
Превращение «Декамерона»
Купив билет до станции Бологое, никому неведомый писатель Георгий Катарсин поглядел на циферблат: вокзальные часы ничего не показывали — у них не было ни стрелок, ни механизма.
Он спустился в привокзальный туалет, после чего казалось, что везде пахло хлоркой. В зале ожидания увидел длинную очередь. Точнее, хвост. Далее очередь делала мёртвую петлю и уходила в бесконечность.
— За чем стоим? — спросил он у бабки в красном берете с помпоном, в короткой серой юбке-плиссе и кирзовых сапогах.
— «Декамерона» читали? Один секс!
— Фрагментарно.
— Вставай сзаду. Прочтёшь целементарно.
— Странно. На вокзале и «Декамерон»? — удивился никому неведомый писатель, пристраиваясь за бабкой.
— Где ж ещё? На вокзале в самый раз, ёс-стос! — бабка звучно сплюнула, показав золотую фиксу. — Тут, я тебе скажу, чего тока нет…
Стоял он долго, посматривая на свои часы, нервничая, боясь опоздать на поезд. Через минут двадцать всем стало ясно, что стоять бесполезно: редкий товар иссяк. Бабка подняла шум, почему не предупредили заранее, грозилась жаловаться, размахивала берестяной кошёлкой. И тут же переметнулась в другую бесконечную очередь — за пирожками с ливером.
— Вам непгеменно хочется иметь эту книгу? — услышал Катарсин вкрадчивый, делано картавый голос. Обернулся. Перед ним стоял пожилой дядя, худущий, в соломенном канотье, прихваченном резинкой под подбородком. Левый глаз закрыт чёрным очком на тесёмке. Рыжая китайская бородёнка. Губы трубочкой. Самым удивительным на его лице был рыжий ус. Не усы, как у всех людей, а один ус, тщательно завитый на конце в колечко.
— Редкая, знаете, книга, — сказал Катарсин.
— Могу уступить экземплягчик с радостью, — сказал одноусый и одноглазый.
В слове «экземплярчик» вместо «р» произнёс «г», в слове «с радостью» картавости не было.
— Сколько? — поинтересовался Катарсин, глядя на свёрток из фирменной бумаги в руках одноусого.
— Четыре. И пятак сверху.
— Всего?
— Всего.
— Даю рубль сверху, — Катарсин подал пятёрку.
— Только пятак.
— Нет пятачка. Берите целковый.
— Ф-е-е-е! За кого вы меня принимаете? Давайте книгу назад, — заупрямился одноусый. Пришлось у него же разменять рубль на мелочь и вручить точно пятачок.
— Адьё! — одноглазый изысканно щёлкнул каблуками парусиновых туфель, оттянул вверх канотье — резинка со щелчком вернула головной убор на место.
Держа под мышкой свёрток с книгой и довольный удачей, Катарсин, как мог проворней, потрусил к платформам, придерживая свободной рукой прыгающий за спиной рюкзак.
Едва он вбежал в тамбур, вагон вздрогнул и плавно пошёл.
Место оказалось у окна. Катарсин закинул рюкзак на сетчатую полку, сел, отдышался. Рядом читал газету прапорщик. Впереди розовел бритый, улыбчивый затылок. Хотелось немедленно посмотреть купленную книгу, но Катарсин решил оттянуть удовольствие, сходив покурить в нерабочий тамбур.
Поезд медленно и как бы задумчиво миновал пыльные пакгаузы, грязные склады, кирпичное депо. Вагон плавно качался, подрагивая на стрелках, поскрипывая перед дальней дорогой.
Войдя в тамбур, Катарсин с изумлением увидел, что одноусый с бабкой в красном берете уже были здесь и играли в орлянку.
— Здравствуйте, — произнёс он, растерявшись от неожиданной встречи.
— Привет! — не глядя, ответила бабка, метнув в воздух пятачок.
— Орёл, — загадал одноусый. Монета, упав, запрыгала на железном, в рубчиках, полу и укатилась в глубокую щель.
— А-а-а-а, фиг с ней, — махнула бабка кошёлкой и, цокнув, лихо сплюнула.
— Как вы успели? Я бегом бежал и чуть не опоздал, — спросил Катарсин, закуривая.
— Бегом никуда и никогда не успеешь, — изрёк одноусый. — Чтобы успеть, нужно остановиться. Тогда всё, что вы хотите догнать, сделав круг, само догонит вас.
— Не совсем понял мысль.
— А чё понимать, — встряла бабка, — чем быстрее, тем медленнее. Дураку ясно!
— Простите, раз уж мы с вами попутчики, с кем имею честь? — поинтересовался Катарсин.
— Чего имеешь? — бабка приложила к уху ладонь рупором. За ухом у неё держалась папироска.
— Честь.
— Что за зверь? А-а-а-а, честь. Ну, честь ясно. Невинность, честность, дурость. Так бы и лопотал. Ты, значит, честный?
— Полагаю.
— Честный и без билета?
— Напрасно вы так, — Катарсин уверенно полез в карман кожаной куртки. Билета не было. Не оказалось его и в других карманах.
— Во! «Честь имею»! — возликовала бабка.
— Сестга шутит, друг мой, — улыбнулся одноусый и, по-военному сдвинув каблуки, кивнул головой, представился: — Бенедикт Катеринович. Бывший офицер беспроволочной связи. Ветеган труда и отдыха!
Не успел Катарсин и рта раскрыть, как бабка, тоже щёлкнув каблуками кирзовых сапог и поднеся ладонь к берету, произнесла:
— Евдокия Савельевна. Внучка дворовой фрейлины!
— О, не удивляйтесь, друг мой, — поспешил всё разъяснить одноусый и одноглазый. — Дело в том, что матушка наша, прости её, Господи, Катерина Ипатьевна, как-то стганно увеличивала численность населения без всякого участия мужчин. Не смейтесь, друг мой, это явление не столь редкое, как кажется. Двадцать шесть детей родила в одиночку.
— Двадцать девять, — поправила бабка.
— Да, да, двадцать девять, и все, так сказать, от бесплотного Святого Духа. И потому отчество давали материнское. Ввиду чего я — Катериныч. Вот только у сестрицы моей Дуси Святой Дух имел плоть. Да и то, Господи, прости её, матушка наша не упоминала, как его звали. Рассказывают: думала она, думала и надумала дать дочке отчество соседа — сапожника Савелия. Чинил он частенько матушке, Господи, прости её, башмаки и прочие штуки. Так и стала эта особа Евдокией Савельевной.
— Можно запросто — Дуся, — бабка кокетливо сделала реверанс, довольно высоко оттянув юбку-плиссе.
— Ну что ж, а я Катарсин Георгий Филиппович.
— Гоша, значит, — сказала Дуся.
— Можно и так.
Тут откатилась тяжёлая дверь, в тамбур вошли лязг буферов и мужчина в шортах и бараньей папахе с лампасом. В руках три бутылки пива, четвёртая торчит в кармане шортов.
Дуся неуловимым, воровским движением украла четвёртую бутылку, мигом спрятала её в кошёлку. Вытянувшись, отдала честь.
— К пустой голове, бабуля, руку не прикладывают. Не положено по уставу, — заметил с улыбкой мужчина в папахе.
— Так точно! — с визгом рявкнула Дуся. Оглушённая, баранья папаха скрылась за дверью.
Дуся зубами открыла пробку. Сделав несколько глотков, подала Катарсину:
— Пей, Гоша.
— Ловко вы, — смутился Катарсин. Трое, поочерёдно прикладываясь, опустошили бутылку, и Дуся швырнула её в урну.
— Вы, вероятно, с севера? — спросил Бенедикт.
— Почему?
— Дураку ясно, — встряла Дуся, — видать, человек неплохой. А южане быстро портятся. Ты, Гоша, точно с севера.
— Впгочем, кажется мне, что чем люди лучше, тем хуже для них, — заявил Бенедикт. — Скажете: нелогично. О, друг мой, если бы в мире правила логика, я бы тотчас ушёл в женский монастырь. Вот вам пагадоксик, — он указал на сестру. — Особа кошмарно влюбчивая, клянусь связью! Влюбилась в красавца-тенора. По телику лицезрела. «Такому, — говорит, — всё бы отдала…» — Хотя, между нами, не ведаю, что она может отдать?
— Ну ты, паста гои, — обиделась Дуся.
— Тихо, тихо. Итак, идём мы позавчера за морошкой…
— За клюквой, — поправила сестра.
— Пусть клюквой. И встречаем на дороге хлыща-тенора, этого красавца с мыльной этикетки. Подкатывает к Евдокии, целует ручку. «Сударыня, — говорит сладчайшим тенором, — вы мне очень нравитесь. Пойдёмте в ближайшие кусты, пофилософствуем на разные сюжеты…» — И что вы думаете, ему отвечает, готовая всё отдать? Не знаете? «Вали, — говорит, — отселе. У меня таких философов, как блох на собаке!» Где логика, друг мой?
Катарсин, улыбаясь, огладил бороду.
— У тебя, Гоша, борода-то настоящая? — полюбопытствовала Дуся, прикуривая свою папироску.
— А что, непохоже?
— Сейчас, ёс-стос, всё ненастоящее. На днях в филармонии была. В буфете одна фря, ну, я тебе скажу: бюст — во! И ниже спины — аэростат. Тоже как бы интересуюсь: мол, настоящий ли товар? «А как же, всё натуральное», — отвечает фря. И мужик ейный заступается с гонором: «У моей все товары высшего сортимента». Ладно, думаю. Достала из-за голенища шило сапожное и — тык ей в грудь. Ш-ш-ш-ш! Воздух, как из мяча баскетбольного. Нет ни фига, ёс-стос! Я ещё ниже спины — тык — и там ш-ш-ш-ш, бутафор один. Ровно палка стала. Мужик ейный тоже, видать, прыщ надувной, как увидел эту доску, сразу смылся в гардероб…
— Озорница, — пояснил Бенедикт Катеринович. — В мать покойную, прости её, Господи! Тоже озорница была. Двадцать шесть раз замуж выходила.
— Двадцать девять.
— Ну, не всё равно. Вечером завод, утром развод. Не матушка, прости Господи, а Нарвские ворота. Но гуманитарная была женщина. Весьма. Языками владела в совершенстве.
— Не только, — вставила Дуся. — А вязала как! У ей и язык, и руки золотые. А слух какой? Всё что хошь слышала.
— Абсолютез, клянусь связью!
— Бенедикт Катериныч, извините великодушно, почему вы носите один ус?
— Чтобы выделиться. Ни на кого не походить. Что мой внутренний мир уникален — сие сразу не поймёшь. А уникальный ус всем виден. Как генеральские погоны. Кстати, если бы я был генералом, носил бы один погон. Или один сапог, другой ботинок. Здорово? Или одну брючину до колена, другую до пят. Обожаю асимметрию.
— Не по тем ли соображениям у вас и повязка на одном глазу?
— Угадали, — Бенедикт опустил чёрное очко — там сиял совершенно здоровый серый глаз. — А когда, друг мой, мы будем в Бологом?
— В половине пятого, — Катарсин глянул на часы.
— О, как опрометчиво молвлено, клянусь связью! Ко всякому утверждению необходимо присовокупить: «быть может», «вероятно», «очевидно», «кажется». Мудрость, думается нам, в неопределённости.
— Спорная мысль.
— Всё спорно, если спорить охота. В деревню едете отдохнуть и поработать?
— Верно, — удивился Катарсин. — Как говорят мудрые россияне: без труда не выудишь рыбку из пруда.
— О, как вы чудовищно неправы, Георгий! Самый мудрый народ — племя Бунди-Ор! Эти мудрецы с утра до вечера лежат под пальмами и созерцают океанские волны. Клянусь беспроволочной связью, самое продуктивное — созерцать. Когда есть продукты… Кто вы такой, не спрашиваю. Вероятно, занимаетесь утопиями. Приближением всемирного благоденствия.
— Мир дармовых пряников и обилия бульдозеров не утопия. Утопия — мир, населённый Иисусами.
— Пгевосходно молвлено! Вы, очевидно, женаты?
— Из чего вы заключили?
— Не женясь, философом не станешь. Скажи, Дуся?
— Дураку ясно. Своя баба у всякого должна иметься. Чужая — вино, своя — закуска. Сочиняешь-то, Гоша, шариковой али вечкой?
— Карандашом, — опять изумился Катарсин знанию, чем он занимается.
— Позвольте презент, друг мой! — Бенедикт достал из-за спины авторучку. — Золотое перо. Именная. Желаю творческих взлётов!
Катарсин принял дар. Рассмотрел. На золочёном колпачке было выгравировано: «Егорушке от Е.М.»
— Благодарю. А кто это «Е.М.»?
— Скоро сам узнаешь, — пояснила Дуся и, приподняв подол юбки, стала ёрзать, подтягивая трусики. Странно, но у неё были молодые красивые ноги, и вообще теперь она выглядела не бабкой, а женщиной средних лет. Даже просматривалось что-то девчоночье в её конопатом, вздорном лице.
Катарсин смущённо отвернулся. Бенедикт сильно шлёпнул сестру по спине:
— Укройся, сексуалка!
— Чё ты дерёшься? Сильный, да? Руки распустил, гибик…
— Кто-кто?
— Гибик — вот кто. Ещё вдаришь, я тебе по шнифту так вдарю, — Дуся, сложив два пальца рогаткой, поднесла их к глазам Бенедикта.
— Полно вам, друзья, — замиряюще сказал Катарсин. Но друзья уже, забыв о ссоре, обнимались. Бенедикт вытянутыми в трубочку губами нежно целовал ручку сестры.
— Кажись, к Тосно подъезжаем, — Катарсин протёр запотевшее стекло ладонью.
— К Чудову, — пояснила Дуся. И вдруг, что-то увидев за стеклом двери, крикнула: — Атас! Левизор!
Странные попутчики мигом юркнули в другой вагон.
— Ваши билеты? — обратился пожилой ревизор с железнодорожной сумкой в руке к растерявшемуся Катарсину.
Никому неведомый писатель покраснел. Сделал вид, будто ищет несуществующий билет и неожиданно нашёл его в том же кармане, где он должен быть. «Чёрт знает что такое!» — изумился он в который раз.
Вернувшись на своё место, он долго размышлял: что бы это всё значило? Кто такие его странные попутчики? Не сон ли это? И авторучка с гравировкой «Егорушке от Е.М.». Егорушкой его никто не называл, кроме матери в далёком детстве. Все звали Егором, Гошей, Жорой, Георгием…
За окном мелькали столбы, куски синего неба, деревья. Прапорщик, откинув голову на сиденье, спал. Улыбающийся затылок похрапывал. Рядом хлопотали с обедом двое молодожёнов, внимательные друг к другу, как старички.
Катарсин, вспомнив о «Декамероне», поднялся, достал свёрток, развернул и, ничего не понимая, прочёл заглавие: «Положение крестьян Месопотамии в третьем веке до нашей эры». Открыв корочку, прочёл ещё удивительнее: «Нилат С. И. Краткая биография». Тут же в титуле записка на бумаге в клеточку: «Почтенный, сие вам пригодится в работе»…
Непонятная книга пахла хлоркой.
Ангелы в касках
Шёл 1650 год.
Победа за победой потрясали славную империю. Золотой век, неизбежность наступления которого предрекали передовые мыслители всех времён и народов, был на подходе.
В день великого праздника Вербной Пятницы площадь Резеды организованно ликовала. Гроза врагов Чистой Веры, вдохновитель и организатор побед над варварами и альбигойцами, большого раскола, основатель ордена Гончих Псов, глава светской и духовной власти, генералиссимус и диктатор, Великий Регул Седрик Нилат стоял на высокой трибуне, сложенной из розового армянского туфа, освещая своим присутствием торжество.
Сзади Нилата темнела фигура дебила из личной охраны — существа, по виду и интеллекту скорее обезьянообразного, нежели человекообразного, знавшего несколько слов типа «вперёд», «водка», «кулак». Существо держало руки в карманах чёрного плаща, сжимая две рукояти кольтов. Другие карманы были переполнены гранатами, бомбами, на ремне под плащом висели семь клинков, три дротика и маузер.
Впрочем, точно ли это был Великий Регул или один из его многочисленных двойников, никто толком не знал. Но как бы там ни было, он стоял в окружении клира сподвижников, щурясь, взирал на людскую массу, которую и в буллах, и в энцикликах именовал народом, а в глубине души презирал, побаивался и называл «быдлом» или «навозом».
Быдло, как фарш из мясорубки, выдавливалось из арки, распахнутой на площадь, и медленно текло внизу под трибуной. Массы гегемона, с обожанием глядя на Великого Регула, тысячеусто кричали: «Слава ему!», несли штандарты с изображением Учителя, знамёна с эмблемой свободы в виде скрещённых топора и гусиного пера. На бамбуковых палках они держали над головой макеты и муляжи своих корпораций и выпускаемой продукции: воздушные колбасы и сыры, надувные караваи, кренделя, туши коров, книги, маски, фрукты, бумажные гирлянды цветов и диковинных птиц.
В толще народа медленно и как бы сами собой двигались фуры с помостами, на которых обнажённые монашки монастыря имени Святого Максима строили сложные пирамиды, посылая клиру и Великому Регулу воздушные поцелуи.
Затем, под трубные звуки каталонских трембит, на трибуну стали вбегать карлики и карлицы, одетые в одежды малых детей, с бантами на кудрявых париках, и вручали каждому сподвижнику Великого Регула по букетику резеды, а самому Седрику Нилату надели на голову золотой нимб и преподнесли райскую птицу в золотой клетке.
Стоя в три шеренги на главной башне Чёрного замка, хор молодых кастратов запел: «Славься во веки веков, благостный…».
Седрик Нилат, с ледяным непроницаемым лицом иезуита, был облачён, несмотря на тёплую погоду, в стёганый вамс защитного цвета, в неизменную парусиновую фуражку с бархатным шишаком, в чёрные гали с лайковыми леями, заправленные в чёрные фетровые бурки, отороченные блошиным мехом.
Он морщил прыщавый ассирийский нос, покусывал рыжий подпал прокуренных усов и был несколько раздражён обилием портретов Учителя и его истинных учеников, из которых единственно истинным считал самого себя.
Справа от него, как всегда, стоял куратор ордена Гончих Псов Лабер: в чёрных очках, с ватой в ушах, в кожаном длинном плаще и кожаной шляпе. Слева — идеолог Чистой Веры, фильтратор Сусельгнус, тоже в чёрных очках и с заткнутыми ушами. Длинный нос его постоянно по-крысиному двигался, принюхиваясь к атмосфере феерии.
Празднество длилось уже более часа. Спрятанный в бойнице Чёрного замка главный кричальщик империи с рупором в руках изрядно подохрип. Сам Седрик Нилат подустал и проголодался на свежем воздухе. Сподвижникам не терпелось снять напряжение рюмкой-другой кахетинского.
Но вот наступило время апофеоза. Над площадью показался огромный, сияющий серебром и перламутром шар в форме груши. Под ним, на золочёных манильских канатах, плавно парил ещё более огромный портрет Нилата, выполненный из апсидной мозаики. Портрет поддерживала дюжина взрослых ангелов в медных касках и розовых туниках.
Колокольный благовест, хоры, звуки палисандровых фаготов, кимвал и барабанов одновременно придавили и вознесли всю площадь. Это было великолепно и непередаваемо. Всех охватило состояние блаженства, близкое к нирване. Казалось, сейчас должно произойти нечто вроде второго сотворения мира или конца света. Но, слава богу, ни того, ни другого не произошло. Только Великий Регул достал носовой платок (у него был насморк) и, звучно сморкнувшись, швырнул на растерзание тянущей руки толпы, и сопливый платок был тотчас разодран в клочья на бесценные сувениры.
И тут случилась досадная накладка. Даже две. Во-первых, кое-кто стал замечать, что на боку сияющего воздушного шара, в дате «1650», цифра шесть оказалась кверху ногами, так что получалось, будто празднество переместилось на триста лет вперёд. Во-вторых, откуда ни возьмись, над площадью Резеды появилась стая тощих ворон. По непонятным причинам эта стая окружила воздушный шар с портретом, стала нападать на него, подняв страшный гвалт и карк. Ангелы в медных касках, вытянув из туник пистолеты, принялись палить по птицам.
В толпе и в рядах армейских легионов произошло замешательство. От угодившей в оболочку шара пистолетной пули он стал худеть и морщиться на глазах. Невозмутимый Нилат делал вид, что ничего не замечает. Сподвижники растерянно и хмуро перешептывались, покашливая в резеду. Лабер нервно махал кожаной перчаткой координатору феерии, давая знаки немедленно убрать шар и стаю ворон. В парке Святой Клары, где тайно был укрыт корпус гвардейских бомбардиров, ни к селу ни к городу начали палить мортиры. Спустивший воздух шар наконец упал, накрыв собой и раздавив тяжёлым портретом массу гегемона…
Словом, апофеоз был подпорчен, и сколько впоследствии полетело виноватых и невиноватых голов, толком не отразили ни летописи, ни списки Центрального архива имени Фридриха Собакина…
Уолденский отшельник
От станции Бологое Георгий Катарсин ещё пересел на поезд, идущий в сторону Валдая. Потом долго ехал на автобусе. Наконец вышел, спросил дорогу на Каменку.
Каждое лето, а чаще осенью, он выезжал с палаткой в разные направления. На этот раз ему посоветовали непременно выбраться в Каменку — уж больно расхваливали места и сказочное озерцо с ласковым названием Глыбочек.
Прошагав версты три, он увидел пастуха с посохом вместо кнута. Пастух, как бы забыв о стаде, сидел на кочке возле дороги и так углубился в курение, словно дегустировал дым или исследовал его движение.
— Далеко ли до Каменки? — спросил Катарсин.
Пастух ответил сразу. Сделал глубокую затяжку, пустил дым между колен, оглядел бородача.
— Ежели в думу погрузиться — недалече…
— Благодарю, — произнёс Катарсин, вскинув повыше рюкзак, и пошёл дальше.
Ответ пастуха показался занятным. Действительно, многое влияет на скорость движения: дождь, встречный или попутный ветер, гололедица, жара, туман, состояние души. А тут новый фактор — «ежели погрузиться в думу». Может, и жизнь быстро пролетит — «ежели погрузиться»?
По писательской привычке подвергать анализу всё, что для других ничего не значит, Катарсин, вышагивая, стал размышлять, как незамысловаты, мудры, а главное, не длинны нужные, вечные слова: «дом», «труд», «хлеб», «добро», «зло», «мать», «кровь», «земля», «жизнь», «смерть»… И сотни других — почти все в один-два слога.
А многосложные, типа «обороноспособность», может, и вовсе не нужны? И потому всегда сокращаются или заменяются народом на короткие.
В позапрошлую осень, живя в новгородских лесах, Катарсин познакомился с местным полуграмотным стариком Серафимом, словарь которого был ограничен такими простыми словами, что казался крайне бедным. Но если бы Серафим сам понимал, скажем, теорию относительности или механизм генетического кода, то ясно объяснил бы их суть своим словарём, да так, что понял бы ребёнок.
Погружённый в думу о языке, Катарсин и верно скоро заметил крыши изб, сползающей с горы деревеньки. Поднявшись в гору, запыхался под тяжестью рюкзака. Да уж, быть лошадью и философом невозможно…
Небольшая деревенька Каменка, с каковым названием деревень на Руси великое множество, встретила нашего писателя обилием тощих собак и тучных свиней, что дремали под каждым деревом прямо на большаке. У магазина сидел на крылечке мужик, державший на коленях поросёнка как гармонь. В магазине было пусто. Продавщица, уронив голову на конторские счёты, дремала под жужжание мух. Катарсин поздоровался, купил на первое время буханку хлеба, две бутылки яблочного вина, спросил, как добраться до Глыбочка.
Далее дорога оказалась истинно российской: разгромленной копытами стад и гусеницами тракторов. Он осилил ещё версты три, свернул, как указывали, по тропинке налево и через полчаса достиг цели. Лесное озерцо, окружённое густым смешанным лесом, и вправду было сказочно хорошо. Таинственное, чистое, видимо, глубокое.
Тщательно обследовав берега, Катарсин нашёл место сухое и, главное, скрытое. Не торопясь, приступил к славному долгожданному делу: поставил палатку, из кольев ольшаника срубил стол, скамьи и вырыл яму — холодильник для съестных припасов. Повесил на сучок дешёвенький, самый дрянной в мире приёмник «Альпинист». Иногороднего шума в лесу Георгий не любил. Но так — время сверить, узнать число или в бессонницу что-нибудь послушать.
Он развёл костёр — сушин вокруг было в избытке — и начал жить, как уолденский отшельник, принципам которого, кроме отвращения к табаку, чаю и более крепким напиткам, собирался непременно следовать. И обязательно дописать давненько начатую повесть — дома это не удавалось…
Лето кончалось. Стоял тихий тёплый вечер. Ещё лес разговаривал птицами. Отжило комарьё, его сменили клещи, давая понять, что это не городской парк.
В безветрии сами по себе опадали листья деревьев. Один сел на плечо. Катарсин вспомнил любимого им Торо: " Ко мне на плечо уселся воробей, и я почувствовал в этом более высокое отличие, чем любые эполеты».
«Господи, как хорошо!», — благословенно думал отшельник, усталый от праведных трудов, но счастливый. Попивая яблочное винцо и поздравляя самого себя с новосельем, Катарсин теперь вспомнил смешных, странных попутчиков: Дусю и Бенедикта Катериныча. Старушка-девочка в красном берете с помпоном, одноусый и одноглазый резонёр, пожилой пижон и фокусник… А превращение «Декамерона» в чёрт знает что? А ручка с золотым пером? «Смешные и милые чудаки… как дети…", — подумал Катарсин, наслаждаясь тишиной, одиночеством и волей.
Бреды чёрного замка
Тихая звёздная ночь. Огромный город уснул, и, казалось, уснул Чёрный замок с тёмными силуэтами готических шпилей на фоне Млечного Пути.
Но Чёрный замок не спал. Именно ночью имел привычку работать Великий Регул. И за глухо зашторенными окнами бодрствовал весь его многочисленный аппарат: референты, квазиглоты, гумозники, синклиторы, лонжисты и курьеры всех степеней.
Вся эта шваль коротала ночь по-разному: пили чёрный кофе, играли в шашки, листали зарубежные журналы, тискали секретарш, придрёмывали, но все поглядывали на телефоны в ожидании вызова, приказа, справки.
Клевреты рангом повыше — министры, главы отделов, педеральные советники, гроссмейстеры — хотя и спали в своих покоях с законными и незаконными супругами, но телефоны стояли у их изголовьев, а одежды были разложены в таком порядке, чтобы одеться без промедления.
Сам Нилат, расстегнув крючок стёганого вамса, в домашних фланелевых шароварах и высоких, до зеркального блеска начищенных, сапогах сидел за огромным, словно бильярдным, столом и вычитывал вёрстку однотомника своей биографии. Как всякое сверхответственное политическое сочинение, трактат о жизни и деяниях Великого Регула был написан не одним автором (гореть так всей кодлой!), а группой высших магистров философии и объективной истории. И Нилат ощущал это по разнородной стилистике глав.
Настольная лампа фиолетового цвета смутно обозначала мрачную обстановку: стены, обитые листовым железом; сварную железную дверь, выкрашенную под «птичий глаз»; железный сейф; несколько высоких железных кресел; чугунный диван, обшитый бордовой бязью. На стене, кроме портрета его кумира Иоанна Гневного, которому Нилат подражал, а кое в чём и превзошёл, ещё висела железная метла, подаренная Великому Регулу народом, а точнее — корпорацией ломовых биндюжников. «Выметай еретиков на свалку истории!» — было выгравировано на никелированной ручке метлы.
На его рабочем столе, кроме фиолетовой лампы и стальной жирандоли с тремя стеариновыми свечами, стояли четыре телефона: два чёрных, белый и вишнёвого цвета; коробка тибетского табака; трубка, ромбетка с цветными карандашами; начатая бутылка кахетинского.
Горела лампа, горели свечи. В замке, случалось, перегорали пробки. К тому же Нилат терпеть не мог яркого света, панически боялся солнца и частенько работал только при свечах.
Держа в руке толстый чёрно-красный карандаш, он внимательно вычитывал вёрстку. Обладая некоторым умом, он вычитывал не с целью найти что-нибудь, умаляющее его величие. Внимание было направлено главным образом на толкование высокоучёными магистрами роли Учителя в деле становления империи Чистой Веры.
В глубине души Нилат ужасно завидовал Учителю и презирал его вместе с верными учениками, которых истребил почти всех до одного. Презирал и завидовал посмертно. Считал их вместе с Учителем либералами, тухлыми интеллигентами, выскочками. Своих же сподвижников, заменивших уничтоженных, Нилат в глаза и за глаза называл «ублюдками», «дураками», «ничтожествами», «лизоблюдами», что, впрочем, соответствовало истине.
Листая страницы, он в изобилии ставил на полях и где попало красные плюсы, чёрные кресты, птички, вопросительные и восклицательные знаки, замечания типа «стиль — дерьмо», «слог извозчиков», «олухи», ибо, кроме всего прочего, считал себя великим стилистом и выдающимся литератором. Иногда херил целые страницы или размашисто указывал: «В сортир!».
Нилат долго рассматривал в лупу фотомонтаж, где он сидит рядом с невзрачным, маленьким Учителем на лавочке. Учитель действительно был небольшого роста, но не выше его вырос и сам Великий Регул. Однако фотомастер сильно переусердствовал: Нилат вышел настолько неправдоподобно крупным, что красный грифель начертал: «Я не Гулливер. Убавить».
Затем, с тем же тщанием, долго изучал свой снимок в молодые годы. Ретушер, подобно искусному граверу, остриём тончайшей иглы подчеркнул каждый волосок на голове, каждую усинку под носом, к тому же набасмил брови и ресницы так, что Нилат походил на кинокрасавца.
Неожиданно озадачила его страшная фраза: «По указанию покойного Учителя, величайший зодчий земного шара и Вселенной Седрик Нилат лично возглавил строительство Нового Вавилона…».
Неторопливо набив трубку табаком и чиркнув зажигалкой с музыкой, Нилат перечитал фразу. Он, конечно, заметил нелепость насчёт «зодчего Вселенной» и натяжку «лично возглавил», но раздражала основная мысль: будто возведение Нового Вавилона он начал не по собственной инициативе, а по указке Учителя.
Красный грифель проехал по этой мысли с таким нажимом, что сломался. Взял новый карандаш и перечеркнул ещё раз. Лицо его было неподвижно, непроницаемо, глаза в напряжённом прищуре, словно превозмогал внутреннюю боль. Этой болью являлся постоянный страх, физически сжимавший грудь.
Затхлые запахи камфоры, табачного дыма и гуталина стояли в кабинете. В тёмных углах таились призраки, страшные тени ползли по стенам. Нилат поднялся, зашагал по мягкому ковру, то вдруг резко оборачиваясь, то, остановившись, косил в сторону, прислушивался. С кухни доносились пилящие звуки верного и единственного слуги Автандила.
Пошагав, Нилат набрал номер телефона главы ордена Гончих Псов Лабера:
— Присмотрись к составителям моей биографии, — приказал он.
— Понял, мама, — ответил Лабер, и в трубку будто пахнуло винным перегаром.
Только троим позволял Нилат называть себя так интимно: покойной жене, Лаберу и личному повару Автандилу.
Главу ордена Гончих Псов Великий Регул презирал более остальных. Это был полнейший идиот, развратник, пьяница, садист и кокетка. Но у него в руках находилась мощная армия отпетых головорезов, тайных осведомителей, и за это Лаберу прощались многие шалости: гаремы, пьянство, разврат. «Опять нализался, ублюдок…» — подумал Нилат. Голова его мелко затряслась, и с ней было невозможно совладать.
Белая тень метнулась к стене. Нилат пригнулся, сморщился от страха. Козёл с оранжевыми глазами сидел в углу и приговаривал: «Мел едят в субботу, мел едят в субботу…».
Схватив со стола жирандоль, Нилат запустил ею в призрака. С грохотом разлетелись по полу свечи. Осознание жалкого вздора и бессилие охватило его. Он всхлипнул, противно оскалясь, и наделал в штаны. Последнее время Великий Регул стал непроизвольно испражняться под себя, и личный медик предписал ему носить под кальсонами резервуар из тонкой резины.
В кабинет, шаркая тапочками, вошёл преданный слуга и нянька Автандил.
— Что случилось, мама?
Тяжело дыша, Нилат вытер пот со лба, подтянул мокрые шаровары. Автандил достал пузырёк с настойкой мяты, заставил господина выпить две столовые ложки. Затем поднял жирандоль, замёл в совок свечные осколки.
Успокоившись и переодевшись, Нилат уселся за стол, раскурил трубку и, будто впервые, обратил внимание на заглавие книги: «Нилат С. И. Краткий биографический обзор». Это показалось слишком обыденно. Он зачеркнул надпись, начертав сверху: «Жизнь и деяния».
…Жизнь будущего сатрапа складывалась несладко. Всегда пьяный отец хотел научить мальчика сапожному делу, но, несмотря на все усилия, вплоть до побоев, ремесло сыну не давалось. Тогда отец отдал Седрика в иезуитский ешибот имени Святого Реваза.
И здесь познал маленький Седрик побои и издевательства. Он ни с кем не дружил, держался особняком, был физически слаб, жаден, завистлив, втайне считая себя способнее и умнее всех. К тому же он скрытно осведомлял наставников о проказах однокашников, за что его крепко валтузили. При этом Седрик не кричал, не молил прекратить «тёмную», а сносил побои молча и, словно на зло обидчикам, сильно портил воздух, за что получил кличку Вонючка.
Седрик Нилат рано познал сладость тайной мести, которой тешился впоследствии всю жизнь. Однажды, после очередной «тёмной», он отомстил обидчикам, принеся в класс лепёшку лаваша, заранее начинив её крысиным ядом. Однокашники, как и следовало ожидать, отняли лепёшку, разделив, съели и через несколько часов умерли в лазарете от острейшего отравления.
В другой раз, после того как сверстники выпороли его за фискальство, Седрик рано утром подлил всем в чернильницы серной кислоты. Мстил он и наставникам. Когда ментор древней латыни поставил, казалось, незаслуженную оценку, мальчик незаметным образом сунул ему в портфель ядовитого каракурта. Ужаленный регент-ментор в ту же ночь отдал богу душу.
Пытливость и любознательность, свойственные всем детям, проявлялись у маленького иезуита тоже своеобразно. Он, например, любил наблюдать, как мучается кошка, брошенная в бочку с керосином, ставил опыты, отрубая собакам хвосты. Как-то ощипал догола живую курицу, выколол ей глаза отцовским шилом и выпустил во двор, ожидая, что произойдёт. Несчастная к вечеру подохла, а пьяный отец чуть не до смерти выпорол Седрика розгами. Вообще били его часто и нещадно, и с каждой поркой он всё более озлоблялся на весь род людской.
Учился Нилат прескверно, соображал туго и долго, хотя память у него была отличной. Науки точные ему не давались вовсе, всякая задача, где надо было подумать, вгоняла в тупик. Из класса в класс перебирался со скрипом благодаря доносительству и слезам матери.
За год до окончания ешибота в руки Седрика попалась запрещённая книжка Святого Максима «Движение Чистой Веры». Основу учения составляла та странная идея, что если все, кто ничего не имеет, перебьют тех, кто хоть что-то имеет, то на земле воцарится благоденствие и рай.
Нельзя сказать, что семья Седрика ничего не имела: отец содержал сапожную мастерскую, мать хлопотала с козами, свиньями, виноградником.
Прочитав несколько страниц книги, юный иезуит посетил тайную сходку, где произносились пламенные речи. Речей он не понимал, однако понравилось ему отношение чистоверцев к новичку: Седрика не били, не унижали, не смеялись над ним, а наоборот, несмотря на юный возраст, называли на «вы», поили чаем с белыми сухарями, здоровались за руку и вскоре дали первое серьёзное поручение — взорвать женскую баню, когда там по расписанию будет мыться жена и дочь градоначальника.
Седрик взорвал. Потом поджёг больницу для инвалидов магистратуры, ограбил лавку местного ростовщика. Его зачислили в фалангу подрывников, выдали кинжал, присвоили кличку Кабачок. Конечно, не ахти какая кличка, но всё же благозвучней, чем Вонючка.
Поняв, что путь священнослужителя не его путь, Нилат оставил ненавистный ешибот. Через месяц за усердие его наградили именной саблей. Дальше — больше. Всегда коварные, жестокие операции Кабачка выдвинули молодого Нилата в число главарей.
Не веря ни в чёрта, ни в Бога, ни в какую идею, искусно прикидываясь истовым сторонником Чистой Веры, принимая во всех решениях позицию Учителя, Нилат железной поступью шёл к цели — сделаться самым главным. Наслышанный о нём Непогрешимый Гроссмейстер как-то вызвал его к себе. Оглядел, похлопал по плечу, спросил:
— Убьёшь ли ты ближнего ради всеобщего блага?
— Хоть отца родного, фац! — не задумываясь, ответил Нилат.
Гроссмейстер остался доволен и послал молодого подрывника мутить воду в южных провинциях, не ведая, что через несколько лет тот уничтожит и самого Гроссмейстера, и половину народа империи ради всеобщего блага.
Час его пробил, когда скончался Учитель. Силой фанатической энергии, гибкого интеллекта и личных достоинств Учитель доказал, что у гения и ложное может быть правдивым. Но когда он внезапно скончался — ложное стало ложным. Соратники, которым в тени его ума жилось спокойно — растерялись. Началась грызня, амбиции, споры.
И тут, всегда стоявший на запятках исторической кареты, Седрик Нилат как-то незаметно, тихой сапой перебрался на место кучера, взяв в руки кнут и вожжи. Продолжавшие дебаты за лидерство соратники Учителя один за другим полетели на обочину и кончили свои жизни: кто на виселице, кто на колу, кто на костре. Для подавления всякой мысли и борьбы с мнимой опасностью изнутри империи Нилат учредил орден Гончих Псов, во главе которого поставил тупого Лабера, подвизавшегося до того в мелких менторах и внештатных стукачах. Некоторые объективные успехи — главным образом в выплавке чугуна, победа в войне с варварами, бредовые сочинения о вере, никем и ничем не ограниченная власть — превратили убожество в божество. Именем Нилата были названы десятки городов и весей, гильдий, корпораций. Его портреты, как иконы, висели в каждом доме, с его именем начинался и кончался всякий день, им были наполнены мистерии, литургии, учёные трактаты, буквари.
В таких условиях свихнулся бы и здоровый рассудок. Обожествление больной заурядности привело к её полной деградации. Вызванный для обследования больного известный психиатр Бехтар, со свойственным ему прямодушием, имел неосторожность поставить диагноз мании зинтробухии, преследования и шизоидальной паранойи, за что Бехтар через три дня был раздавлен колёсами автомобиля педельного сыска.
В год описываемый, а именно 1650, Нилат уже представлял собой жалкое зрелище: ещё живой, но готовый к набальзамированию труп. Паралич разбил его правую руку, тряслась голова, кошмары бессонницы мучили Великого Регула, но Лабер, которого уже тайком метили на место диктатора, был ещё крепкой дубиной. И костры днём и ночью продолжали пылать по всей империи…
Часы показывали пять утра, когда Нилат кончил трудовую ночь. Спрятал в стол вёрстку. Выпил полбокала кахетинского. Решил выкурить последнюю трубку. Чиркнул зажигалкой, вслед за огнём изнутри полилась тоненькая мелодия его любимой песенки: «Я могилу милой искал…". Много лет назад он сгоряча ухлопал из маузера свою любимую жену, инсценировав впоследствии убийство как самоубийство. Жену он любил, и золочёную урну с её прахом держал у себя в спальне под кроватью. И эта песенка всегда до слёз трогала душу тирана. В день своего 70-летия из тысяч подарков, присланных ему народом, Великий Регул взял себе лишь эту зажигалку с трогательной мелодией…
Покуривая, он подошёл к окну, отодвинул тяжёлую портьеру. Уже светало, чирикали воробьи.
В саду замка, под кустом жимолости, сидел старичок в байковом берете. Он сидел на пустом ящике из-под турецкого мыла, покуривая ментоловую сигаретку. У ног его, на развёрнутой газете, покоилась початая бутылочка перцовой водки, гранёный стаканчик и надкусанный солёный огурец.
Старичок покуривал в философской задумчивости и глядел, глядел в неведомую даль сквозь кусты и всяческие рукотворные преграды.
Нилат долго наблюдал за ним, удивляясь: откуда в столь ранний час, в крепко охраняемом саду замка, взялся этот старец в байковом берете?
Смальта первая
Вот оно, жизнетворное светило! Ближайшая звезда дневная! В остудный час рассветного тумана, в том распадке леса, где в озерко впадает ручей, медленно и огромно является из воды шар огненный, раскалённый докрасна, словно простывший за ночь.
На него ещё можно минуту-две смотреть. Потом ослепительной сваркой оно зальёт космические окрестности и горошинку — Землю…
Всё вымылось перед его явлением, но не вытерлось. И просыхает, и ждёт. В движении чаек, мошек, пара над водой — ленца, невыспанность. Радужно сверкает папоротник, провисли сырые сети паутин. В граммофончике сыроежки цвета мокрой редиски — полрюмочки чистейшей влаги. И мысли чистые, ясные. Я один. Никто не мешает мне быть самим собой и делать что хочешь. Никуда не надо спешить.
Иду босиком к воде, щекотно покалывает пятки песок отмели. Округло закачалась отражённая осока и сигары камышей… Впереди вольный день: костёр, чай, грибы, работа над окончанием повести. А на солнце уже нельзя смотреть… Но что это? За ольшаником в рябой белостволице березняка темнело неподвижное изваяние лося. Он смотрел на меня, я — на него. Оба замерли, ожидая, кто первый уйдёт. Лось уступил. И, спокойно развернувшись, пошёл, пошёл, врезая грудь в кустарник, гордо неся тяжёлые рога, боясь их пролить…
Такую первую запись в толстой тетрадке для заметок сделал отшельник озера Глыбочек Георгий Катарсин. Он называл эти маленькие и покрупнее записи смальтами, надеясь когда-нибудь сложить из них мозаичную картину. Стёклышек накопилось много, а «когда-нибудь» оставалось всё меньше и меньше…
Кредит портит отношения
Едва старший корректор издательства естественных наук Лука Щепколётов вернулся из римских терм домой и собрался выпить бутылочного пивка, купленного по дороге, как в гости явился сосед по лестнице — академик всемирной философии Сысой Абелович Тубеншляк.
Слыша доносившийся из прихожей голос незваного гостя, Лука Маркович Щепколётов хотел убрать со стола две бутылки пива. Но не убрал. Хотя каноном ордена по четвергам запрещалось употреблять всякие хмельные напитки и курить взатяжку, сосед, несмотря на учёность и высокие знания, всё же был свой человек, можно сказать, добрый приятель. Чего ж бояться?
Лука Маркович Щепколётов, тихий, низенького роста, лысый и ушастый, искренне верил в то, во что все верили. Идея Чистой Веры казалась ему действительно чистой, гуманной и передовой. Золотой век, в котором все сделаются равными и свободными, когда исчезнут презренные деньги, а высшим благом империи станет благо каждого человека — разве не великая цель? И если порой одолевали сомнения относительно средств достижения этой прекрасной цели, он объяснял сомнения своей малой осведомлённостью в вопросах большой политики или тем постулатом, что великие цели требуют великих жертв.
Лука Маркович состоял членом ордена, аккуратно платил взносы, посещал сборища, никогда не выступал на них, активно подписывался на имперские и провинциальные займы, портрет Великого Регула висел над его рабочим столом.
И всё же к обрядовой стороне дела он относился без должного внимания: не соблюдал постов, не молился напоказ, мог выпить пивка и покурить взатяжку в дни, когда это строго запрещалось.
Сосед же его, Сысой Абелович Тубеншляк — виднейший философ, издавший свыше трёхсот научных трактатов о величии Чистой Веры, муж весьма благородный, но из тех, скажем, что убеждение об округлости земли тотчас переменит, если появится указание считать её квадратной, — придавал форме первостепенное значение. В пятьдесят лет он совершил обряд обрезания, принудив к этому и троих взрослых сыновей, каждую субботу молился в храме, носил на груди медальон с волосами из бороды Святого Максима, по четвергам не пил ничего, кроме клюквенного киселя, не курил вовсе, а в високосные годы не употреблял сырых яиц. Словом, чтил форму Сысой Абелович Тубеншляк.
Собственно, он и заглядывал к соседу Луке ради формы, точнее — ради лицезрения форм фигуры его жены, конструируя которую, Господь в некоторых местах перестарался.
Супружница Луки Марковича, Софья Львовна, была не красавицей, то и дело кротко опускала густые чёрные ресницы, как бы стесняясь своей выдающейся телесности. Но именно это сочетание стеснительной кротости и грубых форм особенно возбуждало недавно овдовевшего академика всемирной философии.
— А-а-а-а, фра Сысой Абелович! Добрый день! — приветствовал Лука Маркович соседа, почтительно предваряя имя приставкой «фра», что среди чистоверцев означало «брат мой». — Проходите, пожалуйста, будьте как дома. Садитесь, садитесь… «Должок, наверное, припёр», — подумалось Луке Марковичу: в этот день, в четверг, философ обещал вернуть двести гульденов, взятых четыре месяца назад.
— Вы никак из ванной, фра Лука?
— Из римских терм. Ванной не признаю, извините уж. Это жена моя любит полоскаться в фаянсовой лохани. А мне любезней веничек, сухой парок, чтоб эдак кости разопрели…
Философа аж в пот вогнало, едва он представил Софью Львовну в фаянсовой лохани.
— Как здоровьице, фра Сысой Абелович?
— Да только и сил — часы завести.
— Ну уж… Вы ещё орешек крепкий, куда там.
— Видимость одна, фра Лука. А где же супруга ваша? — Сысой почесал ногтем лоб. Лобешник у него был в пол-лица, выпуклый, ровный, блестящий, как у пупса. Так и хотелось костяшкой пальца извлечь из него звук.
— Пироги печёт, фра Сысой Абелович. Пивка не желаете?
— Как можно, фра Лука? Четверг. Святой закон.
— Мы не на людях. А закон внутри нас. Не так ли, фра Сысой Абелович?
— Нет уж, — философ сделал крестное знамение безымянным пальцем, — упаси нас от лукавого и укрепи в Вере Истинной.
— Как говорил один великий персидский мудрец: «Имеющий в кармане мускус молчит об этом…».
— Ну, батенька, нашли кого цитировать! Персы! Варварское племя. Дикие нравы. Они яйца в сыром виде трескают. Полезней вспомнить колоритное изречение Фридриха Собакина: «В большом деле нет мелочей — спичка способна спалить дотла мощный лесной массив».
— Знаете, фра Сысой Абелович, я не видел людей более истинной веры, чем была моя бабка, покойная. В Семилетней войне, помните, когда город осадили белые альбигойцы, семья наша страшно голодала. Так вот, бабушка тайком — заметьте, тайком — отдавала свою порцию хлебушка внуку, то бишь мне. Спросят её: «Ты ела, бабушка?». «Ела, ела, я сыта», — соврёт. Потом от истощения слегла, продолжая отдавать мне тайком хлеб, и сознательно, бесшумно вернулась в Царство Божие. Вот она, вера!
— Бабка ваша — не довод. Верую, так чего ж скрывать? За веру — говорю я вам, фра Лука, — за веру и на костёр шагну с радостью величайшей. Вы разве не шагнёте?
— Придётся, так тоже шагну. Правда, без радости.
— А я — с восторгом. И когда уж очень жаркий огонь охватит члены мои, крикну: «Слава Ему, созидателю и вдохновителю всех побед наших невиданных!».
— Тут впору успеть «мама» крикнуть.
— Если б, фра Лука, не знал я вас досконально, подумал бы: еретик передо мной, ей-богу. Эдаким образом и недолго угодить в дом, что имеет только вход. А если умопостигнуть…
Докончить мысль философу помешала вошедшая в кабинет Софья Львовна, державшая в руках деревянный поднос с горячим пирогом.
— Отведай, Сысой Абелович. Пока горяченький, — предложила она, ставя поднос на стол. — Вы с капустой любите?
— Обожаю, — Сысой покосился на её крутое бедро. Подумал: «И за что такой мощный клад достался этому лысому сморчку?».
— Ах, ласточка, сегодня в греческой лавке видел твою мечту — пальто из бегемотовой кожи. Шик! На муслиновой подкладке. С пояском и отворотом, — сказал Лука Маркович. — Но, — он потёр тремя пальцами, — двести колов. Увы.
«Я б за такую ласточку три бегемотовых манто отдал», — подумал Сысой, продолжая коситься на бедро.
— Ешьте на здоровье. Не буду мешать вашим учёным беседам.
— Посидели бы с нами, любезная Софья Львовна, — Сысой вскочил, предлагая свой стул и не сводя глаз со всех её холмов.
— Извините, пойду на кухню. В духовке ещё пирог с малиной зреет…
Философ облизнулся. Сел на место.
— Всегда, фра Лука, восхищаюсь вашей супружницей. Колоритная женщина! И кротка, ровно ангел, и хозяйка отменная. Редкий замес, ей-богу!
— Да уж, — не обижаюсь. Тут повезло, — Лука Маркович откусил пирога, запил пивком. — Ваша покойная тоже была женщина что надо… Простите, я на секундочку, — он услышал телефонный звонок. Вышел.
Насчёт «что надо» корректор сильно польстил соседу. У того покойная была тощая, как щепка, и нравом — ведьма. Сысой ненавидел её, боялся и утешался тем, что истинному философу пристало иметь такую змею.
Пока Лука Маркович разговаривал с кем-то по телефону, Сысой Тубеншляк вынул носовой платок, обтёр горлышко бутылки и воровато похлебал пива. Формы горбоносой еврейки стояли в глазах. И терзала зависть.
— Прошу прощения, фра Сысой Абелович. Звонили из издательства. Ну, а что нового там у вас в науках естественных направлений? Говорят, умные головы отыскали какие-то наследственные вещества?
— Отыскали.
— И будто в этих веществах, как бы это сказать помягче, спрессованы будущие существа?
— Почти так.
— А вот, слышал я, Денис Плешивый утверждал, что все ваши вещества — идеализм и мистическая парабола. Я полагаю, фра Сысой Абелович, время и опыт рассудят.
— Конечно, конечно. Опыт — величайшая сила движения физических тел и мыслительных явлений. Но пока эти мистики балуются опытами, Денис Плешивый, говорят, скрестил арбуз с картофелем, и получился невиданный доселе плод.
— Невидимый, фра, невидимый. Пока никто его не видел. Мы свои люди, и скажу вам честно: мне всё это кажется шарлатанством.
— Тише, тише, — шепнул Сысой, оглядываясь. — Ну ладно. Спасибо за пироги. Софья Львовна что-то не жалует нас своим присутствием. Пойду. Много важной работы. Да, чуть не забыл — принёс должок, как обещал. Только уж не взыщите, фра Лука, сейчас отдам половину. Остальное, как Бог даст…
Академик всемирной философии был не совсем из тех, из кого выбить долг в силах лишь судебное постановление, однако и он отдавал деньги со скрипом, с напоминаниями, да не враз всю сумму.
А Лука Маркович был крайне щепетилен и принципиален в вопросах кредита, ненавидел тех, кто или забывает о долге, или, без уговора взяв крупно, возвращает частями.
— Извините, фра Сысой, но я уж лучше подожду, когда вы скопите полную сумму займа. В таких делах люблю точность слова, — заявил Лука Маркович с твёрдостью, какой не ожидал сосед от мягкого, деликатного корректора.
— Ну, как хотите, — философу стало стыдновато. Он покраснел, сощурил взгляд, будто смотрел на яркий огонь. — Экому бесчестному человеку в долг дали. В другой раз поостерегитесь…
— Ладно вам, Сысой Абелович. Погорячился. Отдадите, как деньжата будут.
— Чего уж. Выговорили за дело. Поднимаю руки в гору.
— Полно, полно. Опустите.
«Ну, погоди, червяк поганый, устрою я тебе „точность слова“, тля плюгавая», — думал философ, двигаясь в прихожую. И ушёл, забыв приложиться, по обыкновению, к пухлой ручке Софьи Львовны…
Сонливые белки уходят в пещеры
Живя в домах, мы защищены дверями не только от воров, но главным образом от друзей и знакомых. В лесу у костра дверей нет, и нарушить покой, явиться в гости может всякий.
Таким оказался бывший попик местного прихода, уволенный, как говорили, за взятки и пьянку, человек неопрятный, тщедушный, с настороженным взглядом, как у репинского «Мужичка из робких», с лицом, совершенно заросшим густой флорой, в которой, должно быть, водилась и фауна.
Ничего плохого этот бывший не делает: придёт, сидит молча, шарит глазами — нет ли сетей или других браконьерских орудий. И не знаешь, как освободиться от его инспекции. Катарсин в таких случаях прибегал к маленькой хитрости: сразу собирался в лес, и когда попик вынужденно уходил, возвращался работать. Неприятный человек. Если говорит о ком-то — все у него воры, жульё, греховодники несусветные, а это уже верный признак дрянной души.
Отдельные люди всегда полпреды нации, профессии, даже своей внешности. Не так уж смешно, если по рыжему судят о рыжих, по моряку — обо всех моряках, влюбившись в итальянку — влюбляются в Италию. Наблюдая попика и понимая, что везде и во всём есть исключения, Катарсин невольно начинал дурно думать о всех церковнослужителях. И о том, почему в школе, невзлюбив учителя химии, питал отвращение к химической науке.
В это утро попик явился рано, когда Катарсин занимался повестью. При появлении гостя он некоторое время продолжал писать, прикрывая страничку ладонью, как это делают работники сберкассы, заполняя книжку.
— Письмо пишете? Или о природе? — Сморщил нос, глаза как семечки.
— Так, разное…
Попик просидел ещё минут десять. Сидит и сидит.
Неприятное ощущение. Катарсин, слава богу, встал рано и успел кое-что: кончил главку, устал. Человек рывка, его всегда удивляло или вызывало недоверие, когда слушал, как иные писатели работают по восемь-десять часов в сутки. Нет, столько ему просто не высидеть. Вот с кисточкой — тут другое дело.
Перетянув папку с рукописью резинкой, Катарсин спрятал её в палатку, сделал вид, что собирается в лес — время и на самом деле передохнуть, развеяться. Он взял полиэтиленовый мешочек, подвесил к ремню кинжал в чехле, проверил в карманах курево и спички. Над входом в палатку повесил заготовленную из картона табличку с надписью:
БУДЬ КАК ДОМА, ПУТНИК.
Я ТЕБЕ ВЕРЮ.
Он и в городе, уходя с собакой или в магазин, не запирал дверь, а вешал на ручку нечто похожее, что изумляло соседей по лестнице, которых, несмотря на крепкие запоры, то и дело обкрадывали.
«А что здесь брать? Бумажник в кармане. Палатку? Рюкзак? Рукопись — единственная ценность, но что она для вора? Ничто».
Попик поплёлся по тропинке к деревне, а Катарсин — вдоль озера.
Он прошёл метров сто и услышал голоса. На середине Глыбочка двое в лодке. Присмотревшись, он не поверил глазам: узнал своих странных попутчиков. Каким образом они здесь очутились? Что за чертовское преследование?
Дуся стояла в лодке с удочкой, накручивая катушку. Бенедикт, шлёпая вёслами, кричал: «Не качай лодку, крыса!», но сестра качалась, дёргала удочкой, лодка сильно накренилась, рыбачка бултыхнулась в воду. Она мгновенно всплыла, фыркая, забила руками, цепляясь за борт. Бенедикт, ругаясь, выволок её, сам чуть не упав за борт.
— Вам помочь? — крикнул Катарсин.
— Гоша, родной, я в воду упала, — жалобно заголосила Дуся. Брат, оглянувшись, стал быстро грести к берегу, и вот уже врезал нос лодки в камыши.
— Пгиветствую вас, Георгий! — с присущим ему пафосом воскликнул Бенедикт. — Позвольте обсушиться матросам?
— Доброе утро.
С Дуси текло в десять ручьёв. Она тотчас принялась стягивать мокрые одежды. Катарсин отвернулся. Опять поразила его фигура молодой девушки. Сколько ей лет?
— Иди в кусты, гризетка бесстыдная! — крикнул на неё Бенедикт.
— Потеряй стыд — будешь пьян и сыт.
— Граф, пгошу вас, дайте этой сексуалке несвежую простынь.
Дуся, поймав из рук Катарсина простынь, скрылась в кустах ольшаника.
— Катериныч, как вы здесь оказались?
— Вопгосы, вопгосы! Кто первым придумал раздувать сапогом самовар? Не знаете? Я тоже.
Катарсин ещё в поезде заметил: Бенедикт имел привычку нарушать связь разговора внезапным вопросом или замечанием на другую тему.
— Ой, я золотую серёжку потеряла, — подала голос из кустов Дуся.
— Заткнись, швабра! У тебя её никогда не было, — Бенедикт сердито снял канотье, ударом кулака выровнял горбатое днище. — Щука у неё, видите ли, села на крюк. Заметалась, как баба на тамбовском майдане. Перепады сыпучего и наливного груза, друг мой, опрокидывали и мощные суда. А что наша фелюга? Удивляюсь, как мы оба не пошли на дно. Убей меня гром!
— Я бы щуку и вытащила, ёс-стос. Сам вёслами зашлёпал, — Дуся вышла из кустов. Она была великолепна в белой тоге. Развесив отжатые одежды вокруг костра, села напротив Катарсина, положив босую ногу на ногу.
— Укрой чресла, сабля!
— Шкалик бы лакнула для обогрева. И есть хочется, точно из гостей пришла, — Дуся прикрылась. — Гоша, дай сигаретку.
— Шкалик ей, видите ли, — Бенедикт завёл руку за спину, словно собираясь что-то достать, и достал кулак, сложенный в фигу. Но, глянув на дрожащие губы сестры и мокрые патлы волос, зашёлся от смеха. Смеялся он тонким свистом, какой издаёт низко пролетающая утка.
— Вы здесь где-нибудь живёте? — тоже не сдержав улыбки, спросил Катарсин.
— Молвлено весьма точно. Мы живём где-нибудь. О, клянусь связью, вы собрались за грибами.
— Да, собрался. И всё-таки кто вы такие? Нет, правда, скажите, Катериныч?
— Экселенц хочет правды. Зачем? Правда не Венера Милосская и даже не Венера Медицейская, но учебник акушерства. Впрочем, в вечной игре понятий, кто сильнее — человек или обстоятельства — я скоро дам вам фору. Эдакую форку. Эдакий маленький гандикапчик…
— Простите, я ничего не понимаю.
— И не надо. К тому же нереализованная любовь к «А» непгеменно переносится на «Б».
— Это верно, — встряла Дуся. — Бабы они такие: тополь любят, а замуж выходят за столб телеграфный. Да и мужики, ёс-стос, рябину обнимают, а о берёзке думают.
— Бгаво, сестра! — теперь Бенедикт, заведя руку за спину, выудил оттуда бутылку «Токайского» и полосатую, с зубчатой спинкой, севрюгу. — Пгошу, медам. Для сугрева.
— Как это вы делаете? — Катарсин аж привстал и заглянул за спину Бенедикта, ничего не увидев там, кроме хлястика на пуговках.
— Бойтесь, мой друг, людей маленького роста! Не от слонов, но от микробов зло мира. И погубить его могут блохи с циркулем под мышкой, — ни к селу ни к городу изрёк Бенедикт. — Дуся, опусти занавес. Ты не в кабаре Занзибара. Открой бутыль. А вы, почтенный, расчлените эту селёдку.
— Бесовская сила в вас, Катериныч! — воскликнул Катарсин, доставая из чехла кинжал.
— Кстати о бесах, — Бенедикт ударил по руке Дусю, хотевшую открыть вино зубами. — Художники так и не поняли их образ. Рога, копыта, страшная рожа. О нет, бесы — нормальные люди. А бывают прекрасны, как ангелы.
Дуся всё же зубами открыла пробку, разлила вино по кружкам.
— Какой у вас пгевосходный кинжал. Дайте-ка, пожалуйста. О, китайская работа! А знак! Сие — Эмблема Великого Предела. Дуся, переверни свои шмотки, а то сгорят. Сия эмблема, вот эти два головастика — есть неразрывная взаимосвязь света и тьмы, добра и зла, любви и ненависти. И всего, что противоположно. В этих чёрном и белом головастиках, двух вечных стихиях, все философии мира, все религии мира.
— Где же движение?
— Внутри головастиков, внутри стихий. Впгочем, вино налито.
— За что выпьем? — спросила Дуся.
— За долгожительство, секрет которого — покой, чистота и канон! — произнёс Бенедикт.
Трое привстали, при этом у Дуси отвалилась пола тоги. Сдвинули кружки. Вино оказалось необычайно вкусным, холодным, севрюга холодного копчения таяла во рту.
— Катериныч, а вы что же не пьёте?
— Добровольно терять разум? Ф-е-е-е!
Бенедикт прочёл маленькую лекцию о том, что алкоголь наглядно демонстрирует, какой длинный путь эволюции прошёл человек. И чем больше он выпивает, тем глубже возвращается в прошлое, показывая, кем он был когда-то: обезьяной, ящером, рыбой, амёбой…
— Ладно-ладно, пригублю малость, вернусь в эпоху бронзы… Так вы спрашиваете: где движение? Повторяю — внутри стихий. Хотя вообще я подозрительно отношусь к движению. Покой, чистота и канон — вот суть всего живого и неживого.
— Но «покоя нет», — говорили мудрецы и поэты.
— Глупые мудрецы. А поэты? Вы заметили, милейший, как спокойна истинная поэзия. И как ходульна, нервна, криклива утверждающая ложные истины. Я бы сказал, что по аффективности или спокойствию стихов сужу о здоровье их содержания. А вообще-то я метафизик, друг мой! Сестра, опусти простынь, ты не Театр на Таганке… Я метафизик, милейший Георгий. Энтропия Вселенной — досужий вымысел учёных-бездельников. Материи некуда исчезнуть. Её количество в мироздании постоянно и неизменно. Бог — не кто-то, а что-то. Бог — равновесие материи и духа. Безнравственный поступок человека или срыв планеты с орбиты — потеря равновесия. Я понятно излагаю?
— Дураку ясно, — вмешалась Дуся, перетряхивая высохшую юбку. — Бог не фраер. Бог накажет.
— Корректно молвлено. Всё стремится уравновеситься. Едва на одном конце доски перевесило нечто, как на другом появляется антинечто. Весы. Слух обострён у слепых. Прытки бездари.
— Да кто ж всё выравнивает? Кто у весов-то стоит? — спросила Дуся. Бенедикт не ожидал такого подвоха и тотчас замял тему:
— Друг мой, вы, кажется, собирались за грибами?
— Собирался. Но давайте допьём.
Опять стукнулись три кружки. Дуся, взяв просохшие одежды, попросила:
— Отвернитесь. Я оденусь.
Бенедикт сначала послушно закрыл лицо канотье так, что за полями лишь торчал завиток рыжего уса. Но тут же опомнился:
— Иди в кусты, акробатка. Марш! О, какая у вас превосходная вывеска! — обратил он внимание на табличку. — Так действительно не украдут. Доверять — нет иного способа сделать человека честным. Чтоб он стал выше — возвысь его. Пгевосходная табличка. Верный способ избежать преступлений — упразднить законодательство.
— Не наказывать за изнасилование? Или за убийство? — спросил Катарсин.
— Ненормальные люди не в счёт. Почти все преступления совершаются в некотором затмении рассудка. Но те, что совершаются в рассудке здравом и неистребимы — намёк на упразднение закона. Не раб породил кнут, а кнут — раба. Вы полагаете, что если сегодня отменить наказание за убийство, то завтра увеличится число убийств? Абсурд, друг мой! Всех убийц надо не в тюрьму сажать, но лечить.
— Ну, я готова, — Дуся вышла из кустов. От кирзы голенищ шёл парок.
— Куда ты готова?
— За грибами.
— Правда, пойдёмте втроём. Я знаю хорошие места, — предложил Катарсин.
— Ф-е-е-е! Запомните, друг мой: в Эрмитаж, к любимой и в лес нужно ходить в одиночку. Подтверди, сестра.
— Дураку ясно, ёс-стос! Баба — не бутылка на троих.
— Какая пошлятина. Вся в матушку… Мы пойдём врозь, профессор. Спрячьте остатки севрюги. До встречи. Сонливые белки уходят в пещеры…
— Друзья, вы забыли про лодку и удочку.
— Они твои, Гошенька, — Дуся кокетливо состроила безбровые глазки и послала воздушный поцелуй. — Как ты на моего покойного походишь.
— Люди несравнимы, сестра. «Бог леса не ровнял», — говаривал мой знакомый алгебраист.
— Где ж он такой умный?
— Сгорел на переборке овощей.
— Я, Гошенька, знаешь, как людей узнаю? У хороших с самого утра хорошее настроение. Вот ты хороший. Нервный только.
— Нервный от слова «неровно». Пошли, пошли, сестра. Сонливые белки уходят в пещеры…
Смальта вторая
Тихо. На воде ни морщинки, ни оспинки. Поплавок не уезжает под воду. Когда не клюёт, хорошо думается, и я задумываюсь.
Эйнштейн сказал как-то, что Вселенная безгранична, но конечна. Попробуй представить эту игру слов. Если отрезок окружности — прямая, значит, это не окружность.
Тогда вспыхивает представимый, по-человечески тёплый образ:
Вселенная — это такая матрёшка, у которой нет ни самой маленькой, ни самой большой.
Ночь Асмодея
Текла ночь, мерцало небо. Если бы Великий Регул раздвинул тяжёлые портьеры окна, он бы увидел звёзды, величие которых усмиряет гордыню. Ведь они, все те же самые, мерцали и при фараонах Египта, императорах древнего Рима; они были всегда и всегда будут, даже когда наша планета распадётся на кванты.
А где вы, всесильные, богоподобные карлики?
Однако полно утопий. Вид звёздного неба усмиряет смиренных, полотно мастера потрясает способных потрясаться, и от хорошей книги делаются чуть-чуть получше хорошие люди…
Нилат никогда не видел звёзд, а если бы и увидел, они не заняли бы его угрюмый ум.
В кабинете диктатора было душно, давили полумрак и тишина склепа. Он устал. Мозг его, годами не знавший перемен в приложении сил, переключений от дьявольских занятий к житейской игре, разрушился. Походив по мрачному кабинету, он заглянул в узкую светлую щель двери, ведущей на кухню и в покои верного слуги. Жизнерадостный Автандил играл сам с собой в кеш-беш, что-то тарахтя в вислые усы. Нечто вроде зависти калеки к здоровому шевельнулось в тесной душе диктатора.
Он снова сел к рабочему столу и погрузился в работу всевышнего судьи, непререкаемого цензора — работу нелепую, комическую, если бы её результаты не имели трагических последствий.
Из кипы бумаг на столе он выудил фотокопию своего портрета во весь рост, написанного придворным адмирал-живописцем Абалдуевым. Сразу возмутили скверно начищенные сапоги, непонятной и подозрительно тёмной показалась тень за спиной. Пыхнув трубкой, вывел в верхнем правом углу: «Начистить сапоги. Убрать тень…».
Распечатал письмо арестованного гофмаршала. Нилат давно на него имел зуб: умён, любимец гвардии, теоретик. После фразы «глубоко уверен, нувориш, вы не знаете, какие беззакония творятся в империи», бросил чтение, вывел сбоку: «Знаю». И поставил жирный красный крест — гофмаршал был обречён.
За письмом достал брошюру «Размножение и уход за служебными собаками». Нарисованная на обложке морда ризеншнауцера напоминала физиономию Сусельгнуса. Это позабавило. «Переиздать», не раскрывая брошюры, начертал над собачьей мордой.
Развернув газету «За ратный труд», ознакомился с помеченным «птичкой» выступлением генерала-баллиста. Подсчитал, сколько раз повторялось имя Нилат. Всего четыре. Размашисто указал: «Разжаловать в ефрейторы».
Затем просмотрел сводку приговорённых к повешению. Почему-то вычеркнул фамилию под номером 879. Над донесением о строительстве памятника самому себе нервно набросил: «Ускорить».
Памятник строился недалеко от столицы, на месте снесённого древнего города. Монумент представлял собой гигантский колосс высотой 317 метров из напряжённого железобетона, обшитого листовой нержавеющей сталью.
Колосс возводили третий год. Работа кипела день и ночь в три смены, но, несмотря на спешку, фигура идола вознеслась лишь до пояса. По проекту внутри колосса планировались лифты, обширные помещения. Так, в сапогах предполагалось разместить залы музея подарков диктатору, в животе — ресторан на 412 мест, в голове — библиотеку из произведений Нилата, в руках — совещательные и бильярдные комнаты, бары, лектории. Но Великому Регулу все эти выдумки не понравились. Он приказал формовать идола цельным, без полостей, дав лишь тайное распоряжение: в фуражке оставить камеру, в которой по окончании строительства замуровать автора монумента…
В пятом часу утра Нилат вспомнил, что послезавтра должен состояться суд над группой медиков-заговорщиков. Позвонил Главному прокурору империи, приказав немедленно прибыть с обвинительной речью.
В ожидании прокурора просмотрел проект строительства алюминиевого завода. Ничего не поняв, перечеркнул лист и, уронив усталую голову на руки, задремал…
Главный прокурор Аристарх Кишканский, разбуженный телефонным звонком, сильно перетрухнул. При помощи жены и домработницы оделся. Сунул в портфель толстую папку с обвинительной речью, пару чистого белья, клизму и две таблетки крысиного яда… Выскочил во двор, где его ждала машина, и в дороге мучительно думал, как озаглавить обвинительную речь.
Кишканский любил своим сочинениям давать броские, острые названия, считая себя к тому же незаурядным литератором. Впрочем, так полагают все прокуроры в мире. «Смерть презренным негодяям» — пришло на ум. Но это походило на финальный призыв. «Злодеи в белых масках» — пожалуй, находка! Точно и образно. Попросил шофёра остановиться, вывел на титульном листе.
Если не считать ежедневных требований смертных казней за недоказанные деяния и изощрённую ложь в своих речах, Аристарх Кишканский был вовсе неплохим человеком. Он нежно любил вторую жену и молодую домработницу, мыл детей в ванне, разводил кактусы, делал дорогие подарки своей секретарше.
Всякий раз, едучи на приём к Великому Регулу, Аристарх испытывал жуткий, всерасслабляющий страх. Он заранее обдумывал, что говорить, куда смотреть, подполировывал сапоги рукавом мундира, смотрелся в карманное зеркальце, вырывая волосы на носу и подкручивая мохнатые брови.
По глухим коридорам замка его вели с завязанными глазами, как, впрочем, всех, кроме Лабера, который сам завяжет кому угодно. У входа в кабинет Кишканского заставили раздеться догола, обыскали, вынув свечу от геморроя, заставили разинуть рот, опрыскали каким-то составом, пахнущим скипидаром и ладаном, напудрили, выдали халат, тапочки и папку с речью.
Когда Аристарх, розовый и напудренный, вошёл в кабинет, Великий Регул дремал. Приоткрылся один глаз, осмотрел первым делом кожаные тапочки вошедшего. Шевельнулись усы.
Главный обвинитель, не мигая, уставился в одну точку на стене, держа под мышкой речь, вытянулся грудью вперёд.
— Дождь будет, — тихо, как во сне, произнёс Нилат.
Аристарх не расслышал, что будет, но согласился:
— Так точно, нувориш. Он положил папку на самый край стола. Она упала. Хотел нагнуться и поднять, но Нилат остановил:
— Пусть там валяется. Своими словами доложи, в чём гвоздь обвинения.
— Гвоздь в том, нувориш, что подлые заговорщики хотели злодейски отравить вас парами ртути и испарениями оловянных соединений.
— Каким образом?
— Предварительно пропитав ядохимикатами портьеры и постельные принадлежности.
— Кто это должен был сделать?
— Адмирал-уборщик Фауст. Он подкуплен злодеями.
— Сознались?
— Как один.
— Это очень хорошо, — Нилат встал из-за стола, заходил по кабинету, крякая сапогами. Прокурор поворачивал за ним голову. «Какой он всё же маленький, плюгавый», — подумалось. Но он тут же прогнал недостойное наблюдение, стараясь ровнее дышать. — Если наступить ящерице на хвост, она может убежать без хвоста, — изрёк Нилат, почёсывая зад об угол стола.
— Так точно, нувориш.
— Не хвост ли ви поймали?
— Арестовано 797 человек, нувориш.
— Чем больше, тем ми спокойней будем спать, — Нилат приоткрыл штору окна. Уже рассветало. В сквере сидел старик в байковом берете, попивая винцо. — Так будет дождь? Или не будет?
— Вполне возможно, нувориш.
— Коленом чувствую, должен быть дождик. Давно не било дождя… Когда ви станете виступать — побольше эмоций. Мы дадим возможность снять весь процесс на киноплёнку. Для истории. Чем это от вас воняет?
— …
— Ай, мерзавцы! И халат короткий… Ви свободны. Заберите папку. «Какой идиот», — подумал Нилат, оставшись один. Он ещё поскрипывал сапогами. Прежде чем продолжать работу, ещё раз глянул в окно на старца в байковом берете. Понюхал портьеру.
Спать не хотелось. Он достал книгу Маленбрука «Коровий помёт как энергетическое топливо». Глупость названия и, надо полагать, содержания была слишком очевидной. Набрал номер телефона Маленбрука.
— О коровьем дерьме сам сочинил?
— Сам.
— Кретин.
— Блаженны нищие духом, — бабьим голосом оправдался Маленбрук.
«Блаженны», — Нилат опустил трубку, швырнул книгу в мусорную корзину.
Нищие духом, конечно, были удобны. Их легко держать в кулаке, устрашать придуманными врагами. А если не придуманными? Нилат не мог забыть день, когда белые альбигойцы внезапно напали на империю.
Будущий генералиссимус на известие о войне отреагировал так же, как реагировал на телесные побои в иезуитском ешиботе. Собравшиеся на совет соратники зажали носы платками. А Великий Регул выскочил из кабинета, держась за живот. Через час, сменив исподнее, вернулся. Руки его тряслись так, что он не мог набить табаком трубку. Пришлось закурить папиросу. Соратники с ужасом смотрели на неузнаваемого, жалкого диктатора.
А он панически думал: что делать? Лучшие полководцы были сожжены, в армии на десять лучников три арбалета, империя задавлена страхом. Впервые за долгие годы безраздельного правления ему в тот страшный час захотелось самому подчиниться кому-то сильному, умному, знающему, что предпринять. Но все сильные и умные уничтожены, и теперь он сидел, перепуганный насмерть, среди перепуганных ничтожеств.
— Какие будут предложения? — спросил, закрыв глаза ладонью.
Боже, какие глупости посыпались! Маленбрук предложил не объявлять народу о войне, так как альбигойцы сами по себе вскоре повернут назад.
Начались прения: повернут ли?
Каганец высказал мысль немедленно начать возводить с севера на юг империи оборонительный вал из гранита и базальта. Сусельгнус вместо вала предложил вырыть глубокий ров, заполнив его отравленной водой.
Начались толки: вал или ров?
Ещё абсурдней высказывались идеи остальных стратегов. В былое время за такие идеи Нилат выпорол бы всех розгами, но в тот грозный час было не до экзекуций.
— А не применить ли нам удушливый газ! — с жаром идиота воскликнул Лабер. При слове «газ» Нилат опять убежал и прятался до вечера. Его охватил недуг, который впоследствии лучники метко называли «медвежьей болезнью».
Совет без него заседал с утра до вечера, без него миновал самый трудный, первый период войны, без него, благодаря энергичным действиям фельдмаршала Скарабея, были одержаны первые победы, и только сообразив, что без его участия вообще может быть выиграна кампания, Нилат взял себя в руки и начал давать указания, которые, слава богу, полководцы слушали, но не исполняли.
Смальта третья
Счастье… Может быть, оно — борьба, выигрыш, удача, любовь, избежание беды, понимание тебя другим? Может быть…
Но вот я сижу у костра, солнце опускается за гребень леса, озеро остекленело, тихо, и мне, частичке окружающего, беспричинно светло на душе, радостно, хорошо. Хотя ничего радостного не произошло, не сыскалось, не привалило, не приблизилось.
Нет, счастье — не событие, а самосостояние. То самосостояние, когда тебе хорошо и никому на свете от твоего «хорошо» хотя бы не худо…
Пальто бегемотовой кожи
Сысой Тубеншляк по утрам бегал. В те далекие времена уже знали, что малоподвижный образ жизни укорачивает её. И Сысой бегал: три круга по аллее Стародевичьего парка каждое утро. В дождь, в метель, в дни скорби и торжеств, что бы ни случилось.
Даже в то утро, когда почила в бозе его жена и, ещё не отвезённая в морг, лежала на диване, Сысой протрусил свои неизменные три круга, принял душ, выпил банку простокваши и потом всплакнул.
Бегал он голышом, в розовых, будто бы женских, трусиках, в парусиновых тапочках; волосатый, мускулистый, демонстрируя прохожим крепость тела в свои пятьдесят два.
Завершив пробежку, Сысой в течение минуты стоял на голове возле центрального фонтана, считал пульс, поглядывая на часы под фонарем, и затем легкой рысцой катил к дому, где мылся, одевался, пил простоквашу и шёл на службу в Академию всемирной философии и объективной истории.
В то утро, спускаясь по лестнице, его так и подмывало из чувства мести сорвать звонок с дверей Луки Марковича, или швырнуть за окно циновку соседа, или просто плюнуть на почтовый ящик. Но академик сдержался: месть должна быть солидной и достойной его высокого звания.
Двигаясь по дорожке Собачьей аллеи, он вдруг увидел на лавке касторовую шляпу. Чуть постоял, озираясь. Инстинктивно хотелось присвоить головной убор, спрятать его в портфель. Но философ подавил инстинкт: своя не хуже, куда их две. И потом, сидя на извозчике, с удовольствием отмечал, какой он честный человек: мог взять шляпу, и никто бы не увидел, не осудил его, а не взял.
В пути его занимали мысли о предстоящем 88-м форуме Чистых теоретиков, где ожидались выборы нового президента. Сысой Абелович давненько метил на эту сытую и почётную должность, и все только и толковали, что именно его должны избрать в президенты. Но не выбирали: кто-то тормозил в верхах. Мало выступает, не выявил ни одного врага чистой веры.
«А вот мы на сей раз потрясём форум речью и врага сыщем, — подумал Сысой, вспомнив о Луке. — Сейчас же и составим должную бумагу…».
Придя в свой кабинет и наказав секретарше принести банку простокваши и никого не впускать, философ сел за донос. Однако, исписав мелким почерком семь страниц, задумался. Перечитал. Завернул круто: выходило, что скромный корректор выглядел чуть ли не опаснейшим врагом всей империи. Сысой даже испугался знакомству и соседству с таким злодеем. На всякий случай спрятал донос в самый дальний угол нижнего ящика. Выпил простокваши с бубликом, всё более укрепляясь в решении порвать такой страшный донос. Он достал его и спрятал ещё дальше — в 49-й том своего полного собрания сочинений.
И подобно тому, как мог он плюнуть на почтовый ящик, да не плюнул, мог присвоить бесхозную шляпу, да не присвоил, спрятанный донос наполнил Сысоя ощущением благородства и порядочности. Он покрестился на портрет святого Максима, приказал принести секретарше экономические данные о положении феллахов в Древней Ассирии и плотно потрудился до самого обеденного звонка.
Принимая пищу в трапезной, академик жевал пережаренную козлятину, поглядывал в свежую газету, и только он прочитал в полосе объявлений: «Срочно продаётся трёхспальная кровать морёного дуба», как к нему подсел бес в образе магистра оккультной философии Шмальгаги. Бес только что вернулся из творческой командировки из Южной Африки и долго утомлял Сысоя диковинными рассказами.
— А вам не нужно, фра Сысой Абелович, пальто из бегемотовой кожи? — поинтересовался бес.
— Зачем оно мне? — безразлично ответил академик, прихлёбывая барбарисовый кисель. И вдруг вспомнил о мечте прелестной Софьи Львовны. Мечта тотчас соединилась с доносом, за который полагалось вознаграждение в двести колов. — Мужское или женское? — спросил Сысой.
— Сугубо дамское. Привёз супруге, а она в моё отсутствие так похудела. Не знаю, куда деть подарок.
— И сколько?
— Всего двести.
— Пожалуй, возьму.
— Ваша-то вроде бы тоже отошла в иной мир.
— Тоже? Ваша ведь лишь похудела.
— Пошутил, коллега. Берите, век сносу не будет. У меня оно как раз с собой. В отделе лежит.
— Загляну, фра Шмальгага. Никому больше не предлагайте…
Через полчаса Сысой Абелович сдал донос на имя старшего сексота академии в особый сектор, каковой имелся во всяком серьёзном заведении, и через час держал в руках пакет с экзотической покупкой.
Дома он осмотрел пальто. Оно и верно было с большим запасом, словно пошито на необъятную соседку. Правды ради, Сысоя в этот вечер несколько помучивала совесть. Выпив банку простокваши и поигрывая сам с собой в поддавки, он долго искал оправдание своему поступку. И скоро отыскал. Да такое граждански весомое, такое общественно полезное, что подлость превратилась в высокую государственную добродетель…
Смальта четвертая
Хотя бы однажды в жизни — с кем не бывало такого, о чём впоследствии стыдно вспомнить? По жестокости молодости, по малодушию, да мало ли…
Я проснулся от холода. Сцеплялись ночные мысли, и мне вспомнился далёкий случай — низкий, стыдный, который хотелось бы забыть. Вспомнился так живо, ясно, что бросило в жар. Сердце забилось в горячке. Меня, то есть тело моё, нагрели не шуба, не костёр, не движение, но мысль, воспоминание о поступке…
Поднявшись и разведя костёр не для того, чтобы согреться, а чтобы отвлечься и не быть одиноким, я сделал в эту ночь ещё одно маленькое открытие.
Говорят, можно прожить без искусства. А я понял, что не только нельзя, но каждый, абсолютно каждый человек, даже если он ни на чём не играет, не режет по дереву, не рисует, не пишет, является художником. Почему? Да потому, что всем людям на свете свойственен дар что-то вообразить, мысленно представить то, чего нет: случай, сценку, поступок. А ведь вообразить — это и есть искусство. Только одни записывают представленное, остальные же и не ведают, что они художники и творят, творят ежедневно…
Чугунный утюг
Впервые Лука Маркович Щепколётов не спешил с работы домой. Хотелось пройтись пешком, всё обдумать, взвесить. Дело в том, что в этот день, явившись на службу в издательство естественных наук, он увидел на своём рабочем столе утюг — литой, чугунный, страшный. Такой утюг имелся на каждом предприятии, и появление его на рабочем месте означало, что человека хотят уволить. Простой, неумолимый знак. Чугунный намёк. В подобных случаях не надо качать права, справляться, за что, почему, на каком основании, а резон — направиться в отдел кадров и тихо, бессловесно забрать документы. Иначе будет хуже. Хотя хуже всё равно будет.
Но в этот день Лука Маркович никуда не пошёл. Он заперся, решил навести порядок в столе, в шкафу, аккуратно перебрал все рукописи авторов, сжёг деловые записки и подозрительные письма. И весь день думал: чем он провинился? Вспомнил недавние разговоры с коллегами, с начальством, с авторами.
К нему никто не стучался, не звонил, и он знал, что никто и не должен ни стучаться, ни звонить, так как об утюге уже известно всему издательству. Когда Лука Маркович выходил в туалет, с ним никто не здоровался; все делали вид, будто его не замечают, будто он невидимка. Только уборщица тётя Бася поздоровалась — сочувственно, даже несколько виновато пряча глаза.
Уложив в портфель кое-какие свои вещицы и справочники, поставив тяжёлый утюг на подоконник, Лука Маркович ушёл теперь с бывшей работы раньше обычного, решив завтра оформить увольнение.
Он брёл по улицам, куда глаза глядят, погружённый в думы так, что на одном перекрёстке чуть не угодил под колёса кабриолета, а в каком-то переулке его задел бампером почтовый дилижанс. Незаметно добрёл он почему-то до кладбища. Вошёл в ворота с надписью «Добро пожаловать!». Щепколётов ходил вдоль могил и склепов. Здесь было тихо, пахло сыростью и бузиной. Тенькали птицы.
Останавливаясь у могильных плит, Лука Маркович читал надписи:
Моня Ашкенази.
Король сапожной щётки.
«Жизнь — вакса».
Девичка трактира «Морская лошадь»
Клеопатра Барулина
«Отпусти грехи ея, Боже».
Король бильярда.
Паганини кия — Тюря.
Мозольный оператор Леон Друст, видимо, умер в такой нищете, что не нашлось денег на могильную надпись. Родственники сняли с двери его квартиры табличку, закрасив часы приёма. Время смыло краску, и теперь надгробная надпись выглядела нелепо:
Мозольный оператор
Леон Друст.
Часы приёма: с 3 до 7 ч.
кроме четверга
«Слава богу, сегодня среда», — улыбнулся Лука Маркович. Он сел на ветхую лавочку под кустом сирени. Возле деревянного полусгнившего креста валялась шелуха от яиц, пробки от бутылок, яблочные огрызки. Щепколётов достал из портфеля несъеденный на работе завтрак: хлеб с маслом и два солёных огурца. Стал жевать и думать: куда теперь устраиваться на службу, если, конечно, ещё можно устраиваться. Учителем словесности в бурсу? Давать частные уроки? Сторожем? Решил жене пока ничего не говорить.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.