«День гнева — день сей, день скорби и тесноты, день опустошения и разорения, день тьмы и мрака, день облака и мглы».
(Соф. 1:15)
1
Помада пахла предательством.
Склонившись к зеркалу, Надя сосредоточенно красила рот. Медленно провела острием помады по верхней губе. Слева направо. Тщательно подрисовала середину. Оттопырила нижнюю губу. Не спеша нарисовала ее. Скосившись, осмотрела себя. Старательно вытерла платком левый угол рта. Проработала заново. Оценив сделанное, перемазала справа. Наконец закрутила помаду. Спрятала жало в блестящем жерле. Щелкнула, надевая крышку. Неторопливо подняла с пола раздрызганный портфель. Долго рылась, засовывая туда пластмассовый патрон…
Уйдет она сегодня или нет? — тоскливо думал Рощин.
Он держался за косяк кухонной двери. Крепко. Так, что побелели ногти.
Надя замороженно отложила портфель. Поставила ногу на клеенчатый чехол давно сломанного пылесоса. Стоящего вместо пуфика под зеркалом. И принялась перетягивать чулок. Неторопливо расправляя на маленькой ступне темный квадрат пятки. На одной ноге. Потом точно так же на второй. Наконец влезла в сапоги. Медленно, точно кота за хвост, потянула молнию.
Что она — каждый зубец по отдельности зацепляет?.. — Рощин уже еле сдерживал дрожь.
Обувшись, Надя долго накручивала шарф. Несколько раз. Гляделась в зеркало и начинала сначала. Потом еще дольше возилась с шапкой.
Он крепко зажмурился. Остатки терпения были сжаты в кулаках.
Наконец Надя шагнула к вешалке. Не понимая себя. Действуя по въевшейся привычке, Рощин выскользнул из дверного проема. Потянулся за ее пальто. С внезапной быстротой Надя сама скользнула в рукава. И встала у двери. Отстраненно натягивая перчатки.
— Так ты… придешь? — хрипло от долгого молчания выдавил он.
— Не успею, — Надя покачала головой, изучая дырку на безымянном пальце. — Сегодня педсовет.
С каких пор это возникли педсоветы после второй смены? — подумал Рощин.
— Теперь по-новому, — добавила Надя, словно читая его мысли. — Днем РОНО, вечером педсовет.
И отвернулась. Так и не подняв глаз.
— Счастливого пути, — съязвил он, глядя ей в спину. — И педсовета тоже!
Надя молча вышла на площадку. Дверь обдала равнодушным выдохом.
Проскрежетал давно не мазанный ригель замка.
Вот ведь. Даже сама за собой запереть не поленилась! — он зачем-то нагнулся к дверному глазку. — Заладила на ум…
Надя свернула мимо лифта. Словно почувствовав его взгляд. И вниз по лестнице застучали ее каблуки. И затихли. Быстро и глухо.
Надин запах. Тревожно дразнящий запах помады. Неподвижно стоял в прихожей.
Рощин вернулся на кухню.
Кофе давно перекипел. Был безнадежно испорчен. Хоть и булькал злорадно. Залив всю плиту.
Душа обмякла. Вместо упругой злой дрожи пришла пустота.
Ушла…
Рощин сел к столу. И уронил голову на руки. Ушла. Не могла на пять минут задержаться. Кофе вместе выпить по-человечески…
Он поднялся. Злясь на себя. И все-таки шагнул к окну.
Снег унылого петербургского марта слежался на козырьке подъезда. И уже осел ноздреватой коркой. Сквозь нее проступали замшелые щербины бетона. Еще какие-то корявые обломки. Валяющийся с позапрошлой осени ботинок без подошвы… Внизу хлопнула дверь. Рощин непроизвольно вздрогнул. Надя быстро шла по периметру грязного двора.
Мимо ржавых инвалидских гаражей. Мимо рассыпавшейся мокрым мусором помойки. И огромной маслянистой лужи. Посреди которой копошились замурзанные детсадовские ребятишки. Мимо скамеек со сломанными спинками. Что выстроились вдоль почерневшего штакетника… Свернула на тропинку среди загаженных собаками кустов. И скрылась из виду за дальним углом.
Не оглянулась… — Рощин надавил железную рукоять, пытаясь задраить неподдающуюся форточку. — Вот… Из-за своего кружка ни о чем думать не желает! Слова лишнего не нашла. В такой день…
Бывают же именно такие дни. Точки сгущения особенностей. Если говорить математическим языком. Как у тангенса одной иксовой в нуле…
Рощин усмехнулся. В любой ситуации он прежде всего математик. И ничего не попишешь.
Но все-таки, все-таки… Сколько неприятностей подтянулось именно сегодня!
Во-первых, это злобное известие. На секционном заседании Российской Академии Наук в Москве директором института утвержден не Винокуров, а Кузьминский. Событие, которое может повернуть ровно на «пи» радиан. То есть, говоря русским языком, в обратную сторону. Его собственную, Рощинскую судьбу.
Во-вторых, форс-мажор с диссертацией. Причем, как обычно, в самый неподходящий момент.
Ну, и наконец. Надя. Совсем взбесилась Точно в самом деле решила его извести. В его судьбе настал решающий момент. Такой, что вся будущность на волоске! Причем, не только его жизнь. Все дальнейшее благополучие их семьи зависит от разрешения нынешних событий. А Надя… Надя не мыслит дальше своей школы. И своего выморочного кружка. Дался ей этот кружок. Хотя и от него ей одни неприятности!
Да и вообще. В последнее время между ними дрожит предчувствие большого скандала. Все наэлектризовалось. До предела. В любой момент ударит молния. И никакой разрядки не предвидится…
Вчера вместо того, чтобы хоть перед отъездом заключить перемирие, опять поссорились. Да из-за чего — вспомнить смешно! Фильм по телевизору шел. Рощин уж и название забыл. Вернее, смотрел не с начала. Так дернул же черт за язык! Немного разговорить ее на общую тему. Из-за фильма и разругались. Да так, что Надя даже спать пошла в гостиную. На диван, с отдельным одеялом. Высшая мера отчуждения!
Теперь вот с утра ни полслова. Накрасилась и ушла. Куда, зачем?..
А, к черту все…
Рощин отвернулся от окна. Запретив себе думать о жене.
В данный момент другая проблема. Быстрее оформить командировку. Да так, чтоб комар носу не подточил. Чтоб никто не догадался об истинной цели его поездки. Поскольку незачем кому ни попадя знать про его неприятности с диссертацией. Это главное в условиях нынешней борьбы за выживание. И дай бог оказаться правдой… Сказанному вчера секретаршей Ларисой. Хоть частично, хоть по сути. Про Соколова…
Рощин выплеснул в раковину остатки кофейной жижицы. И пошел собираться. На заварку новой порции времени не осталось.
2
Густой вечерний ультрамарин ложился жирными, быстро расползающимися и теряющими форму мазками, дрожал еле слышными отголосками глубоких басов в темных изломах фасадов, тек по сыроватым тротуарам и мостовым и, пенясь незримо, поднимался вверх — от асфальта к наполовину вросшим гранитным тумбам у старых ворот, к грубой каменной кладке цоколей, к пыльным оштукатуренным стенам, неровно пробитым квадратам окон и ржавым карнизам крыш, кочковатым дымоходам и частоколу антенн — наполнял собою город до самых его краев. Пологая дуга Поцелуева моста сумеречно отблескивала в неосязаемом полусвете, точно шерстяная спинка черного кота, сладко выгнувшегося на теплом бархате синей скатерти.
Кот на скатерти? — Надя усмехнулась, передернув плечами, и зачем-то свернула с набережной на мост.
Настил загудел, глухо отзываясь старческим кашлем на каждый ее шаг. Внизу, за кружевной оторочкой чугунных перил — а ведь точно, они в самом деле напоминали кружево, затейливое полукруглое кружево, нашитое на груди черной комбинации! — за хрустящей кружевной оторочкой тревожно волновалась чернильная Мойка, до срока обнажившаяся нынче из-подо льда. Надя остановилась на середине моста, на самой вершине кошачьей спинки, и оперлась на перила, завороженная маслянистым блеском волн.
Вот так бы сейчас вдохнуть побольше воздуха, закрыть глаза, раскинуть руки, и… Вода обожжет, не сразу приняв в свое лоно, а потом смягчится, обнимет, прохватит ласково все тело сквозь тянущие вниз наслоения одежд — и станет тепло-тепло и хорошо-хорошо, как в детстве, когда вдруг неслышно подкрадется необременительная болезнь вроде легкой простуды, и можно будет опять стать маленькой и несчастной, и все примутся ласково суетиться вокруг: папа принесет на цыпочках густой чай с малиной, бабушка украдкой от мамы плеснет в чашку изумительно обжигающего коньяка, а мама примется кормить разными вкусными вещами, и уложит в постель, слегка еще прохладную и манящую своей белой нетронутой чистотой.
И будет гореть на стене милое бра с немножко отбитым, но все равно чудесным старинным розовым абажуром, по которому, перемежаясь листьями и узорами, бегут друг за другом тонкие обнаженные богини; и расходящийся круг света неслышно потечет по стене, сначала прикинувшись зеленым с тускло серебряными прожилками на обоях — потом станет желтовато-белым, поспешно проскальзывая снежные складки свежего пододеяльника с краснеющим на углу ее личным вензелем «НиО», — потом, неожиданно мягким кошачьим движением спрыгнув с обрыва кровати, дрожащим разноцветьем расплещется по ковру, захватит теплый краешек тапочек, обшитых пушистой полоской заячьего меха… И можно будет лежать сколь угодно долго, хоть целую вечность, под призрачным пологом этого света, который невидимой, но очень крепкой стеной защитит ее от всех бед — и отступит на время школа, потеряет зловещую силу контрольная по математике, и даже коньки со скрипкой дадут отдохнуть от себя — ей разрешится ничего не делать и позволится просто нежиться сладким покоем болезни. Будет уютно-уютно в мягком гнездышке постели, и дымящаяся чашка с чаем, сдобренным — мама не ведает, но ее-то, Надю, не проведешь! — чудесным бабушкиным коньяком, который лучше всех таблеток, микстур и прочей медицинской гадости спасает от любых болезней, стоит у изголовья на стуле, протяни руку — достанешь; и мама присядет рядом, отложив свои тетрадки, и можно будет ее попросить читать из «Онегина», как всегда в таком случае, раскрыв старый том наугад. Ну, например, вот это:
«…Смеркалось; на столе блистая
Шипел вечерний самовар,
Китайский чайник нагревая;
Под ним клубился легкий пар.
Разлитый Ольгиной рукою,
По чашкам темною струею
Уже душистый чай бежал…»
Стоит только зажмуриться и раскинуть руки — и ласково теплая Мойка понесет далеко-далеко, тихо струясь между темного гранита набережной, потом у Исаакиевской площади надолго опустится стометровый мрак Синего моста, через несколько кварталов ударит сверху веселый гомон Невского — а затем волна скользнет под спокойный и величавый Певческий мост, задумчиво пронесет мимо Александра Сергеевича, обещая скорую встречу там, потом мелькнет слева арка, ведущая в Лебяжью канавку и пронесется мятущийся призрак Лизы, тут же скроется за зеленой тенью Эрмитажного театра; слившись воедино с еще одним мертвым — темным каналом Грибоедова — минует весеннюю прелую голизну Александровского сада, после которого покажется над мальтийской башней Инженерного замка, привстав во весь рост, задушенный император Павел — но тут же, гоня прочь его жуткий взор, ударит блеском праздничного гладкого камня парадная ваза Летнего сада, и вода бросит на широкий простор Фонтанки и, обогнув сверкающую золотом решетку, вынесет наконец на вольный простор Большой Невы — и закружит там, не зная, куда нести дальше. И рыбаки совхоза «Невский», которые тянут сети с корюшкой на разливе между Кронверком и стрелкой Васильевского острова, прямо перед окнами Эрмитажа — эти рыбаки, втащив на борт тяжкое и податливое тело, никогда не узнают, что успокоилась она за километры отсюда: прыгнула с Поцелуева моста.
С Поцелуева… Надя горько усмехнулась, ощутив даже сквозь перчатку ледяное прикосновение вечернего чугуна. А ведь когда-то — тысячу тысяч лет назад, когда Саша был еще не растущим математическим гением, без трех минут самым молодым доктором наук в институте, известном всему миру А-Эс Рощиным, а просто Сашей, ее Сашей, Сашенькой, Сашурой — когда они каждую неделю бывали в Филармонии и еще не казались несбыточностью походы в театр, они часто перед началом спектаклей бродили здесь, вдоль сплетенья каналов и оград Новой Голландии, а потом обязательно поднимались на Поцелуев мост и именно тут, посередине дрожащей кошачьей спинки, он целовал ее в губы, называя это «подтверждением исторически сложившегося названия памятника архитектуры Петербурга».
«Она утопилась на Поцелуевом мосту…»
3
День прошел. Пролетел одним тяжким вздохом. И теперь тянулся к вечеру. Полумертвый от хлопот. Из последних сил.
Да неужели все впихнулось в сегодня? — думал Рощин, опустошенно разглядывая объявления на столбе у остановки. — Все в один день?.. Добыча билета. Комбинация из «эн» пальцев в канцелярии. Переговоры в Технологическом институте. Насчет замены его почасовых лекций… Да все уж теперь. Все. Осталось добраться до дома. Сбросить напряжение под душем. Расслабиться. Прилечь на часок. Потом заправиться кофе. И в путь. В путь…
Объявления трепетали под ветром. Стучали друг о друга закостенелыми от клея краями.
«Меняю… все удобства… лоджия… по договоренности».
«Муж и жена снимут квартиру на длительный срок (прописка не нужна), предложившему варианты вознаграждение, порядок гарантируем».
Интересно… А пустит кто-нибудь, если сразу сказать, что «порядка не гарантируем»?!
«Продаю щенков шотландского терьера внеплановой вязки»
«Срочно (в связи с отъездом) продается «Газ-31029»
в идеальном состоянии».
Над разъяснением об отъезде было косо приписано. Вероятно, таким же праздным читателем:
«В Америку намылился»
И добавлено нецензурное слово. Рощин блаженно хмыкнул, сразу подумав о Соколове.
Обернувшись к дороге, он увидел автобус. Далеко, еще на площади. По привычке заранее угадал точку. Куда придется средняя дверь. И впрыгнул в салон. Там оказались даже свободные места. Рощин с наслаждением упал на сиденье. Вытянул гудящие ноги. И прикрыл глаза. В дверях еще шла толкотня. Люди ломились внутрь. Мешали друг другу. Застревали между поручней. А он был уже не здесь. И уж точно не с ними.
— …Здравствуйте, Александр Сергеевич!
Рощин вздрогнул. Рядом сидела девушка со светлыми волосами. Рассыпавшимися по черной кожаной куртке. И сияла непонятной радостной улыбкой.
— Добрый вечер, — удивленно ответил он.
Девушку он не узнал. Хотя лицо казалось знакомым. Особенно в профиль…
Рощин скосил взгляд, исподтишка рассматривая соседку.
Мягкие губы. Чуть вздернутый нос. Изгиб бровей… Несомненно, он ее видел. Более того. Видел много раз. И даже привычно. Но где? и когда?..
Он отвернулся к окну. Девушка могла заговорить. А как вступать в беседу, не имея понятия с кем? Остановки мелькали одна за другой. Рощин напряженно соображал. Хотя и сам не знал, зачем ему это.
В глазах еще держался мгновенно запечатленный профиль. Все тоньше становилась быстро тающая линия. И тем отчетливее пробивалась почти готовая догадка. Реальный человек был где-то поблизости. С именем и судьбой. Но след растворился. Рощин обернулся, чтоб дать памяти новый импульс. Девушки рядом не было. Она вышла незаметно. И теперь рядом сидела тощая женщина. Злая, со страдальчески наморщенным лбом.
А и бог с нею, — подумал он, гоня-таки прочь легкую досаду. — В памяти всплывет. Если действительно нужно. А не надо — так и не надо… «Газ-31029»… В Америку намылился… Вот ведь!
Рощин подавил ухмылку. Автомобиль в связи с отъездом. Если Ларисик не напутала. И не добавила от себя… Эх, только бы с защитой все обошлось! Только бы поездка имела положительную производную! И тогда…
Рощин благостно потянулся. Скользнул мысленно на полгода. Нет, даже на год вперед.
Тридцать три. Самый молодой доктор физико-математических наук в институте. Гордость и слава Емельянова. Утешение Старику — Винокурову. Неплохой кукиш выскочке Кузьминскому…
Только бы слетать. С ре-зуль-та-том!..
4
Вода тихонько подманивала, суля мгновенный покой и решение всех проблем.
Почувствовав, как тело окутывается расслабляющим страхом, предвестником абсолютно безвольного повиновения, Надя заставила себя оторваться, оттолкнуться от перил и, зажмурившись, поспешно сбежала с моста на берег. Река по-прежнему тянула к себе даже из-за надежного на вид гранита — и Надя, все еще не избавившись от жутковатого оцепенения, свернула направо, вдоль набережной к Крюкову каналу.
Чугунная вязь решетки недвижно бежала следом, ловко пристроившись к ее неровному шагу; висящие на растяжках белые фонари ртутными шариками скакали по холодным волнам, каждую секунду без устали дробясь в иссиня-черной воде на тысячи булавочных головок и тут же сливаясь обратно. Под темной стеной того берега светлела неровно прилепившаяся кромка прошлогоднего льда, на пологом гранитном спуске одиноко торчал зимующий катер. Да нет же, никакой он не зимующий, — вдруг вспомнила Надя. — Он стоит тут с незапамятных времен, с благословенной поры их юности; стоит тут брошенный, медленно ржавея своим ужасным железным корпусом и жадно хватая пустыми глазницами окон недосягаемую в своей кажущейся близости воду, которая дрожала под ветром, взблескивая мелкорыбчатой чешуей.
…Умрешь — начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь…
Господи, как точно в Блоковских «Плясках смерти» сказано именно об этом вечере, о ней самой, об этом самом месте… Ночь — ночь придет, куда же вечер денется, хотя и не ночь еще, но темно уже и безлюдно в этих забытых туристами проездах, и фонари висят над улицей, и канал ледяно рябится под капающей с проводов ртутью… А аптека? Аптека… Она за углом; прямо на Театральной площади, у перекрестка улиц Декабристов и Глинки, в первом этаже напротив трамвайной остановки… боже милостивый, да неужели стихи на самом деле про все это?!
Надя вздрогнула, подавляя внезапно нахлынувшее ощущение не то испуга, не то пьянящего восторга, совсем уж неуместного в данной ситуации — и пошла быстрей по мартовским лужам, невольно подгоняя шаги к мерному двухчетвертному ритму Блоковской строки.
«Ночьле-дяна-ярябь-кана-ла-апте-кау-лица-фонарь», две четверти, две четверти, две четверти, четверть и две восьмых, две четверти, две четверти, две четверти, две четверти… «Ночьле-дяна-ярябь-кана…»
Запоздало встав с Крюкова канала, впереди показалась громада Мариинки; ее парадно зашторенные окна щедро лучились золотым теплым светом — светом торжественной праздности радостного вечера: красивых женщин и изящных мужчин, и вечно царственного триумфа незыблемой музыки.
Что там дают сегодня?.. Надя приостановилась на трамвайных путях, всматриваясь в парящие под стеклами, кипящие золотым светом квадраты афиш.
«ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО»
Надя непроизвольно сжалась, вся захлестнутая волной небывалой тоски — «Лебединое», лучший из лучших на свете балетов, в котором она любила, помнила и знала наизусть каждый такт партитуры, каждый оттенок в голосе каждого инструмента… Отвернувшись с коротким вздохом и, зная, что делает себе еще хуже, она обогнула круглый угол театра, еще раз пересекла рельсы, вышла к консерватории и остановилась перед Римским-Корсаковым, который печально глядел на нее вниз с грязноватого гранитного пьедестала.
Консерватория — да неужели все это было со мной? — подумала она, горько кашлянув в кулачок. Неужто не приснилось, не привиделось, даже не намечталось летним утром в сладостные полусознательные секунды после легкого пробуждения — неужели все это действительно и реально бы-ло?! Целых два года, по счастью равных векам, тысячелетиям, эрам бессмысленной жизни, подобной нынешней — два года в земном раю, в царстве музыки, вечной и великой — единственной вещи на свете, ради которой вообще стоит жить?
Два года — а счастье было так возможно… — еще бы столько же и полстолька, и вот тогда сейчас она действительно жила бы полноценной жизнью. Жизнь несла бы ее на горячей, звенящей волне, и каждый день дарил бы счастье… Счастье ежедневного отдавания музыке, трепетные концерты на плывущей от света сцене, сияющие лица замерших рядов золотого зала, рокочущий обвал аплодисментов и алмазные капли на отогнутых лепестках роз…
Но главное — не розы, не аплодисменты и не слушатели. Главное — сама Музыка.
Римский-Корсаков грустно покачал чугунной головой — точно сквозь серую пелену нераскрытого и незацветшего, увядшего в бутоне будущего рассмотрел безысходность ее настоящей, нынешней жизни.
Заплеванную микрорайонную школу с тусклыми классами и туалетно-хлорной вонью коридоров, никому не нужные уроки пения, рассохшийся до мышиного писка ящик под названием «пианино» — разбитый и обшарпанный, вкривь и вкось исцарапанный непристойными словами по остаткам черного лака, забывший руку настройщика и жалко торчащий грязным деревом клавиш на месте ободранной слоновой кости. Гремящие польки и слезливые вальсы, и бессмысленные бравурные песенки, и еще «У дороги чибис» — боже мой, шею бы свернуть этому проклятому чибису да ощипать до последнего перышка… Имелась единственно светлая звездочка: факультатив по истории музыки, куда к ней приходили несколько прыщавых мальчиков и переразвитых девочек. Странные дети рубежа двадцатого века: согбенные под бременем рушащейся на них информации, безнадежно усталые от собственного всезнайства, сгорающие от половой перезрелости и невозможности дать иной выход молодой силе, одуревающие в тошнотной скуке из-за того, что уже познали и изведали все, не оставив впереди даже про запас ничего загадочного, манящего к истинной свободе взрослой жизни — и в то же время боящиеся серьезной музыки, не слыхавшие о таком заведении, как Филармония, чувствующие первобытный ужас от величественного торжества симфонических концертов.
Правда, те, кто посещал факультатив, слушали внимательно; некоторые даже записывали в тоненькие тетрадочки расшифровку таинственной азбуки музыкальных тональностей, сущность энгармонизма и премудрости сонатной формы — так, словно намеревались когда-нибудь этим воспользоваться. Надя чувствовала: еще немного, еще чуточку усилий — и можно будет даже решиться на совсем отчаянный шаг, прийти в школу со скрипкой и вместо заезженного воя старых пластинок продемонстрировать им малую частичку живой музыки; дрожащей, теплой, упругой, рождающейся на их глазах и тем самым делающей их соучастниками великого таинства… В самом деле — еще немного, и на это можно было бы отважиться.
Да уже нельзя — вообще скоро ничего будут нельзя; к тому же и некому, ведь со следующего года кружок намереваются закрыть: ребят ходит все меньше — никого не интересует, что горстка оставшихся представляет собой действительно увлеченных музыкой! — и директор намерен отдать эти внеклассные часы физику, поскольку его факультатив важнее, ведь он сулит реальную перспективу, подготовку к поступлению в институт, в отличие от интеллигентского снобизма, заключающегося в никчемном развлечении песенками ушедших эпох. Он так и выразился сегодня на педсовете — «интеллигентский снобизм», и все прочее…
В самом-то деле музыка — единственное оставшееся средство той красоты, которая еще может спасти мир и которая просто обязана это сделать, хотя бы попытаться в противовес ужасному, всепоглощающему рационализму настоящего — но нет, музыки никому не надо; всем требуется только физика.
Физика — какое мертвое слово, напоминающее скрежещущий лязг огромных и тупых ножниц, отсекающих жизнь от еще живого, теплого человека: физ-ззик-а… Огромный тысячеглазый и тысяченогий стальной краб, протянувший везде, куда только удалось, свои корявые клешни, жестоко скрипящие немазаными шарнирами; мечтающий превратить и этих — хоть развращенных уже телесно, но еще не пропащих душами — мальчиков и девочек в живые компьютеры, в безмозглые запрограммированные автоматы, у которых вместо чувств будут только теории Эйнштейна и прочих гениальных придурков.
Фи-ззик-а… Наде показалось, что чугунный композитор вместе с нею поморщился в отвращении к этому мерзкому слову.
А математика — математика разве лучше?.. Это даже не злобный краб, это… тупоглазое ватное чудище, давящее все живое в человеческой душе своим обманчиво мягким брюхом; это раковая опухоль, невидимо но необратимо разъедающая изнутри нормального человека — что она сделала из Саши! Из милого, мягкого, влюбленного в музыку — и, кажется, в детстве даже учившегося фортепьяно — Саши? Такого же бездушного монстра, слепо глядящего сквозь мир и видящего во всем лишь блошиные иероглифы своих формул, расползающиеся по белым листам!
Саша ничего не понимает — вернее не хочет, не стремится даже понять; про кружок не дослушал, когда ему пыталась рассказать. Хотя мог запросто в школу сходить, с директором провести разговор — тот ведь индюк надутый, ему бы в каком-нибудь главке пенсию высиживать, а не воспитанием детей руководить! — и под натиском Сашиного ученого красноречия он бы вмиг расплылся, растаял как снежное чудище; если бы Саша только захотел, ввернул бы что-нибудь вроде того, что для гармонического развития личности мало одних наук, но требуется еще и некоторая доля искусства, без которого у любого человека тормозится воображение — а музыка есть наиболее строго теоретизированное из всех искусств, поэтому именно она жизненно необходима для будущего человека, хоть при социализме, хоть при капитализме, и так далее, и тому подобное… И директор бы поднял руки, и сделал факультатив по теории музыки вообще обязательным для всех! Но к Саше не подступись, у него нет проблем, скажет только: «Брось ты тратить силы на балалаечный кружок, тебе что — денег не хватает? Погоди, вот сделаю докторскую, ведущего научного сотрудника — или какого там у них — выбью через пяток лет и заживем славно, вовсе с работы уйдешь, нечего попусту время и нервы тратить!»
По-своему Саша прав: он личность исключительно творческая, постоянно занят своими делами и поисками; и жена ему нужна хозяйка, которая обеспечивала бы нормальную жизнь, была бы всегда к его услугам, содержала его в идеальной форме, вела домашние дела и не трепала нервы. Больше ничего ему не надо от женщины, которая рядом с ним; он и вовсе забыл, что она тоже человек и не может жить лишь в качестве бесконечно малого — так, кажется, у них в математике говорится, — дополнения к нему; она ведь тоже в свое время подавала надежды, и еще в музыкальном училище преподавательница специальности твердо прочила ей место в камерном оркестре Филармонии!
Он не знает даже, что дала ей скрипка — не в те глупые детские годы, когда пропущенный урок казался лучшим на свете подарком, а Бетховена именовали «Битвохиным» — а потом, после того как инструмент раскрылся ей целиком, всей душой, всей силой живого звучания, неисчерпаемой бездной тембровой палитры… Он не ведает, чем была для нее консерватория — два года непрерывного, не отпускающего даже во сне безграничного счастья, — и что стоило ей покинуть этот светлый рай из-за него: ведь она бросила консерваторию именно по причине замужества; неожиданно повернувшаяся судьба жены сверходаренного математика нарушила все замыслы, поскольку оба не могли подниматься одновременно по своим дорогам на две разных высоты; один должен был поступиться собой и спуститься, вообще свернуть со своего пути, чтоб помочь другому — по сути дела, принести в жертву свое личное будущее ради будущего общего. Ее скрипичная профессия еще не укрепилась тогда в незыблемой и бесспорной форме, а его диссертация уже громоздилась выше солнца сияющей глыбой успеха, вот она и пожертвовала собой, отдав музыку другим — и пошло, покатилось все вниз, по скользкому льду.
За Надиной спиной весело прогремел трамвай, словно напоминая безжалостно, что не все несчастны в этом темно-синем вечернем мире — радостно громыхнул дверьми перед золотосветным подъездом театра, выплескивая наружу праздных людей, неспешно едущих к лебединому озеру. Она вдруг подумала, что вроде бы не так много ей еще лет, а уже успела миновать прежняя, кажущаяся доисторической эпоха, когда они с Сашей ходили в этот театр, чудовищными усилиями добывая билеты, потому что в кассе их практически никогда не бывало даже на галерку — а теперь настало такое время, что билеты можно купить когда хочешь хоть в царскую ложу, да только цена их нынче такова, что ей самой и на прежнюю галерку не купить… А эти люди, с билетами и перспективой услышать Чайковского так счастливы сейчас, что, наверное, даже не осознают своего счастья…
Счастье, несчастье — все идет аккордами, чередуясь разными гармониями, и так всю жизнь: то мажорное созвучие прозвучит ликующе, то септаккорд что-то туманное пообещает, да не даст, а то дрожащий неустой в такой минор разрешится, что хочется кричать от безысходности, да только кричать бесполезно, никто не услышит, никому дела нет, поскольку у каждого свои проблемы. А сейчас вообще какой-то ре-диез минор, самый тоскливый из всех минорных ладов, где шесть печальных диезов горюют на своих линейках, да еще звучит, не прекращаясь, где-то внизу тревожное бассо остинато, напоминая каждую секунду о неразрешимости всего, что творится сейчас в ее, Надиной, жизни. А нынче все минорные мелодии сошлись в одной точке, стянутые тугим узлом контрапункта, все печальные дела решили сделаться одновременно: с вечера с Сашей поссорились, утром он даже не захотел поинтересоваться, что именно будут обсуждать на педсовете, сколь важным может оказаться для нее этот день; сколько бед он мог принести и принес, словно чувствовала — ведь именно сегодня приняли окончательное решение о закрытии ее кружка в угоду всепожирающей физике. Очень грустно — и не с кем даже поделиться, потому что подруг по училищу и консерватории она давно растеряла, ни с одной из истеричных толстых школьных баб так и не сошлась, маму с ее глазами просто нельзя расстраивать, а Саша…
Да, Саше нужна именно хозяйка, кухарка, поломойка и швея; и еще нужна… нужно существо противоположного пола, способное быстро изобразить удовлетворительную для обоих игру в постели — когда он не слишком устал от своих научных подвигов — а она скоро и этого уже не сможет. Потому что давно уже не может расслабиться по-настоящему и практически ничего не чувствует, лишь отбывает, терпит положенные минуты его мужского внимания. Минуют ее последние свежие годы, тает хрупкость тела, уходит все, что когда-то давно дарило смутный трепет душе перед затуманенным от неровного дыхания зеркалом — а что было в ней, в этой самой ее жизни, куда все делось? Куда? Да туда же — все отдано, все подарено, все принесено в бесполезную жертву ему, ему и только ему — ему и его мерзкой науке.
Он взял меня, взял и вытянул из меня все возможное, — с внезапной оглушительной горечью думала Надя, пытаясь в высокой темноте рассмотреть лицо Римского-Корсакова. — Все до ниточки, использовал, исчерпал меня до дна, выжал последние капельки, отдав в жертву всепожирающему идолу математики. Он потерпит еще несколько лет, а потом отпихнет меня прочь, прогонит на сторону с глаз долой и возьмет себе другую — настоящую женщину, без комплексов и недостатков. Пока я его еще устраиваю, но он не заботится о том, чтоб удержать меня возле себя, так как уверен твердо: я никуда от него не денусь, никто меня не подберет, кому я такая нужна? Что я из себя представляю в двадцать семь лет, и что действительно женского осталось во мне? Ничего, ничего, ниче…
— …Девушка!
Чужой голос прозвучал резко и отрывисто, точно заговорил сам Римский-Корсаков, не выдержав ее немых жалоб — Надя вздрогнула, разом потерялась в темном развале своих мыслей и, испуганно съежившись, отбежала от черного памятника.
— Девушка, подождите!
Голос прозвучал из-за спины, и Надя неуверенно обернулась.
Широко прыгая через трамвайные пути, к ней спешил незнакомый мужчина — кажется, военный, судя по прямым плечам, светлой фуражке и чернокрылым взмахам пол длинной шинели.
5
Вечер гнал последние часы. Кофе слегка дымился. Рощин рассматривал аккуратный том своей диссертации.
Один цвет чего стоил! Красный, как полотнище бывшего флага. В давние времена был негласный закон. Красный цвет переплета могли иметь лишь диссертации по общественным наукам. Которые в библиотечном рубрикаторе обозначены двумя туалетными нулями. Остальным предписывались скромные цвета. Серые, зеленые, коричневые. Времена, конечно, миновали. Однако красный коленкор до сих пор дефицитен. Спасибо неизменной секретарше Ларисе. Присоветовала знакомого кустаря-переплетчика. Тот взял, конечно, серьезно. Но и материал нашел отличный. И сделал по высшему разряду. Ни один из томов, просохнув, не покоробился.
Этот, правда, придется Корнилову отдать. Ладно, в запасе для себя еще один остался. Как чувствовал. Все рассчитал. По минимуму сделал. Но лишний экземпляр все-таки отксерил и переплел.
Рощин придвинул диссертацию поближе. Почувствовал глупый, детский трепет. Но был не в силах что-либо поделать с собой. И раскрыл девственно хрустнувшую обложку.
«Непрерывные свойства представления р-адических полугрупп»
— с физическим наслаждением прочитал он вслух.
Тончайшая область математики. Пик сверхчистой науки. Высшая алгебра и теория чисел. Вообще абстрактнейшая область. Та, откуда в древности зародилась математика вообще. Во времена, когда все превышающее количество пальцев на одной руке казалось абстракцией. И где до сих пор рождаются новые идеи. Эта же тема — вообще чистейшая из чистых. Квинтэссенция разума, не отягощенного ничем лишним. Эта область всегда опережает общественные нужды. Ею можно спокойно прозаниматься всю жизнь. И сойти в гроб, так и не увидев приложения своей теории. Но лет через сто люди станут умнее в массе. Тогда кто-нибудь вдруг поймет. Куда и зачем ее приткнуть. Пока же она просто самоценна. Как любое человеческое знание. Если, конечно, отвлечься от вульгарного утилитаризма.
Рощин усмехнулся, услышав свои мысли. Словно лекцию читал первокурсникам. Пытаясь объяснить школьникам смысл высокой науки. А разве его можно объяснить? Разве может понять высоту чистой науки посторонний? Тот, кто ею не занимается?
Вот и Надя, например. Тоже не понимает. Хоть должна быть самым близким человеком.
Рощин поморщился. Внутри шевельнулась обломившаяся заноза. Утром удалилась надутая. Так хоть сейчас бы позвонила, что ли. Хоть бы по телефону пару слов. Если у нее и в самом деле педсовет. Ведь не было никакой причины ссориться. Не было!
Он взглянул на кофемолку. Прикинул, не сварить ли еще одну порцию. Но вспомнил, что в последнее время стала донимать туповатая боль в левой стороне груди. И передумал. Решил отложить очередную чашку до аэропорта.
А с Надей-то действительно проблема, — тоскливо подумал он, глядя во двор на мутно теплеющие окна детского сада. — Проблема… Ничего не хочет. Ни видеть, ни понимать. Вчера поругались. Вбила себе что-то в голову. Будто я не понимаю важного в нашей жизни. И в жизни вообще. Надулась утром, как мышь на крупу. Ладно. Пусть. Но ведь такой момент сейчас настал! Неужели нельзя взять себя в руки? Понять хоть немного. Простить, если считает виноватым. Позвонить, хоть пару слов на дорогу сказать. Не понимает… Паганини неудавшееся! Чтоб все сложилось нормально, он должен ехать в нормальном состоянии. И хорошем настроении. Иначе… Иначе результат может оказаться плачевным.
Он вышел в прихожую. Уставился на молчащий телефон. Может, отбой не дан до конца? — мелькнула глупая надежда. Рощин, надеясь непонятно на что, поднял холодную трубку. Она отозвалась спокойным, длинным гудком.
Музыкантша… — чувствуя тупую тяжесть в области сердца, подумал он. — Изощренная художница. Экзальтированная натура. Как, впрочем, и все они! А ведь предупреждали меня об этом! Еще тогда говорили…
Рощин потер грудь. Ладно, хватит. Нечего тут стоять…
Он быстро собрал дипломат. Диссертацию. Пачку оттисков разных лет. Несколько чистых листов бумаги. На всякий случай. Пожалуй, больше ничего не требовалось.
Еще быстрее он оделся. Завернул на кухне газовый кран. Погасил свет. И решительно вышел из квартиры.
6
— Девушка, погодите!
Надя молчала, не в силах вот так сразу вырваться из оцепенения последних, самых мучительных часов одиночества.
— Девушка, я видел, как вы мимо театра шли. А у меня, в общем… Не хотите балет посмотреть?
Меня девушкой назвали… — с неожиданным и томительным замиранием подумала она, разглядев наконец пышноусого военного в фуражке, слабо отблескивающей под фонарем кривыми золотистыми веточками на черном козырьке. — «Девушка»… Надо же…
— Так балет посмотреть не хотите? — настойчиво повторил он. — Это… Лебединое озеро?
— У меня денег нет на билет, — неожиданно просто призналась Надя.
И замолчала, чувствуя двусмысленность такого признания незнакомому человеку.
И все-таки… — она молча усмехнулась. — Будто старая, добрая и все знающая фея подслушала мои мысли. Ведь я только что сокрушалась о недосягаемости чужого праздника… И вдруг появился светлый принц, даже через дорогу не поленился перебежать с билетом на тарелочке — да что толку? Билет можно и в кассе взять, если б деньги были…
— Да не… — пышные усы сломались, приподнявшись домиком, потом разошлись по сторонам, означая, вероятно, невидимую в сумраке улыбку. — У меня не билет. Пропуск. Ну, в общем…
Пропуск… — в Надиной душе что-то вздрогнуло. В самом деле — как будто послал его кто-то; ведь вряд ли такой мужчина будет требовать за него деньги… Но нет, как можно — в театр и в таком виде, в сапогах, на люди-то стыдно показаться… И все-таки — «Лебединое»… года два его не видела…
— На двух людей пропуск… В общем…
Военный быстро и как-то очень красиво взмахнул правой рукой, летящим, прямо-таки балетным жестом коснулся козырька фуражки:
— Девушка, разрешите пригласить вас на балет!
Вот именно, только этого мне сейчас в нынешнем состоянии и не хватало: в театр? на «Лебединое озеро»? вдвоем с незнакомым мужчиной — с широкоплечим военным, который разглядел меня с той стороны, от светлых окон фойе?.. Ужас — нет, конечно! Но «Лебединое» — два года ведь… Нет, три уже, наверное! — слова отказа замерли как-то сами собой, не успев сорваться с уже раскрытых губ; Надя почувствовала, как сметая все разумное, внутри вскипает волна, нет даже не волна, а просто какое-то цунами внезапного счастья, ожидания любимой музыки и чего-то еще… и одновременно мстительная, веселая злость. — Пойду! Назло ему, назло: пусть сидит в обнимку со своими группами, пусть думает, что я никому другому не нужна, а я вот возьму да и пойду в театр с первым попавшимся мужчиной — и именно с военным, что оскорбило бы его в первую голову…
— Разрешаю, — отчаянно кивнула она и, взяв его под руку, первой шагнула с тротуара на мостовую.
Они поспешно перескочили рельсы, сверкнувшие под ногами холодным сабельным предостережением, и оказались перед театральным подъездом, где сгущенный и наэлектризованный ожиданием воздух дрожал и покалывал иголочками, будоража и успокаивая одновременно — и, кажется, что-то обещая.
Услужливо забежав сбоку, военный распахнул перед Надей тяжелую лакированную дверь — и золотой теплый свет, наполненный предчувствием великого таинства музыки совершенно осязаемой упругостью обдал ее разгорячившееся за несколько секунд лицо. Внутри бурлило многолюдье вестибюля, дрожал приподнятый, разноголосый гул, из угла в угол метались сырые обрывки разговоров, шуршали пальто, звонко цокали по зализанному кафелю поспешные каблучки. По старой привычке Надя сразу повернула направо — за железную решетку, к крутой коленчатой лестнице, что вела к бельэтажу и дальше к самым дешевым местам, в потную верхотуру ярусов.
— Куда вы?! — военный несмело тронул ее локоть. — У нас пАртер.
— ПартЕр, — машинально поправила Надя.
И тут же сразу забыв обо всем, проскользнула вперед мимо величавой и строгой билетерши; и душа ее полетела еще выше — каждой клеточкой, каждым перышком своим она ощущала вдруг происшедшее чудо: она в театре, она на «Лебедином», она в партере, она…
Военный не слишком умело помог ей освободиться от пальто, потом отнял портфель прежде, чем Надя сообразила, нужен он ей или нет, и, схватив все в охапку, отправился в конец длинно вьющейся очереди к гардеробу.
Кругом во всех направлениях медленно проплывали дамы в вечерних туалетах — открытых и закрытых — сверкающие новыми модными тканями, золотом и бриллиантами, обдающие походя щекочущими ароматами духов. Надя осторожно опустила глаза, скользнув по подолу своего безымянного шерстяного платья, увидела забрызганные грязью сапоги, потрескавшиеся и со сношенными каблуками.
Зачем я тут?! — мелькнул на мгновение отрезвляюще холодный проблеск разума и тут же угас, задавленный торопливым и неимоверно манящим предчувствием всеобъемлющего счастья. — Ерунда — привести себя в порядок ничего не стоит…
— Подождите, я сейчас! — выдохнула она, походя коснувшись пальцами черного рукава ее спутника, который все еще стоял в неторопливой очереди, и шмыгнула в туалет.
Там на удачу никого не оказалось, и Надя спешно взялась за дело: засучила рукава, пустила в раковине воду погорячее и принялась лихорадочно отмывать сапоги. Засохшая за день грязь превратилась подобие цемента, и оттирать ее пальцами пришлось бы до скончания века — тогда Надя достала из-за рукава платья носовой платок и решительно оторвала половину. Придав сапогам приличный вид, она тщательно вымыла руки — к счастью, в мыльнице лежал кусок не очень пахучего мыла — потом проскочила в тесную кабину, заперлась там и торопливо взялась за свою верхнюю половину. С продуманной тщательностью оглаживалась и ощипывалась, обдергивалась и разгоняла складки, поддергивала резинки, расправляла швы, передвигала ослабшие пряжки и подтягивала повыше бретельки, и перецепляла крючки застежек на самые тугие петли…
Узнал бы он! — с незнакомой прежде, злой радостью думала Надя, изловчившись, чтобы задернуть на спине молнию платья. — Узнал бы…
Платье как будто изменило форму и легло по фигуре, да и сама фигура как-то преобразовалась; откуда-то появилась даже грудь, про существование которой Надя уже стала забывать.
Жаль только, портфель отдала, — вздохнула она, выйдя к зеркалу и в упор разглядывая свое лицо. — Там все-таки старая косметичка лежала. Сейчас бы тени под глазами прикрыть, щеки подчеркнуть да и губы обновить не помешало бы…
Вытащив оставшуюся половинку носового платка, Надя стерла окончательно полуоблезшие остатки утренней помады, пригладила давно не щипанные брови, поправила волосы и наконец выбежала наружу.
Очередь в гардероб сделалась еще длиннее, но ее военный спутник куда-то исчез.
Убежал с моими вещами? — Надя засмеялась, представив себе, как тот станет перебирать лохматые нотные тетрадки, плотно слежавшиеся в ее портфеле: затасканные и измятые, испещренные карандашными пометками и до дыр переправленные в тональностях, как того постоянно требовало старое школьное пианино с вечно западающими клавишами.
Она увидела зеркало — огромное, от пола до потолка — остановилась перед ним и, затаив дыхание, оглядела всю себя: внезапно похорошевшую и, ставшую, возможно, даже привлекательной для незнакомого мужского глаза. Платье, конечно, осталось будничным и простым, неопределенно сероватого оттенка, однако, как ни странно, струясь тугой шерстью по ее телу, оно словно влило ее саму в теплую новую форму — грудь казалась округлой и никогда не опадавшей, проявилась достаточно тонкая талия, да и бедра хоть и раздались слегка, но были еще стройными. Отмытые носовым платком сапоги сверкали, точно свежеотлакированные; облизнув губы кончиком языка, Надя выставила вперед ногу — платье послушно уступило и над коричневым голенищем кругло и остро блеснуло выглянувшее исподтишка колено, тоже вполне сносное, благо утром она надела не самые плохие колготки.
А я, оказывается, еще ничего… — с внезапным, обволакивающим душу и тело облегчением подумала она. — И пока еще, как ни странно, можно жить.
Забыв когда делала это в последний раз, Надя так и сяк вертелась перед зеркалом; она представляла, как ее под разными углами оглаживает чужой холодный взор, и поняла, что в профиль она смотрится еще лучше, чем анфас: грудь, подтянутая чуть ли не к носу, вызывающе торчала вперед, живот оказался небольшим, но все-таки заметным и привлекательным, а ноги, упруго прорисовываясь сквозь эластичную ткань, манили своей крепкой гладкостью…
И очень даже ничего… — она счастливо улыбнулась. — Вот еще прическу сделать, и вообще все будет как надо…
Сзади кто-то теснил ее, тоже пытаясь увидеть себя в зеркале — но Надя этого не замечала; она словно парила в облаках, она не ожидала от своего тела, что оно еще способно подарить ей радость созерцания; это был ее день, ее минута, ее полет.
«Диссертация, публикация, аттестация»… — все-то ему надо больше всех! А мне этого ничего не нужно, ни-че-го, — с внезапно вспыхнувшей страстью она встряхнула головой, уже видя в зеркале несуществующую прическу, которая оказалась совершенно неотразимой. — Не хочу быть женой доктора наук, профессора, гениального, и так далее, и тому подобное — хочу быть просто женщиной, иметь простую спокойную жизнь; хочу ходить в театр, сколько угодно вертеться перед зеркалом, принимать гостей, бывать в гостях у таких же нормальных людей, без сожаления о пропавшем для науки вечере, и ловить на себе мимолетные мужские взгляды, и ничего, ни-че-го не надо мне больше от жизни!..
Прорезавшись откуда-то глубоко изнутри, сквозь золотистый шум сладостно прозвучал первый звонок.
И все, — она подмигнула своему отражению, просто-таки распираемая невыносимо счастливым ощущением сегодняшнего, свалившегося на нее по волшебству вечера. — И все — разведусь с ним, и пускай спит в обнимку со своими учеными бумажками, раз они ему дороже живой жены; а я… я найду себе настоящую жизнь, я…
Из-за спины возникла, осторожно улыбаясь, усатая физиономия военного.
Надя вспыхнула, точно уличенная в чем-то неприличном, не предназначенном для посторонних глаз — словно лишь зеркалу, вечно переменчивому, но все терпящему в своей молчаливой мудрости, могла передать она свои внезапные мечты — и порывисто обернулась.
Военный тянул лет на сорок — возраст истинной мужской взрослости, высоты полного разрешения жизненной мелодии, когда мужчина, если только он настоящий мужчина, достигает наивысшего подъема сил, раскрывая все заложенные в себе темы и звуча наконец полнокровным многоголосием. И был он, судя по всему, моряком: на черном кителе, масляно сверкающем тяжелым золотом больших пузатых пуговиц, блестел сине-белый остренький кораблик, под которым на смешных коротких цепочках покачивалась железочка с цифрой «3», — и в чинах, наверное, не очень малых. Вдоль погон с изысканной неровностью бежали две лимонные полоски, вытканные перемежающимися крошечными стежочками, а над ними чешуйчато бугрились две больших желтых звезды с тонкими лучами и круглыми пуговками в серединках.
Надя молча улыбнулась, пытаясь рассмотреть свое отражение в его выпуклых карих глазах — военный уставился на нее, тихонько шевеля усами, словно не сразу узнав в новом виде, потом кашлянул и выдавил не очень уверенно:
— Может, в буфет направимся?
Нерешительность его, так забавно диссонирующая со строгой черной формой, тяжелозвездными погонами и тремя коротенькими красно-зелеными ленточками каких-то наград на левом борту кителя, рассмешила Надю своей детски незапятнанной чистотой, которую странно было видеть в таком большом мужчине — и ей стало совсем легко.
— Да нет, — она улыбнулась, двумя руками неторопливо поправила не нуждающиеся в том волосы на затылке, упиваясь давно забытым томлением груди, тесно сдавленной натянутым до предела платьем. — Это можно будет сделать в антракте. Звонок уже был, нам пора в зал.
Они сидели в седьмом ряду, слева от центрального прохода — точно напротив утопленных в светлом провале оркестровой ямы первых скрипок. Медленно покраснев стынущими углями, ушли во мрак золотые брызги неимоверно далекой люстры и дрожащие искорки маленьких ярусных бра — и зал затих, словно оглушенный упавшей со всех сторон вибрирующей темнотой, среди которой игрушечно и ярко сиял косо подсвеченный занавес, знаменитый Мариинский занавес, раскинувший на синем фоне блестящую анфиладу уходящих в бесконечность сцен. В том самом манящем, головокружительно сказочном, спрятанном от посторонних глаз раю, где вот-вот должна была родиться музыка, тихо и гулко шуршали сдавленный голоса, звенели короткие смешки, глухо стукали каблуки, скрипели раздвигаемые стулья, шелестели сухие страницы партитур…
Пропел свою «ля» гобой, давая тон для настройки — о, как Надя любила этот миг, непосредственно предшествующий рождению музыки, эту быструю, молниеносную подстройку оркестра перед началом игры, делаемую как будто специально для того, чтоб притихшие слушатели осознали факт создания музыки именно для них — ему отозвалась длинно дрожащая струна первой скрипки, и звук мгновенно перекинулся на весь оркестр, жарко вспыхнул, полыхнул, как сухая газета на ветру, волной какофонии прокатился по всем группам и так же неожиданно утих, найдя свое точное место в каждом инструменте.
Первая скрипка… — Надя опять горько нахмурилась. — И я, я могла там быть — там, в ниспадающем черном платье, у подсвеченного золотом пюпитра, перед раскрытой нотной книжкой, и от каждого движения моей руки тоже зависел бы каждый такт всей общей музыки. Он, он, он — он и только он во всем виноват, из-за него все рухнуло в бездну…
Над неразличимо зеленым бархатом барьера, тускло поблескивающего отполированной локтями металлической табличкой с затейливо вывязанным именем «Эдуард Францевич Направник», возникла темная фигура, остро сверкнула в нижнем свете крахмальной полоской манжеты.
Маэстро… — Надя напряглась в невыносимо, сладком и ужасном ожидании первого звука — как замирала она в больном детстве, переживая неразличимый и тянущийся целую вечность миг между щипучим касанием спиртовой ватки и холодным ударом шприца — в ожидании, когда мечтается, чтоб скорее свершилось ожидаемое, и в то же время изо всех сил хочется его отсрочить, потому что пока ждешь — все еще ждешь, а когда дождешься…
Дирижер вскинул невидимую палочку.
Из глубины оркестровой ямы в напряженную пустоту зала выпорхнул тихий голос первого гобоя: начальные такты мелодии любви — слабой, нерешительной и неразрешенной, но безумно счастливой любви мятущейся Одетты, обманутой девушки-лебедя. Звуки пульсирующей тонкой змейкой унеслись вверх, готовые сразу раствориться в глухой массе темноты — но быстро гаснущую тему подхватил кларнет, через миг вступили скрипки. Мелодия взмахнула окрепшими крыльями, оторвалась от бархатного барьера и метнулась вверх, закружилась над замершим партером, звонко ударяясь о золотые ряды ярусов, тонко играя невидимым хрусталем люстры, точно пыталась сквозь каменный свод найти выход к чистому вечернему небу.
Надя почувствовала, как всегда в эти мгновения, что внутри у нее все сжимается, заходясь томительной дрожью, словно тонкая мелодия всколыхнула в ней все, когда-то запрятанное поглубже, чтоб не мешало до поры — а теперь шевельнувшееся и отозвавшееся неожиданной болью. Мелодия тянула за собой, мелодия словно рвала ее изнутри, не позволяя сидеть на месте; мелодия невидимой рукой влекла ее куда-то вперед — сквозь занавес и нарисованные за ним декорации к настоящему, тревожному но счастливому, пламенеющему раннему рассвету — и Надя крепко впилась пальцами в жесткое дерево подлокотников, чтоб удержаться на месте.
Где-то рядом вспыхнул звонкий металлический шорох — Надя досадливо обернулась и встретилась с темными глазами спутника.
— Шоколадку… — зашептал было он и осекся, увидев, вероятно, что-то совершенно неожиданное в ее лице, принудившее его замолчать.
А мелодия нарастала; она больше уже не казалась бессильной, плененной птицей — она неслась, как горный поток, сверкала могучей и опасной струей, заполняя собою весь зал до самого купола; она изменилась, эта слабенькая песня Одетты — в ней вдруг начал позванивать нежданный металл, точно слетела в оркестр та самая фольга от шоколадки — она зазвучала пробивающимися изнутри, еще не распознанным, но уже очень угрожающим предупреждением: совершенно обновленная, ставшая вдруг очень грозной, неожиданная в своей неотвратимости тема проросла сквозь серебряное кружево Одетты, проросла и разорвала, рассыпала, смела его прочь. Мелодия по-прежнему звала за собой, но звала уже не просто лететь в небо, а куда-то спешить, что-то догонять, кому-то объяснять неведомые и простые истины, остановить нечто, нависшее обвальной скалой — нечто неотвратимое, страшное и безысходное. Наде казалось, что само кресло качается под ней, переваливаясь, опускаясь и вновь поднимаясь под невидимыми толчками и грозит вот-вот по-настоящему опрокинуться навстречу летящей, все сметающей лавине — и чтоб уцелеть, нужно было скорее вскочить и бежать; бежать неважно куда — бежать и что-то делать, неважно что, но только не сидеть, не сидеть без движения.
Мелодия росла, вытесняя собою воздух, грозное предупреждение рванулось в страшном тутти оркестра — оно гремело звериным рыком тромбонов, лязгало тарелками, глухо отдавалось в ударах тугих литавр, рыдало, едва не срываясь со струн всех скрипок, альтов и виолончелей — и не в силах больше сдерживаться, Надя разжала покорные пальцы и почувствовала совершенно реально, как тугая волна горячих звуков приподнимает против воли ее обмякшее тело…
И в тот же миг резко стихли, упали разом все голоса оркестра; отсекая тревожную тему, еще секунду назад грозившую уничтожить все на своем пути, стремительно взвилась синяя анфилада занавеса — и, возвращая ее в реальность, со сцены, сочно брызнувшей золотым, синим, зеленым, розовым светом, ударил веселый и радостный вальсовый разлив первого акта.
7
Двадцать часов, — машинально прочитал Рощин на спокойно зеленеющем табло. — А самолет в двадцать три. До регистрации часа полтора. И как это я так быстро приехал?
Он прошагал из конца в конец холла. Поднялся на второй этаж.
Взял наконец двойной кофе. И встал за столик у края балюстрады. Дипломат с докторской поставил на пол. Прижав ногой для сохранности. Буфетчица, как ни странно, не поскупилась. В облупленном стаканчике пузырилась настоящая густая пенка. Рощин аккуратно вычерпал ее ложкой. Это была квинтэссенция кофейного вкуса. Потом не спеша принялся за кофе. Стаканчик был, конечно, мал. Опустошив его, Рощин снова взглянул на табло.
Невозмутимые зеленые цифры показывали всего двадцать двенадцать.
Он вздохнул, глядя на людей в холле. Они отчаянно сновали взад-вперед. Перетаскивали обмотанные веревками чемоданы. Толкали друг друга в хвостах очередей.
Все спешат. Все торопятся. Все опаздывают, — раздраженно подумал он. — Только мне некуда. И зачем так рано сюда явился? Сидел бы дома! Почитал бы «Математикл ревьюз»… От Нади, выходит, бежал. Точнее — от бессмысленного ожидания ее звонка.
Рощин раздраженно покачал головой. Ну, хватит о ней, наконец!
Сердце опять заболело. Тяжело отдалось в левую руку до локтя. Словно действуя назло кому-то, он вернулся в буфет. И взял еще кофе. Опять двойной.
А Надя не дергается, — упрямо травила застрявшая мысль. — И нет ей никаких дел. До чего же она глупа по сути! Ничего не видит. Ничего. Кроме своих исчерканных нот! Которые ей самой кажутся страшно важными и нужными. Удивительно… Как при такой жене еще удалось сделать докторскую!
Докторскую…
Мгновенно переключаясь, Рощин потрогал дипломат.
Разве кто понимает, что стОит сейчас докторская… — Рощин вздохнул. — С одной стороны, конечно. Критерии занижены до предела. Читать умеешь — кандидат, писать умеешь — доктор. Но без докторской… Сколько младшим научным сотрудником сидел? Сколько?! Во-семь лет! Про зарплату вспомнить страшно. Но — сидел. В место зубами вгрызшись. Поскольку другого академического института в Петербурге нет. А куда еще чистому математику податься? За границу, ясное дело. Это оптимально. Но только в случае, если докторская уже есть. И еще — самое главное. Если тебя здесь кто-то из сильных поддержит. В прошлом году удалось научного сотрудника выколотить. Так и то… Когда все уже знали, что докторская без пяти минут. Да еще через Емельянова Старик поддержал. Он ведь тогда в большом фаворе был. Даже в московском. На директора шел. А не поддержал бы… Не обработал ученый совет… В аттестационной комиссии не сказал бы пару слов… До сих пор и бегал бы в коротких штанишках. Мальчиком за все. Там компьютер перенести. Здесь стол накрыть для приема зарубежного гостя. А при Кузьминском перспектив вовсе никаких. Одна надежда, что с докторской успеет. И тогда в самом деле можно будет за границу податься.
А ей… Лишь бы музыка играла, — зло подумал он, опять возвращаясь к Наде. — Дура…
Он жадно отпил кофе.
А, может… Может, все понимает? Да сама в тупик зашла? — вдруг подумал он. — И не хватает шага навстречу? Одного шага. Может, она уже дома сидит? Жалеет, что все так вышло? И стоит самому позвонить? Позвонить… Или не унижаться?
Рощин застыл с кофейным стаканом на весу. У него не хватало сил решить исход сомнений.
— …Гражданин… — вкрадчиво и недобро произнес кто-то около него.
Рощин вскинул глаза. И увидел милиционера. С дубиной и рацией. И очень решительным выражением розовощекого лица.
Он хотел спросить, в чем дело, но не успел.
В ту же секунду кто-то стоящий сбоку выдернул стакан из его пальцев. А кто-то второй схватил слева.
Он не успел испугаться. Ни возмутиться, ни хотя бы дернуться. Как понял, что обе руки его завернуты за спину.
Сзади что-то щелкнуло. И Рощин почувствовал на своих запястьях металл. Незнакомый и холодный.
8
Желтый свет антракта разлился с какой-то ленивой неожиданностью, вырывая Надю из нежного плена музыки и медленно возвращая к реально осязаемой, полной огней, резких звуков и острых запахов жизни.
Переминаясь с ноги на ногу в почти недвижимой людской струе, нехотя раздваивающейся к выходам перед волноломом дальних лож бенуара, они выплыли в разноголосое фойе. У Нади слегка кружилась голова, и внутри она вся дрожала, взвинченная до предела внезапно нахлынувшим, нежданным и пронзительным счастьем: вокруг нее вдруг опять была любимейшая музыка любимейшего композитора, любимые до судороги голоса знакомых с детства оркестровых инструментов, любимая сцена любимого и самого лучшего на свете театра…
И этому не предвиделось конца, все еще лежало впереди: три действия чарующей власти музыки, невесомого танца, целых три действия и еще два антракта — не считая этого! — будет вокруг счастливая толчея фойе, золотой дымок сияющих люстр, праздно веселая публика, и… и военный моряк, осторожно шаркающий рядом по паркету. При мысли о нем в Надиной душе шевельнулось нечто внезапное, но счастливое до отчаяния, щедро расплавленного в пекле всепоглощающей радости: она молода, еще почти красива, у нее упругая высокая грудь и ровные ноги, она еще может пленять незнакомых мужчин, она еще все может — все, все, все!
— В буфет сходим? — робко напомнил военный, аппетитно дохнув горячей горечью сжеванной в одиночестве шоколадки.
Надя кивнула с короткой полуулыбкой, по ее мнению таящей загадочный полунамек на что-то еще, лихо встряхнула рассыпающимися волосами — они миновали выход в вестибюль, поднялись на лестничную площадку и неспешно взошли по сладкому, скользкому мрамору пологих, как берег, ступеней.
На переходе, ведущем к буфету, возвышался никелированный двухъярусный стол, где дородная официантка, хрустя при каждом движении свеженакрахмаленной блузкой, предлагала всем проходящим пирожные и нечто для питья, уже разлитое в искристые фужеры.
— Это что, лимонад, да? — спросил военный, замедлив шаги и огибая недлинную очередь.
— Обижаете, товарищ командир! — щедро накрашенное лицо расплылось в улыбке.
Надя бросила ревнивый, молниеносный взгляд: из бюста официантки, конечно, можно было выкроить пять ее собственных, но все прочее выглядело совершенно безобразно.
— Шам-панское!
— Выпьем? — все так же нерешительно-осторожно спросил военный, оборотив к Наде свои усы.
Выпьем… — она задумалась лишь на секунду, трезво вспомнив, что кошелек со всеми деньгами остался в портфеле на вешалке, и тут же сорвалась с якоря, понеслась дальше, влекомая струей все того же сладкого, неожиданного восторга от чудесного совпадения случайностей, подаривших ей этот вечер:
— Выпьем!!!
— А пирожное не хотите? На закуску, так сказать.
— Хочу! — Надя опять бесшабашно тряхнула несуществующей прической. — Все хочу. Буше возьмите мне, пожалуйста!
— Это?.. — военный неуверенно ткнул коротким пальцем в барочный узор покрытого кофейным кремом «суворовского».
— Нет — ровное, с шоколадным верхом.
Осторожно — боясь расплескать живую дрожащую влагу — приняла Надя из рук спутника холодный до запотелости фужер, подержала его перед собой, жадно вбирая кружащий голову пьяный дух волшебного и давно забытого ею вина, потом посмотрела на свет сквозь ежесекундно срывающиеся со стенок серебряные шарики воздуха и наконец поднесла к губам.
— За наше случай-ное знакомство! — нараспев произнесла она и прежде, чем военный успел с нею чокнуться, в три глотка выпила обжигающее с непривычки вино, оказавшееся таким терпко сухим, что перехватило горло.
Теплая волна хмеля стремительно растеклась по телу, еще сильнее вспенив кипящий внутри счастливый восторг.
Так и не дойдя до буфета, они свернули на другую лестницу и вышли в главное фойе. Надя сама предложила спутнику, смелости которого хватило лишь на приглашение в театр, взять себя под руку — и они влились в общий, неторопливый, сверкающий золотом и камнями, серебряными нитями отделки, и лакированными туфлями, и шикарно оголенными женскими руками, и блестками дорогих помад, и еще чем-то, невыразимо праздничным, человеческий круг.
Бегущие пузырьки шампанского тихо бились в ушах, заставляя бурно радоваться всякой мелочи, и Надина душа плыла, отдавшись теперь уже без остатков сомнения затопившей ее сладкой и пенистой волне все прибывающего счастья. И пусть позавидует этот зануда! не желающий знать ничего кроме своей дурацкой науки! — пьяно думала Надя, изящно вышагивая рядом с грузновато ступающим военным, ощущая сладостное напряжение во всем своем упругом, жаждущем жизни теле. — И пусть! А меня заметил мужчина в самом расцвете лет и успеха! с двумя звездами! и двумя полосами на погонах! — заметил и в театр пригласил!…Правда, еще не познакомились даже, но неважно — еще целых два антракта впереди… А сейчас… Меня пирожными кормят! Меня шампанским поят! И не каким-нибудь, а брютом — самым остро обжигающим и кружащим голову своей изысканно тонкой змейкой! Меня…
Словно в подтверждение ее молчаливой и сбивчивой речи, вдалеке ожил вкрадчивый звонок.
Голубое сияние второго акта лилось с пустынной сцены каким-то призрачным, мертвым холодом потусторонней жизни — и Надя вдруг почувствовала, как шарики шампанских пузырьков лопаются и тают без следа, а вместе с ними покидает душу только что кипевшее там веселье.
Откуда-то снизу, от пальцев ног, сдавленных теснотой сырых сапог, поднялась внезапная дрожь — ударила друг о друга одеревеневшие коленки, зябкой волной пробежала вверх по телу. Музыка Одетты, в слепой и отчаянной надежде блуждавшей среди заколдованных девушек-лебедей, билась отчаянно и тревожно, опять найдя в Надиной душе какую-то страшно напряженную струну и заставляя ее больно резонировать в тон с восходящей секвенцией безнадежно зовущей темы.
Саша… где он сейчас? — удивляясь своей, нежданно грянувшей тревоге, подумала Надя и огляделась по сторонам, словно надеясь где-то поблизости увидеть мужа. Рядом спокойно сопел военный, внимательно рассматривая в бинокль затянутых белыми колготками танцовщиц — усы его приподнялись, обнажив слегка оттопыренную губу. Уловив Надин взгляд, он мгновенно опустил окуляры, словно захваченный за чем-то неприличным; он изо всех сил пытался понравиться своей незнакомой спутнице, но Надю это больше уже не волновало.
Боже мой… — прозрение ударило в виски, едва на выбив из-под нее опору кресла. — Боже… Он же купил… купил меня на приглашение, шампанское и буше — провались оно все вместе — отвратительное современное буше с фальшивой глазурью вместо настоящего шоколада! Я делала вид для себя, что собираюсь заплатить, хотя платить было нечем, деньги остались в портфеле, и их там всего чуть-чуть — но я приняла подношения, согласилась с ценой, установленной им, хотя сама даже не знаю его имени…
Ее прохватил озноб — словно ни с того ни с сего ее окатило холодным душем, вызвав судорогу в каждой клеточке.
Господи… да что же это я делаю…
Надя еще раз взглянула на соседа — тот смотрел на сцену, все еще чувствуя ее внимание и не смея поднять бинокль к голоногим балеринам.
Музыка, меняясь незаметно, набирала зловещую мощь; из мелодии гибнущей любви она опять грозила перейти в свое страшное обращение, прорасти сквозь себя рассыпчатой черной темой всемогущего зла, от которого нет и не может быть спасения…
Бежать отсюда, пока еще не поздно!..
— Дайте… пожалуйста… мой номерок! — не стесняясь своего деревянно клацающего шепота, пробормотала Надя. — Номерок мой дайте!
Не сообразив, чего еще ждать от своей непонятной соседки и, вероятно, чисто механически выполняя просьбу, он загремел в кармане кителя и покорно протянул номерок. Надя судорожно выхватила его из пальцев, мгновенно ощутив омерзительное тепло, впитанное металлом от чужого мужского тела — и под всплески возмущенного шепота, спотыкаясь о выставленные ноги, боком вытиснулась в проход, не оглядываясь взбежала наверх, выскользнула из зала и, прислонившись к равнодушной, холодной стене, перевела дыхание.
В пустом фойе звенела черная тишина, лишь слегка разбавленная глухо доносящейся музыкой; гардеробщица читала книжку, укрывшись под маленькой золотой лампой в затхлой темноте, дышащей спертой сыростью чужих сапог. Надя брезгливо, двумя пальцами, подала ей номерок — ничего не спросив, та ревматически зашаркала в мрачных ущельях между вешалок и через минуту положила перед Надей нечто тяжелое, блеснувшее под слабым светом желтыми звездами и снежно белым диском фуражки.
— Да не то, не то… — сдерживая неизвестно откуда подступившую тошноту, махнула руками Надя. — Там еще есть… Пальто бордовое. Желтая вязаная шапка. И еще портфель.
Гардеробщица недовольно брюзжала, опять сердито роясь впотьмах, потом со всей тяжестью невыразимой злости обрушила вещи на барьер — дергаясь в узлах вдруг перепутавшихся рукавов, Надя поспешно натянула пальто, схватила портфель и шапку.
— Вы куда?! — тяжело и непонимающе выдохнул внезапно возникший из мрака военный. — Вы что?! В общем…
— Я… я не могу… — выдавила Надя. — Спасибо, я ухожу. Я… Да, вот еще!
Спохватившись наконец, она рванула портфель, лихорадочно перерыла его темные недра и на счастье быстро выудила кошелек.
— Вот вам… За шампанское и буше…
Она расщелкнула вечно заедающий замок и охнула, увидев, что там нет ни одной купюры, а лишь тяжело пересыпается разномастная металлическая мелочь.
— Вот! — он цапнула горячую руку, грубым рывком повернула к себе ладонь и ссыпала туда все разом. — Вот… Возьмите. Все, что есть.
Полтинники и гривенники веселыми лягушатами запрыгали по кафелю,
пролившись из дрогнувшей ладони — он тупо смотрел то на звенящие под ногами монеты, то на свою руку.
Не глядя на него, Надя метнулась к выходу, всем телом навалилась на замерзшую в ожидании нескорого конца дверь и охнула, приняв дрожащей грудью нежданно острую струю ночного воздуха, рванувшегося навстречу с темной улицы.
Посреди мостовой торчала мирная громада трамвая — услышав несущийся оттуда глухой голос водителя, хрипло оповещавший о следующей остановке, Надя лихорадочно рванулась к нему, холодея сердцем, увернулась от летящих наперерез воспаленных фар, слыша за спиной длинный и нервный визг тормозов; из последних сил вспрыгнула на скользкую подножку, рывком подтянулась на поручне и, не имея больше запаса сил, упала в продавленное сиденье, оказавшееся пустым у самой двери. Створки вздохнули, захлопываясь хряско и серьезно, отрубая наконец беспечно залитый огнем подъезд театра и возникшую у дверей темную фигуру военного, и еще что-то страшное и порочное, только что грозившее задушить ее обвалом внезапных темных чувств — но все-таки в самый последний миг оставшееся позади.
Без денег осталась, — равнодушно отметила Надя, провожая взглядом черную громаду Никольского собора, что поворачивалась на месте, медленно отползая за спасительно темным окном. — Вот возьмут, проверят билеты, и оштрафуют, а денег все равно нет — ссадят, отправят в милицию, составят акт, на работу бумагу пошлют… Хотя нет — что это я: проездной же лежит во внутреннем кармане портфеля…
Надя вспомнила о проездном и вдруг ощутила необъяснимую досаду, точно ей захотелось пройти до конца весь путь самоуничижения: нарочно попасть в лапы контролерам, ощущать всем телом, как, сосредоточившись в неумолимом молчании, они ведут ее в заплеванное отделение, как полуграмотный милиционер с язвительной ухмылкой под усами карябает акт — и как охают, обмирая, не смея верить и не умея скрыть сладчайшее злорадство, все ее коллеги: толстые бабы русички, и желчная плоская географиня, и лысый математик, и непризнанный Нобелевский лауреат физик, и тупой, как старый дырокол, директор-историк, и все-все-все, — читая листок, аккуратно белеющий на доске в учительской…
Пустой трамвай плелся по улицам, озабоченно пыхтел у остановок, мучительно трясся мелкой дрожью перед злорадными огнями светофоров, словно подтачиваемый изнутри каким-то железным недугом — и у Нади тоже все тряслось и дрожало в горячей глубине там, где, наверное, должна находиться душа.
Что-то неожиданное, горячечно сухое и нервное натянулось внутри нее, тоненько поднывая, как зарубцевавшаяся, но не прошедшая рана, и Надя чувствовала, что сейчас надо бы заплакать: все равно от чего, от обиды, злости или пусть хоть от умиления, но только бы заплакать, размазать слезы по щекам, до красноты натереть глаза, жалко сморкаться в промокшую до неосязаемости половинку платка — проплакаться вдосталь, опустошиться до икоты и облегчить тем самым душу хоть на час, обрести покой. Надя напрягалась изо всех сил, пытаясь вспомнить самые грустные дни своей жизни, самые горькие обиды, самые трогательные места любимых книг: смерть бабушки, уход из консерватории, сегодняшний педсовет, лучшую страницу из «Трех товарищей» — ту, где Отто Кестер как безумный гнал свою машину, спасая возлюбленную друга, — и даже самые тонкие, пронизанные болью последние такты «Лебединого озера»… но все было напрасно; рыдания клокотали внутри, не в силах вырваться наружу.
Глаза щипало от пустой горячей сухоты, но какая-то неумолимая рука жестоко защемила ее изнутри, не позволяя разжаться потаенной женской пружинке, не давая разразиться грозе и слезами избавить от страданий.
А старый трамвай пустым кораблем раскачивался на безжизненной, холодной струе мерцающих рельсов, неспешно катил ее бог знает куда — словно полностью отдавшись на волю пульсирующих огней беспечного и безразличного ко всему, веселого вечернего города.
9
Очередь на регистрацию извивалась ленивой синусоидой. Рощин чувствовал, как внутри все дрожит отвратительной мелкой дрожью. Ноги казались ватными. Руки вибрировали. Словно продолжая ощущать отвратительный холод железных браслетов..
Он напрягался, что было сил. Но никак не мог прийти в себя от испуга. Ударившего там, на балконе террасы. Где его в мгновение ока скрутили. Словно давно обложенного матерого преступника. И продолжавшегося потом в аэропортовском отделении милиции.
Тоже мне сыщики! — раздраженно вспоминал он. Его мучил стыд. Невысказанный стыд за свой отвратительный страх.
Страх невиновного человека. Ни с того ни с сего взятого в наручники.
Надо же так обознаться! Еще карточками трясли. Анфас и в профиль, с тюремными номерами… Неужели я похож? Могу быть похожим?! на какого-то их клиента! Идиоты! Почти что доктора! сотрудника академии наук!.. — он даже приоткрыл дипломат, чтоб в который уже раз удостовериться, что все бумаги целы. — Спутали с особо опасным рецидивистом!!!
Рощин пытался быть ироничным. Но ничего не получалось. Дрожь продолжала бить изнутри. Он понял, что она должна затихнуть сама по себе. И никакая сила воли ее не угомонит.
Перед Рощиным топтался парень. В клетчатых штанах и сине-белой капроновой куртке. На уши его была надвинута розовая кепка. Рощин ощутил невнятное раздражение.
Этого-то, небось, за рецидивиста не примут, — зло подумал он. — Даже на наркотики не проверят. Хотя у него наверняка все вены исколоты. А приличного человека чуть было не забрали!
Рощин опять с неприязнью вспомнил тот миг. Когда его руки оказались завернутыми за спину.
Он поставил дипломат на пол. Потер запястья. Точно на них еще остался унизительный след наручников.
Унижение… — горько подумал он. — А что, в сущности, не унижение? Если ты живешь в России. Не имеешь кучу денег. И не приходишься близким родственником кому-то из небожителей… То вся жизнь одно сплошное унижение. В детстве перед учителями. Потом перед преподавателями общественных наук. Теперь перед оппонентами. Перед Кузьминским на общем семинаре института… Не говоря уж о мелкой шушере. О всяких продавцах в магазинах. Или дежурных ЖЭКа… Будь оно проклято. Наверное, все-таки надо будет отсюда уезжать. За границу. В любую нормальную страну. Где человек может занять определенную ступень в обществе. И чувствовать себя в безопасности от всяких случайностей.
«Особо опасный рецидивист»… Дрожь вроде бы улеглась. Ему стало почти смешно.
И хорошо, что его парализовал страх. Дернулся бы при задержании… И все. Получил бы дубинкой по почкам. Потом физиономией к столу. Для пущей надежности. Вот уж хорош бы он явился к Корнилову…
А ведь как все могло сорваться, — с внезапным, запоздалым ужасом подумал он, чувствуя, как опять наливается тяжестью левая рука. — Не удовлетворились бы обыском. Документами и содержимым дипломата. Сняли бы отпечатки пальцев. И задержали бы часа на три. До выяснения. Пока не придут оригиналы из их центрального фонда. Или как там у них еще. Потом бы, конечно, отпустили. Возможно, даже извинились бы. А самолет уже улетел. Следующий через два дня. И пошло бы накручиваться спиралью. Одно к одному. Тут задержка, там задержка. Тут неувязка, там отмена. В результате перенос заседания совета, и… Вот уж Кузьминский попрыгал бы на костях! А из-за чего? Из-за пары лимитчиков в милицейской форме. Желающих во что бы то ни стало выслужиться. Но не умеющих отличить преступника от порядочного человека.
— …Эй, дарагой, можна тэбе папрасыт!
Рощин опять вздрогнул. Невысокий кавказец глядел в упор карим глазом. Словно с карикатуры. В распахнутой шубе и сбитой на затылок дорогой шапке
— Что вам нужно? — холодно осведомился Рощин.
— Выручать, дарагой, вэкь нэ забуду! — незнакомец нервно повернул на пальце стекляшку в золотой оправе. — У мэна багажь балшой, у тэба багажь савсэм нэт. Запышы чъяст маэго на ты, ара?
— Где багаж? — зачем-то уточнил Рощин.
— Вот, сматрыть!
Кавказец потянул его за рукав. Вдоль очереди выстроились деревянные ящики. Сквозь широкие щели теплело живое золото мандаринов.
И еще всякая рыночная шваль меня на «ты» будет звать? — запоздало возмутился Рощин.
— Так и вези, — жестко ответил он.
Тут же ощутив удовлетворение, что, натерпевшись сам, сделал зло кому-то постороннему. Хотя без проблем мог помочь.
— Плати и вези. Не обеднеешь.
— Ну дарагой! — не сдавался тот. — Ну прашу тэба! Ну дагаварыться!
Рощин резко отвернулся, не желая больше говорить.
За стойкой сидела дежурная в синем кителе. С печатью сурового страдания на молодом лице. Она молча оторвала от билета край с фамилией. И выдала измятый посадочный талон.
Рощин отошел прочь. Перешагивая через чемоданы и узлы. И какие-то мотоциклетные покрышки. Около очереди прохаживался бородатый мужик в джинсах. Рядом на поводке топталась большая черная овчарка.
Совсем народ одурел, — подумал Рощин, которого раздражала уже любая мелочь. — С собаками своими уже в аэропорт ездит. Еще, того и гляди, в самолет полезет?
Он пересек холл. Постоял у выхода. Осторожно косясь на манящий своей незанятостью телефон-автомат. Вспомнил, что у него нет телефонной карты. И решительно свернул к лестнице на второй этаж. Опять отстоял очередь у буфета. Сердце ныло, не переставая. Но он все равно взял еще стаканчик двойного кофе.
А если… снова милиция? Вернувшийся липкий страх поднялся неожиданно. Рощин оглянулся по сторонам. Потом занял стол в глубине рекреации. И встал спиной к глухой стене. Так, чтобы никто не смог незаметно подойти сзади.
Кофе был опять горяч и крепок. Обжигая нёбо, Рощин выпил его в два глотка. И вдруг неожиданно ощутил внезапную, ошеломительную усталость. Не от последних часов. И даже не от сегодняшнего дня. А от всей жизни. В течение которой он вынужден был постоянно кого-то догонять. И пытаться перегнать. Усталость звенела во всем теле. Словно он и не пил столько кофе.
Он постоял, держа в руке остывающий пустой стаканчик. Совершенно не зная, куда и зачем себя приткнуть.
Наконец ожила невидимая, страшно унылая дикторша. И позвала на посадку в зал отправления №2.
Следующая очередь ждала на летном поле. Кругом повисла дрожащая от гула темнота. Во многих местах ее пробивали разноцветные огни самолетов. Желтели фары. Переливчато отражались в еще не замерзших лужах.
Народ сбился в кучу у подножия трапа. На нижней ступеньке стояла все та же страдающая девушка. Развернула не слишком широкие свои бедра. И перекрыла путь волнующейся людской массе.
Подошел еще кто-то. Видимо, задержавшийся в подземном переходе. Отчаянно навалился сзади. Рощина вдавило в гущу раздраженной толпы. Передних толкали коробками и чемоданами. И они понемногу полезли на трап.
— …Товарищ стюардесса, — вырвался из тьмы обтекаемый мужской голос. — Скажите пожалуйста…
— Я! вам!! не стюардесса!!! — раздельно проревела страдалица.
И, запрокинувшись, крикнула в проем распахнутой двери.
— Нина!!! Долго еще будешь шаромыжиться?!
Сверху прорезался тонкий девичий силуэт:
— Сейчас! Еще секунду!..
Рощин усмехнулся чему-то. Непонятному для себя.
Где-то неподалеку загрохотал двигатель. Прижал всех к земле, как камнепад. Дежурная прокричала еще что-то резкое. И сменила гнев на милость. Людская струя хлынула вверх. Рощин всплыл на трап. Сунул куда-то свои бумажки. Почувствовал, как недружелюбные руки вырвали у него посадочный талон. И наконец поднялся по скользким от наледи ступенькам.
В самолетном предбаннике стояла девушка лет девятнадцати. Профессиональная улыбка казалась приклеенной к ее лицу. Синяя форма была готова лопнуть на талии. И состояла, кажется, из одного лишь кителя. Рощин походя улыбнулся. И двинулся в семнадцатый ряд. Один из последних в салоне.
На месте «Б» у прохода уже сидел пассажир. Щуплый дедок в шапке со спущенными ушами. Рощин перебросил дипломат на свое сиденье. Запихнул на полку шапку. Может, и пальто снять? — подумал он, расстегиваясь. — Да нет. Лучше сбоку положить. В полете станет холодно…
Дед, похоже, замер от ужаса перед скорым отрывом от земли. Сжался в напряженный комок. Не шевелясь, прижимал к животу черную клеенчатую сумку. Рощин не стал его о чем-то просить. Осторожно протиснулся в щель. Между железной рамой кресла и дедовыми острыми коленками. И криво опустился на свое место.
Обивка была холодной. Мягкое прикосновение ее вызвало не облегчение. А какую-то странную судорогу. Тут же опять отозвалось сердце. Рощин примостил дипломат боком у закругленной самолетной стенки. Стащил-таки пальто. Сунул его сбоку. И, наконец, попытался расслабиться. Отвернулся от всех. Привалился лбом к иллюминатору.
Сегодняшняя гонка пересекла финиш. Больше от него ничего конкретно уже не зависело.
Внизу неровно светили аэродромные огни. У трапа все еще волновалась темная масса людей.
10
Вот непруха, так непруха, — с обидой думала Нина, стоя на своем посту в полукруглой тесноте входного тамбура и держа под прицелом служебной улыбки вяло бредущих пассажиров. — Не прёт по-черному. Как это бабуля про того смурного мужика говорила? «Деньги продал»? Нет — землю, кажется, продал, а вот деньги пропил. Такая невезуха — хоть фэйсом об тэйбл.
Заняв весь тамбур, с трапа ввалилась необъятная тетка в несвежей песцовой шубе и такой же шапке.
Песец-то весь вытерт подмышками, и на затылке войлоком свалялся, — удовлетворенно отметила Нина, вжавшись в переборку, чтоб разминуться с огромной пассажиркой. — Скоро и спереди вылезет — как на больной собаке!
Но мысль о чужой неприятности не смогла-таки развеять собственную тоску.
Непруха — одно слово. С самого начала было ясно, как день. Опять Николай Степанычу подсунули гнусный рейс в этот занюханный городишко. Мало того, что там вообще ничего нет, так еще и ночной. Все лавки перезаперты, открыт от силы сувенирный киоск в порту. А там как всегда: одни толстомордые куклы для чайника, да еще всякие деревяшки, ложки-плошки, которыми разве что костер разводить. Непруха.
А другим везет, сукам. Танька к примеру: на той неделе им опять подфартил Владик со стоянкой восемь часов. В город на тачке сгоняли, по лавкам отоварились — одно японское шмотье, чисто японское, даже по-английски ни слова — да еще консервы тамошние, крабы всякие и трепанги и еще чего-то… Или вон Маринка: вообще за рубеж, туда-сюда, Таллинн-Рига…
Нина подавленно вздохнула, представив провонявший потом крошечный и затхлый аэровокзал, да еще кирпичные пирожки и насквозь протухшие «сникерсы» в вонючем буфете — цель, куда лежал их полет.
И еще колготки. Сердце сжалось от свежей, зло кровоточащей раны. Колготки плюс ко всему, мать-перемать!
Из дома она выбралась нормально, даже через раскопанный перекресток прошла, как кошка по раскаленной крыше — сапоги не заляпала, глиной не забрызгалась. Но в автобусе…
Нина с остервенением стиснула кулачки.
Скобарка проклятая! жирная стерва! пидарасовка херова, чтоб тебе муж с гомиком изменил! выпялила свою сумку с молниями — к себе гладенькой стороной, а наружу железками, всем людям по чулкам. Ну ладно, хоть сама каблуком по ножище ей успела садануть — уже в последний момент, когда на следующей остановке спешно вылезать пришлось.
Да что нога: у той жиру подушка, любой синяк заживет без следа. А вот колготкам кранты — на самой коленке дыра. Накрылись медным тазом. А жаль — клёвые колготки были, настоящая фирма. «Серената», черные, с узором и с имитацией трусиков — высший класс. С прошлой получки еще купила, сколько денег псу под хвост… Всего и надевала два раза — берегла, неизвестно для чего. Обновила на дискотеке во Дворце молодежи, потом еще раз в них к Димону на день рождения ходила — и вот угораздило же дуру напялить их именно сегодня! Да куда — в такой рейс, где одни импотенты командировочные, да бабы с клетчатыми сумками… Ну, надела бы розовые. Или белые. Или черные гладкие, старые. Или «Сан Пеллегрино», что под чулки сделаны. Или хоть те самые простые старые «Элите», в которые переоделась. Они внешне очень даже, хоть между ног потерты. А туда вряд ли кто в этом рейсе даже заглянет…
Нина опять посторонилась, пропуская курчавого кавказца в натуральной каракулевой дохе. Тот пёр прямо в салон два деревянных решетчатых ящика, из которых тек пронзительный запах чего-то цитрусового.
А уж бабуля шумела!..
«Зачем домой перед полетом вернулась, теперь пути не будет, стрясется что-нибудь нехорошее, надо было из автомата с угла позвонить, я бы тебе вынесла чулки, взяла бы с собой, в аэропорту и переоделась бы…»
Смешная она, бабуля: слова «колготки» не признает, все по-старому чулками их зовет. И не внушишь ведь ей, что невозможно ехать через весь город на метро в рваных колготках, словно дешевка какая-нибудь, которая в подъезде на батарее за стольник трахается… Форменная шинель в порту на вешалке — дура она в такой халабуде таскаться? А из-под куртки коленки торчат, так и будет каждый мужик пялиться и в уме располагать, кто и как ей мог на этом месте продрать… Бабуля охала-охала — пришлось даже рявкнуть на нее чуть-чуть. И жалко ее, у самой руки дрожат — пока эти «Элите» первые попавшиеся в одежной свалке нашла, все вверх дном перевернула. А вышла, как всегда, впритык, пришлось на проспекте еще и тачку ловить. Не жизнь — одни убытки. И все в один день.
Неожиданно для себя Нина улыбнулась по-настоящему: протиснувшись, сквозь ленивое варенье пассажиров, в самолет поднялся красивый штурман Юра. Усмехнулся, и, ясное дело, поздоровался по-своему — вместо того чтоб руку подать или хотя бы в бок толкнуть, взял и совершенно спокойно пожал ногу чуть выше колена. Известный бабник; ни одной юбки мимо не пропустит. Нина, конечно, на работе себя блюдет — рыкнула, оттолкнула прочь наглую теплую руку. Но успела ощутить, как по всему телу запрыгали сладкие чертики озноба, принесенные мгновенным мужским прикосновением.
А в порту ждало продолжение…
Нина опять нахмурилась, встряхнула головой.
В порту не легче — здрасьте-я-ваша-тетя! Верка отловила уже у самой проходной. В ноги упала: муж дальнобойщик, на одну ночь проездом из Будапешта в Хельсинки или наоборот, из Хельсинки в Будапешт, один черт… Схватила, оттащила в сторону, принялась в ухо трещать: дескать, ты меня еще не поймешь, а вот станешь женщиной и узнаешь, что такое мужик на одну ночь проездом, и все такое… Дура, конечно — «станешь, узнаешь»… — если сама впервые с мужиком в тридцать лет переспала, то и обо всех так думает.
Прерывистый поток пассажиров никак не хотел заканчиваться. Ладно, хоть детей грудных почти нет, — отметила Нина, по въевшейся профессиональной привычке бездумно запоминая проходящих. — А то едва взлетим — такой ор разведут, что хоть без парашюта прыгай. Тому люлечку подвесь, тому сосочку помой, тому горшочек с какашками выплесни…
А Верка… Уговаривала, уговаривала —
«что тебе стоит одной слетать, такой глухой рейс, без промежуточных посадок, три часа, потом еще час и обратно три часа, вот и все; в дороге все как один храпеть будут, сама тоже покемаришь всласть…»
А Николай Степанычу побоялась-таки сама признаться, все на нее спихнула. Сгоряча даже коробку финских конфет с ликером — не на каких-нибудь московских заводах сделанных, а из натуральной Финляндии привезенных! — пообещала. И выбрала Верка момент точняком: Нина и так вся была ошарашена историей с колготками, расстроена, выбита из колеи да еще и опоздать боялась. В общем, отпустила она Верку — жалко стало ее, козу безгрудую. С Николай Степанычем самой пришлось объясняться. Наврала аккуратно, как Верка велела: что она внезапно заболела, женские дела, то да се — но он не поверил, ясное дело. Умный мужик, просто ясновидящий: мельчайшее вранье влет раскусывает, хотя самой невероятной правде верит. Возмутился, конечно, но ей ничего не сказал: Нина-то сама в чем виновата? С Веркой сам будет разбираться. Придет она к следующему рейсу, натраханная до посинения, пык-мык — он ей и устроит небо в алмазах!
Пассажиры все еще ползли мимо, теснясь и толкаясь в узком проходе салона.
Господи, ну почему они все такие дохлые… — вздохнула Нина, глядя на хмурые лица, превращенные в каких-то синюшных мертвецов резким и ненатуральным светом плафонов. — И злые, злые все, как с похмелья. Можно подумать, умрут от того, что на пятнадцать минут позже свои зады по креслам распихают! Не соображают, что время вылета не от них зависит и даже не от нас, и раньше все равно не выпустят. А эти — словно за три часа не насидятся, не хотят лишних пять минут у трапа воздухом подышать. А я что — виновата, что плюс ко всему еще и борт оказался неподготовленным?! И так как папа Карло молотилась, пока на все восемнадцать рядов свежие подголовники натянула. В одиночку. Так вот одной и придется со всем хозяйством горбатиться, пока Верка со своим шофером на чистых простынях барахтается… Хотя что он сможет-то — после рейса, прямо из кабины… — против воли Нина неприлично хохотнула.
Та плоская лахудра из отдела перевозок до опущения матки у трапа разорялась, что пассажиры задержаны. Теперь сами ползут с кислыми рожами, точно уксуса напились. Ты им — добрый вечер, а они тебе… Из всего салона один только нормальный человек нашелся, который улыбнулся приветливо: высокий такой, в черном кожаном пальто, с дипломатом. Куда-то в конец прошел, налево — место «А» или «Б».
Нина опять улыбнулась по-настоящему, вспомнив приятно сдержанные черты суховатого лица.
Она, конечно, не героиня американского триллера, к тому же в российском самолете не то что перепихнуться быстро — даже поговорить по-человечески негде. Но посмотреть, помечтать и даже… даже пофантазировать — это она любила, хотя и не признавалась в этом самой себе, не говоря уж о подругах…
А мужчина приятный. Сколько ему?.. Тридцатник с небольшим, около того. Да, наверное, так. А ничего мужчина, очень даже…
Нина машинально подобралась, одернула и без того предельно короткую юбку, распахнула китель, чтоб торчала вперед натянувшая блузку грудь. Она знала, что это место ее тела природа сделала не самым удачным: груди у нее были не то чтоб совсем уж маленькие, но какие-то широкие и короткие, как две полукруглых плошки, к тому же еще и росли почти по бокам, далеко друг от друга и смотрели в разные стороны, так что вообще никакого реального впечатления не создавали. Но Нина носила специальный бюстгальтер с силиконовыми вставками, корректирующий и совершенно меняющий форму бюста — истратила на него, конечно, уйму денег, но ни разу не пожалела. Ни один мужчина мимо не проходил спокойно, когда она представала в таком виде. А что имелось у нее на самом деле, — когда действительно доходило до дела… — оказывалось уже не важным.
По крайней мере, Верке в этом плане не повезло гораздо сильнее, куда сильнее, не дай бог иметь такую грудь… Нина, конечно, лесбиянкой не была, но как-то раз они застряли в одном городе из-за метеоусловий Петербурга на обратном пути и вынуждены были переночевать в гостинице для экипажей, где, естественно, оказались с Веркой в одном номере. И поневоле увидели друг друга в естественном состоянии: кроме летной формы, никакой одежды у них не было, и в душ пришлось бегать по очереди нагишом. Зрелище голой Верки оказалось не для слабонервных, мягко говоря. У нее грудей вообще не оказалось: торчали на ровном месте некрасивые темные соски — словно кем-то сорванные впопыхах и тут же выброшенные два черных опенка — и все. Неизвестно, уж как ей, бедной, приходилось мужиков к себе заманивать… — Нина вздохнула, ощутив внезапную жалость к Верке, устроившей ей заведомо трудный полет.
Саму-то ее бог в общем не обидел. Груди, глядящие в разные стороны, находили приверженцев, в чем она не раз убеждалась. А уже всем, что находится ниже талии, Нина могла натурально гордиться.
Ноги у нее были, конечно, выше всяких похвал. Алекс тем летом раздобыл хорошую пленку и щелкал ее на слайды у Петропавловской крепости. Ляжки в бикини вышли так здорово, что впору было послать эти фотки в какой-нибудь модный журнал. Во всяком случае, ни одна подруга — точнее, сослуживица — не могла похвастаться такими ногами.
Танька вон — во Владик летала, военным морякам глазки строила — а куда ей глазки-то строить?! Ноги как палки, и волосатые к тому же. Зимой еще куда ни шло, под капроном сойдет, а летом она их бреет «Жиллеттом» перед каждым вылетом, все икры в черных точках. Потом в какой-то дурацкой книжке вычитала, что если дома без чулок в валенках ходить, то будто бы все волосы на ногах под корень вытрутся и больше уже не отрастут — надела, дура, в июле, в самую жару. Такое раздражение кожи схлопотала, что ноги у нее, как у слонихи раздуло. Так и надо идиотке — тоже мне, секс-граната без запала! — Нина опять хихикнула и смело выставила перед собой ногу в аккуратной австрийской туфельке. — Мне бы во Владик, уж я бы там, блин… А если бы уж еще и те колготки надела…
Мысль о пропавших колготках с трусиками опять обдала ее холодком обиды на жизнь, но Нина не дала ей снова завладеть собою. Ее приятно грели сами собой пришедшие воспоминания о Веркином напрочь отсутствующем бюсте и Танькиных ногах, заросших густым волосом. Премию отвалят — куплю новые, еще лучше, — просто решила она.
Она встряхнула волосами, радуясь, что наконец-то, кажется, избавилась от ноющего в душе неудовольствия.
— …Нина, ты чем там занимаешься?! — загремел снизу голос перевозочной злыдни. — Ты что по местам не садишь? Сейчас трап обломится, столпились вон!
Опять начинается, — вздохнула Нина, чувствуя, как быстро тает только что пришедшее успокоение души, и, протиснувшись узким плечиком сквозь квелую толпу, принялась расталкивать пассажиров по рядам.
11
Кто-то смаху упал в переднее кресло. Поворочался так и сяк. И резко опустил спинку. Рощин нехотя оторвался от иллюминатора. Севший тоже высунулся в проем. Рощин узнал парня, стоявшего перед ним на регистрацию. На розовой кепке сверкнул серебряный квадратик значка.
Ишь ты, — неприязненно подумал Рощин. — Значок нацепил! И кресло разложил. Разлегся. Хотя еще не взлетели!
Раздражение наливало его свинцом. Он вытянул свои длинные ноги. И даже вдавил колени в затянутую сеткой спинку. Парень заерзал, пытаясь пристроиться. Снова показался из-за подголовника. Уставился в упор. Кажется, что-то сказал. Рощин не отреагировал. Парень сник. И поднял спинку обратно.
Так-то тебе. Не рассиживайся. Как у себя на тусовке, — злорадно подумал Рощин. И зачем-то огляделся по сторонам.
Впереди наискосок виднелась женская щека. Обвисшая и чрезмерно напудренная. Над ней возвышалась затейливо накрученная прическа.
Через проход от деда сидел давешний кавказец. Между ног он как-то втиснул два ящика мандаринов. Он был в прекрасном расположении духа. И перстень сверкал, словно натуральный александрит. Видно, сумел пристроить часть багажа.
Рядом с кавказцем сидела усталая женщина. На коленях она держала маленького мальчика. Тот крепко вцепился в игрушечного зайца. Рощин улыбнулся. Сам не зная чему.
И тут же увидел давешнего бородатого мужика. Тот приближался по проходу. Вместе с овчаркой.
Точно, уже собак своих тащат в самолет, — Рощин почувствовал, как опять впадает в унылое раздражение.
Хотя собака в принципе не могла помешать ему. Сидящему у борта.
Будет теперь всю дорогу лаять…
Он опять отвернулся. Выглянул наружу. Толпа у трапа рассосалась. Лишь двое мужчин пререкались с дежурной. Один был, кажется, навеселе. Наконец она сдалась. Мужики радостно загремели по ступенькам. Оставшись без дел, дежурная поднялась следом. И тут же опять начала злобно собачиться. С кем-то невидимым. Уже внутри самолета.
Сколько же яда может содержаться в одной женщине? — почти с одобрением подумал Рощин. — Ни одна гюрза не сравнится.
Излив свое, дежурная сбежала вниз. Из-под крыла вынырнул долговязый летчик в форменном плаще. Посветил зачем-то фонариком под брюхо самолета. Потом исчез за трапом. И возник опять. Только уже не один. С невысоким парнем. Рощин различил темную спецовку и шлем с болтающимся ремешком. Они облокотились о перила трапа. И завели какой-то, явно беспечный разговор. Точно никуда не торопились. А ждали еще кого-то третьего.
Рощин бездумно наблюдал. Картина была непонятна. Но абсолютно его не интересовала. Просто так казалось легче отвлечься от своих мыслей. И погасить внутренне напряжение.
Затем парень вынул какую-то бумажку. Аккуратно развернул ее на мокром кузове трапа. Взял у летчика фонарь. На бумажке осветился золотистый кружок. Полусвет обрисовал худые скулы летчика. И черную ниточку усов под длинным носом. Он нагнулся. Сложился почти пополам. И принялся что-то писать. Потом дернул рукой, ставя подпись. Парень забрал бумажку обратно себе. Они обменялись коротким рукопожатием. И, наверное, добавили еще что-то терпкое. Поскольку летчик коротко хохотнул, откинув голову. Потом кивнул. Оттолкнулся от поручней и взлетел по трапу.
Было слышно, с каким шумом он ввалился в самолет. Что-то приказал стюардессе. Почти сразу мягко хлопнула дверь. И внешние звуки заглохли. Словно их покрыло ватой. Трап внизу откатился. Медленно и совершенно бесшумно.
— …Уважаемые пассажиры! — потолок затрещал и ожил голосом невидимой стюардессы. — Вас приветствует экипаж Петербургского управления гражданской авиации, командир корабля товарищ Дугарев Николай Степанович…
Начав, стюардесса не могла остановиться. И говорила долго. Просто не в меру долго. Разъясняла заповеди пассажира. Устройство самолета «Ту-134». Расположение всяких запасных выходов. Надувных трапов. Резиновых желобов и канатов. Будто в случае чего они действительно помогут. Все эти надувные канаты…
Рощин вздохнул. Возле самолета маячил все тот же парень в шлеме. Где-то что-то щелкнуло. И противно заныло внутри под полом.
Справа послышалась возня. Рощин обернулся. Его сосед пытался натянуть ремень на плечо. Как в автомобиле.
— Что вы делаете? — не удержался он.
— Сказала же: ремни застегнуть, — проворчал дед, силясь свести концы ремня. — Да вот не надевается. Вроде я не больно и толстый…
— Давайте помогу! — Рощин снял ремень с дедова плеча, перетянул пряжку и туго защелкнул на поясе. — Вот так надо.
— Спасибо, сынок! — радостно замельтешил дед. — Я ведь лечу-то в самый первый раз! К внуку на свадьбу, собрался на старости лет! А ты далёко?
Рощин сделал вид, что не расслышал. И снова отвернулся. Он ощутил потребность остаться одному. Замкнуться в тонкую скорлупу своих мыслей. А дед, судя по всему, попался словоохотливый. Наверняка от страха был готов болтать без удержу. Все три часа. Так, что голова распухнет от пустопорожней беседы.
Парень в шлеме принялся бормотать себе в кулак. Снаружи замигал пульсирующий свет. Крыло то делалось угольно черным в нижней подсветке. То вспыхивало сверху розовым сиянием. Что-то опять глухо щелкнуло. Теперь уже над самым ухом. Потом раздался свистящий вой. Точно где-то включили пылесос. Звук быстро нарастал. И вскоре достиг жаркого грома. Мелко завибрировали стекла. И какие-то другие. Невидимые самолетные железки.
Ну и местечко досталось, — Рощин поморщился.
И посмотрел назад. В метре от иллюминатора вспыхивал под мигалками круглый край двигателя. Обещая грохот над головой всю дорогу.
Черт возьми…
В проходе показалась стюардесса. Та самая девчонка, что стояла в тамбуре. Рощин машинально отметил, что личико у нее довольно приятное. Его не портили даже стоящие торчком волосы. И сверх меры намазанная косметика. Грудь ее, несоразмерно большая для тонкого тела, торчала вперед, как таран. Форменная юбка была короче кратчайшего предела. Лишь на пару сантиметров выступала из-под синего жакета. И пара хорошеньких, почти до трусов оголенных ног сверкала, притягивая взгляд.
Как ее зовут? Ведь звали на трапе… Зина, кажется, — зачем-то попытался вспомнить Рощин. И невольно усмехнулся.
Ну, Александр Сергеич! Не умер, не умер еще… Не довела еще жизнь до конца! Если стюардессины ножки в состоянии видеть…
— Гражданин, у вас ремень застегнут? — стюардесса строго уставила на Рощина выщипанные бровки.
— Так точно, — усмехнулся Рощин.
И неожиданно отметил маленькую свежую ссадину на ее правом колене.
— А вы мне… пакетик для авторучки дайте, пожалуйста.
Он сделал это не потому, что нуждался в пакетике. Такие существовали когда-то. Чтоб предохранить костюм от внезапно протекшей авторучки. Лет пятнадцать назад. Еще во времена «Аэрофлота». Когда он еще студентом летал на конференции. И, кстати, действительно писал обычной перьевой ручкой. Нет, конечно. Не нужен был ему никакой пакетик. И ручка в кармане лежала обычная шариковая. Просто… Просто он не хотел сознаваться даже себе. Впускать эмоции в свою аналитическую крепость. Но… Но убей его бог, если вдруг не возникло странное желание. Хоть на секунду дольше задержать около себя девушку. Эту — не слишком-то даже и хорошенькую — Зину…
— Никаких пакетов для ручек у нас нет! — звонко ответила она и повернулась к кавказцу.
Тот отреагировал моментально. Видимо, был на постоянном взводе. Схватил ее за талию. Девушка выскользнула вполне профессионально. Стало ясно, что она много чего знает. И умеет тоже. И вдруг она расплылась в совершенно детской улыбке. Делающей абсолютно другим ее размалеванное личико.
— …Ей же страшно! Вы бы хоть ее погладили!
Рощин повернулся. Она опустилась куда-то между кресел. Сквозь грохот турбин пробился другой звук. Слабое и очень жалкое повизгивание. В последнем ряду сидел бородатый мужик. Рядом на полу покорно распласталась собака. Стюардесса присела на корточки. И ворошила тоненьким пальчиками ее загривок. Собака скулила сквозь проволочный намордник. Большие уши ее были прижаты к лобастой голове.
Рощин никогда не испытывал любви к животным. Но сейчас ему тоже стало жалко эту собаку. Такую большую. И совершенно беспомощную. Не понимающую, что происходит сейчас с ней. В чужом мире чужих людей… Умную, но совершенно одинокую. Несмотря на присутствие хозяина. Который тоже не в силах был ей что-то объяснить…
Или это не собаку было жалко ему? А самого себя? Тоже совершенно одинокого. Хоть и не вполне беспомощного в злом мире.
Двигатели взревели еще сильней. Гром их был уже не слышен в онемевших ушах. Он ударил мурашками по коже. Собака дернулась. Затравленно повела слезящимися от ужаса карими глазами. И взвыла в полный голос. Мелко-мелко задрожав всей шкурой.
Почувствовав неожиданную боль в сердце, Рощин отвернулся.
Где-то впереди истерически заорал младенец.
Начинается концерт, — снова наливаясь раздражением подумал он.
Парень в шлеме опустил кулак. В его руке остро блеснул какой-то прибор. Потом запрокинул голову. Крикнул что-то кому-то невидимому. Поднял руку.
Из-под крыла ударила тугая струя света. Угловатая тень парня метнулась далеко вперед. Самолет вздрогнул. Заскрипел. Несерьезно. И даже страшновато. Словно ржавая тачка. И сверкающий пустыми лужами черный асфальт пополз назад.
Нехотя втягиваясь под розово пульсирующую кромку крыла.
12
С коротким грохотом задвинув форточку, сразу отрубившую разноголосицу внешних звуков и оставив в тесноте кабины лишь вкрадчивое жужжание приборов, Дугарев отщелкнул стояночный тормоз. Потом подвинул вперед белые головки секторов, слегка прибавляя газу, чтоб стронуть с места примерзшие к перрону пневматики.
— А ты что, Николай Степаныч, застал то времечко, когда на руление пальцем выпускали? — скосив глаз, неожиданно спросил второй пилот Владимир Геннадьевич.
— Нет. Научили на удачу, — не вдаваясь в подробности ответил Дугарев и прибрал газ, почувствовав, как быстро раскатывается машина.
Не буду же я ему, в самом деле, объяснять, что душу тянет к чему-то ненынешнему, овеянному романтикой неба — как бы фальшиво ни звучало это затасканное словосочетание. По-другому то не скажешь… Что летать для меня — не работа, а смысл жизни. А полет начинается с того самого момента, когда загруженный самолет трогается со стоянки. И что выставленный в форточку большой палец — знак, отмечающий начало руления — есть своего рода символ. Неизмеримо более значительный, нежели простое «пошел» по рации или СПУ — думал он, аккуратно выруливая со стоянки через перрон. — Не поймет он ни-че-го… Да и никто не поймет, потому что несерьезно это все, в самом деле. Даже Рита — и то не до конца понимает. Рита…
От-ставить! — резко пресек он себя. — Отставить мысли! Риты нет. Сейчас нет. И Ленки тоже. Никого нет. Никого и ничего. Сейчас есть только руление. А потом взлет.
— А вот я застал, — неторопливо продолжал Владимир Геннадьевич, и Дугарев боковым зрением видел, как шевелятся в такт словам его толстые запорожские усы. — На Ржевке еще, когда мы на «Ан-двадцать четвертом» ходили.
— А кем? — подал голос из своей норы штурман Юра. — Тоже вторым пилотом?
— Почему вторым? — привычно и миролюбиво, не отвечая на легкую издевку, ответил тот. — На «двадцать четвертом» я командиром летал.
— А я думал, что правоведы…
— Отставить посторонние разговоры во время руления! — полушутя, но достаточно твердо оборвал Дугарев.
Юра обиженно смолк, затих в глубине блистера, откуда в кабину сполохами влетали отблески проползающих мимо огней.
По-солдафонски рыкнул, — тут же укорил себя Дугарев, ведя машину вдоль сияющего фасада аэровокзала. — Но что делать? Как иначе? Самописец службу несет, и если — не дай бог, тьфу-тьфу-тьфу, три раза по деревяшке… Если сейчас какой-нибудь багажник, которому вечно некогда, подрежет мне хвост и заденет обшивку, то прослушав запись, обвинят прежде всего меня. Командира, попустительствующего внеслужебным разговорам при сложной эволюции на земле.
— У Челябинска фронт, — как ни в чем не бывало, сообщил Юра по внутренней связи.
Значит, не обиделся, — подумал Дугарев, выворачивая с перрона на рулежную дорожку. — Понимает, стало быть, что напрасно к старику Геннадьичу цепляется. Хоть и удержаться по молодости не в силах.
Рулежка тянулась вдоль границы порта: в сотне метров справа за голой полоской низкостриженного кустарника, напоминавшего узкие нервные усики бортача Олега, бежала подъездная автострада. Навстречу мчались машины и автобусы — их огни приближались и тут же ускользали прочь, за чернеющий в боковом стекле толстоусый профиль второго пилота.
До конца рулежной дорожки оставалось совсем немного. Перед машиной лежали последние метры земли. Ругая себя за вечное, неисправимое мальчишество, Дугарев не мог подавить ощущение тугой пружины восторга, привычно сжимающейся внутри него с каждым оборотом не видимых из кабины колес шасси.
Узкая дорожка кончилась, подведя к повороту — впереди светлело заснеженное и еще даже не подтаявшее поле, окаймляющее зону отчуждения. Развернув машину носом к полосе, Дугарев прижал тормоза, не убирая газ.
— Шестьдесят пять-двести двенадцать на промежуточном, — проговорил он в дрожащий у подбородка микрофон. — Готов к исполнительному.
— Двести двенадцатому — ждать! — скомандовал голос в наушниках. — Повторяю: ждать.
— Понял, ждать, — ответил Дугарев и, сбросив газ, слегка расслабился в кресле.
Голос диспетчера был женским, и он его сразу узнал. На стартовом пункте сегодня дежурила Анна Трофимовна — единственная во всей службе движения женщина, работающая по полноценному мужскому графику. «Диспетчерская мама», — так звали ее в порту. Об Анне Трофимовне ходили легенды. Рассказывали, например, что однажды у одного молодого диспетчера зоны раскапризничалась жена, всякий раз устраивая ему дома разбор полетов перед выходом на смену. Какую опасность для всего воздушного движения представляет собой нервный диспетчер, может понять лишь тот, кто хоть когда-нибудь бывал на КДП. И тогда Анна Трофимовна однажды пришла в чужую смену, забрала свободную машину, без лишних слов привезла молодую супругу в порт и заставила просидеть ее семь часов на вышке перед локатором, рядом с несущими службу диспетчерами. Дело кончилось большими слезами, но парень больше никогда не приходил на работу взвинченным.
Дугарев усмехнулся. Это случилось лет пять или шесть назад и было чистейшей правдой: он знал, поскольку сын Анны Трофимовны два года летал в его экипаже бортинженером. Позапрошлой осенью, переучившись, ушел на «Ту-154» — и его место занял нынешний Олег.
Справа над Киевским шоссе в черном небе появились огоньки снижающегося самолета. Не спеша спустившись по глиссаде, он промелькнул мимо желтой цепочкой иллюминаторов, скользнул над полосой, ослепляя неживым ртутным светом проблескового маяка. Это был брюхастый «Дуглас-девятка» с косо темнеющим крестом финской авиакомпании на киле. Через секунду издали докатился глухой гром реверса.
— Три точки классно выдал чухонец! — откомментировал невидимый Юра из провала своего блистера.
— А то ты видел! У тебя что, бинокль инфракрасный? — не утерпев, высунулся из-за Дугаревской спины Олег.
Высокий и тощий, словно весь сплетенный из перекрученных нервов.
— Язык у него инфракрасный, — ответил за штурмана Владимир Геннадьевич, уязвленный-таки намеками насчет второго пилота.
— Лучше иметь язык инфракрасный, чем другой предмет ультракороткий, — парировал Юра, во что бы то ни стало не желая оставаться в долгу.
— Отста… — начал было Дугарев, чувствуя, что экипаж опять пустился в посторонний разговор.
— …Шестьдесят пять-двести двенадцать, давление семьсот пятьдесят два — семь-пять-два, — ветер двести сорок, три метра, исполнительный разрешаю, — дробной диспетчерской скороговоркой отсыпала невидимая Анна Трофимовна.
— Трогаем, Степаныч? — спросил Владимир Геннадьевич.
Коротко кивнув, Дугарев отпустил тормоза и прибавил газу. Скрипнув железным остовом, самолет оторвал от асфальта успевшие снова примерзнуть колеса и тронулся вперед — к исполнительному рубежу.
К стартовому маркеру. Началу полосы и началу всего, ради чего только и стоило жить.
Душа Дугарева кипела, распираемая предвкушением взлета. Сколько лет миновало с того дня, когда впервые ощутил он под ладонями налившийся упругой силой штурвал аэроклубовской спарки! Сколько раз с тех пор взлетал и садился, и дожил до тридцати шести лет, и сам придвинулся к рубежу — но нет, не притуплялся, а становился лишь все желаннее тот яростный светлый восторг, который охватывал его всякий раз, когда легким движением ног выталкивал он многотонную машину на исполнительный. В эти самые-самые последние секунды, внешне спокойный, согласно рабочей обстановке, Дугарев чувствовал внутри головокружительное ожидание взлета и острое, ни с чем не сравнимое счастье. И радость от сознания, что правильно избрал свой жизненный эшелон. Что делает сейчас единственное достойное, предназначенное для него дело. Никому-никому не признавался он в этих вспышках мальчишеского счастья. Никому — даже…
Отставить! — вмешался незримый контролер. — Все мысли — до эшелона десять тысяч!
Развернувшись на месте, Дугарев точно выровнял машину по оси полосы, уходящей вдаль фиолетовым пунктиром разметки. Фонари сближались, убегая прочь, а совсем далеко сливались с темным, низко нависшим небесным куполом, отчеркнутым лишь светящейся полоской боковых ограничительных огней.
Сейчас, еще несколько последних секунд… Самых последних перед взлетом.
— …Рули? — задал положенный вопрос Владимир Геннадьевич.
— Свободны, — бесстрастно ответил Дугарев, покачав колонкой и двинув педали, туда и сюда.
Он поудобнее устроился в кресле, надежно вдавив свое негрузное тело в кожаное углубление спинки, крепче взял уже нагревшиеся рогульки штурвала.
— Красный сигнал?
— Не горит, — спокойно ответил Олег, с высоты своего перекидного сиденья наблюдающий за обстановкой на приборных досках.
— Шестьдесят пять-двести двенадцать к взлету готов, — кашлянув, чтоб подавить невольно прорезающуюся мальчишескую хрипотцу, сообщил Дугарев.
— Двести двенадцатый, взлет разрешаю, — отозвалась Анна Трофимовна и неожиданно добавила не по уставу: — Счастливого пути, Николай Степаныч!
— Спасибо, — коротко сказал он; ему было приятно, что «диспетчерская мама» узнала его по голосу.
Самолет молчал, ожидая решительных действий.
— Вывести двигатели на взлетную тягу! — скомандовал Дугарев, прижав педали колесного тормоза: он никогда не пижонил, идя на разбег с места.
— Есть двигатели на взлетную тягу! — ответил Владимир Геннадьевич и передвинул рычаги секторов газа со своей стороны почти до упора вперед.
Тугое пламя, спрятанное в недрах турбин, раскручивалось, как невидимая пружина. Огненный грохот ворвался в плотно задраенную кабину. Вздрогнули, на миг отозвавшись ошалелой вибрацией, стрелки на циферблатах. Звук нарастал, поднимаясь до тонкого, почти стеклянного звона. Замерший самолет трясся всем корпусом — казалось, еще немного, и он рванется юзом по полосе, сжигая шины на застопоренных колесах.
Еще немного, дружище… — думал Дугарев, ощущая, как ему передается напряжение машины.
— …Есть взлетная тяга, — отчеканил Олег, следящий за тахометрами.
С богом, молодцы, — подумал Дугарев, но, конечно, не произнес этого вслух, не вынося внешней сентиментальности, а просто ответил коротко и ясно:
— Пошел!
И, отдав от себя штурвал, убрал ноги с тормозных педалей.
Самолет тронулся. Осторожно, точно не сразу веря во внезапное освобождение. Вздрогнув, качнулись длинные тени от неровностей полосы, рельефно и ненатурально выбитые светом низких посадочных фар.
Фиолетовые огни разметки двумя прерывистыми струями обтекали кабину: вдали стояли на месте, по приближении ускорялись, словно влекомые к самолету, и резкими молниями сверкали мимо, стремительно уносясь назад.
— Сто! — сообщил бортинженер, отмечая набранную скорость.
Чувствуя, как нарастающее ускорение все глубже вдавливает его в кресло, Дугарев твердо держал слегка подрагивающий штурвал, всем телом своим, всем существом переживая тяжелый бег разгоняющейся машины.
— Сто двенадцать. Двадцать три. Рубеж. Красн’гнал не горит!
— Продолжаю, — ответил Дугарев.
Он точно раздвоился. Один Дугарев — настоящий, — спокойный и властный, — сжимал штурвал, держа машину на осевой линии, боковым зрением следя за огнями полосы. А второй… Второй, спрятанный глубоко внутрь, изо всех сил сдерживался, чтоб не выплеснуть наружу кипящую радость разбега — не заорать во все горло что-нибудь этакое, широкое, поднебесное, по-русски залихватское и вычерпывающее всю душу до дна — без остатка…
…Даар-р-ро-гай-длин-най-ю-йэх-да-ночь-ю-лун-най-ю-дас-пес-нейтой-чтовдаль-не-сетсама!!!..
В такие секунды он забывал обо всем. Даже о самом плохом, наихудшем, уже вторгшемся или грозящем его жизни. Он словно черпал силы в этом многократном повторном рождении, имя которому было взлет…
Самолет стлался над летящей назад полосой, пока все еще катясь на неистово грохочущих колесах, но уже готовый обойтись без них, опершись на силу быстро крепнущих крыльев. Кабина тряслась и дребезжала; казалось — еще немного, и машина развалится, раскатится по винтику вдоль полосы, рассыплется в прах…
— Двести двадцать пять! Тридцать. Тридцать пять. Скорость отрыва!
Осторожным движением взяв на себя мгновенно оживший штурвал, Дугарев увидел, как приподнялся, молниеносно скользнул в бесконечность и тут же растаял во мраке слабеющий свет фар — и полоса вдруг отпустила свое тряское прикосновение. Провалилась вниз. А перед скошенными стеклами кабины — где в долю секунды угасла бешеная тряска — холодно засвистела нарастающая небесная пустота.
— Высота двадцать пять, — отметил Юра, приступивший к своим обязанностям.
— Убрать шасси, — не поворачивая головы скомандовал Дугарев.
Владимир Геннадьевич протянул руку, щелкнул тумблером на средней панели. Три зеленых лампочки-трилистника, горящие под белым контуром самолета, погасли. На долю секунды моргнули вместо них три красные, отмечающие промежуточное положение стоек. И, наконец, потухли все — плотно и надежно, сообщая, что шасси убрано.
Самолет, теперь уже окончательно забывший о своем земном происхождении, быстро набирал высоту.
Перед Дугаревым по-прежнему чернело непроглядное от туч небо, но краем глаза он видел, как под ногами, сквозь толстые переплеты Юриного штурманского блистера косо прошли дрожащие желтые фонари проспекта Народного Ополчения, потом показалась мигающая дальним разноцветьем живая карта Сосновой поляны, уползая назад и вниз игрушечными коробками девятиэтажек.
Стекла вздрогнули под неожиданным ударом водяной крупы: самолет быстро подобрался к нижней кромке облаков.
— Включить дворники, — сказал Дугарев.
— Сделано, — отозвался второй пилот.
Перед глазами заскользили туда-сюда угольно черные руки стеклоочистителей. Нижняя граница облачности, подкрадываясь неразличимыми во мраке каплями воды, все настойчивее барабанила снаружи по обшивке.
— Высота двести, курс сто сорок, — сообщил Юра и добавил, точно командир мог забыть: — Переходим на частоту круга.
— Шестьдесят пять-двести двенадцать, курс сто сорок, высота двести, продолжаю набор высоты, — передал Дугарев невидимому диспетчеру круга.
Облачность подступила вплотную, расползлась по стеклам, стянула самолет тугим коконом, в котором, не пробиваясь наружу, а лишь рассеиваясь перед глазами, блуждали красные вспышки проблесковых маяков. Содрогаясь всем старым, изношенным планером, треща каркасом и обшивкой, покачивая отведенными назад концами крыльев, самолет врезался в толщу туманного месива и упрямо продолжал подниматься вверх.
13
Глотая холодные слезы, катящиеся первыми бусинами с перетянутой и наконец оборвавшейся струны, Надя одиноко стояла перед стеклянной стеной на террасе второго этажа аэропорта, прямо над залом отправления номер два.
В зыбком полусвете летного поля, неровно дрожащем беспокойными огнями, ярко сиял низкий прозрачный павильон, похожий на перевернутый кверху ножкой гигантский хрустальный гриб, вокруг которого, грустно свесив крылья, торчали неподвижные самолеты, четко вырезанные светом из плотной бумажной тьмы. Стоявший ближе других загораживал выход, и Наде не было видно, кто сновал сквозь распахнутые створки дверей; однако ей казалось, будто в непроглядно студенистой, сгущенной искусственным светом вязкой толще ночного мрака она различает еще более темную толпу пассажиров рейса 8613 — того самого, чьи цифры все еще равнодушно зеленели рядом с красно мигающей лампочкой над спускающимися в подземелье ступенями выхода на посадку — которые неспешно брели, скользя на заледеневших лужах и взмахивая руками, к своему самолету. И чудилось даже, что среди этой темной массы она видит угольно черную фигуру мужа в своем любимом черном кожаном пальто.
Кто-то шевельнулся поблизости, какая-то не в меру проворная тень скользнула сзади и встала прямо за спиной — Надя вздрогнула, мельком заметив белый диск фуражки и золотые звезды на черных плечах — и, напрягшись всем телом, от бровей до кончиков пальцев на ногах, заставила себя медленно-премедленно скосить глаза и взглянуть в упор на него, догонявшего ее до самого аэропорта…
О господи… — от расслабляющего облегчения Надя едва не опустилась на колени прямо посреди мраморного пола: не тот, конечно же, совсем не тот; молодой, с еле пробивающимися рыженькими усишками — у них что, усы в форму входят?! — и парой маленьких звездочек, жалко обступивших одну узенькую полоску на погоне.
Она снова обернулась к мерцающей черноте летного поля, пытаясь угадать, где сейчас движется темная толпа, увлекая за собой Сашу — но нет, упущенный миг нарушил все, она перестала различать людей во мраке, она уже вовсе не ориентировалась в пространстве, ослепленная стеклянным грибом, что с ледяной безжизненностью сверкал среди тьмы.
Но все-таки она стояла и смотрела до ломоты в висках, надеясь вовсе непонятно на что, словно скованная внезапным оцепенением, бороться с которым не было ни желания, ни воли.
И вдруг один из самолетов, стоявший совсем поодаль от других — так далеко, что Надя его и не рассматривала, даже не обращала внимания на тепло горящую цепочку круглых бусин-окошек на его боку, — ожил: на спине и где-то на днище вспыхнули неприятно пульсирующие розовые огни, а под крыльями зажглись очень яркие, почти белые фары, точь-в-точь как у автомобиля. Самолет постоял так некоторое время, а потом беззвучно — или она просто не слышала его вой и скрежет среди железной какофонии аэропорта, дремотно дрожащей в стеклянных панелях? — развернулся, с трудом выискивая свободный путь, и медленно поехал по летному полю, мутно белея светлым силуэтом.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.