Глава первая
Встреча в расставании
Сырая зима засыпала Кедры большим и тяжёлым снегом. Морозы — не скоро, да сырость въедливая и падкая на всякую хворь. Что лучше? И без того кедрачам с появлением Шамана и его дьявольского отродья, жилось не ахти как: с лета — без дичи, без улова, без хороших денег, что зарабатывали в артели, а теперь и без дров. Чтобы обогреть дома и срубы в сибирскую-то зиму, для этого древесина нужна, ещё живая, а не труха таёжного сушняка.
Об угле, что добывают в шахтах, кедрачам лишь рассказывали — есть такой горючий камень в земле, как тут — председатель Барчук, тихоня и не злобный человек, поставил весь поссовет, что называется, раком: найти в крае того, кто продаёт уголь, и закупить для детсада, школ и больницы!
Бабы поговаривали, что он, этот страдалец от инвалидности сына, и свои деньги для этого отдал в поселковый бюджет. А деньги-то эти собирал и берёг для поездки с ним, с Дмитирем, в Москву, чтобы столичные светила в медицине, «покумекав над Митькой, вернули его ногам силу». Поклон ему, конечно, за его доброту бескорыстную, да Владлен Валентинович — какая ни какая власть! Зачем пустил дьяволов в сердце, вступив с ними в переговоры? Вот и получили.
…Таёжный волк, добился-таки своего: топоры и бензопилы ржавели в сараях, рыболовные сети и снасти там же прели. Дробовики и карабины, почти все, которыми отвоёвывали у тайги свою, человечью, долю радости и удовольствий жизни, отдали сами этому самозванцу-кесарю неделю как. Хитёр чёрный Демон и живуч, унизил и Тимофея Пескаря, и кто с ним переправился на противоположный берег за сушняком якобы.
В тот же день и рыболовецкий баркас пленил, на котором не смирившиеся с новыми порядками кедрачи спрятали литовцев, Йонаса и Эгле Каваляускасов. А ранее их дочь, немая красавица Агне, объявившаяся прошлой весной вместе со своими родителями неизвестно откуда, неизвестно куда и исчезла, ночью, после свадьбы с Игорёшей Костроминым. Самого Костромина сразила смерть у брачного ложе — заплатил своей молодой жизнью парень за венец на ведьме-то! Молва об этом не утихала с тех пор, да и на роток не набросишь платок, если роток этот к тому же — все кедрачи. Гости ведь на свадьбу шли, как на похороны!
Молодёжь в посёлке не удержать было и в лучшие времена — носы по ветру! Теперь же кто — в Тангар, к геологам, кто — ещё дальше: в краевой центр, в Берестовое. Знамо дело: молодость обычно проматывается в веселье и навеселе! Да и старшие, их родители, напуганы суровостью Шамана — подальше, подальше дитя от неугомонного волка: семерых взрослых мужиков искалечил. Шутка ли сказать: для работящих-то, прокусить им ладони! А ведь предупредил этот — кто в нём живёт, что с ладонями покончено и загрызёт того, кто не одумается, чтобы не разбойничать на озере и в тайге.
Мало что кедрачей в разбойники определил, так ещё и домашнюю животину обязал отпустить. Кто — отпустил, кто — спрятал. Только объявилась новая напасть: пламенный цветок в том дворе прорастал, а ночью сарай сгорал. Где животину спрятали. И впрямь чудны твои дела, Господи: сарай сгорал — скотинка живой оставалась, и невредимой. Тут же драпанула — не сыскать! И от самого цветка — ничего. Но его видели, и многие, и не раз. Пришла беда — отворяй ворота. …Каким же нужно быть воротам, чтобы за одно только лето шесть смертей в них запустить? И это ещё не всё: помимо литовки Агне пропала ведь и Кира Верещагина. Как в воду канула! Автомобиль «Волга», на котором депутатша краевого совета прикатила из Берестовое, нашли на выезде из посёлка, её саму — уже, давно, и не ищут.
Кедрачи с лета, нередко сбиваясь в кучи, с приходом зимы гарцевали толпами, где их собирала какая-либо небезынтересная новость. Причём интерес обозначился чётко и один для всех: как жить дальше?! Под волком!
Шаман — не отнять: красавец с виду! — тем не менее, волком рождён и — волчицей, а кедрачи плоть от плоти — люди с умом. И это тоже не давало им покоя. Зверь, а что безмозглый — вряд ли это так на самом деле. И не получается его передумать. Вот она-то, злость на себя, что плоть от плоти…, и бесила. Узнать почему даже прицельно выстрелить в него не удаётся — у кого узнаешь? И тайга молчит. И не горюет об отчаянных храбрецах — похоронили всех уважительно, земля им пухом, — ни скорбью ветров, ни тусклостью вод. Подкова жмётся к ней дальним берегом, а от причала убегает ещё затемно. Не предатели вроде, но и не друзья-соседи. Дожили: волк за главного, озеро и тайга — не про вашу честь!
******
Душа Станислаф не сразу-то и понял, что неожиданно прочувствовал себя земным человеком. Будто ему в лицо сама Подкова плеснула запахом комки, а бирюза в серебре шуршащего Азовского моря, разбежавшись на все стороны, помчалась холодной далью сибирского озера. Запах травы опоил да так, что он стал сбивать носками туфель снег впереди, даже поверив, что комка у него под ногами.
Голова заметалась: совсем рядом где-то — его любимые надувные горки. Ух, как же он с них скатывался! Жёлтые, красные. Там же — и турник, на котором не столько подтягивался, сколько хвастался крепеньким и пахнущим юностью телом. Но что-то ещё, защемившее важностью и дорогим, что память не вернула, и — поблизости ведь совсем, ощущалось теплом не солнечного дня. Оно, это лишь согревшее из пережитого Станислафом, манило радостью. Что это могло быть, рядом с городским пляжем? Но тут как тут и — боль, …так больно от него, а готов претерпеть кручину даже в удовольствие, чтобы, вспомнив, что же это, помчаться к нему со всех… «Со всех ног!» — подумалось Душе и душу снова залила тоска, слепая и оттого молящая о понимании: не помнит что это.
Наваждение было недолгим, но приятным. А главное — долгожданным. Ещё оно успело подарить трепетный лиловый горизонт, где небо целовалось с морем. Ещё — ласковую теплоту тоненьких пальчиков Кати, им возлюбленной семиклассницы, спрятавшей свои школьные банты под розовый ворот платья по случаю их свидания на пляже и отдавшей ему свою ручонку как жест согласия: быть им любимой, а для него — ею желанным. И личико её со следами пломбира на губах подарило волшебство улыбки.
Как же приятно! И как же горько, вспомнив такое, нежное и завораживающее, осознать, что видения нежат и завораживают всего-то картинами памяти! Но Душа был счастлив и от этого. Впервые — немножечко счастлив, в промежутки земного времени и пространства. Потому и его глаза, всё ещё бежавшие в даль воображения — что…, что ещё?.. — сияли слезами радости.
Значит, не спроста он часто гуляет, в воображении, по пляжу «Детский» города Геническ, а Подкова постоянно поэтому и притягивает его к себе, в свои песочные берега. И зелёные глаза особенной женщины и мужской голос, одновременно строгий и нежный — отсюда: из прежней человечьей жизни Станислафа в этом городе на море. Эту жизнь он, Душа, покинул — по какой-такой причине? И наверняка кто-то горюет по нему, земному, или — некому?! Не зелёные ли глаза горюют?.. Не голос ли, что ворвался в кедринскую жизнь-смуту, примчался? Зачем?!
Не в первый раз эти вопросы беспокоили Душу. Но ни Подкова, ни таёжный ручей не отражали лица того, кто прожил такую короткую земную жизнь: 16 лет, шесть месяцев и 23 дня. А глаза о многом могли рассказать! И унаследованный от Станислафа голос, если бы Душа мог себя услышать — тоже! Ведь слышать себя — не услышать правду о себе, прежнем. Этого люди как раз и не хотят — боятся, отгораживаясь мнимой забывчивостью, потому что самое большое разочарование — разочарование в себе самом, а поиск разочаровавших приведёт в конечном счёте к собственной тени. Душа не боялся наступить на такую тень, себя из земного прошлого, а наступив — шагнул бы в ней, не боясь и не оглядываясь. Пока что обрывочные воспоминания лишь приблизили его к желанию — вспомнить всё! Не вспомнил, но и не забыл это «всё». И он страстно, навсегда, желал сберечь в себе запах азовской комки и образ Кати, пробившийся сквозь плотную и липкую до омерзения паутину его сегодняшних проблем.
Оказывается, что он любил земную девочку. Не он, конечно, и всё же: Станислаф любил её пылкой юношеской душой! И этот чувственный и явственный трепет воображения, и отголосок шёпота моря и дыхания Кати, возвращающейся памятью нежили Душу Станислаф. Но и будоражил вопрос: только ли для любви дана человеку душа?
До ответа было далеко, как до первого сруба посёлка. Сруб вдали чернел крышей и густо дымил, высоко, дымоходом. Сравнение напросилось само: внутри — огонь, он может сжечь в доме всё и всех до пепла, но разожжён для тепла. Наверное, так и душа: сожжёт безумством или согреет разумностью!.. Оттого чаяния человечьи должны лишь пламенеть надеждой в ожидании.
— Конечно! Конечно! — крикливо и утвердительно произнёс Душа, будто бы на берегу он был не один и не себя в этом убеждал: надежда в ожидании — это и есть то, что успокаивает страстность, чтобы жар сердец не обжигал и не сжигал, а намерено согревал. И главное — бережно.
…Шаман засеменил по льду, за ним понеслись его душеохранители, волки на волков, держась друг от друга на расстоянии одного прыжка — путь в Долино долгий, в обход Кедр, а капитан Волошин выехал к железнодорожному узлу ещё на зорьке.
******
Долино, порезанное вдоль и поперёк холодной сталью путей-направлений, отуманивала тишина. Сырая зима обманывала кажущейся безмятежностью, которой желал, и себе тоже, капитан Волошин, да разглядев полустанок — там он и узнает о Зое! Сомнений на этот счёт не возникло — а где ещё: кругом тепловозы и товарные вагоны. Хорошо, что отстаивались перед дальней дорогой или прибыли в пункт назначения, и это позволило капитану всяко срезать путь к полустанку.
Узнав, что его Зоя — ведь жена: не разведены — должна быть дома, направился к бараку, а отыскать его — и искать нечего! Серый и мрачный, с деревянными оконными рамами; где — стёкла, где — фанера; крыша — лишь то, что от неё осталось, единственный раз, скорее всего, и давным-давно покрытая оцинковкой; три дымохода и тот, что дымит — над Зоиной комнатой, наверное.
Капитан постучал в дверь. А успокоить дыхание так и не удалось.
…Лучистые глаза были удивлены тому, кого видели, да Макар не увидел в них радости. Никому и ничему! Стоял в пороге и кусал губы. Что-либо сказать — растерялся. И вошёл молча, но ревниво, тем не менее, озираясь.
Разговор был удушливым и потому неприятным. Зоя извинялась и объяснялась сквозь слёзы — капитан слушал её, замерзая от постылого ему и всё того же, прежнего, одиночества. Но приехал вовремя — бесцветная комнатушка прибрана, у порога — дорожная сумка и пальто Зои, поверх.
Зоя смирилась с присутствием нежданного гостя не скоро. Гремящие в разговоре то и дело «муж», «жена» не воспринимались ею, чего хотелось капитану. Будто слова намеренно облетали её понурую голову и плечи невзрачной серой птицей.
Макар был по-своему прав — это, вроде, не оспаривалось женой: всхлипывала и помалкивала. И поэтому повторялся, что её сын, Дмитрий Барчук, не знал своей матери и зачем теперь, спустя столько лет, воскреснуть, если её смерть в грозу придумана Владленом Барчуком ей же в оправдание за малодушие. Только и малодушие — не преступление, что-то яро не соглашалось в Зое, когда оно же и спасло Дмитрия от двойного несчастья: родиться инвалидом и выживать безногим калекой на гроши матери-разнорабочей. А отдать сына отцу — не отказаться от него навсегда, к чему склонял её Макар. Возможно, не сведи судьба материнские и сыновние пути-дорожки в Кедрах, она прожила бы отведённое ей Господом время несчастной матерью, но с любимым мужчиной и любимой. Да свела всё же судьба с сыном и, хотя Зоя приняла этот горький внутренний вызов мучительно, с той самой поры их встречи на причале, к ней вернулось желание жить в радости.
— Понимаешь, Макар, безрадостная жизнь — это и есть одиночество. Даже с тобой!
Жалость к себе не уступала места состраданию — Макар отказывался слышать Зою, продолжая любить её собственнической любовью. И противиться этому не считал нужным. Борьба со злом, которого в людях ничуть не меньше, чем любви и добра, в годах отобрала у него радость дней и ночей, но мужское счастье, встретившись как-то ему на пути и озарившее лучистым взглядом глаз напротив, повелело его беречь. Зою, его законную жену, он ни у кого не своровал и любви её не добился силой, потому она — его женщина, властвующего над ним счастья. Такое счастье отвело от него взгляды других женщин, уняло азарт всевозможных удовольствий и вычеркнуло в нём, напрочь, притязательность на что-либо другое. Родить того же ребёнка! Понять Зою — значит, отказаться от неё. Чтобы грезить о новом счастье?! Нет! Он этой власти подчинился сам, добровольно, но и Барчука с Дмитрием подчинит ей. Если для Владлена сын — дар судьбы, для него то же самое — Зоя.
Капитана заполняла несправедливость от слов жены, и эта встреча в продолжающемся, как он понял, расставании с ней торопила сказать всё то, что продолжало болеть в нём, муже, невысказанным за два года. Что он знает, почему она ушла от него, понимает её и будет только рад, если она вернётся; что нужно отпустить их временную разлуку — постараться забыть о ней и жить вместе дальше. Разве поступить разумно — не честно? А вот то, что она себе напридумывала — несправедливо! Несправедливо по отношению к нему, потому что ею не были произнесены слова, что не любит. Или разлюбила, как извинение. Значит их чувства друг к другу не возвели стены друг перед другом.
До того, как Зоя ушла, он признался ей, что о душе думать не приходилось.
— А ты ушла и она заныла, как больной зуб. Я не верю в Бога, но быть бездушным — это всё же не грех. Пошла она к чёрту такая!..
Оттого Макар просил Зою не считать его бездушным. Душа в нём есть, только муки и страдания в ней облачились в гнев и злобу.
— …И ты — им причина. Если любишь, тогда в тебе любит всё. Я так это понимаю. И меня устраивает жестокость в моей душе. Я по-прежнему люблю тебя, но ненавижу твоё прошлое. Моё бездушие защищает меня от тебя, и такой, которую я не знал и не любил.
Макар был искренним. Но, видя как счастье с лучистыми глазами так открыто ему не радо даже после его честных признаний, проговаривал с ней и обходной путь к её сердцу.
«Завтра же я подам в отставку, — напирал он участливым и просящим тоном — и мы уедем так далеко, что ни моя, ни твоя судьба нас не отыщут. А если и отыщут — моё счастье останется при мне! …Говоришь, вернулось желание жить в радости?!».
— В радости?! — вдруг вспылил он и, сам не понимая зачем, переспросил: — Ты жить хочешь в радости!.. После всего, что сделала с нами?!..
Понять свою равнодушную жестокость и пожалеть о свирепо из него брызнувшем гневе капитан не успел. Не его Зоя — вот это он понял, мгновенно, как только она буквально сорвалась с места и прокричала: «Хватит!».
По тому, как Зоя осмотрелась, не видя перед собой Макара, он вынужденно признал — больше ей не муж. А перед ним — мать, засобиравшаяся к своему сыну.
Будто находясь в комнате одна, Зоя прошла к выключателю на стене, клацнула им, но пощёчиной …и своему прошлому, и настоящему, в данный момент, и без суеты набросила на себя пальто. Макар успел лишь заслонить собой дверь перед ней, чтобы не ушла хотя бы надежда. А не жена уже даже не оттолкнула его в сторону — убрала как мешавшую ей пройти паутину. И боль вспорола отверженного по вертикали и горизонтали одновременно. И кровь ударила ему в виски униженной обидой: «Стоять!» — заверещало из него самолюбие. «Стоять!».
Пролетев тусклым коридором капитан Волошин ещё успел вылететь из барака в открытую Зоей дверь и даже в порыве ярости выдернуть из кобуры свой именной «Макаров». Остервенело передёрнув затвор пистолета, он выстрелил в воздух. Хлёсткий звук хватанул Зою за плечи, но не остановил — протоптанной и посыпанной рыжеватой золой дорожкой она уходила в бесстрашие своей судьбы.
От Автора.
Пуля от второго выстрела цокнет о что-то металлическое в снегу, но далеко от Зои.
Голос Макара сорвётся в крик:
— И ты здесь, пацан!.. Да сдохни ты со своей праведностью!
Лобастые серые волки, вжавшись в снег, обложат капитана с четырёх сторон и станут его целью. Но и он — тоже.
Дорожкой, которой уходила женщина с лучистыми глазами, подбежит к капитану на расстояние прицельного выстрела Шаман. Искрящийся чёрный цвет его густой шерсти как будто сделает дорожку шире, чтобы они, с Волошином, могли разойтись миром. Хотя бы в этот раз — никто не вправе помешать любви матери, в покаянии, вернуться к тому, кто собой сжёг в ней терпение и смирение продолжать жить несчастной. Это капитану надиктует взгляд …из карих мальчишеских глаз, залитых глубочайшей печалью. В беспросветность их тоски и выстрелит капитан во второй раз, отгоняя печальницу его любви от себя. «Это моя, …моя женщина! …Слышишь, пацан: моя!» — придушит его судорожным хрипом отчаяние, а услышит в ответ, что запомнил от их, с Душой Станислаф, первой встречи: «Моя женщина, как вы говорите, Макар Борисович — об этом я ничего не знаю. …Или не помню. Но приятно проговаривается это: „моя женщина“. Вкусно!».
Потому что женщина — это «вкусно», а её «горечь» обливает сердце мужчины безумием гораздо чаще, чем эликсиром разумности, капитан направит во второй раз пистолет на Шамана.
— Прочь с дороги, мертвец! — пригрозит он, зверея, и цвет его глаз сожрёт бездна, в которую он шагнул от порога Зои, став для неё нелюбимым и лишним.
Капитан продолжит грозить смертью, а его собственная смерть — торопить палец нажать на курок. Её опередит Лика: рысь чуть обрушит снег с крыши, но прежде чем он упадёт на голову Макара Волошина, клыки вонзятся ему в шею, чуть-чуть, а когти скомкают погоны на плечах. Боль и примчавшийся ужас бросят его вперёд, к кесарю. Туда же и улетит «Макаров», скользнув под лапы волка. Широкая опушенная лапа тут же отгребёт пистолет по прямой и, завертевшись юлой на подмерзшем снегу, тот окажется снова рядом с капитаном.
— И что теперь? — бесстрастно спросит проявившийся Душа Станислаф. — Зло в вас, Макар Борисович, ненавидит меня, но оно — не против меня лично и я не смогу его передумать. А вы — можете. …Лика, освободи Макара Борисовича — уже привычно крикливо бросит Душа Волошину за спину.
Рысь исчезнет, как всегда, незамеченной — только что была и шипела гадюкой, и — уже нет её, только едва заметные следы на снегу. Четверо душеохранителей замрут истуканами с пламенными языками. Волошин, крутя шеей — цела ли, заодно и разомнёт плечи, подавая руки вперёд-назад. А взгляд на волков — из всё той же бездны.
— Они вас не тронут, — успокоит Душа. — Вы ещё не сделали зла, которое уже невозможно передумать.
Волошин даже соглашательски поморщится. Поднимет шапку, ударит ею о колено, затем поднимет «Макаров». Его взгляд наконец признается в слабости воли, не сумевшей перетерпеть любовь к женщине с лучистыми глазами ради её же блага, но рука решительно взлетит вверх и все, оставшиеся в обойме, патроны влетят в Душу. Только после этого память напомнит ему далёким эхом, что однажды он уже ткнул в него стволом дробовика — и снова конфуз!
— Вот так и становятся мертвецами! — услышит капитан, а разгрызающую боль почувствует…
(Не зови смерть к другим — и к тебе опоздает! Не желай в сердцах боль — и тебя обойдёт!
Промерзшее до фиолетовой синевы бездыханное тело начальника краевого отделения полиции посёлка Кедры Макара Волошина найдёт обходчик пути, спустя два дня. Хотя то, что осталось от капитана — если и тело, то не для сердобольных глаз. Именной «Макаров» вмёрзнет в широкую ладонь, обойма пуста — шатун!.. А кто ещё, кроме медведя, мог сотворить такое?! …И в это поверят даже кедрачи)
Выйдя к дороге, что километрами убегала к Кедрам, Зою тревожило лишь время — поселковый длинномер с бортами, загруженный углём, должен был вот-вот подъехать, — а успокаивали стрелки на часах: внезапное появление Макара, разговор с ним и его пальба из пистолета её не задержали. И в комнате, и здесь, на обочине, она слышала и слушалась своего материнского сердца. Долгие годы вина перед сыном изматывала её всяко и наконец-то в ней отважилась на то, чтобы получить хотя бы прощение повзрослевшего Дмитрия, поэтому и торопилась перед ним повиниться, как можно скорее. Вина перед Макаром её тоже томила, но не угнетала — к нему она не вернётся. Полюбить его сильнее, чем она ненавидела саму себя, молодую и легкомысленную, за единственную близость с Владленом Барчуком в экспедиции, не смогла, и незачем их любовь терзать в душах. В чём-то Макар даже прав…
Время неслось снежной пылью впереди длинномера, а Зою понемногу покидала уверенность, что она будет понята сыном и прощена. Таяла и решимость внезапно и убеждённо появиться на пороге дома Барчука. Отвлечься разговором с болтливым водителем тоже не удавалось. Двигатель зудел осой, угодившей под занавеску на окне, но серповидное жало в замученном годами без радости сердце матери не было воображаемым и обжигало болью.
Утро давно и далеко пробралось в тайгу. Солнце колющимися отблесками обгоняло длинномер, в кабине — тепло, словно оно и согревало. Тёплые слова также наполняли Зою — она разговаривала с сыном. Вспоминала: «Глаза её…, у Митеньки!». Мамины глаза! Слышала даже его слабенький, ещё птичий, голосок, а весной ему будет уже семнадцать!
Непросто было ей жить рядышком от него, и кем? …Женой начальника полиции. Жутко мучительно! Потому и ушла от Макара, любя его, но …сбежала чужой тёткой от родного сына. И стало ещё хуже — хоть виделись иногда! Не всегда он ей улыбался её же глазами. Не удивительно — стала только знакомой ему, только и того, а жить-то как …этой знакомой ему тёте?! Ух, как колотилось сердце, когда сынок отводил от неё утомлённое бесстрастностью лицо, уставший от сочувствия, которое лишь напоминало — родился с ногами, да так на них ни разу и не стал. А стать на ноги, хотя бы шажок-другой сделать, о таком и мечтать больно. И ему самому, и ей, и отцу.
Чем ближе было до Кедр, тем вина матери стряхивала с себя и отвагу, и решимость, как это проделывает резвящийся ветер с боярышником зимой: только что — белый, как тут же — густо-красный. Точно кровью окроплённый. И тому, кто не чувствует за собой вины, кустарник радует глаза, а Зое смотреть на него — наказание! Как и видеть первые избы и каменные дома, усердно коптившие гарью нависшее над посёлком давящее небо — а себе, разве, можно простить, что родила жизнь, убогую и потому обречённую на жалость? Понимание, да что оно даёт, это людское понимание в чужих глазах, когда родные-родненькие глаза сына не видят в них восторга им!
— Останови здесь! — будто кто-то другой за Зою попросил водителя.
Ещё этот голос сказал ей, что очень страшно, что вина лишь умеет храбриться или отпираться невиновностью, а лучше всего — прятаться в прошлом. И Зоя сдалась на милость вины: на обочину улетела её хозяйственная сумка с вещами, а следом её саму вытолкнуло на снег безволие. Никаких сил не осталось, даже сказать «Спасибо!» водителю.
Решение, оставить всё так, как когда-то случилось, заголосило в ней, пугая её саму, а неприкаянный страх только ускорял шаги в обратном направлении.
Когда пришло понимание расстояния до Долино, несчастная и жалкая она перешла на противоположную сторону дороги в надежде, что рано или поздно на этой стороне её догонит попутка. Но не сделала и десяти шагов, как перед ней, посреди снега, пророс пламенный цветок.
Сначала придавило ощущение, что мать в ней сходит сума, но цветок был настолько реальным, что лицо обдал жар огня. Вскрикнув от неожиданности, Зоя попятилась назад, путаясь в ногах, а цветок разрастался в пламя, формой — поначалу — шара, затем будто покатившись вправо-влево и одновременно рванув вверх-вниз, пополз во все стороны и стал огненной преградой на её пути. Потусторонняя жуть потянула за воротник пальто и обязала попятиться ещё и ещё. Но и огненная стена стала приближаться.
Ничего другого не пришло в голову Зои, как мысль о том, что вот и всё: не к сыну она торопилась, а умереть. Возможно, что это и есть справедливый выход для неё, и геенна огненная — не выдумка. Сбитая с толку тем, что ей уготовило желание обрести покой в радости, она, отшвырнув от себя сумку и рванув полу пальто да так, что все до единой пуговицы разлетелись бесследно, сама бросилась на огонь, лишь закрыв глаза. И — упала на спину, отброшенная, будто руками. Поднялась не сразу, но снова бросилась на огонь, и снова — спиной о снег, мягкий и глубокий, оттого и не больно. А огонь, становясь лишь жарче, точно ждал от Зои, что она побежит и только — в Кедры. Мистика! Вместе с тем она же и поставила её на ноги, развернула лицом к посёлку, легонько подтолкнув в плечи, к вещевой сумке, сначала. И, выхватив её из сугроба, Зоя побежала в посёлок, не оглядываясь, чтобы вернуть сыну восторг пусть больной и не завидной, но всё-таки жизни.
…Кедрачи узнавали и не узнавали Зою Волошину: улицей бежала быстроногая лань с обличьем волчицы с лучистыми глазами!
За председательским столом Барчук подумывал об обеде дома. В прохладном кабинете захотелось чего-то горяченького. На пустой желудок чай — это баловство. Да и Дмитрия нужно покормить. Сам он полениться поесть, разве только — бутерброд! С планшетом засыпает и с ним же просыпается: будильник в нём безотказный, с музыкой гимна России. Это модно сейчас.
«Россия — священная наша держава…» — запел было Владлен Валентинович, радуясь, что в Кедры доставили уголь. Полчаса как сообщили: длинномер, загруженный под борта — хоть какая-то приятная новость.
В этот момент в дверь постучали и он разрешил, громко, войти. Увидев перед собой розовощёкую Галину, засватанную уже и с непременно теперь со светлячками в глазах, кудлатыми бровями к верху спросил: что?
Галина замялась чуточку, не зная, как приятнее сообщить о гостье, буквально влетевшей в дом к Барчуку.
— Это Зоя Волошина! Помните: та Зоя, что ушла от нашего капитана. Жена его, … не помню — давно уже.
Сообщила, как получилось, выдохнула — продолжила:
— Мимо своего сруба промчалась, а к вам, в дом — ну, птицей-синицей просто!.. Всё: пошла я.
Полысевшая на макушке голова Владлена Валентиновича медленно опустилась к краю стола и уткнулась в подставленные лицу ладони. Он тут же заплакал, сдержанно и тихо, вздрагивая плечами. «Это счастье, — стал шептать сам себе, — уже не моё, нет. Мама нужна, потому что без мамы её ребёнок — наполовину сирота. А мама без сына, или без дочери — наполовину женщина. Я знаю, что говорю, сынок, — как бы доверительно шептался он и с Дмитрием, — у счастья есть лица и сегодня ты увидишь своё…».
Забылось всё, кроме сына от единственной женщины, которую хранило разбитое сердце Барчука, и себя самого. И всё, что в нём осталось, замерло в ожидании.
Что-то должно было произойти ещё, этого, предчувствуя, и ждал председатель, проживший своё личное счастье за рабочим столом. А до Кедр — в геологоразведке, и Подкова, однажды и в единственный раз, это счастье завела к нему в палатку пьяненькой и потому милостивой…
Оторвавшись от стола и вжавшись в кресло, глаза одинокой и состарившейся в верности любви ничего не видели, кроме бордового телефонного аппарата. «Не горячись, сынок, и не торопись, — отбивало в груди сердце отца, — …дай ей выплакаться перед тобой и позволь остаться с нами. Теперь только ты — её мир и Бог!».
Суета рук и хруст в пальцах помогали Барчуку пережить томительное безмолвие времени. Но он знал, чего ждёт и, выплакавшись верной его судьбе болью, дышал надеждой, что эта боль — последняя. Ведь и она устаёт, если рано голосить за упокой! …Рано! Как тут и задребезжал телефон.
— Папа! …Папа! …Мама!..
Голос Дмитрия в трубке, жалуясь отцу, всё же ликующе радовался. И больше — ни слова.
Молчал сын, молчал и просветлевший в лице отец, только кивал утвердительно головой, хотя в прозвучавшем «…Мама!» и не было вопросительной интонации.
Глава вторая
Люди-искорки, люди-дым…
От Автора.
С лета голос Николаевича, сильный и подчиняющий, по-прежнему неизъяснимо волновал Душу Станислаф тем, прежде всего, что совсем ведь — рядом. Ко всему не в его власти было проявляться перед теми, кто не подпускал к себе близко неуважение и нелюбовь. А таким невидимыми порогами для людей являются их проницательность, самооценка и самоуважение. Пусть и завышенные, или как говорят — гордыня, только гордыня, как доспехи средневекового рыцаря, что отражают нападение на его честь. Ею рыцарь как раз гордится и дорожит поэтому. И хотя в человеке в рыцарские доспехи часто наряжается его скрытность и слабость, но это — не о Николаевиче: он уважал себя открыто и этим гордился не ради самолюбования.
Понимаемая как земной грех гордыня в нём однажды к тому же сорвала его с середины себя и с того самого времени он, в основном, шагал по жизни прямёхонько в пропасть не бог весть каких, но всё же амбиций, понимая, что пройти краем собственного характера ему не удастся из-за нежелания утопить себя в толпе. В одиночестве, в котором самолюбие и самолюбование обычно прячутся, он также побывал, познав глубину падения в крайности и последствия от этого. И выбрался поэтому из пропасти страстей …на характере, да от её края не отходил — в центр себя он намерено зашёл лишь с рождением сына и в довольстве собой и всем пребывал до момента смерти Станислафа. («Центр себя» — это как смещённая в постоянный угол наклона ось Земли, а сам наклон — склонности. Они-то и «вращают» к «свету» и «тени», не успокаивая ни тем, к чему приходишь в определённый момент всего жизненного пути, ни что имеешь на тот момент, когда «срывает»…)
Видеть Николаевича, слышать — это, пожалуйста, вот только Душе хотелось с ним поговорить и выговориться. Страстность этого жуть как одолевала, и он понимал — почему: тот приехал в Кедры с душой, до предела забитой болью. А Душа сам был такой болью. Забитой горем, как сама жизнь забивает порой, чуть ли не до смерти! Но что произошло со Станислафом?! И чьи зелёные глаза открывали рассветы, а закаты лишь сгущали их цвет? Не зная что или не помня об этом, Душа хотел всё же это выяснить. По крайней мере, Николаевич мог помочь ему объяснить многое из земного настоящего и наваждения кедрачей, в частности. В них они были сильны и непререкаемые, однако и уязвимы злом, на которое сами же и охотились.
От Автора.
Тем временем, в Душе сомнениями будет нарастать усталость: а можно ли передумать земное зло, если со зла только и можно свернуть горы?! А сделать это кедрачам было нужно, обязательно, чтобы вырвать самих себя из плена ложных иллюзий о том, что чувство и разум не могут быть заговорщиками. В то же время чувства — это как раз и есть несвобода, а их разум, ищущий тирана, ищет его по их же, людской, привычке: кто угодно, только не я!.. Оттого свобода понимается ими в исключительном качестве сытости. А что напридумывали их страхи и умыслы — это клетка той самой тирании, из которой ещё нужно теперь как-то выбраться, чтобы познать себя вне земной ограды…
Внимательным и усердно слушающим Душа Станислав брёл позади Николаевича, не случайно, берегом, хрустящим мёрзлостью не от его шагов. Сутулая спина впереди уводила в чужое одиночество, а стонущее дыхание болью откровенничало и с ним. Он запоминал, слово в слово, что наговаривали, почти шёпотом, маленькие припухшие губы человечьей печали под поседевшими усами, знакомой ему в ощущениях гнетущей тоски, когда зябко даже в жару.
Слова Николаевича улетали тоской и болью на чёрно-белых крыльях скопы, свистевшей с прозрачных небес о своей готовности парить в открытости неба столько, сколько нужно. Пронзительный свист из-под облаков будто бы выказывал всему земному и заоблачное согласие с тем, что только скорбящая любовь способна на самоотречение от земной тирании, хотя бы материального. Душа внимал откровению небес личным переживанием. Но переживал ещё и за кого-то, и — постоянно ведь!
«…Я удовольствие ловлю, а клёва нет, — кому-то признавался Николаевич стихами, — и красоту то вижу, то не вижу. Быть может, этим мне и дан ответ: я — в промежутке между льдом и стужей, между огнём и дымом, днём и полднем, криком отчаяния и пеленою слёз… Но надо ли мне знать, что мир так соткан: из боли в промежутках наших грёз?!».
От Автора.
А ведь он, Душа, тоже — в промежутке земного времени и пространства, и не потому ли, что мир соткан из боли в промежутках человечьих чувств и ощущений? А что земное не разделяет временной промежуток? …Разум, потому что он есть дистанция между льдом и стужей, огнём и дымом…, всем тем, что познаётся, прежде всего, через страдающую боль. Не боль отваги… Не боль мужества… Не боль героизма и героики, густо и часто, отдельного и коллективного сумасбродства… Когда боль от невосполнимости кого-то или чего-то — вот такая боль, обрушив в человеке сначала крепость его самодостаточности, после забивается в промежуток между днём и полднем, между криком отчаяния и пеленою слёз, становясь, поначалу, мостиком в последующую жизнь, но более рассудочную. И ничего из прежней жизни и что, хорошее, ещё припрятано судьбой не прояснит рассудок лучше, чем в нём это сделает выстраданный окрик души. А значит — душа способна к самовыражению и через категоричность решения. Как стон не бывает бессмысленным и понимается без слов, не нуждаясь при этом в объяснении и в оправдании себя, так ведь и мысль из души додумывается без принуждения. Сама по себе, из чего следует, что мысль из души — первоисточник личного переживания. Не догмы общественного бытия, отравившее напрасными надеждами личное сознание и ставшее вроде имущества в чулане. Но ценность его велика даже не тем, что в ранге — над общественным сознанием, а способностью размыть его до противоположного и обратного. Как смелый, дерзкой красотой, цвет одной лишь нитью в ковре меняет эмоциональную палитру восприятия рисунка в целом, или этой нитью, полоснув по нему, уничтожит ценность ковра.
Хотя это не столько мысль — сколько побуждение, но оставляющее за каждым возможность свободного выбора действия. …Жить, — для кого или для чего? Любить, — себя в ком-то или кем-то дополнить себя? Если даже — убить, тогда: ведь убьют и тебя, за что-то и, без вариантов покамест, ради чего-то. А утверждение и выбор — за личным переживанием. И именно оно, своим трусливым молчанием, приговаривает человека на перерождение в обывателя и поэтому беспристрастного к самому себе. Потому в Душе Станислаф и утверждалось переживаемое им в Кедрах не земным толкованием.
Да, можно жить физической силой и обслуживать самих себя жадностью и злобой, как это делали кедрачи. Тем не менее их плечи, касаясь, не становятся от этого сильнее. Это уже — локти, колкие и завистливые. А протянутые друг другу руки — кинжалы в рукавах, объятия — чаще удушье лести, разговор с языка от рождения раздвоенного ложью, такой же слепой по отношению к себе самой, как и правда. Оттого мечты пузырятся, но не взлетают.
…Что это, отчего это: уже родившись разумными, тем не менее мчим на всех парусах к безрассудству верований? Ведь какими бы они ни были, вера — это парус желаний, но не ветер!.. Отсюда недовольны кем-то и чем-то, но только не собой?! Верить в Бога и не верить в себя — как это?! А выжить среди таких, да хоть быть на расстоянии одышки от них — только занять их активное безрассудство безумными мечтами…
К вылету из себя, расплющенных постоянными желаниями-умыслами до безобразия червей («Ух-ты! Знаю, — удивлялся себе Душа, — что есть лиманы и в них ползают, болотом, плоские черви»), он и побуждал кедрачей. Таёжным волком Шаманом, отобрав у охотников тайгу, а у рыбаков рыбой-меч Иглой озеро, Мартой и Ликой разогнав по домам лесорубов. Эту обязанность в себе он не мог объяснить, равно как и то, что просто знал — кедрачи запросят о встрече с ним, и уже скоро.
Душа и не заметил, как обогнал Николаевича. Тот судорожно курил, не отпуская взглядом белоголовую скопу, кружившую над Подковой. Возвращаться к нему не стал — зачем, если услышал от него то, что в голос не уточнишь, не дополнишь и, тем более, не оспоришь? Хотя не каждый и рассудит, в какое состояние зашёл сам или его завело не зависящее от собственных устремлений обстоятельство — не ошибся он в Николаевиче: крепко держит возле себя умом. Но и не удерживает подле даже почтительное внимание.
Очевидность этого была такой же достаточной, как и неоспоримая привязанность к Шаману. В нём Николаевич обрёл беспокойство, каким его только и можно принять как усладу от горького и терпкого ожидания, что всё когда-то заканчивается. Кому-кому, а Душе это было хорошо известно, лишь с поправкой — лишь для тела! И пока оно имеет силы, чтобы перемещаться в земном времени и пространстве, живое, повсюду, обязательно прилетит или прибежит к нему радостью или угрозой, или…, или…,или…
Что сейчас обрадовало бы Николаевича, — Душа Станислаф об этом не только знал, но и мог ему это дать: Шаман, визжа радостью, стремглав понёсся к тому, кто вырвав из удушливой печали сухонькое тело под овчинным тулупом не со своего плеча, как только услышал свою теперешнюю земную радость, так же само, безудержно, кинулся ей навстречу.
Тимофей Пескарь, ранее не замеченный в праздном пьянстве, запил — смерть дочери Оксаны загнала ему в душу и сердце озлобившую боль и тоску. Там, в сердце и душе, он берёг своё единственное дитя, выросшее умницей и красавицей; выдал замуж — понимал, что не за любимого: Игоря Костромина она любила, — и в этот же день она и замужней стала, и не стало её вовсе. Сгорела, даже пепла не осталось, чтобы хоть что-то от неё похоронить по-христиански. Разве это по-божески: смерть такая и проводы такие в мир иной!?
Осиротевший отец, пьяный больше от несчастья, чем от водки, нутром чувствовал — пёс таёжный, Шаман, приложил свою лапу к случившемуся. Что бы ни говорил пацан в рясе волка, зло — он сам, потустороннее, а возомнил себя Богом. Если Тимофей видел его в кабинете Барчука как бутылку на своём столе!.. …Кто видел Бога? …То-то и оно: никто!
Тогда же, в стенах поссовета, после разговора с Душой Станислаф — хотя какой там разговор: слова своего не вставили! — мужики договорились между собой, что ружья нужно вернуть, хоть тресни. Ракип Жаббаров той же ночью пробрался незамеченным на противоположный берег — там дробовики и карабины, у холма, где и сложили-сдались! А когда хоронили Макара Волошина, охотники друг от друга глаза отводили, и боль по капитану терзала, и за себя стыдно. Когда такое было, чтобы не из чего в небеса выстрелить …почтение и уважение к тому, кого задрал насмерть хищный зверь!
Тимофея изводило ещё и то, что ведь это он повёл кедрачей, озером и берегом, отвоёвывать у Шамана прежнее господство кедрачей повсюду, а в результате теперь под самим у них боком — и голодная к тому же стая рыжего Лиса. О, как всё обернулось! Мужики ещё здоровались, но лишь те, кто с ним ходил на тот злосчастный берег, а бабы — нет, переплюнув за его спиной даже светлую память об Оксане.
Потому озлобленный — переполненный злым горем, как оставленное ведро на крыльце под проливным дождём, и подстреленный несчастьем охотник и отец, надолго уединился в своём доме, не замечая и не слыша Нины Сергеевны, что за толстенной стеной выплакивала своё материнское несчастье. Дни стали длинными, а ночи ещё длиннее.
Слепящий полдень за окном наконец оторвал Тимофея от обеденного стола, за которым ему хотелось умереть, да это мученическое желание лишь обострило память. Вспомнил, что дня три или четыре тому назад, повстречав бригадира Чегазова, обещал к нему зайти.
Набросив на плечи зимник, с непокрытой головой и всё с тем же замученным лицом, он выбрался из дома. Уходил быстро затоптанным переулком, чтобы сбежать от хотя бы скорбного рёва жены, но так неистово в ней плакала, конечно же, мать, что понималось и стонало горюющим отцом в Тимофее. А душа на слёзы скупилась и это тяготило тем, что без слёз горе не выплакать. По крайней мере, так говорят, и то правда: нечем дышать!
Михаил встретил Тимофея на крыльце — курили с Николаевичем. И впервые он огорчился тем, что его армейский дружок сейчас не с Шаманом или не греется у камина в доме Каваляускасов: Пескарь мог сболтнуть об общем собрании кедрачей, на которое решено было пригласить Душу Станислаф. А Николаевич и так зачастил расспросами, видел ли он того, кто проживает в Шамане, о чём кедрачи даже не шепчутся. Михаил отпирался, что нет, никогда не видел, что трёп это всё, признавая — ну, не умеет он убедительно врать! И конфуз вряд ли остался незамеченным…
Зайдя в дом и расположившись в зале, Михаил поторопил Валентину, чтобы накрыла на стол.
Очень скоро в скорбной тишине помянули Оксану, затем Макара Волошина. Тимофей выпил водку, как святую воду, перекрестившись, не осознав даже, что возложил на себя персты впервые. Николаевич, закурив, не отпускал взглядом такого же, как сам, полуживого отца, а заговорил — будто до этого задушевно беседовали, или всё это время он говорил сам с собой.
— Душа не технологична, — изумил к тому же, — а переживая знания и личный жизненный опыт, вдумчиво и потому ответственно, ничему и, тем более, никому не подчиняется. Но и не сама по себе: в ней изначально прописан смысл предназначения человека и его социальных трансформаций. …На седьмом десятке лет, я пришёл к выводу, что человека зачастую обманывает его же ум. И раскаянием, и покаянием тоже. Вот как он понимает душу до сегодняшнего дня, так её и объясняет. А у чувств и ощущений — своя морфология переживаний и бессмертия…
При этих словах Николаевича Тимофей развернул своё квадратное тело к Михаилу, а взгляд спросил: у твоего друга с головой всё в порядке? Тот, оторвав ладонь от стола, приподнял её к плечу, как бы этим говоря — подожди, сейчас он и о тебе скажет, и такое, что с больной головой окажешься ты сам.
— …Потому словами душу не объяснить и уж точно — не унять! Словами, придуманными нашим умом, которые мы знаем и используем в своей речи. …А теперь скажите мне, почему в созерцании мы видим зелёное, или красное, предположим, или что-то ещё какое-либо цветом, да в смятении цвета нами абсолютно не улавливаются?.. Почему сумасшедшая тяжесть на плечах даже не сравнима с непосильной тяжестью утраты?.. Почему, опять же, от удушливого отчаяния свет в глазах — темень средь бела дня? …Так изъясняется душа, не имея ни слов, не запятых, ни точек. Переживания — это её речь, голос, и нам лишь кажется, что мы точно истолковываем душу…
— Да какая разница, кто и как говорит, …если болит! Болит! Болит, …как же болит! — не сдержавшись, вспылили и пожаловался Тимофей, прикрывая ладонями глаза от света…
Такая же самая боль в Николаевича остановила его и безвольно опустила ему руки, словно они уронили на пол то, что уже лишнее и утратило всякую ценность. Только его голова будто бы искала положение при котором глубокий вдох не вырвется из груди предсмертным криком. Лишь после того, как выдохнул долгим хрипом, он посмотрел на Пескаря и смог увить его.
— Душа вас не обманывает, как оболгали кедринские предрассудки тех, кого вы недавно хотели убить. Хотите знать, почему наш ум лжёт? Он — проницательный хитрец — это, чтобы понятнее было. Ему нужны здоровые ноги, то есть наше тело, чтобы, перемещаясь, попадать туда, где требуются решения. Переплыть реку, допустим, построить мост или пойти берегом дальше…
— Чтобы найти место, где стихия сама соорудила переправу?
— Нет, Миша, нет! — возразил Николаевич. — Ему просто нужно попасть на противоположный берег. А как он туда попадёт, это — не главное. Главное — чтобы ноги понесли его дальше, где он выдаст свои очередные варианты решений. Но всегда отвечает за результат душа, потому мы и говорим, что она к чему-то или к кому-то, ну, не лежит и всё! Назовите это интуицией или как-то по-другому, но ум — хитрец: никак не переживает за выдаваемые им варианты предрассудков. Всё — предрассудки, всё! И рассветы, и закаты, не говоря уже о социализации человека и мироустройстве в целом. А проницательный наш ум оттого, что сам же и придумал слово, указывающее на совершение какого-либо действия …перед рассудком: подумай хорошенько то бишь, прежде чем что-то сделаешь. И когда-то человек, трансформированный ими в отчаявшегося безумца потому, что чёрное окажется белее белого, а ложь правдивее правды, сбежит с Земли. Сбежит! Улетит отсюда вовсе, спасая в себе жизнь, лишь зародившуюся на планете. Потому что окончательно поймёт, что туфта это всё: жить во имя и ради!.. Потому, что в духовном развитии человек упёрся в материальное, как лбом в стену из золота: богат! А человек богат разумной душой и, если бы она умела говорить обычными для нас словами, таких слов как война, государства, идеалы и прочее такое же, далеко не бескровное, мы бы вовсе не знали. Душа не религиозна и никакая не социальная. У её времени свои минуты, а у пространства — свои метры и километры.
Михаил с Тимофей выпили ещё по рюмке водки. Николаевич, тряхнув головой, что не хочет, и продолжил:
— В душу не вотрёшь мазь как — в сознание, Тимофей, какой есть ложность и условность всего того, что нас окружает и чем, как нам кажется, мы управляем себе во благо. Мы — лишь завоеватели крошечного, околоземного, пространства и неучи душ. Нельзя приманить к себе земные радость и счастье, заряжая себя же чувствами, как — карабины, пулями и дробью. Жизнь поэтому и проносится мимо каждого, преимущественно, воплем страха и стоном боли. …Отойдите в сторону и уступите озеро и тайгу тем, кого эти, уже давным-давно заплесневелые, предрассудки определили вам в дьяволы. …Они не дьяволы, мужики! Они — внеземное нечто и его нужно сначала познать. Похоже, они попали сюда маршрутом вселенского бессмертия, который наш ум-хитрец тут же решит-проложит технически, как только душа затребует и земного бессмертия.
Сказав это в побудительном тоне, Николаевич подхватил полушубок, оставленный им в углу, кивнул «Честь имею!» и торопливо покинул зал. Он будто бы вспомнил о чём-то и уже — опаздывает!
Валентина всё это время оставаясь незамеченной, тут же проявилась в проёме кухни и суетливо сунула ему в руки свёрток с едой. Отказ не приняла, прикрыв сухонькими руками грудь, как бы этим дав понять — что от чистого сердца! Притянув за Николаевичем дверь, прошла снова на кухню, вдумчиво повторяя только что услышанное: «Нельзя приманить к себе земные радость и счастье, заряжая себя же чувствами, как карабины…». «Ну, Валерка!.. — будто надавило ей на плечи это его, очередное и прямое, откровение и она присела, — Михаил теперь до утра и глаз не сомкнёт».
Ночью Михаилу, действительно, не спалось: переживал за Толика. В очередной раз — не сегодня — озадачил Атос Николаевич, как он называл своего дружка с ещё армейских времён, своими речами. Что ни слово — укол шпагой, если не в сердце, то рукоятью по голове — бабах! Ну, Николаевич! Как же жить с таким-то «вооружённым» умом?! Страшны его откровения, да сын!..
…Выпивать его Толик стал, подал на развод и Михаил знал почему — не догадка, нет! Может, сердце матери и особенное, да отцовское тоже колотится предчувствиями; пьёт сын от одиночества — нет рядом родного человечка: не смогла родить ему жена сыночка или доченьку и сама поэтому не стала ему по-настоящему родной. Не признаётся, что поэтому, а сам вздыхает понятно: своё несчастье решил в одиночестве прожить и никого собой не мучить: сам бесплоден!
Днями раньше Николаевич уколол Михаила прямо в сердце. И жало — ещё одно его откровение, хотя — разве, мог он знать тогда, говоря о себе, что в его личном признании столько боли самого Михаила-отца? Конечно, не мог! Так, не выплакавшим смерть Станислафа, нечаянно и опечалил того, кому признавался в виноватости самим собой.
Эти его слова не забыть — отложились в памяти, слово в слово, строка за строкой, словно память Михаила законспектировала услышанное, по-студенчески, в усердном сопении.
— «Ты знаешь, Миша, — повторно как бы обращался к нему Николаевич (его голос то ли дрожал, то ли скулил — и сейчас тоже), — сын-то мой родился не от намерений дать ему жизнь, а от моего банального желания получить сексуальное удовольствие от молоденькой девушки. Да и она сама хотел быть лишь желанной. А родился потому, что!.. И вот эта случайность полового акта и безответственное удовлетворение похоти, пусть даже в согласии на него, как бы решившие приятностью сам жизненный эпизод, не явились ли они причиной его обречённости на скорую смерть? А сколько таких — может, и через одного, — кто родился в результате разбазаривания мужского семени и раскидывания под него женских ног! В любви и не любви, в насилии и — по-всякому, чтобы ни глаз не открыть, ни слово сказать!.. Ведь если смерть живёт в человеке, а где ей ещё жить, тогда она при любом удобном случае обязательно заявит о себе и собственно смертью или недоразвитостью и увечьями, бесплодием и наследственными заболеваниями. Да та же неуёмность во всём, что приманивает удовольствием желание, им же способна прикончить или наказать, причём жёстко! Откуда взялась эта губительная неуёмность, если не выползла из дремоты блаженства! Мне кажется — зарождение земной жизни может быть и страстным, но обязательно осознанным.
Посуди сам: ну, что есть земное время человека. Тот же будильник, условно говоря, и чем чаще мы его заводим, и аккуратно — это важно тоже, тем меньше вероятность, что он остановится. Вот когда мы осознанно дополняем себя рождением ребёнка — это и есть завод родового биологического механизма на прочность и долговечность.
Мы уже говорили с тобой на эту же тему: рожаем — убиваем, снова рожаем — умерщвляем!.. Только в это раз я говорю о судьбе. Судьба — не злодейка, Миша, ею могут быть и последствия мига не осознанного зачатия жизни. Ты можешь возразить мне, а как же звери и прочие божьи творения? Вот они-то как раз и демонстрируют, зачем и для чего ищут самку или самца. Не для удовольствия, — это уж точно! Мы же, люди, процесс воспроизводства себя упростили до счастливой вероятности оплодотворения, и это — в лучшем случае. Как бы: что будет, то будет! Более того, понимание «здоровый организм» и «здравый смысл» — здравый! — возраста и самой функции деторождения свели к оргазму. И вот я, зачавший жизнь своего сына, даже не думая о нём, потому, может, и не дал ему достаточной силы выживаемости. А такая сила есть, Миша, есть!
Грубый, конечно, пример, но это как заправить автомобиль на полдороги или и того меньше. И бессознательность сексуального удовольствия, в смысле — к чему она может привести, приводит, к трагедиям в той жизни, которую ум не наблюдает в момент блаженного соития-зарождения и, естественно, не оценивает, а всё ли на месте, как говорится? А так как сознание в нас не закончено, как тетрадь с огромным количеством страниц, и не изучено до конца, то есть находится в процессе дальнейшего формирования, а всё, что в нас — в не сознания может ведь сотворить некондицию. …Непозволительно так говорить о новорождённом или новорождённой, а мне, отцу, как больно от таких сравнений, тем не менее безрассудность в любовных и постельных делах уже сотворила земную серийность рождения людей, метафорично — искр от огня.
Если наблюдать за искрой, то мало кому придёт в голову мысль, что огонь ведь выбрасывает её из себя и она даже при сильном ветре не залетает снова в костёр, а её полёт и горение — то же самое, что судьба, только стихии. Так и люди-искорки: зажглись жизнью, шагнули в реальность — кто далеко, кто близко, но они всего лишь искорки живого и разумного. Искорка способна обрадовать, впечатлить, обжечь, поджечь даже и быть похожей при этом на падающую звезду, да как состояние жизни лишено устойчивого покоя души, который организует один лишь ум. Есть ещё люди-дым…, люди-блик…, люди-жар…, но крепки и устойчивы жизнью лишь люди-пламя. Те, кто горят жизнью, но не сгорают в ней от безумства желаний и возможностей.
…Сейчас заплачу, но скажу: мой Станислаф не должен был родиться, потому и умер. Он спешил жить. Не повзрослеть, нет, чего обычно хотят до взросления — спешил: и то сделать побыстрее…, и таким…, и так…, будто знал, что у него мало времени и потому старался во всём прыгнуть выше собственной головы. Я это давно подметил, но убедился, что прав, лишь после того… А такие, как он, кто выжил и живёт — земные страдальцы! Такие страдают обычно жизнью потому, что их родила случайность, которая на протяжение всей жизни, короткой или же соразмерной земной-человеческой, обрекает на неприкаянность в самом себе. И я — один из них! По себе сужу: страдания — это больше мыслительный процесс, своего рода — полёт искорки, хаотичный и трепещущий светом и цветом, борясь так за земное время и пространство.
Отец мне как-то сказал: «Я тебя не хотел, но ты родился!». Мой вывод: человек рождается как в своё, так и не в своё время. «Своё» время, Миша, как по мне, это может быть феномен той самой обдуманности родителей: родить дитя с умозрительной установкой на выжить, жить долго и счастливо! С того самого момента-решения и начинается это «своё» время, когда всё в мужчине и женщине «работает» на конструкцию именно такой новой жизни. А она, как известно — не сиюминутный процесс! Схожа с инженерным проектом: придумал, обдумал, начертил, воплотил и встроил в ту самую жизнь. Короче, или ребёнку задаётся установочный алгоритм хотя бы типа личности (грубо говоря: похож на папу — похож на маму!..), что в результате обусловит его мышление, чувства и ощущения устойчивыми и прочными. Как дубовый табурет — пусть и так! Или же: изначально алгоритм не задан и ребёнок с момента рождения волей к жизни вырабатывает в себе собственное подобие алгоритма. Что вроде багра: ухватиться! А воля к жизни — она ведь не в душе, и не в характере. В голове! Потому что воля — боец, чутьё самосохранения мало-помалу позволяет зацепиться и уму за жизнь в не своём времени. К тому же это, не своё время, быстрее обычного, в чём я теперь уверен!
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.