«И вышел другой конь, рыжий; и сидящему на нем дано взять мир с земли, и чтобы убивали друг друга; и дан ему большой меч.»
(Отк. 6:4)
1
Безымянников летел на похороны.
Бронетранспортер стлался по разъеденной воронками дороге. Свистел ветер, яростно обдувая угловатую броню и торчащий вперед дулом пулемет. А за откинутой крышкой люка неслась назад пустыня — белая, сплошь занесенная неласковым снегом, который сверкал под солнцем, как мыльная пена. И не осталось в мире ничего, кроме этого стремительного, прямого и безостановочного движения к нерадостной цели.
Но где-то за спиной две неизвестно откуда взявшиеся девки — судя по характерным тягучим интонациям, обычные гостиничные проститутки — делились впечатлениями о поездке на отдых. Их голоса вспыхивали перед глазами словно строчки трассирующих пуль.
Они раздражали Безымянникова. Мешали сосредоточиться. Бронетранспортер летел вперед сам по себе, но он напряженно думал, сидя на своем качающемся месте — и посторонние звуки сбивали его, не давая сложиться в единую фигуру зазубренным, как осколки мыслям.
И он не выдержал. Вслепую протянул правую руку за автоматом. Чтоб сунуть дуло назад между спинок и выпустить, не целясь, короткую очередь наугад. Но рука схватила пустоту — оружия на привычном месте не оказалось.
Безымянников встряхнул головой. И наконец понял: автомата нет и не может быть. Потому что он не в бронетранспортере. И вообще не там, а давно уже здесь. Летит в обычном пассажирском самолете, который подрагивает и вибрирует, проходя воздушные ямы. И за бортом не странная снежная пустыня, а оставшиеся внизу облака.
К нему вернулось нормальное восприятие. Но девки остались. И голоса их: нахрапистые и непотребные, выдающие совсем дешевых шлюх — по-прежнему стучали в спинку его кресла. Безымянников молча стиснул зубы. Попытался ничего не слышать — уйти в себя и отключить слух.
Он сидел, некрасиво сгорбившись и уронив голову. И, не находя иного занятия, зацепил пальцем сетку, прикрепленную снизу к спинке переднего кресла. Резинка тянулась, и ровные квадраты клеток деформировались, образуя причудливые геометрические узоры.
Безымянников тупо разглядывал их, силясь пробиться сквозь сумятицу, царящую в чугунной от недосыпания голове.
Он думал о том, насколько все дико: уже происшедшее, равно как и происходящее сейчас. Дико, что он, тридцатипятилетний, дважды раненный и неизвестно сколько раз прощавшийся с жизнью, пережил своего, не до конца разменявшего шестой десяток, невоевавшего отца. Пережил и летит сейчас на отцовские похороны — хотя там был твердо уверен, что случится обратное. Где — «там»?.. Ощущая внутри себя какой-то бессознательный запрет, Безымянников даже мысленно не произносил названия пустыни, высосавшей из него жизнь. Просто там — в проклятой, проклятой богом и людьми чужой стороне…
Дико… Безымянников криво усмехнулся, отпустил сетку — она щелкнула и обвисла бесформенно, как простреленное тело. Нет — наверное, дико именно то, что ситуация кажется ненормальной. Ведь так заведено природой. Потомство должно переживать предков, иначе остановится и заглохнет сама жизнь. Просто бытие его современников, все больше наполняясь ложью, деформировалось до такой степени, что признало обыденным явление, когда родители переживают детей. И что в самом-то деле неестественным оказалось бы, свершись все так, как думалось Безымянникову тогда: если бы отец его пережил.
Если бы отец пережил… А ведь он был жив всего три дня назад.
Пытаясь успокоиться, Безымянников сунул руку за пазуху, пощупал плоскую фляжку. Она была пластмассовой, и ему удалось без проблем пройти с нею магнитные ворота в аэропорту. И теперь он ощущал, как прямо против сердца тихо плещется нагретый телом коньяк. В последнее время Безымянников без него обходился с трудом.
Он вполне осознанно чувствовал, что жизнь его кончилась — кончилась там, в пустыне, под смрадным чужим солнцем; и сейчас продолжается не жизнь, а качение по инерции. Да и можно ли вообще нормально жить после всего: крови, грязи, зверства, изуродованных человеческих тел, никому не нужного страшного насилия и еще более ужасного насилия над насилием — что было привычным целых восемь лет?!.. Можно ли?.. Ему казалось, что нельзя.
К тому же, он просто не знал, как устроить жизнь; ведь он не умел делать ничего путного, абсолютно ничего — только убивать и защищаться. А это здесь оказалось совершенно не нужным.
Впрочем, другие как-то жили. Наверное, они оказались более стойкими. Сейчас — или тогда, в свое время, замкнув себя наглухо и не впустив внутрь ледяную всесжигающую жестокость, не дали душе омертветь? Или они точно такие же, только делают вид, будто жизнь течет нормально? Безымянникову казалось: сам он сможет жить лишь в случае, если сумеет все забыть.
Путь к забвению был один.
Он подумал, что прямо сейчас можно отстегнуть ремень, пройти в хвост, запереться в алюминиевом садке туалета — и свинтить крышку. И сделать из фляги глоток. Или даже два… Чтобы блаженное тепло ожгло приятно и легко, и растопило кусок льда, который постоянно ворочался в груди, раня и калеча его изнутри.
Это было доступно. Фляжка податливо круглилась под ладонью. Туалет находился в нескольких шагах. И тогда… Безымянников с усилием заставил себя сидеть на месте. Он знал, что один первый глоток сорвет лавину. А этого нельзя было допускать — еще не пришло время. Все будет можно потом. Сейчас перед ним стояла цель, которую требовалось благополучно достигнуть. И выполнить сыновний долг.
Для себя лично: отцу-то это было уже все равно…
Словно трезвея от угарного сна, он думал о том, что пока все идет кубарем — эта поездка, как и сама его жизнь.
2
…Сестра позвонила вечером. Давя в горле слезы, без предисловий прокричала о смерти отца. Безымянников выслушал почти молча. Относительно твердым голосом отдал приказания: отца немедленно перенести с постели на что-то жесткое и крепко связать ему руки на груди, иначе потом будет трудно уложить в гроб. И лишь опустив трубку на аппарат, вдруг почувствовал тяжесть, придавившую его плечи.
Надо было лететь на похороны. Срываться с места тот же час. Как назло, начинались школьные каникулы, и самолеты уходили, заполненные под завязку. Он знал, что при той расторопности, какой обладает сестра, официально заверенная телеграмма придет в лучшем случае на следующий вечер. Но рейсы в тот город были каждый день. И, наверное, стоило-таки перемаяться, укротить себя на сутки — всего лишь на одни сутки! — чтоб лететь потом по брони, прямо и без проблем.
Однако Безымянников чувствовал, что внутри уже пляшет недоброе пламя. Он не мог ждать целых двадцать четыре часа. Вообще не минуты не в состоянии был бездействовать. Сходу наказал жене, чтобы завтра утром позвонила на работу. Торопливо оделся, не взяв ничего из вещей, сунул лишь необходимую флягу с коньяком. И, как безумный, рванулся в аэропорт.
Улететь, разумеется, не смог. Он бесновался там целую ночь, наливаясь холодной злобой на весь белый свет. Утром пробился на московский рейс, надеялся, что оттуда улетит скорее. Потом были почти двое суток в Москве, когда он, выбитый из жизни, мотался по чужому беззаботному городу, не в силах выпутаться из его объятий. Не смог даже сообразить, что из Москвы уже быстрее добираться поездом — хотя, возможно, и на поезд тоже не было билетов.
И наконец сейчас он летел к отцу — уже на третий день.
Похороны были назначены на сегодня: он звонил из Москвы домой и узнал у жены, которой сообщила сестра. Безымянников время от времени подносил к глазам часы, а потом слушал, идут ли они. И прикидывал, что должен успеть с запасом.
Жена по телефону не преминула укорить его за глупость и упрямство. Он ничего не ответил, сознавая ее стопроцентную правоту. Действительно, поступил он глупо, не так надо было лететь на похороны отца, не так! Стоило, конечно, надеть форму и все награды. И взять ветеранское удостоверение. Оно — вкупе с майорскими погонами, двумя Красным Звездами, Боевым Красным Знаменем и медалью «За отвагу» — позволило бы улететь в ту же ночь прямым рейсом.
Но Безымянников давно спрятал в самый нижний ящик стола свою книжечку «Участника боевых действий». Ордена сложил в красную коробочку и тоже засунул поглубже в шкаф. И не надевал их даже по праздникам.
Нет, он не намеревался, подобно некоторым, отказываться от наград и бросать их в позорную кучу. Напротив: Безымянников знал, что швырять ордена может лишь тот, кто заслужил их дружбой со штабным писарем. А для него каждый боевой орден как превратившийся в металл сгусток крови. Своей и товарищей; крови своих солдат, с привычной для России щедростью пролитой на чужую землю в бессмысленной и никому не нужной войне.
Да. Безымянников не считал свои ордена обесцененными. Хотя сам уже после нескольких недель там понял полную безысходность начатой войны. Но он никогда не был бунтарем и правдоискателем. Он был просто военным. Давал присягу и остался ей верен. Исполнял свой долг перед солдатами. Именно так понимал он сам смысл своего нахождения там. Не он начал войну и не его стараниями суждено было ей закончиться. Но раз уж он выбрал такую профессию, и раз родная страна принудила его к кровопролитию, то он чувствовал обязанность воевать хорошо. Чтоб нести меньше потерь и сберечь главное богатство, попавшее в его офицерские руки: присылаемых из Союза мальчишек. Не жалеть себя с одной целью: помочь им продержаться положенные семьсот тридцать дней ада и по возможности отправить невредимыми домой.
И еще была твердая, как бронебойная головка, уверенность, спасавшая и потом в самые тягостные минуты. Он знал, что не совершил там ничего, что замарало бы честь русского офицера.
«Я вас туда не посылал!» Сколь часто слышал он эту фразу в последние годы — в военкоматах, собесах, профкомах, отделах кадров… Их правда. Они — эти люди, спавшие в своих домах все бесконечных восемь лет, проведенные им в кровавом песке — лично они его никуда не посылали.
Но всякий раз услышав такое, Безымянников чувствовал, как окружающее подергивается розовой пленкой. И он боялся, что не выдержит — схватит что-нибудь, первым попавшее под руку, и пойдет крушить столы, стулья, окна и шкафы, умные лица перед телефонами и портреты, висящие над ними…
И он отказался от льгот. Жил как все, скрывая свое прошлое. Нигде — даже в школе, куда удалось в прошлом году пристроиться учителем труда — не показывал он своих орденов. Таил их даже от сына. Хотя тому было уже девять лет, и он мог кое-что понять. Безымянников попросту опасался, что сын станет хвастаться героем-отцом, и будет жестоко бит сверстниками. В этом Безымянников не сомневался, читая газеты. Он предчувствовал, что скоро начнется открытая травля тех, кто воевал там, исполняя ошибочный приказ — который, как выяснили теперь журналисты, можно было игнорировать. И он отложил разговор с сыном на долгий срок. До тех времен, когда все окажется на своих местах. Когда уйдет в небытие вранье о той войне — как прошлое, так и нынешнее. И останется правда. Простая и горячая, словно стреляная гильза.
Он верил, что такие времена придут; иначе просто незачем было продолжать жизнь. Прямой военный человек, он даже на секунду не мог представить себе, что пришедшие времена могут оказаться еще худшими…
Сейчас мысли его возвращались к отцу. Безымянников пытался представить его неживым, но вместо этого почему-то приходил на память один день собственной жизни. Самый первый бой — в восьмидесятом году, когда Москва чествовала олимпийских героев.
Он вспоминал тот бесконечный, полный крови день. Себя самого — еще необстрелянного, подобного солдату-первогодку, распластанного под густой сетью свинца. И мгновенные думы, что вспыхивали в промежутки между посвистом самых близких пуль. В тот день он, еще лейтенант, прощался с жизнью, искренне и всерьез. Был уверен, что не доживет до заката. Мысль о смерти пришла со всей простотой внешней неизбежности. И он скорбел об одном: что не оставил в Союзе наследника. Что канет во тьму, оборванный чужой пулей, Безымянниковский род. И эта скорбь мучительно грызла его изнутри, принуждая бояться смерти.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.