электронная
50
печатная A5
333
16+
Японский петушок

Бесплатный фрагмент - Японский петушок

Из жизни знаменитостей

Объем:
132 стр.
Возрастное ограничение:
16+
ISBN:
978-5-4490-5971-0
электронная
от 50
печатная A5
от 333

Предисловие

Казалось бы, нет ничего проще пересказа старых историй, о которых уже прилично наговорено. Тем не менее, взявшись за создание рассказов, вошедших в этот сборник, рассказов, в основу которых легли действительные случаи из жизни исторических личностей, я испытал затруднения. Скажу сразу: затруднения приятные. Да, такое бывает. Переборка знакомого материала, знакомство с новым, сопоставление того и другого, вопрос биографических противоречий — всё это принесло мне бессонницу, заставило крепко задуматься, отвлекло от мирских забот и отхватило от отведённого свыше времени непозволительно крупные доли, но доставило истинное исследовательское удовольствие, знакомое всякому человеку, добровольно, с увлечением взявшемуся за дело. Ради удовольствия, как известно, можно многое вытерпеть и многим поступиться.

Каждое художественное произведение, повествующее о реальном (историческом), не лишено авторских интерпретаций и дополнений. Не лишены этого и рассказы «Японского петушка», чья художественность, надеюсь, не искажает минувших времён и образов тех выдающихся людей, которым посвящена эта книга.

В добрый час, читатель!

Японский петушок

Москва. 1896 год. Пасмурно, морозит, кружится снег. Купеческий град шумит и суетится. Проносятся позвякивающие конки, поскрипывают экипажи. С азиатской бойкостью расторговываются ярмарки и уличные лавки. Из балаганов то и дело раздаются тирады и окрики Петрушки и игривые завывания потешного гудка. Бдительные городовые, хрипя и поёживаясь, настороженно поводят старательными носами, выискивая безбожников, вольнодумных студентов и неутомимых цареборцев.

Недалеко от Нови́нского бульвара, не дивясь привычной московской пестроте, одетый по-зимнему, по-простому, разрумяненный, густобровый, с длинной, чуть льдистой бородою, неспешно идёт старик, с виду простой, кондовый крестьянин, на деле — даровитый барин, возмутитель пугливых правительственных чинов и непревзойдённый светоч русской литературы — Лев Николаевич Толстой.

Лев Николаевич всегда любил пешие прогулки. Отправляясь в поход, часто в компании, граф выбирал самую короткую дорогу, которая почему-то оказывалась наиболее запутанной и протяжённой. Нередко ходоки, возглавляемые бородатым мыслителем, подолгу плутали по чащобам и оврагам, ища просвета и следов цивилизации.

Раз уж зашла тема о ходоках и дорогах, осмелюсь высказать теорию о «непредвиденном бегстве» Льва Николаевича из собственного дома. Мне думается, никакого бегства и не было: Лев Николаевич просто совершал обыкновенный моцион, и дорога, которую он избрал для прогулки, увела его далеко за пределы Ясной Поляны… весьма далеко.

В тот снежный, морозный день, когда Толстой прогуливался вблизи Новинского бульвара, ему повстречался его новый знакомый, молодой пианист, выпускник Московской консерватории Александр Борисович Гольденвейзер.

— Александр Борисович, — окрикнул музыканта Толстой. Гольденвейзер приветливо улыбнулся и поспешил к графу «на поклон».

— Добрый день, Лев Николаевич!

— Здравствуйте, Александр Борисович! Я вижу: вы легки на ногу. Торопитесь?

— Нет, Лев Николаевич. Привычку взял.

— Не хотите ли прогуляться на пару?

— С удовольствием.

— Из деликатности говорите. Обидеть не хотите? — Толстой посмотрел с хитрецой.

— Ну что вы, Лев Николаевич, — возразил Гольденвейзер. — С вами — хоть до Камчатки.

— До Камчатки не обещаю, но до Никитского дойдём.

И они пошли.

— Александр Борисович, — обратился Толстой, — мне помнится, когда мы с вами виделись, вы сказали мне, что больше прочей любите музыку Бетховена. Верно?

— Да, верно. А вам это кажется удивительным?

— Мне, Александр Борисович, претит, что ныне всякий, у кого ни спроси о композиторах, спешит тебе «Бетховен» сказать, даже если в душе совсем другое держит. А почему, вы думаете? Потому что поветрие такое, моду завели. Скажешь: «Бетховен», и вроде умным со стороны кажешься, на тебя с интересом заглядываются, шепчутся за спиной, мол, человек с головой, хоть в Сократы записывай, да и сам свою дурь за мудрость признаёшь. И всё оттого, что Бетховена на олимпы искусства поставляешь. — Лев Николаевич презрительно махнул рукой. — Я вам, Александр Борисович, честно скажу: не люблю я Бетховена, скучен он, однообразен… А самолюбия сколько. Слушаешь его и думаешь: гордыня в человеке, гордыня…

Гольденвейзер, очень любивший музыку Бетховена, безоружно пожал плечами. Спорить с графом было делом непростым. Если уж Лев Николаевич находил для себя точку зрения, столкнуть его с неё стоило оппоненту значительных усилий. Однако, будучи человеком весьма противоречивым, Толстой и без посторонней помощи менял своё отношение к самозабвенно отстаиваемым вопросам. Так, отругав с утра «скучную» и «однообразную» музыку Бетховена, Лев Николаевич уже вечером под звуки бетховенских сонат и багателей утирал бородой счастливые слёзы. «Какая чудесная музыка!» — говорил он вполголоса, блаженно откинувшись в кресле.

Говорят, что такие противоречия были следствием физического нездоровья писателя, а именно кишечных колик. Возможно, именно из-за сильных телесных неудовольствий Лев Николаевич отказался от авторских прав на свои произведения, вступил в схватку с матёрой медведицей, а также загубил Болконского и Каренину. Страшно представить, что пути развития искусства и судьба монументальных творений могут зависеть от колитов, язв и несварений.

После короткой отповеди, адресованной неразумным «бетховенианцам», Лев Николаевич снова обратился к Гольденвейзеру:

— Александр Борисович, не хотите ли проехаться?

— Пожалуй.

Они подождали конку, сели, взяли билеты.

— Вы умеете делать японского петушка? — заняв место в конке, спросил Толстой.

— Петушка? — улыбнулся Гольденвейзер. — Нет.

— Смотрите, я вас сейчас научу.

Лев Николаевич довольно быстро и умеючи смастерил из своего билета маленькую бумажную птичку мудрёного сложения. В это время конка остановилась и в вагон вошёл контролёр.

— Ваш билет, — сухо проговорил он, взглянув на Толстого. Толстой вытянул руку с петушком, весело улыбнулся и потянул петушка за хвост — бумажная птаха живо замахала крылышками. Гольденвейзер засмеялся. Не было смешно только контролёру, который, приняв из толстовских рук диковинное изделие, с недовольством привёл билет в прежний вид, внимательно оглядел его и надорвал.

— Вот так, Александр Борисович, — с неестественной грустью промолвил Толстой, — взяли да и испортили нашего петушка.

История помнит много непоправимостей. Будьте бдительны, друзья! В монотонном быту, средь серых дворовых наседок и гогочущих гусей, умейте вовремя отличить и уберечь хрупкого японского петушка.

Симулянт

Московский генерал-полицмейстер с мрачным видом прошёлся по кабинету, недовольно крякнул, задумался, подыскивая слова, обвёл взглядом болтавшийся на его груди орден и, кашлянув в кулак, вполголоса проговорил:

— И всё-таки я вам настоятельно не рекомендую посещать этого человека.

— Но почему? — спросил доктор.

— Понимаете… — Генерал ещё раз кашлянул и замялся. — Граф уже продолжительное время ведёт себя странно, если не сказать — возмутительно. Он публикует немыслимые вещи, пишет такое, знаете… словом, всякий вздор… и оказывает дурное влияние на общество, которое и без его, так сказать, услуг полно всякой ереси. Скажу вам прямо: государь обеспокоен. Толстой — фигура заметная, известный писатель всё-таки. Чего скрывать, я и сам некогда его почитывал, было время… Но сейчас… как это сказать?.. Граф того… — Генерал замахал рукой в воздухе. — Словом, с головой у него не всё в порядке. Поэтому я вам настоятельно рекомендую воздержаться и не посещать этого человека.

— Если вы беспокоитесь о моей безопасности, я вам очень признателен, — мягко вымолвил доктор. — Но должен вам сказать, во-первых: я уже договорился с графом, что обязательно навещу его в Ясной Поляне. Мне бы не хотелось нарушать данного слова, это будет невежливо. А во-вторых: если уж дело обстоит так скверно, как вы меня уверяете, и Лев Николаевич действительно находится во власти какого-то опасного недуга, возможно, я сумею оказать ему посильную помощь, ведь я всё-таки психиатр.

Мрачность спала с лица генерала, он улыбнулся.

— Сделайте милость, господин Ломброзо, — воскликнул он, обеими руками потрясая руку доктора. — Вы многих обяжете, если сможете образумить этого старика.


Летом 1897 года знаменитый итальянский психиатр Чезаре Ломброзо приехал в Москву на двенадцатый Международный съезд врачей, прошедший в стенах Большого театра. Гость выступил с докладом, с интересом выслушал многословных коллег, вкусил все прелести русского гостеприимства и остался доволен. По окончании съезда Ломброзо отправился в Ясную Поляну к Льву Николаевичу Толстому, отправился, несмотря на все усилия красноречивых чиновников его удержать. Итальянский доктор, почитавший Толстого гением и веривший в соотношение между безумством и гениальностью, перебирал в пути все мыслимые психические недуги, ожидая увидеть в яснополянском старике человека с явными отклонениями ума. Россказни императорских клевретов, безусловно, подогревали его любопытство.

Тёплым августовским днём профессор Ломброзо переступил порог толстовского дома. За всё время пребывания в Ясной Поляне доктор не обнаружил никаких признаков помешательства в словах и поведении непритязательного хозяина, который напоил гостя чаем, провёл его по окрестностям и устроил с ним соревновательный заплыв в ближайшем водоёме. Ломброзо счёл графа не по летам крепким и подвижным человеком. Лишь две вещи вызвали неприятные чувства в душе доктора: приметная дырка в толстовском ботинке, которую, как показалось Ломброзо, граф выставил напоказ, и неимоверное упрямство писателя в споре на тему «непротивления злу насилием».

Над «непротивлением» Толстого, проистекающим из христианской этики, потешались все кому не лень: и царисты, и либералы, и в особенности революционно настроенные личности, видевшие насилие единственно правильным инструментом, способным принести великие государственные перемены. На все доводы оппонентов, крикунов и насмешников у Толстого был один незамедлительный ответ: «Всё это вздор!»

— Ну, Лев Николаевич, — напрягая лёгкие, протестовал Ломброзо, — допустим, на меня напали разбойники, и я знаю точно, что они меня не пощадят. Так что же, имея при себе оружие, я не имею права отстаивать свою жизнь силой? Я просто должен добровольно подставить преступнику горло и сказать «режь»? Нет, нет, нет, скажу я вам. Что бы вы мне ни говорили, а самозащита — действие правомерное. И если преступник будет таким образом наказан, это будет справедливо.

— Справедливо, — нахмурив брови, пробурчал Толстой. — Всё вздор! Преступно всякое наказание, всякое.

Толстой ещё более насупился, Ломброзо, не видя возможности продолжать спор, вздохнул и обессиленно опустил голову.

Доктор прогостил в Ясной Поляне недолго. Несмотря на разногласия, простились тепло. В своём дневнике граф отметил: «Был Ломброзо, ограниченный, наивный старичок». Ломброзо же, вернувшись на родину, опубликовал в прессе свои размышления относительно всемирно известного писателя. Как мы уже знаем, патологических отклонений в поведении Толстого доктор не увидел, однако он не удержался от возможности покритиковать русского старца и сделать, как психиатр, «чисто медицинское» заключение:

«Известный русский писатель и граф Лев Николаевич Толстой симулирует опрощение, демонстрируя дырку на собственном башмаке, которую, несомненно, вырезал умышленно…»

Симулянт. Чезаре Ломброзо всё же не обошёлся без «диагноза», на то он и психиатр.

Как обстояло дело со злосчастным башмаком в действительности — мне неизвестно. Возможно, всему причиной вековая русская лень, не позволившая Толстым без отлагательств снести рваный башмак в сапожную мастерскую.

Любовь и паровозы

Спотыкаясь, щурясь от солнечного света и тяжело дыша, по пражским улицам в направлении пражского вокзала стремительно бежал молодой человек. Его лицо покрывала испарина, ноги ныли от непрерывного бега, в груди пекло, в голове стучало. «Только бы успеть, — думал он, не сбавляя темпа, — только бы успеть».

Как нарочно, на его пути постоянно возникали препятствия: каверзные рытвины, нерасторопные дамочки, роняющие модные ридикюли, курсирующие конки, шаловливые псы. Невольные проклятия срывались с уст разгорячённого юноши. Казалось, весь город желает лишь одного — задержать его.

«Ты не успеешь, Йозеф Сук», — шептали камни древнего города. «Ты не успеешь», — безжалостно вторили им башенные шпили, бросая под ноги злорадные тени. Нет, он успеет, он непременно успеет, от этого зависит его счастье, его любовь. «Оливия! Оливия!» — повторял он про себя, стараясь не слушать монотонного боя часов на старой ратуше.

Но вот он на вокзале. Ещё не поздно, есть время. Скорый поезд, отправляющийся в Вену, стоит у перрона. Истомлённый, но не сдавшийся, Йозеф подбегает к тендеру, сцеплённому с паровозом. «Успел! Успел!» — радостно думает юноша, ненасытно глотая воздух. Но он ещё не знает, какой непростительный промах совершил.

— Три, ноль, пять, семь… — заучивает он, глядя на вагонный номер. — Три, ноль, пять, семь, девять…

Паровоз задымил.

— Три, ноль, пять…

Предупредительно прозвучал свисток. Йозеф вздрогнул. Вагоны тяжело качнулись, и распыхтевшийся локомотив потянул состав в сторону Вены.

«Полдела сделано, — ошибочно полагал юноша, отправляясь в обратный путь. — Только бы не забыть».

***

Музыка, пение птиц, прогулки на природе, отварные кнедлики, железнодорожный транспорт — таковы были главные увлечения чешского композитора Антонина Дворжака. Железнодорожный транспорт в этом перечне занимает особое место.

Уже в детстве рельсы, шпалы, поезда вызывали у Дворжака неимоверный интерес. Железнодорожные сообщения для жителей крупных европейских городов были не в новинку, паровозы дымили и в России, и в Америке, но всё же для жителей многочисленных провинций, к каким принадлежал и любознательный сын мясника Дворжак, этот вид транспорта был большой диковинкой.

Подолгу маленький Антонин наблюдал за стараниями рабочих, укладывающих рельсы и шпалы; подолгу с восхищением смотрел вслед уносящемуся паровозу, извергавшему из дымовой трубы тучи прилипчивой черноты. Пыхтящая машина с огненным чревом походила на сродника мифических змеев из старинных, праотцовских сказаний. Это была сказка в действительности.

Возмужав, добившись успехов как музыкант, снискав славу и любовь почитателей, Антонин Дворжак не утратил детской страсти, со временем лишь усилившейся. Дворжак знакомился с железнодорожными картами, часто посещал вокзалы, беседовал с машинистами, наблюдал за кочегарами, записывал паровозные номера.

— Послушай, дружочек, у меня к тебе важное поручение, — обратился как-то Дворжак к своему молодому ученику Йозефу. — Меньше чем через час с городского вокзала в Вену отправляется скорый поезд. Ты должен сейчас же пойти на вокзал, записать номер паровоза и сообщить его мне. Поторопись.

Йозеф так разволновался, что выскочил из дома, не прихватив ни бумаги, ни карандаша.

Йозеф Сук был учеником послушливым, главным образом потому, что сердце его всецело принадлежало чудесной Оливии, дочери почтенного учителя, который мог бы легко воспрепятствовать единению влюблённых. Йозеф старался не перечить наставнику, быть как можно вежливее и исполнять данные ему поручения и в быту, и в учёбе.

Миссия была проста: явиться на вокзал до отхода поезда, записать (или запомнить) номер паровоза и с полученной информацией вернуться назад. Йозеф прибежал на вокзал вовремя. Но вот незадача! Он перепутал тендер с паровозом!

— Как это возможно?! — недоумённо спрашивал Дворжак, разбиравшийся в номерных тонкостях; он часто пыхтел и нервно расхаживал по комнате. — Йозеф, ты же интеллигентный человек. Я не понимаю, ну как это возможно?!

Йозеф молчал, скорбно склонив голову, и слушал многословную отповедь недовольного наставника. С каждым сердитым вздохом учителя от светлой, любовной мечты ученика с треском откалывался здоровенный кусок, улетавший в бездну тоски и одиночества.

«Всё пропало, — горестно думал Йозеф, — и всё из-за какого-то паровоза». Ему, живущему среди бемолей и мордентов, и в голову не приходило, что вопросы, связанные с железнодорожным подвижным составом, должны входить в сферу интересов интеллигентного человека.

Тут ему привиделась Оливия, смотревшая на него укорительным взором.

— Как ты мог не отличить тендер от паровоза? — будто говорила она. — Ты — не мужчина.

«Всё пропало», — повторил про себя Йозеф, печально опустив веки.

Однако печаль не восторжествовала. Спустя несколько лет Йозеф и Оливия поженились. Дворжак благословил молодых, хотя и не преминул напомнить дочери, что её избранник человек непутящий, так как совершенно не разбирает отличий между тендером и паровозом.

Глупая рифма

Вечерело. Кареты московского дворянства, гордого и офранцуженного, катили в один из городских кварталов, где комиссионер 7-го класса Сергей Львович Пушкин вместе с женою Надеждой Осиповной давали вечер.

Вечер проходил традиционно: от снеди ломились столы, в бокалы струилось шипящее клико, кто-то играл на «фортепьянах», кто-то пел цветистыми голосами, кто-то читал стихи, кто-то аплодировал. Кавалеры шутили, проявляя остроумие, твердили слова в духе «постоим за отечество» и бравировали усами, орденами и эполетами. Очаровательные дамы кокетливо посмеивались, шелестели многослойными платьями, нарочито роняли ажурные платки и веера возле лоснящихся сапог молодых офицеров и к месту и не к месту отпускали сентиментальные вздохи в надушенное пространство. Любезные хозяева угодливо улыбались и, подобно любезным гостям, спешили выказать восхищение по всяким пустякам.

— Какое прелестное колечко!.. Как? Его подарил граф Коковцев! Charmant!

— Анна Павловна, вы неподражаемы! Какой голос! Какие фиоритуры! Соловей! Вы наш соловей!

— Вы видели фон Корфа? Какая стать! Поистине, его лепили боги.

— Мишель, я слышала, вы знавали Суворова. Говорят, что он заколол трёх турок с закрытыми глазами. Это так увлекательно.

— La vie est belle! Jouis de chaque moment.

Не забывали и про многосильных императоров, непрестанно шагающих от войны к войне.

— Наполеон, Наполеон, Наполеон… Куда ни придёшь, это имя у всех на устах. Он покусился на полмира, а наши романтики поют ему дифирамбы. Не понимаю.

— Я слышал, сейчас французам в Испании приходится туго. Испанцы сопротивляются, и весьма жёстко, магометанский дух у них в крови, за три столетия его не выветришь, да и англичане им помогают.

— Николай Иванович, а если он на нас… Как вы думаете, Александр пойдёт на уступки?

— Иван Николаевич, не могу я думать за царя, сколько ни спрашивайте. Ныне сравнительно тихо, перса да турка считать не берусь. А француз… он пусть ещё дойдёт. Леса-поля широки, авось поленится, как воззрится. Бог даст, проживём без большой войны.

— Господа, если схлестнёмся с французом на море, — сказал молодой морской офицер, — будьте уверены, флот проявит себя с лучшей стороны.

Молодой моряк, привлёкший к себе внимание как дамской, так и мужской половины общества, после непринуждённой беседы об отваге, морях и Ушакове и обещании отстоять державную Россию, продекламировал стихи собственного сочинения. В последней строфе поэт-маринист срифмовал «чёртика» с «кортиком». Но ни раскатистых аплодисментов, ни хвалительных слов, ни вздохов очарования певец «свободной стихии» не удостоился, ибо чей-то громкий непритворный смех, прозвучавший где-то в сторонке, упредил всех, желающих блеснуть благозвучной лестью.

Обернувшись, смущённые аристократы увидели хозяйского сына, курчавого смуглолицего мальчишку, который, сидя в уголочке на стуле, не скрывал своей бурной весёлости, хохоча и дрыгая ногами.

— Саша, что вас так развеселило? — спросил мальчика один из удивлённых гостей.

— Рифма! — не унимаясь, ответил маленький Пушкин. — Какая глупая рифма!

Надежда Осиповна подошла к сыну, строго на него посмотрела и, показав на дверь, чуть слышно проговорила:

— Выйди вон!

Малец был изгнан рассерженной родительницей из пиршественной залы, заполненной достопочтенной публикой. Гордый, как и прочие аристократы, Пушкин был уязвлён. Однако он знал точно, что «чёртика» с «кортиком» никогда (ни в страшном сне, ни под дулом бретёрского пистолета) рифмовать не будет.

Великий Могол

Акбар, Джахангир, Шах-Джахан, Аурангзеб, Бетховен… Я думаю, не только мне кажется, что последнее имя явственно выбивается из ряда перечисленных имён. И немудрено. Весьма непросто, не зная подоплёки, соотнести прославленного немецкого гения с властительными представителями династии Великих Моголов, правивших пространной азиатской империей задолго до рождения композитора. Что же между ними общего? Давайте-ка послушаем человека, имевшего близкое знакомство с Бетховеном.


— Вы, друг мой, настоящий Великий Могол, — как-то раз неодобрительно сказал Йозеф Гайдн своему молодому строптивому ученику, нарушившему музыкальные каноны при выполнении задания, порученного мэтром. — И музыка у вас могольская… Так писать не годится.

— Хм-м, — недовольно промычал Бетховен, выслушав учительское наставление.


Ну что, ещё не понятно? Хорошо. Тогда предоставим слово приме венской оперы, голосистой и женственной Каролине Унгер.

— Вы просто тиран! — возмущалась Каролина, пытаясь достучаться до глохнущего композитора. — Вы совершенно не думаете о певцах. Вам и в голову не приходит, что нам тоже может быть трудно. Будьте человечнее, подумайте о наших голосах, их надо беречь.

— Музыка — священна. Когда я разговариваю со Святым Духом, мне нет дела до ваших голосов! — сурово отвечал неумолимый Бетховен.


Я думаю, ответ на заданный вопрос найден. Бетховен, подобно правителям тимуридского государства, был непреклонен, требователен, гневен, самолюбив. Он нередко пренебрегал мирскими авторитетами, позволял себе больше, чем дозволялось приличиями, и беззастенчиво, с фламандской простотой «собирал с князей оброк». По делам и прозвание.

***

В Вене, на улице Мёлкер Баcтай, расположен старинный дом, постройка которого датируется концом 18 века. В одной из квартир находится небольшой музей, так называемый «Пасквалатихаус». Здесь некогда жил Бетховен; здесь создавались его бесценные произведения; здесь в окружении белых стен хранятся вещи, фортепиано, бюст, портрет и посмертная маска композитора.

Барон Йозеф Бенедикт фон Пасквалати являлся владельцем этого дома и сдавал комнаты внаём. Бетховен, большую часть жизни проживший в австрийской столице, сменил ни одну квартиру. Дом Пасквалати не был исключением.

После утраты человеком безмятежного крова и щедрот благословенного Эдема жилищный вопрос стои́т для него весьма остро. Для вечно недовольного Бетховена, легко спотыкавшегося об бытовые проблемы, вопрос этот стоял ещё острее. Но, несмотря на всё недовольство, дом Пасквалати был тем местом, куда привычка, удобство или некая другая сила иногда возвращала «Великого Могола». Особливо его прельщали красочные, умиротворяющие виды, открывавшиеся из окна: окрестные возвышения и дунайские берега. Из-за этих-то видов и вышла однажды одна малоприятная история.

В один прекрасный день (а большинство скверных случаев происходят именно в такие дни) управляющий дома Пасквалати был всполошён сотрясающим стены стуком. Источник этого неблагоприятного для нервов стука находился в квартире, где проживал достопочтенный господин Бетховен. Всполошён был не один управляющий, а многие постояльцы, с ропотом выскочившие из квартир.

Общение с полуглухим человеком требует от собеседника значительной сдержанности. Если этот человек имеет определённые заслуги, сдержанность не мешает дополнить долей учтивости; ну а если он в добавок ко всему обладает весьма несносным нравом, то общения может не получиться вовсе.

Возможно, именно об этом размышлял управляющий дома Пасквалати, готовясь постучать в дверь бетховенской квартиры. Дверь отворилась не сразу, но когда она отворилась, перед управляющим в пылевом тумане предстала коренастая фигура композитора.

— Что вам нужно? — зычно произнёс Бетховен. Стук тем временем продолжался.

— Господин Бетховен, что здесь происходит? — докрикивался управляющий.

— Что? — Бетховен наклонился, пытаясь разобрать слова.

— Я спрашиваю: что здесь происходит? — надрываясь, повторил управляющий и указал рукой на сероватое облако пыли, медленно выползавшее из квартиры.

Бетховен, наконец сообразив, что от него хочет этот надоеда, сказал:

— Пробиваем окно на Дунай.

— Что? Дунай? Какой Дунай? — оторопел управляющий. — Вы что, дырявите стену?

Управляющий поспешно вошёл внутрь и в витающей пыли разглядел пробивающего стену рабочего, усердно орудовавшего молотом и ломом.

— Прекратите! — вскричал управляющий. — Что вы делаете?!

Рабочий остановился и недоумённо поглядел на кричащего человека.

— Это же собственность господина Пасквалати! — продолжал возмущаться управляющий. — Как можно без ведома и разрешения владельца повреждать его дом?

— Я плачу деньги! — взревел Бетховен. — Это моё право! И вы нарушаете его, не давая пробить окно в этой тёмной конуре, которая не стоит заплаченных за неё денег… Всё, я немедленно съезжаю. Довольно с меня дураков!

Бетховен сплюнул размокшую на языке пыль и вышел из квартиры.

— Постойте, господин Бетховен! Погодите! — кричал ему вслед обруганный управитель. Всё было безуспешно. Ибо «Великие Моголы» не слышат мольбы, а глухие — подавно.

Глупость и закон

Глупость — одна из самых мощнейших движущих сил. Человеком натворено много глупостей, в перспективе — не меньше. Ковка глупости процесс безостановочный, и бог знает, когда он запустился, сколько глупости произвёл и будет ли когда-нибудь остановлен, а главное — кем. Институты статистики глупостью не занимаются и глупости не считают, и уже за эту малость хочется их поблагодарить.

Разнообразие глупостей поражает. Однако из всех глупостей особенно примечательна глупость узаконенная, утверждённая росчерком полномочного пера, именно о ней и пойдёт речь.


В 1511 году в священной Мекке разгорелся довольно интересный спор о пользе и вреде кофе. Казалось бы, что здесь удивительного? Каждый день выползшие из тайных подземных лабораторий учёные, отчитываясь о потраченных средствах, говорят нам о пользе и вреде того или иного продукта. Однако в Мекке спорили не учёные, а богословы и чиновники. «Он извращает ум, сбивает с праведного пути и, как следствие, приводит к бунту», — утверждали озабоченные противники напитка. И таковых, к сожалению, оказалось больше. Кофе был признан вредоносным питьём, угрожающим религиозным догматам и государственному строю, и был запрещён.

Сходная история случилась в середине 18-го столетия в Швеции, где вместе с кофе в немилость попала и кофейная посуда, которую хладнокровные стражи порядка с чувством долга изымали у преступных горожан, осмелившихся не внять королевской букве закона.

Вообще, кофе частенько не везло. Его пытались запретить и запрещали в разных странах, и причины этих запретов были чаще всего несуразны и глупы.

В России, несмотря на многократные соборные проклятия, адресованные церковью этому настрадавшемуся напитку (от клириков прилично досталось и чаю), к кофе отнеслись по-либеральному. Царь-батюшка Пётр Великий привёз кофе на родину через «пробитое окно» и, побрив боярам бороды, наказал его пить. Пили все (а попробуй у Петра не выпей!), кто нехотя, кто с любовью. Эстафету почитателей кофе переняли наши пышнотелые императрицы, частенько взбадривавшие себя дымящейся чашкой напитка. Так постепенно, начавшись с принуждения (что тоже немалая глупость), сложилась кофейная традиция.

Но коль речь зашла о милом отечестве, сказав о разрешённом, трудно умолчать и о запретах, коих на Руси всегда доставало.


В марте 1816 года Егор Антонович Энгельгардт, талантливый педагог и человек неоскудного ума, заступил в должность директора Императорского Царскосельского лицея, того самого, в котором учился наш «повеса вечно-праздный» и другие незаурядные юноши, в том числе и Антон Антонович Дельвиг, сын обрусевших немцев.

С приходом Энгельгардта пришли и послабления, были отменены некоторые запреты. Лицеистов, чьи семьи проживали в Петербурге, стали отпускать на каникулы. Кроме того, ученикам разрешили прогулки в пределах Царского Села, чем вольнолюбивые подростки не преминули воспользоваться. Знакомство с хорошенькими девушками и правилами света было первостепенной задачей истомлённых поэтичных юнцов.


— Антуан, правда, что вы пишете стихи? — вопрошала молоденькая кокетка, прогуливаясь под руку с неуклюжим кавалером.

— Да, Натали, это правда… — отвечал ей лицеист Дельвиг. — О, как вы прекрасны!

Девушка смеялась и краснела.

— Антуан, вы — немец. Это правда, что вы не знаете ни словечка по-немецки? — интересовалась другая кокетка на другом свидании.

— Ja-Ja, — говорил Дельвиг и, целуя тоненькую ручку, добавлял: — О, как вы прелестны, Мари!

Девушка смеялась и краснела.

— Антуан, вы бы смогли вонзить кинжал медведю в самое сердце? — с горящим взором спрашивала третья кокетка на третьем свидании.

— Вы суровы, Элен. Но ради вас — всё что угодно. Как вы чудесны! Как чудесны! — повторял Дельвиг, глядя на предмет своего обожания полузрячими глазами.

Да, зрение у Антона Антоновича было, что называется, ни к чёрту. А устав Царскосельского лицея запрещал публичное ношение очков… даже тем, у кого в том была необходимость. Егор Антонович Энгельгардт, принёсший в лицей некую либеральность, не отменил этот нелепый запрет. Очкарики на ту пору в высшем свете почитались за дурных людей, не уважающих общественные обычаи. Проблема «слепцов», само собой разумеется, заботила только их, но и им приходилось считаться с обычаями. Так и проучился барон Дельвиг вплоть до выпуска, многого не разглядев.

Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.
электронная
от 50
печатная A5
от 333