами («electronic town hall»). Перо черпал эту идею из экспериментов с «двусторонним» кабельным телевидением: подключившимся к платной системе предлагалось голосовать нажатием кнопки телевизора по поставленному в прямом эфире вопросу. Эта система описана в книге «Третья волна» Элвина Тоффлера (1980 год):

«He так давно я имел удовольствие публично объявить об историческом событии — первой в мире „электронной ратуше“ — по системе кабельного телевидения „Кьюб“ в Коламбусе, Огайо. Используя эту диалоговую коммуникационную систему, жители небольшого предместья Коламбуса через электронные средства реально принимали участие в политическом собрании местной плановой комиссии. Нажимая кнопку в своих гостиных, они могли мгновенно голосовать по предложениям, касающимся таких практических вопросов, как местное деление на зоны, коды в жилых домах, предполагаемое строительство шоссе. Они могли не только сказать „да“ или „нет“, но участвовать в дискуссии и говорить в эфире. Они могли даже, нажимая кнопки, сказать председательствующему, когда переходить к следующему пункту повестки дня. Это только первый, очень примитивный показатель завтрашних потенциальных возможностей прямой демократии. Используя передовые компьютеры, спутники, телефоны, кабель, методы опроса и другие инструменты, образованные граждане могут впервые в истории начать принимать множество собственных политических решений».

К началу 1990-х годов, ещё до повсеместного распространения персональных компьютеров, уже фактически была написана вся классика технооптимизма. В 1972 году футуролог Ёнедзи Масуда предложил японскому правительству «План для информационного общества — национальная цель к 2000 году». Его «компьютопия» — бесклассовое абсолютно горизонтальное общество, которое не нуждается в бюрократических вертикалях. Эту идею уточняет Джон Нейсбит в 1982 году в своём бестселлере «Мегатренды»: вертикальную представительную демократию неминуемо заменит горизонтальная прямая демократия участия именно за счёт развития информационных технологий.

На практике Канада и Бельгия начали эксперименты с электронными урнами на местных выборах во второй половине 1990-х годов, с начала 2000-х годов электронная идентификация избирателей применяется в Австралии и Бразилии. Так или иначе с электронными технологиями голосования и партиципации экспериментируют десятки стран, включая Россию. Наибольшего успеха в деле перехода к удалённому электронному голосованию достигли Швейцария и Эстония, их опыт хорошо изучен и частично воспроизводится во многих регионах мира. Тем не менее ни одна страна так полностью и не перешла к «кибердемократии», какой её представляли себе многочисленные технооптимисты в последние 50 лет.

К концу 2010-х годов надежды на революционный прорыв электронной демократии стали уступать место скепсису. В 2019 году Pew Research Center собрал мнения почти 1000 экспертов по вопросу влияния технологий на демократию к 2030 году. 49% из них утверждают, что технологии ослабят базовые демократические институты и принципы в мире, 18% предсказывают отсутствие существенного влияния, и только 33% высказали доводы в пользу усиления демократии под действием технологий в следующем десятилетии. В том же году фонд John S. and James L. Knight Foundation выделил $50 млн на исследования влияния технологий на демократию — эпоха романтических надежд на интернет в политике сменилась неуверенностью и подозрительностью.

Помимо очевидных опасений относительно развития «цифрового ГУЛАГа» — слежки, нарушений свободы перемещения и права на неприкосновенность частной жизни — внимательные наблюдатели замечают, что технологии подходят скорее для атомизации общества, чем для коллективных действий: «Демократия требует, чтобы общество объединилось и работало над преодолением разногласий в целях самоуправления. Это трудная задача и в лучшие времена, но когда люди встревожены, напуганы, находятся в замешательстве или не уверены в себе, они с большей вероятностью отступят от коллектива и сосредоточатся на своих частных интересах», — говорит Дана Бойд, главная исследовательница Microsoft Research в интервью Pew.

Опыт Эстонии показал, что несмотря на глубокую цифровизацию процесса выборов, участие граждан в политике так и осталось на прежнем невысоком уровне. О том же говорят эксперименты с электронным голосованием на заморских территориях Франции: голосовать новым способом приходят те же люди, которые голосовали раньше. Надежды на вовлечение тех, кто раньше не ходил на выборы и не следил за политикой, не оправдались. Проект «Rahvaalgatus» — уже третья попытка эстонского открытого правительства создать краудсорсинговую платформу для петиций. Всего тысяча электронных подписей под петицией на этой платформе отправляют её на рассмотрение в парламент в качестве законопроекта. Российским аналогом является Российская общественная инициатива (РОИ), на которой требуется 100 000 подписей для внесения петиции в Государственную Думу. В обоих случаях ни один значительный закон так и не был принят на их основании.

Скромные результаты в части развития электронного самоуправления компенсируются в Эстонии огромным пользовательским ростом электронных государственных услуг. Концепция «Страна как сервис» предполагает, что гражданин это не тот, кто участвует в управлении государством, а тот, кто потребляет качественные государственные услуги в обмен на свои налоги. Оказалось, что цифровые технологии органичны процессу деполитизации — они поощряют уклонение от участия в общественной жизни и подпитывают иллюзию о том, что интересы граждан не требуют согласования, что обмен мнениями не нужен, что достаточно заявить о своих потребностях компетентному органу.


БОЛЬШЕ ТЕХНОЛОГИЙ — МЕНЬШЕ ДЕМОКРАТИИ


Одним из мировых лидеров этого процесса является Москва. С 2012 года в городской бюджет ежегодно закладываются сотни миллиардов рублей по заявкам Департамента информационных технологий. Интернет-порталы «Активный гражданин» и «Наш город» — флагманы развития e-Democracy и e-Government в России. В первом москвичи могут голосовать по многочисленным вопросам хозяйственного обустройства города от выбора модели детской площадки во дворе до проектов планировки новых жилых кварталов и парков. Если взглянуть на список выставленных на голосование вопросов на «Активном гражданине», то можно подумать, что в Москве установилась партиципаторная демократия, в которой жители города непрерывно участвуют в формировании окружающей их городской среды. Его дополняет портал «Наш город», на котором каждый горожанин может прямо со своего телефона оформить жалобу на работу городских служб в сфере ЖКХ, транспорта, торговли и здравоохранения. «Наш город» превращает контроль за работой городского правительства в простейшую операцию, доступную любому обладателю смартфона и не требующую неприятных забюрократизированных контактов с чиновниками.

При этом московское правительство парадоксальным образом является крайне закрытым и неподотчётным. Реальная политическая власть в 12-миллионном городе сконцентрирована в руках мэра и нескольких десятков его подчинённых. Их работа, весь процесс принятия ключевых решений в городе полностью скрыты от общества. Московский парламент также контролируется мэром, пока большинство в нём имеет партия власти, но и у этого органа остались довольно скромные полномочия по утверждению бюджета и некоторые символические контрольные функции. За единичными исключениями все попытки оппозиции участвовать в выборах в Московскую городскую думу оборачивались жёсткими репрессиями и уголовными делами против кандидатов и их сторонников. Органы местного самоуправления в Москве всегда были лишены существенных полномочий и все вместе (146 муниципальных образований) имели под контролем не более 0,6% городского бюджета. Явка на последних муниципальных выборах составляла 14%, на выборах в Мосгордуму — 22%, а на самых главных мэрских выборах — 31%. В этих условиях говорить о политическом участии граждан и какой-либо демократии в Москве невозможно.

Но как совместимы описанные инструменты распределённого электронного управления с высокоцентрализованной непроницаемой для граждан автократической системой власти? При ближайшем рассмотрении оказывается, что платформы «Активный гражданин» и «Наш город» являются политической фикцией: постановка вопросов в них находится под контролем мэрии, так что оспорить решения чиновников на деле невозможно, а уровень вовлечения граждан остаётся достаточно низким, что позволяет незаметно фальсифицировать итоги голосования и фабриковать общественное мнение с помощью десятков тысяч фальшивых аккаунтов и подконтрольного персонала бюджетных учреждений.

Например, в 2019 году на «Активном гражданине» проходило голосование со следующим вопросом:

«Филиал №1 Центра планирования семьи (роддом №10), расположенный в районе Зюзино (ул. Азовская, д. 22, стр. 2), не работает уже почти три месяца. Он был закрыт по решению суда, поскольку Роспотребнадзор обнаружил в помещениях угрозу возникновения инфекций и выдал соответствующее предписание. Без капитального ремонта использование здания под медучреждение невозможно, и оно будет закрыто для проведения необходимых работ. При проектировании есть возможность сохранить здесь роддом или перепрофилировать здание для других видов медицинской деятельности. Стоит отметить, что в непосредственной близости от Зюзина находятся еще четыре роддома, имеющие достаточно свободных мест, и где уровень медицинской помощи качественно выше, помещения комфортнее, оборудование современнее. Более 90% рожениц района выбирали именно эти учреждения. Что касается поликлиник, то в районе есть два филиала взрослой поликлиники и один филиал детской, мощности которых уже недостаточно для обслуживания всех жителей района. Как вы считаете, какое учреждение должно находиться по данному адресу?»

Тенденциозность формулировки бросается в глаза. Далее на выбор предлагались варианты ответа: 1) Поликлиника, 2) Роддом, 3) Другой медицинский объект, 4) Медицинский объект не нужен, 5) Это должны решать специалисты. Нетрудно догадаться, что победил первый вариант.

Это голосование появилось в разгар общественной кампании за сохранение роддома. Сотрудники учреждения, пациенты, местные активисты и независимые депутаты за несколько месяцев собрали более 7000 живых подписей на бумаге за сохранение учреждения. Они настаивали на том, что планы по ликвидации роддома являются частью политики строгой экономии, предполагающей сокращений расходов на здравоохранение в Москве. Разумеется, участники кампании за сохранение роддома многократно опровергали то описание положения дел, которое приводилось мэрией на «Активном гражданине». Редкая петиция в Москве собирает такое большое количество подписей, и чиновники московского правительства решили перебить громко звучащий голос общественной кампании с помощью электронного референдума. Но даже при такой постановке вопроса на голосовании им пришлось мобилизовать «мёртвые души», рассылать смс всем зарегистрированным пользователям (чего не бывало на других голосованиях) и заставлять работников бюджетных учреждений раздавать посетителям буклеты с агитацией против роддома.

Как мы видим, прогресс электронных сервисов, позволяющих перевести школьные дневники и расчёты по ЖКХ в личный кабинет в интернете, без проблем соседствует с подавлением прогресса политического. Является ли этот пример и весь московский опыт внедрения электронных технологий лишь эксцессом авторитарного режима? Или же перед нами иллюстрация неустранимых внутренних противоречий мечты об электронной демократии, подменяющей социальный прогресс технологическим? Технооптимисты возразят, что риски электронного деспотизма устранимы, и при правильном подходе технологии можно поставить на службу демократическому прогрессу. Чтобы разобраться с этим, а также с тем, почему электронная демократия по всему миру вырождается в электронные услуги, посмотрим, какую концепцию демократии подразумевают сами технооптимисты.


ОБЛАЧНАЯ ДЕМОКРАТИЯ


Наиболее проработанный проект электронной демократии на русском языке в 2011 году представили Леонид Волков и Фёдор Крашенинников в книге-манифесте «Облачная демократия». Фактически они заново собрали компьютерную утопию, которую описывали в 1980-х годах оптимистические теоретики постиндустриального информационного общества и которую затем переписывали на разные лады всевозможные «пиратские партии» и движения «liquid democracy», поэтому мы можем рассмотреть их пример как характерный для целого направления политической мысли.

Волков и Крашенинников предлагают подумать над тем, что введение электронного голосования не просто позволит избавиться от архаичных форм — избирательных комиссий, депутатов и партий, но изменит политическую систему в корне. В интерпретации авторов современный либерально-конституционный режим представительства даёт слишком грубое приближение народной воли. С появлением интернета отпадает необходимость отдавать правление представителям, реальные человеческие и рабочие качества которых мы едва ли контролируем. В основе проекта облачной демократии лежит идея о постоянных интернет-референдумах, на которых могут приниматься все общественно-политические решения. Амбиция проекта Волкова и Крашенинникова заключалась в том, чтобы при помощи технологий снять некоторые ключевые, по их мнению, проблемы любого демократического режима. Посмотрим внимательнее, от чего именно и какими методами собираются лечить демократию технооптимисты.


Во-первых, сложность процедур. Участие в выборах в качестве кандидата, а иногда и избирателя доступно далеко не всем из-за процедурных барьеров, многие из которых искусственны и служат для управления выборами сверху. Личный кабинет гражданина облачной демократии должен снять все бюрократические цензы и сделать участие в выборах вопросом нескольких кликов. Авторы совершенно игнорируют тот факт, что сами эти барьеры всегда отражают расклад сил в обществе. Идея о том, что в политике с введением соответствующих электронных сервисов исчезнет разница между богатыми и бедными, элитами и остальным народом, до невозможности наивна. Это равносильно тому, чтобы считать международную космическую станцию результатом разработки подходящего стыковочного узла и не замечать гигантского комплекса дипломатических, административных и экономических условий существования таких космических программ. Но не будем удивляться тому, что утопии технооптимистов носят на себе следы мировоззрения компьютерных гиков, не знакомых с существованием социальных наук и проблемами власти и общества.


Во-вторых, некомпетентность избирателей. Может ли гражданин, который не различает парламент и правительство, голосовать по вопросам государственного устройства? С этим возражением мы уже разбирались в главе про технократию, и вполне симптоматично, что идеологи прямой электронной демократии кладут его в основу своих конструкций. По мнению авторов, всеобщее избирательное право избыточно. Они приводят очень оригинальную его интерпретацию: «Мы уверены, что в облачной демократии его не будет, потому что всеобщее избирательное право, как мы уже обсуждали ранее, — это тоже грубая аппроксимация, технологическое несовершенство, которое возникло от невозможности решить, кому нельзя давать право голоса. В существующей системе мы можем провести ограничение только по самым общим критериям (пол, возраст, раса, имущественное положение), и, каким бы образом это ограничение ни мотивировалось бы в общем, в частностях оно всегда окажется несправедливым. Поэтому проще сказать, что голосовать могут все и это — хорошо и прогрессивно. Но на самом деле это не так». Такого рода элитизм характерен для теоретиков усиления «демократии» с помощью технологий — в их понимании демократия тем сильнее, чем меньше в ней некомпетентных голосов.

В остальном облачная демократия собрана из технических усовершенствований обычного представительного правления. Так, делегирование партиям и политикам по всем вопросам мы сможем заменить «матричным делегированием» отдельным экспертам по каждой конкретной теме. То есть голос остаётся у каждого, но правление всё равно должно перейти к компетентному меньшинству. В книге эта система обобщается формулой «экспертократия в частностях и народовластие в главном». В конечном счёте Волков и Крашенинников выплёскивают ребёнка вместе с водой — симпатичная идея приведения политических институтов в соответствие с современным уровнем информационных технологий оказалась обыкновенной апологией экспертократии и элитизма, замешанной на электоральном фундаментализме. При этом энтузиаст электронной прямой демократии и противник политического равенства неслучайно совпали здесь в одном лице — сама генеалогия технооптимизма выводит на нечто противоположное демократии.

Авторы опираются на теорию о том, что демократия была бы хорошей штукой, если бы не технологические ограничения, не позволяющие распространять её на большие общества. Согласно этой теории, современная представительная демократия родилась из компромисса между стремлением к идеалам прямой демократии и ограничениями реального мира, где все не могут слышать всех и сообща принимать решения. Теперь же, по их мысли, цифровая революция впервые в истории человечества позволяет снять эти ограничения. Такая картина, вероятно, отвечает житейской логике авторов, но не имеет ничего общего с исторической реальностью. Однако Волков и Крашенинников сочиняют свою псевдоисторическую канву: «Каким образом прямая демократия перешла в демократию представительную? В какой-то момент люди обнаружили, что их стало много… Так возникла идея, что должны быть некие постоянно действующие органы парламентского типа. Поначалу они существовали параллельно с инструментами прямой демократии, с народными собраниями. Однако одновременно (а может быть, и ещё раньше) очень остро встал другой вопрос: а кто будет разрабатывать и предлагать проекты решений для народного собрания?».

Не будучи историком можно и не заметить подвох, хотя местами простодушие исторического анализа авторов выходит за всякие пределы: «Мы уже писали о том, что XVIII–XIX века в американской демократии — это история о том, как честные люди с горящими глазами убеждали жителей выбрать именно их путь улучшения жизни. Большое американское счастье, что честных людей набралось достаточно». В следующих главах мы подробно разберёмся с тем, откуда взялось современное понятие демократии как комбинации сменяемости элит на выборах и разделения властей, и увидим, что романтические представления технооптимистов о прямой демократии и происхождении парламентских республик просто ошибочны. Важно, что Волков и Крашенинников используют этот ложный экскурс в историю для обоснования редукции социальных проблем к технологическим: «генезис форм представительной демократии во многом обусловлен постоянной необходимостью преодолевать одни и те же технологические ограничения реального мира».

Справедливости ради нужно сказать, что в концепции облачной демократии есть и вполне продемократические мотивы. Например, стремление к полной прозрачности и подотчётности чиновников и депутатов — в этом деле технологии могли бы стать важнейшим инструментом. К ним же относится беспокойство авторов за нынешнюю деполитизацию общества и низкое вовлечение людей в самоуправление. Однако их ответ на это сложно считать рецептом преодоления политического неравенства: «Решения, которые будут приниматься в такой системе, нельзя будет игнорировать, поскольку это будут решения активной части общества. Мы знаем, что крупные изменения делаются 0,3–1% активных людей, притом что основная масса находится в пассивно-послушном состоянии. Массу в 100 тысяч реальных граждан России, вовлеченных в электронную политику, просто проигнорировать не получится». Возможно, по задумке авторов, это лишь тактический шаг на пути к массовой демократии, но о последней в книге ничего нет. Напротив, речь там идёт о создании альтернативных элит.

Тем временем вовлечение граждан в самоуправление — ключевая для наших обществ проблема. В политических науках иногда выделяют три фактора индивидуальной мотивации к участию в общественных делах:

1. Успешный опыт участия — вам легче подключиться к общественной кампании, если вы уже видели, как это работает.

2. Наличие специальных интересов — чем чётче вы осознаёте свои социально-политические потребности и цели, тем вероятнее вы присоединитесь к движению со сходными требованиями, которые отличаются от протестов с размытой повесткой «за всё хорошее».

3. Возможность удовлетворения социальных потребностей — коллективные действия имеют для человека самостоятельную ценность, поэтому от них ожидают чего-то большего, чем механическое сложение индивидуальных усилий.

Отсюда нетрудно понять, что сами по себе технологии не дают никаких стимулов для вовлечения, потому что самоустранение людей из политики имеет не технологические, а социальные причины. Мотивация к политическому участию зарождается между людьми, а не внутри индивида и не между человеком и компьютером. Если рассадить людей по виртуальным ячейкам «личных кабинетов» и периодически предлагать им проголосовать, то, конечно, можно создать иллюзию народной легитимности, но вместо подлинного погружения людей в политику вы получите ещё более радикальную взаимную изоляцию, чем та, что мы имеем сейчас.

Таким образом, проекты развития демократии посредством технологий явно бьют мимо цели, делая акцент на изолированном выборе граждан в ущерб совещательности. Демократический выбор отличается от потребительского тем, что влияет на предпочтения и жизненные возможности других. Выбор потребителя эгоцентричен и может быть сделан абсолютно субъективно. Коллективный выбор не предполагает суммирования предустановленных предпочтений, но подвергает частные мнения трансформации в ходе дискуссии, в которой нам открываются интересы других участников процесса. Важна также и эмоциональная сторона коллективности: митинги, встречи сторонников, собрания — всё это даёт нам сильные эмоциональные переживания, которые нельзя недооценивать. С демократией будет покончено, как только правление государством приравняют к походу в интернет-магазин, потому что в этот момент мы окончательно перестанем участвовать в политике.


ТЕХНООПТИМИЗМ КАК

РАЗОЧАРОВАНИЕ В ПОЛИТИКЕ


И всё же идеи прямой демократии сегодня пользуются большой популярностью в мире. Главной причиной этого исследователи называют упадок веры в то, что существующие политические системы представляют интересы граждан. Люди во многих странах устали от политики и давно ищут альтернативу. Мечта о замене политиков технологиями и критика традиционных политических институтов представительства всегда шли рука об руку. Так, особенность предвыборной платформы упомянутого выше Росса Перо была в том, что он выдвигался как третий независимый кандидат и бросал вызов основным американским партиям.

С этим же связана повышенная популярность технооптимизма в России. Утрачивая доверие к людям, мы уповаем на технологии. Наш травматический опыт общественной жизни последних 30 лет вызвал катастрофическое разочарование в людях и политике. Мы всё чаще предпочитаем судью-робота, потому что судья-человек коррумпирован и подвержен страстям. Глядя на депутатов, мы склонны считать, что любой искусственный интеллект справится с этой работой лучше. Нынешняя политическая сцена вызывает отторжение и при этом не оставляет нам никакой возможности на неё повлиять, так что остаётся держаться как можно дальше от дискуссий и участия.

Как мы видели, проекты электронной демократии соблазняют нас возможностью дистанцироваться от политики, оставаясь гражданином. Если вы не можете найти общий язык с соседом по лестничной клетке для элементарного контроля за ремонтом подъезда, то технологии вам не помогут. При этом надо критически осмыслить тот факт, что коммуникационные технологии не раз оправдывали возложенные на них контрэлитные надежды в публичной сфере. Типографский станок Гутенберга накануне реформации и копировальные машины в СССР и Восточной Европе сделали своё дело. Невозможно недооценить роль социальных сетей для нашей оппозиции (15 лет назад это был Живой журнал, сегодня — Youtube).

Однако все эти технические находки лишь дополняют объёмный социальный процесс: электронные сервисы могут быть инструментом реализации политической программы, но не должны подменять собой саму программу. Так же, как и прямое голосование может быть элементом демократического устройства, но оно не должно подменять собой коллективную жизнь и самоуправление в ней. На деле любая облачная демократия рискует выродиться в плебисцитаризм за счёт подавления совещательности и конфликтной природы управления общим благом. Для понимания этого эффекта нам нужно ознакомиться с теорией общественного мнения, к которой мы и переходим.

Глава 3. Опросы общественного мнения

Опросы общественного мнения обычно считают научным инструментом, который позволяет нам взглянуть на общество со стороны. Вне зависимости от того, понравится нам увиденное или нет, результаты опросов представляют собой, с этой точки зрения, объективную количественную информацию, не более того. Можно по-разному интерпретировать ответы отдельных людей на вопрос «Одобряете ли вы деятельность Владимира Путина на посту президента России?», но простой верифицируемый факт заключается в том, что с самого начала наблюдений в 2000 году положительно на него отвечало от 61 до 89 процентов опрошенных по репрезентативной выборке.

Вместе с тем опросы всё чаще играют решающую политическую роль. Каноническим примером стал всероссийский телефонный «крымский опрос» 14 —16 марта 2014 года, который провели совместно ВЦИОМ и ФОМ по умопомрачительной выборке в 48 590 человек. 91,4% опрошенных оказались согласны «с присоединением Крыма в качестве субъекта РФ», так что последующий референдум в самом Крыму оставался делом техники, а референдум в России даже не понадобился. Такие выпуклые результаты гипнотизируют: самым важным — а для некоторых и единственным — знанием о политическом режиме в стране является популярность действующего президента и ничтожная доля тех, кто поддерживает его оппонентов. В этих условиях опросы трудно считать неангажированным чисто научным инструментом.

Органы власти всех уровней от Администрации Президента до муниципалитетов регулярно заказывают опросы по самым разным поводам. Некоторые госструктуры даже обзавелись собственным опросными центрами, среди которых прославилась Служба специальной связи и информации ФСО, отвечающая за оценку работы губернаторов и итогов реализации нацпрограмм. К бюджетным опросам для внутреннего пользования относятся и предвыборные мониторинги рейтинга политиков — с их помощью выбирается стратегия ведения кампании административного кандидата и решается вопрос о допуске оппозиции. Так, на выборах мэра Москвы в 2013 году ФОМ прочил Алексею Навальному всего 8% голосов, что считалось абсолютно безопасным показателем для провластного кандидата Сергея Собянина. В итоге на выборах Навальный набрал более 27% и чуть не вывел Собянина во второй тур. Тогда об опросах заговорили как о способе подделки общественного мнения, что не является новостью в большой политике.

В 2018 году предвыборные опросы неожиданно посыпались на губернаторских выборах, когда сразу в трёх регионах — Владимирской области, Хабаровском крае и Приморье — проиграли инкумбенты от «Единой России», несмотря на то что предварительные опросы и экзитполы отдавали им безоговорочную победу. Разрыв с прогнозом объясняли «фигой в кармане» у ранее лояльных избирателей и ростом протестного голосования за главных оппонентов провластного кандидата. Опросы не могли заранее зарегистрировать эти настроения, потому что прибегающие к стихийному протестному голосованию отказывались говорить с полстерами или даже давали заведомо ложные административно одобряемые ответы. Этот пример демонстрирует, что восприятие опросов самими респондентами крайне проблематично и никак не укладывается в представление о научном измерении объективной сущности.

Наконец, опросы могут быть существенной частью электоральной тактики самой оппозиции. В 2019 году с подачи Алексея Навального под брендом «Умное голосование» в Россию пришло хорошо известное на Западе тактическое голосование (или sophisticated voting) — консолидация голосов за второго по рейтингу кандидата с целью лишить мандата провластного лидера гонки. Для выявления «второго» кандидата используются результаты опросов, поэтому в данном случае важнее всего их надёжность, а не гипнотические свойства.

Дело усугубляется тем, что внутри самой технологии опросов есть множество методологических слабостей, на основании которых часто говорят о фабрикации — не путать с фальсификацией — их результатов. Фальсификаторы стремятся выдать конкретные результаты и подгоняют под них расчёты, тогда как в случае фабрикации каждый отдельный полстер хочет поскорее закончить работу (которую чаще всего просто невозможно выполнить, следуя строгим правилам работы с выборкой и анкетой), поэтому подделывает анкеты в произвольном порядке.

Глядя на эти примеры в контексте массовой деполитизации в России, трудно понять, о чём на самом деле говорят результаты опросов общественного мнения. Сообщают ли они нам о настоящих желаниях и воле общества, если таковые вообще существуют? При ближайшем рассмотрении обнаруживается, что опросы неотделимы от своих политических эффектов, и более того, создатели этой технологии никогда и не претендовали на её политическую стерильность.


ПРОИСХОЖДЕНИЕ ОПРОСОВ


Индустрия опросов общественного мнения обязана своим происхождением избирательным процедурам и свободной прессе в Америке. Термин polls использовался для обозначения книги регистрации избирателей ещё в XVIII веке. По мере расширения избирательного права опросы всё больше годились на роль инструмента политической репрезентации. В 1824 году в газете The American Watchman and Delaware Advertiser можно было прочитать: «Мы должны рекомендовать нашим уважаемым гражданам присоединиться к этому направлению — выявлению мнения населения. Пусть политики в Вашингтоне и в других местах знают волю людей и, если это не решает проблему, дают людям знать об этом».

Примитивная технология так называемых «соломенных» опросов не предполагала конструирования репрезентативной выборки. С их помощью пытались выяснить, куда «дует ветер» общественных настроений в общих чертах. Убедительность и предсказательная сила такой технологии основывались лишь на объёме выборки. Первые многомиллионные выборки смог позволить себе журнал The Literary Digest.

В ходе первого общенационального опроса в 1916 году журналу удалось с высокой точность предсказать результат Вудро Вильсона на президентских выборах, хотя его отрыв от республиканца Чарльза Хьюза составлял всего 3%. The Literary Digest будет успешно повторять этот фокус в течение 20 лет благодаря огромным общенациональным тиражам, которые позволяли рассылать анкеты по большой базе подписчиков.

В 1936 году Джордж Гэллап произвёл революцию в индустрии опросов, успешно предсказав исход президентских выборов, в то время как «соломенные» опросы с треском провалились. The Literary Digest разослал 10 миллионов анкет своим читателям и получил около 2,4 миллионов ответов, на основании которых однозначно прочил победу республиканцу Альфреду Лэндону. Гэллап же не просто верно предсказал победу Рузвельта, но и оценил, на сколько процентов ошибётся The Literary Digest. Для этого ему понадобилось опросить всего пять тысяч респондентов.

Сила метода Гэллапа была в том, что он поставил конструирование выборки на научные рельсы. Из математической статистики известно, что репрезентативность выборки с определённого момента перестаёт зависеть от её объёма и важно лишь её место в генеральной совокупности.

Здесь нам придётся сделать небольшое техническое отступление, чтобы читатель наверняка понял это важнейшее замечание. Интуитивно нам кажется, что надёжность опроса прямо зависит от того, сколько человек попало в выборку. Если вы опросили одного человека в стране (в генеральной совокупности), то ошибка будет максимальной, если же вы опросили вообще всех — то нулевой. Следовательно между этими двумя вариантами есть континуум от полной недостоверности к точному результату. Однако несложно понять, что ошибка может быть высокой и при достаточно большой выборке. Приведём пример.

Представьте, что вы выясняете предпочтения ста пассажиров самолёта о блюдах на обед. Допустим, объективно 60 из них предпочитают курицу, 30 говядину и 10 рыбу. Но вы торопитесь и не хотите опрашивать всех, поэтому спрашиваете только каждого второго (объём выборки 50 человек — половина генеральной совокупности). Есть небольшой шанс попасть такой выборкой только в первый сегмент, из чего вы сделаете вывод, что все пассажиры предпочитают курицу, и сильно ошибётесь. Насколько велики шансы на большую ошибку при опросе 50 пассажиров и 10 пассажиров? Математическая статистика говорит, что при условии случайности выборки (вероятность попадания каждого пассажира в выборку одинаковая — 1/100) увеличение её объёма с 10 до 50 не так сильно увеличивает точность результатов, как можно подумать. Если же в генеральной совокупности не 100, а 100 тысяч человек, то между случайными выборками в 2000 и 20 000 опрошенных вообще нет заметной разницы. Без погружения в теорию вероятностей достаточно понять, что случайность выборки гораздо важнее её объёма. Вы можете опросить много людей, выбранных не случайным образом, а сконцентрированных в одном социальном сегменте, благодаря чему не заметите существование других.

В современных общенациональных опросах редко используется выборка свыше 2000 человек. The Literary Digest формировал выборку из владельцев автомобилей и телефонов, тем самым полностью упуская электоральные предпочтения рабочих, которые почувствовали вкус к классовому голосованию в годы Великой депрессии. Компания Гэллапа быстро стала крайне влиятельной в политических кругах. Почти у всех президентов США начиная с Рузвельта были свои специалисты по опросам в команде советников. Не доверял им только Гарри Трумэн, чьё поражение на выборах 1948 года ошибочно предсказывали все ведущие опросные службы, включая Гэллапа.


ОПРОСНАЯ ДЕМОКРАТИЯ


Интересы самого Гэллапа выходили далеко за пределы маркетинговых исследований. Он явным образом формулировал идею обновления демократии с помощью опросов: «Сегодня мы наблюдаем возрождение идеалов городских собраний Новой Англии. Широкое распространение ежедневных газет, сообщающих об отношении государственных деятелей к тем или иным вопросам повестки дня, почти полный охват нации радиоприёмниками, позволяющими слышать любой голос, а теперь и наступление опросных референдумов, дающих возможность быстрого определения отношения общества к текущим дебатам, — всё это, в сущности, образует городское собрание в масштабах целой страны».

Городское собрание (town meeting) — форма самоуправления, возникшая в Массачусетсе в далёком 1633 году и ставшая для многих идеалом демократического форума. Гэллап воспринял идею о возрождении демократии городских собраний от британского публициста и политика лорда Джеймса Брайса. В 1880-х годах Брайс совершил путешествие по Штатам и суммировал свои наблюдения об американской демократии в трёхтомнике The American Commonwealth. В отличие от своего предшественника Алексиса де Токвиля он охарактеризовал американскую систему власти как самую продвинутую форму участия людей в управлении, потому что это «управление, осуществляемое общественным мнением». Выделив прямую (афинскую, швейцарскую), представительную и смешанную (американскую) демократии, Брайс предрекал развитие новой формы демократии, которая «будет достигнута, если воля большинства граждан будет известна в любой момент времени, причём без необходимости прохождения через представительную власть и даже без необходимости голосования».

Гэллап видел в своей технологии способ преодолеть технические трудности на пути к высшей форме демократического правления — правлению общественного мнения. Поэтому он называл опросы выборочными референдумами (sampling referendum), имея в виду, что в основу политического управления теперь возможно заложить постоянные экспресс-опросы по любым темам. В 1942 году, суммируя опыт первых лет исследований, он прямо писал о том, что Брайс не мог знать «возможностей выборочных опросов. Он не понимал, что опрашивая несколько тысяч человек из отобранных с помощью научных методов страт, можно узнать с высокой точностью позиции пятидесятимиллионного электората». Сам Гэллап прожил достаточно долго, чтобы проверить силу своего пророчества.


«ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ»


Вопреки укоренившемуся в России представлению о социологии организацией опросов и развитием их технологий занимались медиа-менеджеры, журналисты, маркетологи и даже военные, но почти никогда социологи. Ирония здесь ещё и в том, что первую убедительную отповедь мечтам об опросной демократии дала именно социология.

В 1973 году вышла статья французского социолога Пьера Бурдье, которая так и называется «Общественное мнение не существует». Бурдье замечает, что фундаментальная проблема опросов заключается отнюдь не в технических деталях репрезентативности выборки и даже не в хитрых наводящих вопросах анкет, но в том, что за фасадом непредвзятого исследования общества по его количественным артефактам всегда скрывается политический интерес заказчика: «Зондаж общественного мнения в сегодняшнем виде — это инструмент политического действия; его, возможно, самая важная функция состоит во внушении иллюзии, что существует общественное мнение как императив, получаемый исключительно путём сложения индивидуальных мнений, и во внедрении идеи, что существует нечто вроде среднего арифметического мнений или среднее мнение».

Повсеместные публикации результатов опросов заставляют нас поверить в существование некоторой всегда существующей общей воли, которую необходимо лишь измерить хорошо настроенным «термометром» и претворить в жизнь. Бурдье называет это «эффектом консенсуса» и замечает, что он помогает затушевать наличие неравенства между разными группами в обществе. С помощью опроса можно выяснить, что 85% людей в стране любят свою работу, а 56% вообще работают не ради зарплаты, но что это говорит нам о напряжении между микроскопическим привилегированным классом топ-менеджеров и массой наёмных работников, сводящих концы с концами?

Одним из способов достижения эффекта консенсуса, по Бурдье, является скрытое допущение о том, что у любого респондента уже есть мнение по всем заданным вопросам. На деле заказчики опросов чаще всего интересуются проблемами, которые чужды многим опрашиваемым. Важно, что отказ от ответа чаще всего никак не интерпретируется, при этом хорошо известно, что около ¾ потенциальных респондентов отказываются общаться с полстерами. Бурдье замечает, что вероятность наличия у респондента проработанного мнения по тому или иному вопросу тем больше, чем больше возможностей у опрашиваемого влиять на предмет вопроса. Если вы спрашиваете людей на улице об их отношении к монетарной политике Центробанка, то не стоит ожидать хоть какого-то ответа, потому что к управлению кредитно-денежными процессами в стране допущены считанные десятки людей, тогда как почти у всех остальных вообще нет никакого опыта размышления об этом.

Загвоздка в том, что позиция по любому политическому вопросу всегда предполагает дискуссию, спор и конфликты. В силу самой природы общественного блага индивидуальное отношение к нему может родиться только в результате коллективных действий и обмена мнениями с другими. Если вы никогда не задумывались всерьёз о западных санкциях и отечественных контрсанкциях и не обсуждали их с другими людьми, потому что это не входит в круг ваших повседневных забот, то вопрос об отношении к ним будет для вас глупой проверкой на знакомство с позицией государственной пропаганды, которая подаёт этот вопрос как важный. В этом случае какой бы то ни было ответ вряд ли можно считать вашей политической волей. Так же работает упомянутый выше гипнотический эффект от обнародования выразительных рейтингов президента: через них вы узнаёте о том, что мы думаем о президенте, а если вдруг вы лично ничего не думаете или думаете иначе, то в силу этого гипнотического эффекта, вы будете считать, что вы ошибаетесь.

Всё сказанное не означает, что опросы и количественные методы вообще не могут давать нам полезную информацию об обществе. Могут. Нужно лишь помнить, что между простыми количественными артефактами и их интерпретацией есть зазор, а первое не имеет смысла без последнего. В конечном счёте, говорит Бурдье, опросы пытаются зафиксировать одним махом мнения принципиально разной природы: с одной стороны, взгляды, сформированные вокруг системы в явном виде сформулированных интересов, с другой — плохо артикулированные навязанные предпочтения. Трюк заключается в том, что проблематику исследований общественного мнения задают представители первой группы.


ПЛЕБИСЦИТАРИЗМ ВМЕСТО ДЕМОКРАТИИ


Идеологи опросной демократии утверждали, что чем пластичнее политическая машина ведёт себя под действием общественного мнения, тем сильнее наш политический порядок приближен к демократическому идеалу. С этой точки зрения опросы справляются с репрезентацией народной воли гораздо лучше, чем выборы. Они даже имеют определённое преимущество перед референдумами: в последних сложно добиться стопроцентной явки, в то время как опросы позволяют получить полную картину распределения мнений с низкой погрешностью.

В чистом виде опросная демократия так и не была нигде опробована. Однако сегодня некоторые режимы успешно эксплуатируют плебисцитарную силу опросов для поддержания своей демократической легитимности. Как можно видеть на примере с «крымским опросом», к ним относится и современный политический режим в России. Несмотря на очевидное всем тотальное выхолащивание выборов — контроль над регистрацией кандидатов, административный привод избирателей, фальсификации при подсчёте голосов и так далее, — власти в России не только не спешат от них отказываться, но, напротив, стремятся сохранять формальные процедуры. Это срабатывает, потому что невозможность полноценного выражения народной воли через выборы восполняется народной поддержкой в общественном мнении: какая разница, как прошли выборы, если опросы со всей ясностью демонстрируют, кто есть кто в нашей политике? «Таков, — пишет Бурдье, — фундаментальный эффект опросов общественного мнения: утвердить мысль о существовании единодушного общественного мнения, т.е. легитимировать определённую политику и закрепить отношения сил, на которых она основана или которые делают её возможной».

Помимо названной формирующей функции опросов они обнаруживают ещё один болезненный удар по демократии в своей демобилизующей функции. Люди часто воспринимают опросы как возможность сообщить о своих чаяниях или отчитаться о лояльности. В ситуации перекрытых каналов обратной связи мы уповаем на редкую возможность достучаться до начальства с помощью полстеров. Таким образом, вместо коллективных действий по продвижению своей повестки, которые могут угрожать правящей элите, нам предлагают в частном порядке ответить на вопросы анкеты, приложив как можно меньше усилий. Это порождает соблазнительную антидемократическую иллюзию о том, что участие гражданина в управлении страной может ограничиться периодическими ответами на опросники, которые можно заполнять, не выходя из дома и не утруждая себя общением на эти темы с другими людьми.

Вопреки мечтам Гэллапа, опросы не усиливают демократию, но представляют для неё серьёзную угрозу. Представьте, что в вашем районе проходит опрос об использовании общественного пространства любимого вами парка, на основании которого будет принято решение о его будущем. Из 50 тысяч жителей района полстеры опросили тысячу человек, выдержав полную методологическую строгость и исключив какие-либо фальсификации и фабрикации, что дало довольно точные с точки зрения математической статистики результаты. Представим также, что вердикт опроса поверг вас в ужас — парк нужно застроить парковками и торговыми центрами. При этом ни вы, ни ваши знакомые в выборку не попали, шансы на это довольно велики. Будете ли вы считать, что решение принято демократическим путём? Даже в предположении процедурной непорочности результата (отсутствие фальсификаций, принуждения и фабрикаций) у нас останутся дополнительные требования к тому, что предшествовало опросу. Как минимум, мы бы хотели устроить предварительные обсуждение со всеми заинтересованными соседями с возможностью агитации. Сам факт того, что вы не могли участвовать в принятии решения ставит под вопрос его демократичность. Отсюда видно, что демократия предполагает нечто большее, чем механическое сложение индивидуальных предпочтений и выявление «среднего» мнения. Разберёмся с этим подробнее в следующей главе.


ЧТЕНИЕ ПО ТЕМЕ ГЛАВЫ


Горячо рекомендуем всем читателям книгу Григория Юдина «Общественное мнение, или Власть цифр».


Для более глубокого погружения можно начать со следующих текстов:


Пьер Бурдье. Социология политики. Socio-Logos, 1993.


Патрик Шампань. Делать мнение: новая политическая игра, 1997.


Борис Докторов. Отцы-основатели: история изучения общественного мнения, 2006.


Д. М. Рогозин, В. В. Картавцев, Н.И Галиева, Е. В. Вьюговская. Методический аудит массового опроса, 2016.

Глава 4. Демократия — это равенство

Ранее мы говорили о демократии так, будто это понятие не нуждается в дополнительных пояснениях. В действительности вокруг демократии есть много путаницы, и нам необходимо хотя бы бегло разобраться в истории этого понятия, чтобы уловить его утраченное содержание и понять, почему в современной России так и не появилось самостоятельное демократическое движение.

К концу холодной войны многие стали понимать демократию как альтернативу и противоположность «коммунизму» — советской части мира. Демократия стала включать в себя сразу всё хорошее: свободу, права человека, самоопределение, конкуренцию, изобилие и т. д. — в противоположность всему плохому, тоталитарному. Поэтому, в частности, за постсоветскими антикоммунистическими движениями и партиями в России закрепилось самоназвание «демократы», хотя никакой преемственности с какими-либо демократическими партиями и мыслителями у них не было, скорее даже наоборот. По сей день в широком употреблении понятие «демократия» в России ассоциируется с либерализмом, как будто одного без другого не бывает. Эта пара, в свою очередь, также подразумевает безальтернативную приверженность капитализму.

Однако любому, кто хоть немного знаком с историей идеи демократии, известно, что её связка с либерализмом является совсем недавним изобретением и большую часть жизни они находились во взаимном напряжении. При этом «демократия» появилась гораздо раньше, чем либерализм, идея разделения властей и тем более концепция прав человека. В академических кругах термин «демократия» вызывает нешуточное смятение: распространённое сегодня понимание демократии сильно отличается от того, что вкладывалось в это слово ещё 100 лет назад, и тем более не соответствует исходному древнегреческому определению демократии как правления народа или правления бедных. Учёные периодически пытаются искусственно ввести более удачные термины для того, что сегодня принято называть демократией, но они никогда не приживаются. Похоже, что сами трансформации, которые переживает понятие демократии, сообщают нам что-то важное о нашей политической истории.

Тем временем у демократии есть собственное содержание, отличное от обычных либеральных ценностей — свободы слова, собраний, совести, самовыражения — и даже от привычных конституционных принципов — разделения властей, выборности, верховенства права. Сама по себе демократия означает политическое равенство, то есть отсутствие выделенных социальных групп с особыми властными возможностями в принятии решений по вопросам, касающимся других.

Приведём пример. Представьте, что вы и ещё четыре человека оказались на острове, на котором есть ферма, способная дать вам тепло, крышу над головой и инструменты для добычи еды. Вы впятером должны определиться с тем, как её использовать, кто на что может претендовать. Если вы согласились, что ферма и все её блага (но не будущие продукты) принадлежат вам в равных долях, то есть вы управляете ей на равных началах, то вы выбрали демократию. Это означает, что ни у кого из вас нет особых прав на принятие решений по её использованию и каждый вынужден договариваться с остальными. Ясно, что даже впятером придерживаться этого принципа будет непросто, потребуются те или иные механизмы (возможно, те же выборы и разделение властей), не говоря уже о стране с десятками миллионов граждан. На этом основании один из величайших защитников демократии Жан-Жак Руссо считал, что у неё нет шансов в огромной Франции в отличие от его родной маленькой Женевы.

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.