Я ПОМНЮ…
(лонг-лист конкурса «Та война» Санкт-Петербургского Союза Литераторов)
Мне было три года, когда началась война. Мы жили у знакомых на даче в Перхушкове. Я помню, как прибежала хозяйка и принялась истошно кричать: «Война, война!» Все испугались, мама начала собирать вещи. Мне стало понятно, что происходит что-то очень плохое.
Надо было срочно возвращаться домой. На вокзале столпился народ. Кто-то сказал: «Поезда не ходят». Нам пришлось идти пешком и добираться на попутках до Белорусского вокзала, а там уже и Первая Брестская улица, где мы жили. Мы вышли днем, а пришли только к ночи. Я помню, как мы шли по рельсам или вдоль железной дороги. Отец то нес меня на руках, то опускал, мама тащила вещи. А бабушка в Москве сходила с ума, не зная, где мы и что с нами.
Все из отпуска вышли на работу — Москва на военном положении. Появился приказ, чтобы всех детей эвакуировать из города, одних, без родителей. Ходили по квартирам и проверяли, не остались ли дети. Мама ни за что бы меня не отпустила, и какое-то время меня прятали, но потом что-то изменилось, и про указание как будто забыли.
Однако эвакуация заводов и различных организаций шла в массовом порядке. Многие уезжали целыми семьями сами, если было, куда. Немцы подходили к Москве. На вокзалах ужас что творилось, хотя власти и пытались организовать посадку, люди в панике штурмовали поезда.
Отец был эвакуирован с заводом в Алма-Ату. Мы остались в Москве, мама работала, со мной сидела бабушка. В городе стало страшно. Немцы совершали налеты, бомбили. Если мы забывали завесить окна, дежурные стучали нам в окно. Окна у нас были вровень с землей, ведь жили мы в полуподвале — две клетушки в коммуналке, одна из них проходная. Прихожей не было, с улицы мы сразу попадали в кухню. Ни ванной комнаты, ни туалета, только раковина с холодной водой. Мыться ходили в баню.
Я помню, как по радио объявляли: «Граждане! Воздушная тревога!» — и все бежали в ближайшие бомбоубежища. У нас оно находилось близко — через дорогу в подвале жилого дома. У мамы на этот случай была сумка с необходимыми вещами. Как только начинала выть сирена, мама хватала меня и бежала в бомбоубежище. Там было очень много людей. Я помню этот подвал с деревянными нарами, на которых сидели и лежали дети — маленькие и побольше, здоровые и больные. Мама очень боялась, как бы я не заразилась чем-нибудь.
Все понимали: если в дом попадет бомба, то мы в этом подвале будем погребены, но все старались думать, что так спасаемся. Люди делились едой, водой и вещами с теми, кто не успел ничего взять для детей. Сидели, пока по радио не объявляли отбой. Вылезали из подвала вереницей — усталые, измученные страхом, с детьми на руках. Расходились, не зная, уцелел ли их дом после бомбежки.
Но я помню, что не боялась, так как была уверена, что так мы и должны жить, и другой жизни не помнила и не представляла. Самым надежным бомбоубежищем считалось метро. Ближе была Маяковская, но из дома далеко бежать, поэтому в метро мы прятались лишь один раз. Там тоже стояли нары, но все было лучше организовано, а по залу ходили дежурные и санитары.
На улицах я видела, как девушки в военной форме по десять человек держали огромные аэростаты, которые во время бомбежки выпускали в небо. Как-то вечером пришла моя тетя и рассказала, что одна девушка запуталась рукою в веревке и на счет «три», как у них было принято, не смогла отпустить аэростат. И улетела вместе с ним. Чем это кончилось, я не знаю. Засыпая в тот день, я представляла девушку, которая, как воздушный шарик, летает над городом.
Однажды мы с мамой не успели добежать до бомбоубежища. Мама заметалась, бежать по улице было нельзя, возвращаться поздно, и она кинулась под козырек ближайшего дома. Держа меня на руках, прижала к стене. Я помню, как вокруг все гудело, в какой-то момент посыпались осколки, они стучали о железный козырек, а я подумала, что это дождь. Закрывая меня собой, мама простояла так до отбоя. После отбоя на улице появились люди, а моя мамочка сидела без сил на сумке и, плача, прижимала меня к себе. Дома она сказала: «Я думала, что пришел конец». Всего один осколок — и человек мог погибнуть. Бабушка плакала и повторяла: «Этого я и боялась».
Было плохо с одеждой для детей, особенно с обувью. Но находились люди, которые помогали: отдавали то, что уже не годилось их детям. Я помню маму, которая каждую свободную минуту что-то шила, перешивала для меня из взрослых вещей.
С едой становилось все хуже, пайков не хватало. Часто я слышала, как моя мама и бабушка говорили о том, что делать, где взять еду, мама паниковала, что меня нечем будет кормить. Тогда и встал вопрос об отъезде в Новосибирск.
В Новосибирске жили родные отца. Мы поехали к ним и поселились у его старшей сестры — тети Таси. Ее дочь перед самой войной уехала учиться в Ленинград. Я не знаю, что с нею стало, пережила ли она блокаду.
Бабушка Арина и тетя Тася отнеслись к нам хорошо, помогли маме устроиться кассиром в столовую. Это было очень здорово, так как в столовой нас подкармливали. С собой еду выносить не разрешали, поэтому тетя Тася водила меня к маме в столовую, и там нам давали покушать.
Часто я гуляла во дворе с соседскими детьми — выходить со двора мне было запрещено, ходили разговоры, что в городе воруют детей. Муж моей тети работал в милиции и однажды рассказал нам, как арестовали супругов-людоедов. Нашли их случайно — отец пропавшей девочки увидел на городском рынке плитку, которую ушла продавать его дочка — ушла и не вернулась. Эту плитку он делал сам и сразу ее узнал. В погребе у этих безумных обнаружили части человеческих тел.
Во дворе все дети были старше меня. Один раз я нашла черные круглые шарики. Соседские девчонки решили посмеяться надо мной и сказали, что это такие ягоды. «Ягоды» оказались не вкусными, и я съела только одну. Оказалось, это козьи какашки. Потом мне стало плохо, открылись понос и рвота. Тетя Тася испугалась и весь вечер заставляла меня пить «розовую водичку» — раствор марганцовки.
Но я помню, что в Новосибирске нам было хорошо. Однако отец писал нам письмо за письмом, настойчиво звал к себе в Алма-ату. Писал, что ему дали комнату, что там тепло, и мама сможет устроиться на работу. И мы поехали. Бабушка Арина и тетя плакали, что мы больше никогда не увидимся. Так и случилось. Я не хотела от них уезжать, мне было жалко бабушку. Я помню, как она стояла в платочке, такая маленькая, худенькая, лицо в морщинках и мокрое от слез.
Встретил нас отец, очень веселый, повел к повозке, запряженной осликом. Мы долго ехали по жаре, я устала и хотела есть и спать.
И вот мы приехали. Вместо дома оказался барак, комната — с земляным полом. Мне это очень понравилось, что нет привычного пола: можно было играть в куличики дома. Я прямо сразу и стала копать в углу. В комнате стояли две железные кровати и ящики вместо стола и стульев. Мама пришла в ужас, но пришлось смириться, так как уехать из города можно было только по специальному разрешению.
Отец был человеком широкой души. Часто, получив зарплату, до дома ее не доносил — одалживал всем, кто попросит, а потом забывал или стеснялся спросить.
У меня начались проблемы со здоровьем, как оказалось, климат был мне вреден. Иногда я начинала задыхаться. Заниматься мной было некому, пока родители работали, я сидела дома одна, соседи присматривали, а в обед прибегала мама.
Один раз ко мне во дворе подошла незнакомая, очень красивая тетя. Она спросила: «Твой папа — Костя?» Я сказала: «Да». Она долго и с интересом разглядывала меня и подарила мне шоколадку. Я никогда раньше не ела шоколад и не знала, что это такое, принесла его домой, а вечером показала маме. Соседка «доложила», что видит здесь эту девушку не впервые. Мама промолчала и ничего не сказала отцу.
Из той жизни я еще запомнила гуляш в стеклянной банке. Мне было почему-то смешно, что так называют лапшу с мясом. Мама разогревала его на керосинке, было очень вкусно. Помню, как мылись в бане, но это случалось редко, так как было плохо с водой и отоплением. Мужчины и женщины мылись в одном зале, отделившись только тряпичной занавеской.
Мама добилась разрешения, чтобы к нам приехала ее старшая сестра — это называлось «выписать» к себе — на рабочие карточки. Отец устроил ее к себе на завод. В Москве наша семья — бабушка, дед и три другие маминых сестры — голодали. От голода они слабели, а на работу все равно надо было ходить. Продукты им выдавали по карточкам служащих, по которым полагалось меньше, чем по рабочим.
Мама и тетя Оля, как могли, откладывали продукты, собирали посылки и отправляли в Москву. Бабушка потом рассказывала, как однажды утром они встали — а есть нечего, просто совсем ничего нет. И вдруг — почтальон, посылка из Алма-аты. А там — крупы, сахар, банки с консервами. Бабушка плакала от счастья, для них это стало настоящим чудом.
А мне становилось все хуже. Я помню, как мама переживала и ходила со мной по врачам. Врачи говорили, что надо возвращаться в среднюю полосу, но добиться перевода в Москву было почти невозможно. Однако маме моей это удалось. Тайком от отца она обивала всевозможные пороги, и один большой начальник пожалел нас, выдав необходимые документы.
Помню, какой скандал устроил отец из-за нашего отъезда — он не желал отпускать маму. Он был так зол, что даже не проводил нас на поезд. Мама не могла забраться в вагон с вещами и ребенком на руках, все лезли вперед нас. Наконец, один мужчина подсадил нас в последний момент, но чемодан и все сумки остались на перроне. Зато я спасла свою любимую тряпичную куклу, я так вцепилась в нее, чтобы никто не смог отнять, и держала так всю дорогу. У нас не было с собой даже еды, и люди в поезде подкармливали нас несколько дней. Мамина сестра с нами не поехала, она всю войну проработала там и вернулась только после победы.
Отец так и остался жить в Алма-Ате. Мама его не простила. Он писал ей письма, писал даже деду. Дед жалел его, но мама все равно подала после войны на развод. Отец потом женился второй раз, а мама так замуж и не вышла. И, хотя я думала, что я отцу безразлична, я скучала по нему.
Когда мы вернулись, жить в нашем полуподвале на Первой Брестской улице стало еще тяжелее — еды не хватало. Мама устроилась на работу, а я стала ходить в детский сад. Это было близко — на Второй Брестской в подвале. Я очень боялась одна спускаться по лестнице с крутыми ступеньками. Однажды я забыла кофту, а мама уже пришла за мной, и я побежала вниз за кофтой и упала на лестнице. Очнулась на скамейке во дворе у мамы на руках. Испуганная воспитательница стояла рядом. А я не понимала, как я очутилась на скамейке, и почему болит спина.
В садике всегда было холодно, и мы постоянно ходили сопливые. Но все-таки нас там кормили. Днем мы спали на детских раскладушках. Я ложилась, закутывалась в одеяло, сворачивалась калачиком и не шевелилась, стараясь согреться. Мы лежали тихо, спать не хотелось, и я начинала думать о приятном. Воспитательница так и говорила: «Дети, думайте о чем-нибудь приятном, и вы быстро заснете».
Я мечтала о том, как после сна нам дадут чаю, и мы пойдем наверх во двор гулять и ждать, когда за нами придут. Я всегда очень ждала маму и удивлялась, что некоторые дети не хотели уходить из детского сада, даже плакали. Наверное, им плохо было дома и голодно.
Мама приходила, осматривала меня, гладила меня по щеке (не целовала), крепко брала за руку, и мы шли домой. По дороге я ей рассказывала про все и всех. Особенно я любила игру в овощи. Мы садились на стульчики перед столом, на котором стояли миски, накрытые салфетками. Мы уже знали, что в них, но вели себя так, словно играем первый раз. Воспитательница велела закрыть глаза и давала нам в рот кусочки разных овощей — морковки, капусты, свеклы и вареной картошки. Мы с наслаждением жевали и должны были назвать овощ, который съели. Так она нас подкармливала.
Иногда нас посещали проверяющие. Что они проверяли, я не знаю, но воспитатели становились какими–то странными: говорили громко и все время улыбались. Задавали нам вопросы: любим ли мы слушать радио, какого цвета знамя и звезды на Кремлевской башне, кого мы любим больше всех. Мы звезды рисовали и знали, что и знамя, и звезды красные. А когда спросили, кого мы любим больше всего, я крикнула: «Маму!» А надо было сказать — товарища Сталина, как все остальные. Меня не было в садике, я болела, когда всех учили, кого надо любить.
Когда мама пришла за мной, ей сказали, что она меня плохо воспитывает. Спрашивали, слушаем ли мы радио, есть ли у нас дома портрет товарища Сталина. Мама пыталась оправдываться, кивала и говорила: «Да, да, конечно, не знаю, почему она так сказала». Соврала, что портрет у нас висит. Домой мы шли молча, мама не велела мне болтать, а дома все рассказала остальным. Бабушка испугалась, а дед выругался. После этого случая все домашние (кроме деда) стали меня правильно воспитывать.
Бабушка и без того постоянно боялась. Перед войной выслали ее родителей и брата — этнических немцев, больше она никогда их не видела и не знала, что с ними стало. Все в нашем дворе откуда-то знали, что она — Ричардовна, а не Романовна, как писала в анкетах. Кое-кто из соседей говорил за нашей спиной, когда фашисты подошли к Москве: «Конечно, им-то чего бояться, их немцы не тронут!» И как тогда обошлось?.. Но никто не донес.
Дед работал по сменам, а бабушка прибегала в обеденный перерыв, чтобы меня покормить, она теперь тоже работала — недалеко, в сбербанке кассиром. Я очень любила гулять во дворе одна и с другими детьми. Мы были все разные: и по возрасту, и по воспитанию. Старшие спорили, что-то рассказывали, что услышали от взрослых. Иногда о страшном — кого обокрали или убили. А мы, малыши, слушали и запоминали.
Если на улице было холодно, кто-нибудь из подружек звал меня к себе. Все жили по-разному: кто совсем бедно, кто-то намного лучше, чем мы. У некоторых чай заваривали из сушеных трав или моркови, а к чаю давали жмых или оладьи из картофельных очисток. Но мне все казалось вкусным, потому что в гостях. Продукты, полученные по карточкам, не предлагали.
Часто я заходила к дочке дворника Майке. Они жили в огромной комнате в здании ремесленного училища. В этой татарской семье было трое детей, но они всегда сажали меня за стол, а на столе — вот чудо! — стояла сковорода с горячей картошкой. «Поешьте, тогда и гулять пойдете», — говорил Майкин отец. Я стеснялась, но запах и вид картошки заставляли принять приглашение. Из разговоров я узнала, что они ходили куда–то картошку копать. До сих пор вспоминаю их щедрость ко мне, чужой девчонке.
Время шло, мне исполнилось шесть, и я уже многое понимала, как говорится «год — за два» для детей тех лет. Я слушала радио, иногда мы с мамой ходили в кино, а там перед фильмом показывали журналы с новостями. Все военные в моем понимании были героями.
Постепенно я превращалась из домашнего ребенка в уличного, мы много гуляли с подружками, те, что постарше, водили меня до площади Маяковского, а там было рукой подать до Кремля. Дома, я, разумеется, об этих путешествиях не рассказывала. Я не ходила в детский сад, готовилась к школе. В Москве уже не было бомбежек, все люди говорили, что война скоро кончится. Я очень ждала этого и пыталась понять, как это будет. Люди как-то повеселели, ждали перемен.
Но однажды мы с подружкой шли по улице Горького, и я увидела военного. Все расступались, давая ему дорогу. Сначала я удивилась, почему он такой маленький, но в следующее мгновение поняла, что он едет на тележке, отталкиваясь от асфальта руками с деревяшками. Я смотрю — а он без ног! На груди у него медали, на голове пилотка, лицо очень молодое, почти детское, губы сжаты, а глаза смотрят прямо перед собой. Стало тихо и только слышен стук деревяшек. Он проехал мимо, а я стояла и не могла сдвинуться с места. У меня что-то сильно заболело в груди и стало трудно дышать. Я никогда не забуду этого парня. Дома я хотела рассказать, но не смогла, все время передо мной было его лицо и мне хотелось плакать. А мама волновалась, не заболела ли я и почему такая бледная. Вот тогда я поняла, что такое война. Потом мы видели таких все чаще и чаще, но я не могла привыкнуть и смотреть на них без слез. А наша соседка сказала: «Зато живы остались». Многие просили подаяния. В какой-то момент после войны они куда-то исчезли. Мы тогда не знали, что тех, у кого не было родных, собрали с улиц и свезли на Валаам, чтобы не портили красоты столицы.
Я помню, хорошо помню, как пришла Победа. Раздался грохот и начался салют. Мне было уже семь лет, но я страшно испугалась и забилась за угол кровати. Бабушка принялась меня успокаивать, объяснять, что это не бомбежка, а, наоборот, праздник. Мы все пошли на улицу Горького. Люди шли, смеялись и плакали, обнимали встречных военных, кто-то играл на баяне. Дед посадил меня на плечи, и мне все было видно. Война закончилась.
ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ
Каждое лето, с семи и до шестнадцати лет, мама отправляла меня в пионерский лагерь на две полные смены. Сейчас я даже не вспомню, где конкретно находились эти лагеря. Отправляли детей от завода, на котором работала мама. В колхозах снимали школы, домики, строили временные постройки: столовую, трибуну, туалеты. Для медпункта с изолятором был отдельный домик.
Ограды у такого лагеря не было, детей расселяли по всей деревне — в двухэтажной школе, в бывшей церкви, в деревенских домах. Мы спокойно ходили по всей деревне. Только однажды я ездила в лагерь от работы своей тетки, где территория была огорожена — он был от военной организации с лучшими условиями и питанием. Мне было лет десять-двенадцать, и мне там не понравилось, я хотела в «свой» любимый лагерь.
А тогда, в первые годы, мне было не сладко. Не радовал меня «отдых на свежем воздухе», я очень скучала по маме и мечтала о нашем полуподвале. И только гораздо позднее привыкла, и стало даже интересно.
Я помню, как мама отправляла меня первые годы после войны, совсем еще маленькую, лет семи. Сбор был возле заводоуправления. Провожали нас родители, им после нашего отъезда предстояло сразу бежать на работу. Мама очень нервничала с самого утра: собраться, ничего не забыть… Всю дорогу она тащила тяжелый чемодан и меня за руку. Я покорно плелась за ней. Несла какую-то сумку и очень хотела спать. Шли до метро «Белорусская», потом ехали до «Автозаводской» и пешком до завода «Динамо». Там уже было полно народу. Наконец, прибыла колонна грузовых машин. Нас разбили по отрядам и погрузили в грузовики. Я помню, как мама со слезами прощалась со мной, торопливо наставляя, как я должна себя вести, гладила меня по щечке. Я начинала потихонечку плакать — мне не хотелось никуда ехать. Я хотела обратно в нашу с мамой кровать, но ничего не просила — понимала, что это бесполезно, придется ехать.
Впервые мы расставались так надолго. Мама была убеждена, что в лагере мне будет лучше, чем в пыльной Москве, да и дома меня не с кем было оставить. Она сама ужасно переживала: как доеду, как потащу тяжелый чемодан, не потеряются ли вещи, ведь каждая вещичка на вес золота. Перечень вещей мама приклеила к крышке чемодана с внутренней стороны.
Вся мамина надежда была на вожатых. Она пыталась им что-то внушить, все время дергала меня за руку, чтобы обратить внимание на меня, чтобы они меня запомнили, а им было не до того в такой суете. Наконец, мы стали отъезжать. Родители, столпившись, махали нам вслед. Я пыталась тоже помахать, хотела увидеть маму, но за большими детьми не смогла. Я встала, но опять плюхнулась на скамейку, так как машину затрясло. Все, поехали!
Пока ехали по Москве, было еще ничего, прохожие нам махали, а постовые пропускали наш грузовик. Трясло, но терпимо. А когда выехали из города, началось что-то ужасное.
Машины тряслись и подпрыгивали, пыль стояла столбом. Мы сидели на грубо прибитых к чурбакам досках-скамейках, поставленных поперек кузова. Держаться было не за что. Я вцеплялась в скамейку, но на ухабах машина подпрыгивала, и мы в ней трепыхались, валясь друг на друга. Я боялась, что вылечу из машины. Все во мне дрожало от ужаса. Мне очень хотелось сесть на пол, но дети сидели очень плотно, и это было невозможно. Все ехали молча, стараясь не упасть и кашляя от пыли. Я боялась, что это никогда не кончится. Помню, что ноги мои занемели от напряжения, и я тупо ждала остановки. Наверное, шофер старался, как мог, чтобы уменьшить тряску, но он не мог изменить дорогу.
Я понимала, что еду все дальше и дальше от мамы и никого вокруг себя не знаю. Так же чувствовали себя и другие малыши. Мы не ревели от страха только потому, что нас некому было жалеть.
В последующие годы было уже полегче: я понимала, что меня ждет в лагере, знала многих ребят и взрослых, и меня все знали. Мы даже пели песни, но это — пока ехали по Москве. А за Москвой замолкали, чтобы не откусить себе языки. Я старалась сесть поближе к кабине водителя — казалось, что там трясет меньше. Вообще, с тех пор безумно боюсь тряски.
Ну, вот мы и приехали. Пыль кончилась, и мы вдохнули, наконец, свежего воздуха. Водитель откинул борт машины, выпрыгнули взрослые и стали снимать нас. Когда очередь дошла до меня, я с радостью прыгнула кому-то в руки.
Я стояла на траве и топала, чтобы отошли ноги. Наши вещи быстро выгрузили, велели взять их и куда-то нас повели. Точнее, всех, кроме меня, я и хотела пойти, но не смогла поднять свой чемодан.
Другим детям было тяжело, но они как-то тащились, а я не могла сдвинуться с места, да еще ноги кололо иголками. Мне было безразлично, что они уходят без меня. Но один из вожатых оглянулся и вернулся за мной. Он взял мой чемодан: «Что, кирпичи везешь?»
Да, мама постаралась, положила мне все, что только могло понадобиться. На чемодане она крупно написала фамилию — читать печатные буквы я умела. Но из чемодана я так ни разу ничего и не взяла. Наши вещи хранились в кладовке, мой чемодан завалили другими вещами, и, когда я приходила туда, то не могла его достать без чьей-либо помощи.
В банный день нас заставляли менять белье, и тут вожатым приходилось нам помогать: каждому малышу найти свои вещи, достать то, что нужно, и отнести это на раскладушку. Раскладушки были такие же, как и в бомбоубежищах, госпиталях, детских садах: скрещенные деревянные ножки с натянутым брезентом. У нас не было ни тумбочек, ни стульев, только табуретки и скамейки.
Чем дальше — тем больше вспоминается. Ведь это целая эпоха — мои пионерские лагеря. Сейчас трудно даже представить молодым и не очень, как все тогда было. Дети на грузовиках. Раскладушки в старой церкви.
Я была спокойным и послушным ребенком. Только когда думала о маме и бабушке, уходила куда-нибудь подальше ото всех и плакала. Так было в первое лагерное лето. Один раз меня увидел наш вожатый, подошел и спросил, что я плачу. Я сказала, что хочу домой, к маме. Он взял меня за руку и стал со мной ходить туда и обратно и говорить: «Ты не плачь, скоро родительский день. Мама твоя приедет, привезет что-нибудь вкусное. Ты только при ней не плачь, а то она расстроится, не сможет работать и начальник ее заругает. И чего плакать-то, мы ведь недалеко уехали, и родители ваши могут в воскресенье приехать. Ты играй с девочками и не думай, и воскресенье быстро наступит. Договорились?» Я успокоилась, кивнула. Он отпустил мою руку и ушел Я все запомнила и даже повторяла его слова другой девочке — она плакала все время. Но почему-то мне постоянно хотелось, чтобы меня опять кто-нибудь взял за руку.
Вот и родительский день. Мы не знаем, когда они приедут. Вожатые стараются нас занять, но нам не до этого. Мы ждем. Я смотрю на дорогу. Проезжают машины грузовые, легковые — не к нам. Потом — обед, затем мертвый час. Всё! Не приедут! Идем на полдник. И вдруг въезжает грузовик! Из него выпрыгивают люди. Вот и моя мама! Она меня еще не видит, высматривает среди других — нас много. Я боюсь, что она меня не узнает, кидаюсь к ней и — нервы мои не выдержали, — рыдаю на бегу. Мы обнимаемся — вот он, родной запах. «Ну, что ты? Я же приехала. Нам долго машину не давали, с утра ждали у завода».
Нам объявляют, что с родителями можно гулять два часа, до ужина. Неужели она опять уедет… Я стараюсь об этом не думать. Беру маму за руку и мы идем в лесочек, садимся на траву. Наконец-то со мной моя мама! Она быстро достает из сумки всякие вкусности, раскладывает на салфетке: «Кушай, Наточка!» Но я не могу. Истерика застряла во мне, а плакать боюсь — помню слова вожатого. Мама приглядывается ко мне и начинается…
«На кого ты похожа? Что с волосами? Ты, что — не переодевалась? Где твои вещи? Пойдем, я тебя переодену. Что ты ничего не ешь? Как вас кормят? Что дают? Ты обедала?» Знакомые интонации меня успокаивают. Отвечаю на все вопросы, что все у нас хорошо, спрашиваю про бабушку, про наших. Они все по мне скучают.
Я смотрю по сторонам — не так уж много родителей; приехали, в основном, к малышам. Мама что-то говорит, не умолкая. Вообще-то, она неразговорчива, но сейчас заговаривает и себя и, меня, чтобы скрыть, как скучала и показать, что все нормально. «Смотри, как здесь хорошо, воздух какой, не то, что в городе! Ты кушай, кушай, зря я, что ли, спозаранку на рынок бегала?»
Подходит наш вожатый, улыбается. Мама расспрашивает его про меня. У нас двое вожатых: молодой парень и женщина постарше, но я запомнила только его. Он меня хвалит, говорит маме, какая я послушная и самостоятельная, сама причесываюсь. «Вот это видно», — мама улыбается. Мы обе успокоились. Все не так уж и плохо.
И вдруг — длинный гудок! Пора прощаться. Мама засуетилась: «Вот, ты ничего не съела, возьмешь с собой. Только съешь, чтобы не пропало!»
Идем к машине. Не только я, все дети идут с кулечками. Крепко держу маму за руку. К маме подходит женщина: «Повидались, все хорошо? Ну, вот, а вы изводились!» Мы прощаемся. «Не скучай, я же приехала и еще приеду. Кушай, следи за собой! Помаши мне, и я тебе помашу!»
Руку мамочкину я отпустила — надо же помахать. Мама легко вскочила на колесо, перемахнула через борт машины и встала возле кабины, чтобы я ее видела, стала махать мне. Я тоже махала до тех пор, пока машина не скрылась. Теперь можно и заплакать, но нас построили и повели на ужин. Я не ела почти, ведь у меня был с собой кулечек. А перед сном мы все поделились с теми девочками, к которым никто не приехал, и все съели.
Родительский день только один раз за смену, но мама ухитрилась в тот год приехать ко мне еще два раза: с продуктовой машиной и однажды с председателем профкома Иваном Ивановичем на легковой. Маму мою все знали — она работала начальником отдела в конструкторском бюро. А председатель профкома приезжал иногда для проверки и по хозяйственным вопросам. Он снимал дачу неподалеку и жил там со всей своей семьей.
С едой, как вы понимаете, было тяжело. Продукты привозили из Москвы — профком завода организовывал доставку. Столовая была прямо на улице под навесом с одним длинным столом. В кухне за перегородкой готовили на обычной печи. Тарелок и вилок не было — алюминиевые миски и ложки. Посуду дежурные мыли в тазах. Им же приходилось чистить картошку на весь лагерь. Чистили аккуратно, тонко срезая кожуру, послевоенных детей учить не надо. Один мальчик все время переживал: как же можно очистки выбрасывать! И никто не смеялся.
Пока я была в младших отрядах, мне было все безразлично: что дают, куда ведут, что делать велят. А когда подросла, мне часто приходилось дежурить по лагерю и, конечно, по столовой. И я много слышала разговоров о нашем бытовом устройстве и питании.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.