
Предисловие к обновленному изданию 2026 года
Предлагаемое читателю собрание философских сочинений представляет собой явление необычное. Это не философские эссе и не богословские трактаты в привычном понимании. Это — попытка радикальной ревизии концептуальных оснований европейской религиозной и культурной традиции, предпринятая с редкой для современной мысли страстностью и концептуальной последовательностью.
Четыре сочинения, составляющие данное издание, различны по объему и содержанию, но связаны внутренним единством замысла. Первые два на конкретном историко-культурном материале постепенно разворачивают перед читателем масштабную картину «экзистенциального» противостояния двух типов мышления: природного, «человеческого», основанного на непосредственном переживании ценности, и «противоприродного», порожденного одномерным мышлением и его историческими, в первую очередь — религиозными, трансформациями. Два последних сочинения, и особенно третье, написанное в более строгом академическом стиле, предлагают теоретическое, собственно историко-философское обоснование этой дихотомии, прослеживая, как европейская мысль постепенно — от античности до Нового времени, мучительно приходила к различению ценности и смысла, чтобы затем вновь утратить это различение, все же сохраняя имманентную надежду на возвращение к «подлинности».
На протяжении всей книги автор предлагает взглянуть на историю религии — и прежде всего библейской религии Ветхого Завета и ее исторического наследника, христианства — как на историю фундаментального разрыва. Разрыва человека с природой, с миром, с самим собой. В центре размышлений лежит ключевая для всей работы оппозиция: «ценность» и «смысл». То, что для обычного, «природного» человечества существует в неразрывном единстве (мы понимаем мир, потому что мы его переживаем, чувствуем), в монотеистической парадигме оказывается расщепленным. Переживание приносится в жертву пониманию, ценность подменяется смыслом, живое чувство — абстрактной схемой, формулой, догматом.
Это расщепление не случайно. Оно укоренено в самом акте рождения монотеистической религии. Речь не идет о какой-то маргинальной группе. Речь о доминирующем типе мышления, который, будучи по своей сути вторичным, отрицательным, девиантным, сумел навязать себя в качестве нормы, универсалии, единственно возможного пути к истине и спасению.
Книга написана в жанре, который можно было бы назвать философской публицистикой. Многие положения этого текста могут показаться спорными, даже неприемлемыми для читателя, воспитанного в русле традиционной мысли. Имена Канта, Ницше, Розанова, Маркса соседствуют здесь с цитатами из Священного Писания. Духовная история России и раннего христианства предстают в непривычном, «подпольном» и революционном свете. Однако было бы ошибкой видеть в этом сочинении лишь радикальный философский памфлет. Его пафос глубже и тревожнее. Это крик о том, что сам способ нашего мышления, легитимированный веками господства определенной религиозной парадигмы, может быть формой медленного самоубийства человечества. Это попытка вернуть миру его ценность, вернуть человеку его сердце, вернуть мысли ее животворящую связь с бытием.
Стоит ли принимать эту попытку? Решать читателю. Но игнорировать ее, не заметить стоящей за ней боли и страсти, значит отказаться от понимания глубоких тектонических сдвигов, происходящих в современном сознании.
26 февраля 2026 года
Предисловие
Чем оборачивается малодушный отказ от ценности или подмена ее какой-либо «значимостью» в структуре собственного мышления, хорошо известно из истории — концом, гибелью личности и культуры, полным выпадением из природного мира и истории. И наоборот, открытие ценности, как и желание дать ей родиться, утверждает целые народы, как и отдельные личности, на века истории, делая их в подлинном смысле вечными, равными миру, способными побеждать самый мир, и даже его небытие. Ибо такова природа ценности — быть чем-то еще, наряду с существованием и его смыслом — чем-то, предельно несводимым к ним и со-равным им, чем-то, в чем бытие человека и рождение всех вещей мира оказываются сплетенными до предельной неразличимости. Ведь «быть вещью» значит одновременно обладать и смыслом и ценностью, и никакая вещь не может быть только ценностью или только смыслом — иначе она перестанет быть вещью. Ценности — это и есть вещи, вещи, которые ценятся. Мыслить ценности, противоположные вещам, — значит нарушать «естественный» порядок мышления. Но любая ценность существует, пока «петля ценности» замкнута, пока в ней нет «трещин», и «круг ценности» позволяет бесконечно актуализировать в сознании представление вещи, длящееся (способное длиться!) даже тогда, когда вещи давно истлели, растворились в потоках времени и пространства — стали другими вещами. Абсолютное всё (за пределами которого нет ничего) покоится на незримых крыльях человеческой души — в таинственных глубинах ее памяти, и даже «прошлое» (которое «никуда не уходит»), в отличие от «будущего», есть по преимуществу то, с чем связана ценность (а не смысл).
Именно там — в переживании предельной невыразимости, пребывая в вечности по ту сторону любых мыслимых и исторических разногласий <между язычеством и христианством> — сходятся человеческие пути, ведущие к ценности. Вот почему сознание, пребывающее по ту сторону идеала или абсурда, сознание, в котором задействованы сразу обе способности человека (сердце и разум) — не поочередно или последовательно, а синхронно, сознание, в котором одновременно присутствуют и ценность и смысл, означает возвращение европейской традиции ценностного мышления, переворот в мышлении и одновременно нравственный переворот, отказ от одномерных логики и морали, пробуждение подлинной реальности человеческого мира, дающее надежду на грядущее Преображение.
Книга адресована всем, интересующимся современной философией.
26 ноября 2016 года
В поисках себя
Христианство и прирожденность
До Петра Великого — После Петра Великого — Современность
«Едва ли найдется какое-либо другое человеческое чувство, которое бы в наши дни подвергалось более глубоким изменениям, чем чувство национальное».
Е. Н. Трубецкой. 1912 г.
До Петра Великого
Архетипическая идея православного национализма в России всегда выражала себя в предельно ясной и простой формуле — «Быть русским значит быть православным». Однако отчетливая простота этой формулы, обретавшейся в глубинах народного сознания, одновременно скрывала в себе массу противоречий, обнимаемых ею и неизбежно проистекавших из попытки соединения элементов не просто разнородных, но подчас прямо несоединимых и даже исключающих друг друга. Это тем более удивительно, что исходным тезисом идеи православного национализма является принципиальное положение о том, что «русских» как единого и самостоятельного народа до принятия греческого православия в природе не существовало, и что именно православная церковь впервые собрала «разрозненные славянские племена» в единый народ, спаяв их в духовное единство одной верой.
Во всяком случае именно это определенно утверждает один из наиболее ярких современных апологетов православного национализма митрополит Санкт-Петербургский и Ладожский о. Иоанн (Снычев). Поэтому, понятие «русский», согласно митрополиту Иоанну, вовсе не является этнической характеристикой — «русским» может быть каждый, независимо от национальной принадлежности. Достаточно только разделять основный смысл существования «русского народа» — его добровольно принятую на себя обязанность хранить в чистоте и неповрежденности нравственное и догматическое вероучение церкви, поскольку основная цель всей «народной жизни» сосредоточена вокруг Богослужения. Отсюда три культивируемых «народных качества»: во-первых, соборность, осмысливающая жизнь каждого «русского» в качестве церковного служения и самопожертвования, имеющего конкретную цель — посильно воплотить в себе нравственный идеал Православия; во-вторых, державность — сознание каждым «ответственности за всех» — общество и государство, противостоящих «сатанинскому злу, рвущемуся в мир», т.е. всему, что не соответствует идеалам православной церкви; и наконец, в-третьих, открытость, «всечеловечность» русского характера как отрицание самоценности этнической и национальной принадлежности, готовность соединиться с каждым, приемлющим православные святыни.
Далее идет обоснование православного национализма многочисленными фактами, почерпнутыми из истории, но, конечно, с точки зрения излагаемой доктрины (фактами же, как известно, невозможно ни обосновать, ни опровергнуть религиозную веру). Не вдаваясь пока в историческую критику данной концепции, следует отметить, что ее принятие оставляет непонятным смысл существования самой церкви — зачем тогда она нужна, если все ее функции будет исполнять «русский народ», представляющий собой «церковный организм», ничем от самой церкви не отличимый?
Между тем, происхождение концепции православного национализма не вызывает сомнений, уходя корнями в древнейшую идеологию православного византийского царства, представлявшего собой конгломерат по настоящему культурно разрозненных и кровно не связанных народов, объединенных под властью греческой династии. Такова же была и вынужденная тактика слабеющей Византийской империи — методом насаждения «православного национализма» среди окружавших ее варварских народов приобретать для греческой метрополии все новых и новых вассалов: «Византийская церковь… усиленно развивала христианско-имперскую миссию на своем ближнем Востоке (от Дуная через Черноморье и Кавказ до Волги). …великий столп греческого и восточно-церковного патриотизма, патриарх Фотий… радовался ее успехам …пишет, что теперь, благодаря крещению разных народов Черноморья, это море, некогда бывшее Αξεινος, т.е. „негостеприимным“, стало Эвксинос — εΰξεινος, т.е. „гостеприимным“ (Игра слов в названии: „Понт Эвксинский“) и даже более — Эвсевис — ευσεβής, т.е. „благочестивым“… (курсив мой. — Д.Г.)». Однако не то важно, что церковь вольно или невольно становилась инструментом греческой культурной и политической экспансии, а то важно, что результатом этой политики в пределах распространения православия становилось неизбежное ограничение самой церкви и церковного сознания горизонтом этнического сознания. Ведь оборотной стороной православного национализма становилось то, что со временем обращенные в православие народы начинали видеть в христианстве (и определенной его форме) выражение своей природной национальности (коль скоро ни в чем другом она уже не могла быть выражена)! И здесь мы попадаем в самый центр нашей проблемы, соглашаясь с митрополитом Иоанном в том, что действительно «ключ к пониманию русской жизни лежит в области религиозной, церковной».
Вытесненное с поверхности в сферу негативного природное (или «прирожденное») сознание славян не могло совершенно исчезнуть, а могло лишь «преобразиться», приняв легитимную, допустимую в условиях новой религии форму, чему как раз и способствовала идея существенного единства религии и народности («быть русским значит быть православным»), призванная бороться с родоплеменным эгоизмом, на деле же не только не устранявшая язычества, основанного на вере в своих (племенных) Богов, а напротив, укреплявшая его, одновременно делая скрытым и лицемерным — прикрывающимся «вненациональным» христианством. Действительно, вся история русской церкви (по крайней мере, до Петра Великого) представляет собой такую скрытую (а иногда явную) борьбу двух национализмов под маской и именем одного национализма — православного, и во многом в зависимости от того, какая «партия» в русской церкви — греческая или славянская — одерживала временную победу, в зависимости от этого менялся ход исторических событий. Достаточно сказать, что сильное влияние греков заметно во всех наиболее значимых событиях отечественной истории — от Крещения Руси и событий, предшествующих ему, до церковного раскола и начала петровских преобразований (за исключением разве что времени монгольского ига, когда это влияние «дипломатично» ослабевает). Наконец, и самый факт учреждения патриаршества на Руси в 1589 г. (спустя 6 столетий — наконец-то! — вырванное у Константинополя) не может быть полностью осмыслен вне понимания той роли, какую играло это событие в деле утверждения национального суверенитета русской церкви, а вместе с ней — и русского народа.
«Темны» века обретения новой веры, долго и мучительно, через феодальную междоусобицу, вздыбленную греческим православием и им же потом усмирявшуюся, Киевская Русь расставалась с природным язычеством — собственным прирожденным сознанием. В отличие от западной Европы, «в Россию христианство пришло из далекой и чужой страны (курсив автора. — Д.Г.)». Русских князей, проводивших массовую христианизацию, интересовало прежде всего «христианство вообще» — в его политическом, общественном и культурном смысле, как возможность через общую с греками религию всем русским миром («землей») приобщиться к цивилизации и более высокой культуре, одним из наиболее привлекательных отличий которой было специфическое умение властных структур централизованно контролировать подвластные территории с проживающими на них народами. Другим необходимым легитимирующим условием было установление кровного родства с греческой династией. Поэтому греческое православие в итоге становилось знаменем официальной государственно-национальной идеологии, шедшей не столько от индивидуальной судьбы отдельного человека, сколько от окружавшей его и довлевшей над ним родовой среды и общности, к которой он принадлежал. Тотальное, высокомерное насилие над собственной прирожденностью здесь сочеталось с властно-государственным окормлением новой религиозно-национальной общности, настойчиво окружавшей себя символами и знаками более «высокой», «вселенской» культуры.
Пока существовали препятствия для полного отождествления православности и русскости, пока шла борьба двух (а иногда — трех, четырех, пяти) природных сознаний под маской «православного национализма», принципиальная порочность последнего не была столь явно выражена и, благодаря негласной системе внутренних «сдержек и противовесов», временами имела даже положительное значение. Однако, как только формула «быть русским значит быть православным» обрела реальное (так сказать, массовое) содержание и стала тем, что в ней и сейчас понимают — официальной идеологией русского православного царства, вылившись в знаменитую концепцию «Москва — Третий Рим» (поставившую крест на любых внешних притязаниях — не только греков, но и всех вообще, не принадлежавших к Охотному ряду), тотчас же выявилась смертельно опасная сущность греческого наследства. В конечном итоге обессилевшая и Византию, она буквально выкосила в считанные десятилетия Московское государство, прошла чумным валом через головы и души людей, потрясая небывалым, всепоглощающим самоистреблением государственной смуты и церковного раскола, так что скорые и радикальные петровские преобразования, «больно отозвавшиеся» в церковном сознании, явились во многом вынужденным ответом на негативные последствия от реализации идеологии «православного национализма», едва не уничтожившей и государство и объединившуюся с ним прирожденность.
Начать следует с того, что сама идея соединения нации (этноса) и религии, а тем более — их отождествления, весьма отдаленно напоминает не только первоначальное христианство, но и христианство вообще, обращенное прежде всего к личности конкретного индивида, а не к целым общностям, или народам. Напротив, религиозная мотивация, формируемая через род, семью, наследственность и предков, одним словом — среду, окружающую человека, весьма характерна для ветхозаветной кровнородственной религии иудаизма, а также для большинства природных религий «языческих», «младенческих» народов, в которых не сформировалось еще того яростного противопоставления личности и общества (или природы), которое так характерно, в первую очередь, для западного христианства. Восточное христианство (в отличие от западного), находившееся под постоянным мощным давлением со стороны родового сознания древнейших религий и философий Востока (от Египта, Ближнего Востока и Месопотамии — так называемого плодородного полумесяца — до Индии), за тысячу лет существования выработало единственно возможную в данных условиях стратегию распространения христианства, переносившую личного Бога христианства на место родовых, природных Богов, но сохранявшую при этом исходную форму родовой (безличной) религиозности, в которой человек относился к Богу не как самостоятельная личность, а прежде всего как представитель рода или клана.
Вот почему русское православие, во всем копировавшее греческое, не могло стать религией личности, но могло стать и стало в итоге — религией общности. И вот почему «православный национализм» с самого начала заключал в себе опасное противоречие, будучи рассчитан лишь на распространение и прозелитство, но никак не на осуществление во всей полноте личного христианства — по внешности привлекательный для языческих народов (живущих общей жизнью кровно-родственных связей), в то же время по самому религиозному замыслу своему не содержащий в себе никакой положительной идеи природного человечества, тем более — природной национальности, кроме разве что наднациональной церковности («хранимой в чистоте и святости»), в «тело» которой должны были постепенно претвориться все народы без исключения. Православный национализм и был такой родовой (безличной) формой «наднациональной», или «безнациональной» (внеприродной) национальности, в которую медленно, но неуклонно претворялось племенное сознание славян-язычников. Последнее с необходимостью выливалось сначала в национальную исключительность религиозного сознания, ставшую со временем определяющей чертой изоляционистского мессианизма, исключавшего необходимость духовно-нравственных корреляций со всем остальным природным человечеством, а затем и в по-настоящему отрицательную религиозность православного типа.
Стоит ли после этого удивляться, что целый народ, в своем личном и общественном быту занятый не только богослужением, так и не смог превратиться в церковь, а по мере превращения в типично восточное теократическое царство (отличное даже от ветхозаветных царств Израиля, поскольку в нем не было культа никакой избранной народности, кроме наднациональной церковности) неизбежно утрачивал всякую связь с собственной природной основой? И чем полнее осуществлялась «безлично-родовая христианизация», тем слабее становился природно-национальный смысл существования людей, ибо размывание категорий этноса всегда ведет к его исчезновению. Европейский народ, на окраине культурно-родственной ойкумены ставший идеальным полигоном безличного христианства, на протяжении нескольких столетий претворявший собственную прирожденность в строительство безнациональной теократической державы, представлял собой удивительное зрелище. Московское государство на пике могущества и было таким совершенно фантастическим образованием однородного населения с безличным сознанием, «вселенской», кафолической (от др.-греч. κᾰθ-ολικός — «всеобщий») церковью (и таким же царем) в качестве главных идентификаторов прирожденности! В таких условиях сознание неизбежно должно было раздваиваться, природно дезориентироваться, находя естественное «логическое» разрешение лишь в неформализованной идентичности взаимно противопоставленных элементов.
Если на Западе единство христианской церкви, борясь с язычеством, специально не покушалось на прирожденное сознание отдельных народов, отодвигая его в сторону и тем самым неизбежно готовя почву для их будущего стремительного материального и духовного прогресса, то русская церковная иерархия, вдохновленная и долгое время водимая «греческим наследством», просто и не могла предложить ничего иного, кроме апокалиптического исторического проекта под названием «русское православное царство», осуществлению которого она отдала все свои силы. Закономерным итогом этой утопической деятельности как раз и было то самое общественное состояние абсолютного «смешения религиозного и мирского», при котором наблюдался уже почти необратимый (нравственный и материальный) распад всех личных и общественных связей, а постоянное глумление над собственной прирожденностью буквально захлестывалось сверхнациональным религиозным самохвальством. Этим определяется положительное историческое значение Петра, не только открывшего новый — имперский — период развития русского государства, а прежде всего — ценой громадных жертв и усилий со стороны самого народа остановившего начавшийся и уже шедший полным ходом процесс его физической самоликвидации, что потребовало в дальнейшем существенного пересмотра самой концепции «православного национализма».
При этом главная причина национальной трагедии, связанной с крушением мечты о Православном царстве, заключалась не где-нибудь, а в самом христианстве — точнее в той его версии, которая упорно насаждалась на протяжении нескольких столетий. Христианское откровение личности, составившее центр христианства и главную его духовную силу, преобразующую мир, стареющее греческое православие, достигшее к тому времени вершины развития, в духе традиционной восточной религиозности (как и в силу не особенно располагающих культурных и исторических обстоятельств) давно уже подменяло идеей священного рода, идеей религиозной общности. И именно эта религиозная установка служила основанием естественной для любого язычника идеи единства этноса и религии, однако в случае христианства неизбежно оборачивавшейся «умерщвлением» национальной плоти, т.е. примерно тем же, что и в отношении «общественных нравов», культурного творчества, половой любви и т. д. — некоторой формой «идеализма» (а в морально-бытовом смысле — ханжеством и лицемерием). Прежде всего потому, что уже не допускала более бескорыстного отношения к собственной прирожденности (как и к религии).
Отрицательным наследием осуществлявшейся на протяжении нескольких столетий жесткой церковной политики превращения религиозного (языческого) сознания в наднациональную религиозность стало массовое внедрение церковных и даже монашеских идеалов духовности, являющихся по существу глубоко индивидуальными и не могущих быть иными (негативное отношение к успеху, богатству, комфорту, славе и т.д.) в самые недра прирожденности, где они были освящены в качестве почти что общеобязательных природных (!) идеалов народной жизни, со всеми вытекающими отсюда тяжелейшими последствиями для массовой психологии. Другой непосредственный результат — старообрядцы (тот самый идеальный «гомункул» из реторты «православного национализма») — «наднациональный русский народ» святых праведников, в большинстве своем уклонившихся от истории, не желающих иметь ничего общего с природным человечеством и миром, отданным «во власть Антихриста».
Но не следует думать, что вместе с православным Московским царством канула в лету концепция православного национализма. Напротив, прежде бывшая официальной идеологией русской народности, усилиями Петра сжатая до размеров внутрицерковной идеи, она и теперь продолжает определять неофициальную национальную политику внутри церкви в отношении всех народов, находящихся на ее «канонической» территории. Молох древней теократической утопии продолжает работать в прежнем направлении, возможно подтверждая ту истину, что православный национализм вообще оказался единственно возможной формой распространения христианства на Руси, и он же стал той формой христианизации, которая едва не погубила природную Россию.
После Петра Великого
«Христианский национализм» означает буквально «быть русским значит быть и православным <тоже>», и эта маленькая, но весьма существенная поправка в виде союза «и», этот маленький зазор между православием и русскостью был сделан европейским просвещением.
Существенное значение имели также те культурно-исторические обстоятельства, которые со временем привели к образованию на месте некогда единой славянской общности трех самостоятельных народностей под именами Большой, Малой и Средней Руси, а также более близкое знакомство русских с инославным христианством, постепенно заставившее пересмотреть православно-националистический взгляд на католиков или протестантов как на исключительно «злых еретиков» или «антихристов». Поскольку под «православным национализмом» часто неправомерно понимают такое состояние национального самосознания, при котором ясно различаются и конфессиональная принадлежность и природная народность, постольку имеет смысл дифференцировать данные понятия и говорить в последнем случае именно о «христианском национализме» (в отличие от «православного», для которого существенно как раз нераздельно-слитное восприятие прирожденности и религии).
Разделение религии и природного сознания, или иначе — десакрализация последнего, в контексте становления светской культуры в России, сопровождалось беспрецедентным насилием и над церковью и над природным сознанием. Петровская революция не просто отвергала прежнюю идеологию православного царства, но вместе с тем кардинально меняла и самый быт Московской Руси, находя при этом понимание и массовую поддержку со стороны всех сословий русского общества, предпочитавших совсем денационализироваться (выйти из под власти рода, общины и церкви), нежели продолжать хранить верность природно-отрицательной политике православного национализма, неуклонно умерщвлявшей жизненные силы народа. Из 200 лет существования императорской России первые 100 (добрая половина) фактически ушли на борьбу со старым «церковно-национальным» строем жизни и создание новой — теперь уже не идейно только, но и природно — наднациональной общности во главе с денационализированным правящим классом, опиравшимся в основном на приезжих иностранцев и тонкую культурную прослойку «образованных» русских людей, постепенно охватывавшихся европейским просвещением. Именно в это время Российская империя достигает своих максимальных («естественных») размеров, объединив под властью русского самодержца сотни народов и народностей, подчас не только культурно и религиозно разобщенных, но прежде даже ничего и не слышавших друг о друге.
Вершиной могущества новой «наднациональной прирожденности» станет эпоха Александра I, когда «быть русским» значило уже просто быть «подданным русского царя», бывшего одновременно и фактическим главой православной церкви, которой не дозволялось ни критиковать инославное христианство, ни вырабатывать собственного сколько-нибудь цельного религиозного миросозерцания, отличного от «просвещенного мистицизма» правящей династии. Неофициальная «старомосковская» фронда, всеми правдами и неправдами протаскивавшая в религиозное сознание осколки некогда могущественного православного национализма — вот самое большее, на что оказывалась способна церковная иерархия, безапелляционно включенная в систему функционирования государственного механизма и «обмирщение» которой к тому времени достигает устрашающих размеров.
В отличие от большинства западных обществ, руководимых и направляемых христианством (христианским сознанием), ускоренная модернизация и вестернизация русского общества означала полное отстранение церкви и безжалостное уничтожение национального быта (так что многие русские люди под конец утрачивали саму способность к русской речи). Начатые Петром Великим преобразования, слепо копировавшие столь привлекательную материальную сторону жизни западных обществ, в условиях России просто не могли опереться на христианское сознание, пребывая под постоянной угрозой православно-националистического реванша, а потому с самого начала исключали возможность полноценной христианизации русского общества, как и необходимость пробуждения личного религиозного сознания, составлявшего главный двигатель европейского просвещения, и связанного с ним секуляризма. В результате, последний просто насаждался светской властью в условиях практически полного отсутствия принципиально важной работы христианской мысли, и, не меняя родовой формы природного сознания, существенным образом менял лишь его конкретное содержание: теперь уже не религиозные идеалы русского православия, а европейское просвещение по преимуществу должно было стать той формой наднационального (имперского) сознания, в которую претворялось русское природное сознание.
Вот почему, как и в случае с «Крещением Руси», новая — петровская — почти «колониальная» модернизация России оборачивалась «троянским конем» для русской прирожденности, со временем начинавшей видеть в европеизации и становлении светской культуры в России едва ли не главное направление общественной реализации собственных природных сил и задатков. И чем полнее осуществлялась вестернизация, тем более просвещение начинало казаться преимущественным национальным делом. Отсюда возникает переходная (от «православного» к «христианскому») форма самосознания — так называемый просвещенный национализм, в котором, с одной стороны, в целом позитивное отношение к религии (в духе просветительского монизма) сочеталось с острым неприятием русской православной церкви (в ее эмпирическом, или «историческом» состоянии), а с другой стороны, многочисленные недостатки однобокого отечественного просвещения сглаживались надеждами на ту роль, которую в будущем природное славянство должно было сыграть в этом самом просвещении, но уже, так сказать, в общечеловеческом масштабе. Все наиболее выдающиеся русские люди «петровского призыва» — от М. В. Ломоносова до А. В. Суворова, напрямую связывали всемирно-историческую роль европейского просвещения с русским прирожденным сознанием. Тогда же (в последнюю четверть XVIII в.), в отличие от бесновавшегося на поверхности космополитического вольтерианства, в мистических кругах, близких к правительству, в среде русского религиозного масонства начинает (пока только шепотом и «прикровенно») складываться характерный русский идеализм, вдохновляемый тайной мечтой о будущей всемирно-просветительской миссии особой, ни на что не похожей русской цивилизации.
Точку в развитии денационализированной петербургской бюрократии, достигшей вершины могущества в эпоху Александра I, поставили декабрьские «путчисты» 1825 г., впервые реализовавшие нелегитимную (для установившегося строя наднациональной, просвещенной империи), мощную энергию русской прирожденности (наиболее ярко проявившуюся в ходе Отечественной войны), желавшие исправления «перекосов» отечественного просвещения (прежде всего в виде невыносимого «русского рабства» подавляющей части российского общества, оставшейся за чертой европейского просвещения) и в своей «конституции» даровавшие не только свободу вероисповеданий, но и право на национальное самоопределение всех без исключения народов России, включая русский. Но если Петр мог упразднить только монархическое устройство православной церкви (институт патриаршества), то декабристы — прямые наследники и продолжатели «дела Петра», желали упразднить уже и самого русского царя, справедливо видя в нем главное препятствие настоящей модернизации России, предполагавшей прежде всего высвобождение природных сил страны.
Именно с этого момента, по внешности и декларативно сохраняя преемственность петровского курса, внутренне политика правящей династии, до смерти напуганной собственным неожиданным порождением в виде «просвещенного национализма», разворачивается в прямо противоположную сторону — от просвещенного космополитизма, на протяжении столетия заигрывавшего с европейцами, в сторону самого многочисленного природного элемента империи и традиционной церкви (с «высочайшим благоволением» к старомосковскому православному национализму). Сохранение громадной, многонациональной Российской империи (и самодержавия) было признано главным национальным делом природных великороссов. Но так начинался обратный отсчет существования Российской империи, ибо никакого национального государства русских в действительности не существовало, точно так же как ни о каком расширении завоеваний речь уже не шла, но только — о сохранении и удержании того, что было.
«Удушливая атмосфера» эпохи Николая I проходит под знаком подчеркнуто «русского стиля» во всем — в литературе, музыке, архитектуре, образовании, воспитании, философии, религии и даже в официальной имперской политике. Пробуждается значительный интерес к отечественной истории и к русскому языку. В литературе и литературной критике торжествует «народность». В просвещенных салонах петербургско-московской публики разворачиваются баталии «западников» и «славянофилов». Православной церкви отныне дозволяется иметь свой голос и без оглядки наверх проводить катехизаторскую и прочую внутрицерковную деятельность (самое большое число канонизаций за все время). В этой атмосфере начинает постепенно выкристаллизовываться новая идеология «христианского национализма», вновь соединявшая русское природное сознание (само бытие которого таким образом признавалось) с христианством и нашедшая законченное выражение в знаменитой формуле министра народного просвещения в правительстве Николая I графа С. С. Уварова «Православие, Самодержавие, Народность», долженствующей позиционировать национально-консервативную Россию перед лицом нарастающих в Европе революционно-демократических движений (с их лозунгом «Свобода, Равенство, Братство»).
Прежде основательно разделенные Петром, православие, самодержавие, народность (как прирожденность) отныне должны были вновь воссоединиться в общей идеологии спасения царской России, из последних сил цеплявшейся за отмиравший патриархальный быт, примитивный экономический уклад, сословные привилегии, средневековые суеверия и прочие архаизмы и рудименты, освящавшиеся в качестве «исконно русских» и «истинно христианских». Любые изменения и реформы теперь совершались таким образом, чтобы что-то менялось, но в итоге все оставалось, как прежде, без изменений. Именно такой и была Российская империя в свои последние 5—6 «золотых» десятилетий (после Крымской войны 1853—1856 гг.), такой она и запомнилась уходящему веку — балансирующей между взаимоисключающими решениями и не способной ни к одному из них. Но это был уже настоящий «танец над бездной». Ибо однажды запущенный механизм европеизации и просвещения уже не мог просто так остановиться, и реформы, пусть медленно, но совершались, а вместе с ними менялась и Россия.
Не располагавшая достаточными интеллектуальными, нравственными и духовными ресурсами, не материально только, но и идейно коррумпированная «миром», до крайности сросшаяся с государством, православная церковь не только не могла возглавить этот процесс, подготовить общество к принципиально новой жизни в условиях современности, но не могла даже осмыслить его, фактически самоустранившись из истории, предоставив общество самому себе. С самого начала бывшее «религией общности», а не «религией личности», к XIX в. русское христианство окончательно деградировало до уровня бытовой религиозности, исправно справлявшей «мирские нужды», так что любые внешние, социальные, даже бытовые изменения воспринимались как отход от христианства, ретроспективно отождествившего себя с идеализированным прошлым, со всем (этическим, эстетическим и политическим) комплексом «средневекового человека». В то время как «духовные старцы» клеймили современность и пророчествовали о грядущем царстве антихриста, а церковная иерархия продолжала кланяться самодержавию, именно светские мыслители, общественные деятели и литераторы, одним словом — «православные миряне», в меру своих сил и способностей, поднимали православие, вводили христианство в мысль, спасая общество от полной дехристианизации (что позволило в дальнейшем смягчить удар от общественного переворота, подготовить почву для будущего религиозного возрождения). Церковь же все это время не только сама молчала, но и, «отечески опекаемая» правительством, всячески ограничивала любые начинания религиозной мысли. За 1000 лет существования русского православия оно не дало миру ни одного (!) сколько-нибудь значительного богослова (в сравнении даже с давно исчезнувшей Византией) — они появятся уже только в эмиграции после революции, и ни одной (!) самостоятельной школы рационального мышления в христианстве. И XIX в. в этом смысле не был исключением: все так называемые русские религиозные мыслители на самом деле были представителями светской мысли, преодолевавшими сопротивление церкви и предлагавшими современное видение христианства.
Вот в этой, по существу, светской среде в «золотой», закатный период существования Российской империи и формулируется знаменитая «русская идея», служившая своего рода либеральной, секулярной транскрипцией «христианского национализма», тоже обращенного в первую очередь к «образованной» части русского общества. Задача была не только «связать христианство и современность», но методом интуитивного проникновения в душу Православия отыскать интимнейшую, родовую связь русского природного сознания с христианством, выразить в идее глубочайшие струны русской религиозности. И эта связь очень скоро (поскольку отыскать могли только то христианство, которое существовало в действительности) была найдена в идее русской всечеловечности (или «общечеловечности»), центральным стержнем пронизывающей все формы бывшего прежде «национализма» — от «православного» до «христианского» (включая «просвещенный»), и как бы венчающей собой и саму «русскую идею» в XIX в., которая в наиболее радикальном безрелигиозном варианте уже просто означала «собрать в своей природной национальности все вообще народы, объединив их вокруг идеи человеческого единства и братства». Но, кроме всего прочего, идея русской всечеловечности (или иначе — неразличения собственной прирожденности, неотличения себя от других) более всего соответствовала и задачам удержания многонациональной Российской империи, на «окраинах» которой уже вовсю разгорались национальные пожары.
Хотя иногда эту идею в рамках новой имперской политики, чиновно-прагматично и убого трактовали в духе «русификации окраин», все же, будучи честно сформулированной, она впервые позволяла оценить подлинный масштаб размывания природного сознания русских, града своего не имеющих и имя свое позабывших. Но все же прежде она должна была реализоваться до конца — до своей логической цели. Вот почему многие, даже рационально сознавая всю утопичность и гибельность природного самоистребления в идее надприродной (как бы «духовной») национальности, продолжали с маниакальным упорством религиозной веры насаждать ее в умы и души людей. Здесь главная тайна «русской идеи» — даже в своем крайнем безрелигиозном выражении <советского атеизма> она оказалась возможна только в качестве религиозной веры, и ни в каком ином качестве природно не осуществима (а то, что эта вера в России имела своим истоком православие, в том нет никакой тайны). И чем полнее овладевала массами модифицированная идеология христианского национализма (нерасторжимой связи народности, православия и самодержавия), исторически и духовно скрепленная стержневой идеей «русской всечеловечности», тем слабее, «потерянней» становился русский природный элемент, по сути один «ответственно» тащивший на себе всю громаду Российской империи. Так задолго до революции начинались и новая смута и новая гражданская война, в сравнении с прошлыми — умноженные гигантскими географическими приобретениями и вавилонским смешением «общего дома»: как и в XVII в., в веке ХХ-ом «русские всечеловеки», не отличая себя от окружающих, с готовностью разменивали «родовые гнезда» на ту «общность», которой в природе не могло существовать, но в которую как раз потому и можно было верить. Как и в XVII в., в веке ХХ-ом само православное христианство — и для «народа» и для «образованных» — духовно и идеологически заключало в себе непрерывно работавший механизм аннигиляции русского природного сознания. А потому разрушалось и общество, и державшееся на нем самодержавие: «Нас слишком долго держали в убеждении, что русский человек — не просто человек с определенными конкретными чертами расы и народности, а „всечеловек“, объемлющий черты всех национальностей, что неизбежно ведет к утрате собственной национальной физиономии». Таков был явный и неминуемый конец, вполне сознававшийся уже в 1912 г. Е. Н. Трубецким, подобно большинству образованных русских людей, с фанатичным упорством продолжавших развивать идеи русского «всеединства» («космизма», «интернационализма» и т.д.).
Горько и неубедительно звучат слова Н. А. Бердяева, сказанные им с поздним раскаянием, но все же в оправдание «русской идеи» в момент, когда почва уже уходила из под ног (за время войны до революции), о том, что: «Для всечеловечества должно быть отвратительно превращение русского человека в интернационального, космополитического человека», ибо никакой природной (культурно-устроительной, земной) идеи русского человека ни он, ни кто-либо еще в России тогда уже не мог (не хотел, да и не успел бы) предложить. Ведь если бы идея всечеловечества заключалась в утверждении простой природной множественности национальностей (говоря современным языком — в идее «мультикультурности»), то тогда и не было бы никакой надобности в наделении русских этой самой выдающейся всечеловечностью, как открытостью, которой по определению обладают все народы без исключения, ибо «всечеловечность», мыслимая в значении природного многообразия народов, входит уже в само понятие партикулярной, вполне земной народности как таковой, всегда предстоящей «пред лицем» других и пред другими себя обретающей. Нет, тем-то «русская идея» и была дорога, тем-то она и привлекала к себе извращенной религиозной логикой, что именно освобождала от связи с собственной прирожденностью, и притом — не лично, а общинно, «соборно», всей общностью, обещая взамен добровольного «природного обнищания» обретение высшей духовной праведности и святости! На богословском языке для данной религиозной логики, для данного соединения духа и природы, религии и прирожденности существует четкое определение — монофизитство, тем более опасное, что на протяжении столетий оно многократно, чудовищно многократно усиливалось идеей церковно-национальной общности (и связанной с ней «коллективной ответственности»).
Подтверждением неистребимости идей православного национализма служат рассуждения последнего крупного теоретика христианского национализма ХХ века И. А. Ильина, в которые может быть вписано любое содержание (ибо форма их неизменна на все времена), и о которых можно было бы вовсе не упоминать, поскольку создавались они уже в основном «на пепелище» — в русском рассеянии, если бы не пытались и сегодня на них основать прежних самоубийственных доктрин. «Все бытие и вся история народа осмысливаются, как самостоятельное и своеобразное служение Богу… Христианский национализм измеряет жизнь своего народа и достоинство своего народа религиозным мерилом… Религиозная вера осмысливает национализм, а национализм возводит себя к Богу. Таковы основы христианского национализма». Нет больше самодержавия (1937), зато религия тождества все та же, ибо «религиозное мерило» «научает его сверхнациональному созерцанию человеческой вселенной… Истинная вселенскость не только не отрицает национализма, но вырастает из него» … Вот так.
Современность
Русский коммунизм (по выражению Н. А. Бердяева) явился закономерным и завершающим этапом развития «русской идеи всечеловечности», в итоге окончательно отбросившей внешнюю религиозную форму, но от того не ставшую по своей сути менее религиозной (не в последнюю очередь благодаря религиозным корням самого марксизма). Воинствующее антихристианство и самая разнузданная, свирепая русофобия никогда бы не приобрели тотального, вселенского масштаба, если бы не поддерживались миллионами русских, добровольно и коллективно претворявших собственное прирожденное сознание в новую — более справедливую и более чистую (с точки зрения всечеловечности) идеальную «общность»: «быть русским» теперь значило быть «советским» («народным», «общим» в чистом виде). Советское государство потому и держалось на насилии, что иначе оно само тот час бы претворилось в природное ничто, ни в чем не укорененное, кроме «высшей» духовной сладости природного обнищания и как бы последнего, священно-религиозного отказа от себя. Что в итоге и произошло — русский коммунизм, державшийся и все время подпитывавшийся природно-дезориентированным русским элементом, в миниатюре повторил судьбу монофизитских «перформансов» православного национализма, в считанные дни распавшись сам и потрясая мир глубиной нравственного и духовного падения.
Смертельная болезнь природного сознания, заботливо взращенная и до сих пор хранимая русским христианством в религиозном мифе о «народе-богоносце» («Святой Руси») и закономерно закончившаяся «коммунистическим всемством», по духовно-нравственному смыслу своему есть страшная христианская ересь, а по историческому размаху реализации заключает в себе не национальную только, но и «общечеловеческую» опасность. Можно и должно стремиться к личной святости и желать ее для всех людей, но в высшей степени безнравственно и греховно стремиться к национальной святости и национальному христианству. С самого начала русское православие усвоило христианство в законченном, готовом виде, без идеи развития и без идеи личности. Вот почему у нас до сих пор хотят вывести личность из религиозной, «духовной» общности, в то время как даже у греков идея религиозной целостности, или соборности, исторически вырастала из христианского откровения личности. В сущности, в преобладании общности над личностью и «идеального» сознания над религией православие стало «христианством наоборот», духовным антихристианством, медленно и неуклонно убивавшим себя.
Стоит ли после этого удивляться, что такова же была и русская религиозная философия, несшая в себе общую с русским православием, идейную «бациллу» природного самоистребления? Христианская (европейская) по внешности и антихристианская (восточная) по духу, она потому и закончилась интеллектуальным самоубийством национальной мысли, не оставив после себя ни одной положительной идеи культурного, земного строительства. Пока жива была русская прирожденность, пока жив был русский мир (в рамках царской России) и было что претворять в соблазнительную безнациональную духовность, была жива и русская православная церковь (а в месте с ней и русская религиозная философия). Но сейчас, когда сами исторические обстоятельства, казалось бы, принуждают признать отсутствие в природе русского природного самосознания, как можно было бы «возродить» все это, и как вообще можно было бы желать их возрождения, да еще в том качестве, в каком они существовали прежде?..
Вот первая истина современного христианства и русского природного («прирожденного») сознания. Сейчас (после стольких веков насильственной «христианизации», «вестернизации» и «советизации») русские в России, как никогда прежде, тоскуют по живой силе, способной связать их не с религией, напрочь отрывающей от мира, или какой-либо «универсальной» (а потому — отвлеченной) философией и идеологией, а с собственной природой, непосредственно переживаемой в бытии как сущем. Прирожденность — это прежде всего чувство, ощущение душевно-природной близости на основе общности происхождения, закрепленное в конкретных языковых практиках (устный рассказ, песня, сказка). Подобно тому, как эстетически-любовное отношение к миру в христианстве не допускает обожествления природных стихий, так же точно и независимая от религии прирожденность предполагает свободное, идейно бескорыстное проявление естественных человеческих чувств любви и привязанности (к семье, роду, отечеству). Может ли русское православие, несущее в себе духовное зерно православного национализма (тождества религии и прирожденности), помочь такому природному возрождению русских (как и других народов России, затронутых «церковно-национальной» идеологией), при котором восстановится и укрепится прежде порушенное живое чувство единства с бытием, независящее от тех или иных этических или философских систем — от того, кто человек — христианин, агностик или атеист? Нет, не может.
Ибо именно отсюда — из идеи природно-метафизической сращенности религии и прирожденности, проистекает высокомерная духовная болезнь «всечеловечности», патологическая раздвоенность между непомерным самовосхвалением и столь же непомерным самоуничижением, именно отсюда проистекает двойственный феномен русского идеализма и русской беспочвенности, в конечном итоге поразивший народ библейской болезнью коммунистического саморастления. И именно русское христианство, исказившее себя монофизитски-сектантским воззрением на прирожденность как на греховность, которую следует «исправлять» в праведную религиозность, в силу своей духовной слабости и «насаженности сверху» с самого начала пошедшее на коренной (меркантильный) компромисс с «миром», придавшее «государственническое» направление христианству, связавшее себя конкретным политическим устройством в духе восточной «симфонии» и неуклонно проводившее в жизнь магически-символический принцип «освящения мира», несет всю полноту ответственности за постепенное искоренение природных сил народа и его неминуемый уход в историческое небытие, ибо «осознание» собственной прирожденности в качестве религиозного дела («русский Христос» протопопа Аввакума, славянофилов и Ф. М. Достоевского) есть такая же дезориентация, как и методичное воспитание у людей религиозно недостойного («низкого») представления о своем природном происхождении.
С другой стороны, менее всего церковь (любая церковь как религиозная институция) могла бы гордиться своим патриотизмом и своими «заслугами» перед отечеством (природными добродетелями чести, долга, верности), ибо христианство, ставшее «национальной религией», перестает быть в подлинном смысле духовной (откровенной) религией, отличной от язычества, и со временем деградирует вместе с народом ее принявшим. Гордиться могут христиане, но не церковь. Самоубийственная политика метафизического сращивания религии и этноса, основанная на поиске все новых и новых форм «идеальных», «мистических» и т. п. оснований природной идентичности, слишком схожая с ветхозаветной религиозностью, не может быть остановлена и не прекратится, не будучи однажды прямо признана ошибочной (как с точки зрения самого христианства, основанного на принципе духовной идентичности, и всех вообще нормальных христианско-церковных воззрений, так и с точки зрения обретения чистого природного самосознания, не деформированного априорными идеологическими схемами и клише) и в таком виде осуждена церковью. Последняя должна сама четко, и опираясь на собственное догматическое учение, дистанцироваться от идеологии, по сути, «магически-идеального» (подменяющего прирожденность духовностью) сознания, заслонившей благодатный свет Христовой веры, все еще хранимый русской православной церковью, но, очевидно, слишком малый свет, чтобы сподобиться разогнать сгустившиеся сумерки природного сознания.
Не поиски «новой» идентичности на основе религии, а как раз напротив — воспитание любви и уважения к собственной прирожденности независимо от религиозной принадлежности — вот то, что должно отличать христианина в России (в отличие от представителя любой другой «традиционной» религии), если только он хочет оставаться христианином, а не погруженным в магию (оторвавшимся от собственной природы) «язычником» или иудеем. Прирожденность не возникает на основе определенной «идеи», «шифра» или «цифрового кода», положенного в основание мира, хотя и может постигаться последним, не будучи ему подвластна. Нет никакой «православной национальности», как нет и «общечеловеческой» или «всечеловеческой» русскости, как бы отрицающей самое себя природы, но есть конкретная живая (именно природная, эмпирическая, а не идеальная) общность, называемая русским народом, отличная от других народов и обладающая рядом особенных, неповторимых черт, прямо и непосредственно прозреваемых сквозь любые иные наслоения. Осознание собственной природы вне и независимо от религиозной (духовно-идеальной) принадлежности как раз и составляет подлинный смысл христианизации (или же ее необходимое следствие).
Незамутненная, чистая природная ценность земной жизни с ее радостями и горестями вообще не может проявиться вне признания метафизически независимого и свободного характера религиозного духа — в этом смысл подлинно духовного христианского «дуализма», идущего на смену онтологическому монизму традиционного сознания, в равной степени характерного для гносеологического дуализма как иудейско-ветхозаветного, так и магически-языческого типа. И здесь не может быть никакой иной идентичности, кроме самоидентичности природной, прирожденной жизни, «свободно сочетающейся» (М. М. Тареев) с глубочайшими истинами христианства. Не трудно видеть, как пишет проф. Московской духовной академии, что подлинно евангельская «религиозно-нейтральная концепция государственно-семейной (т.е. прирожденной. — Д.Г.) жизни не представляет опасности ни для религии, ни для государственно-семейной жизни: та и другая по существу разнородны и потому подлежат каждая своим особым законам». Более того. Только христианство (будучи, наконец, осуществленным до конца, исторгнувшим из себя всякое духовное антихристианство) и способно привести к такому возрождению русской (как и любой иной) прирожденности, при котором станет возможным творческое развитие природных сил индивида. Но связано это уже с самой «сущностью» христианства как религии.
И вот вторая истина современного христианства и прирожденного сознания. Национальное возрождение невозможно без появления личности, но не через отождествление личности (как индивида) и рода (как целого), тем более — подчинение индивида роду (в чем заключается неправда любого «монофизитства» — как старого, так и новейшего — в форме разного рода «национализмов»), а как раз напротив, через их последовательное и предельное различение — без личности, несводимой к роду, нет еще представления о самостоятельной ценности природной жизни (и наоборот, если ничего, кроме личности как рода, нет, то нет и личности, вбирающей в себя весь космос без остатка — вопрос о ней даже не ставится). Христианство и означает рождение личности, вхождение личности в историю. Однако этот подлинный этический (и духовный) смысл христианства не был еще раскрыт русским православием, которое так и осталось на уровне античного мышления, не дав России творческого импульса, направленного в современность. Появление личности означает рождение нового человека, идущего на смену старому, ветхому человеку (как родовому индивиду). Русское православие хочет реализовать христианство, не изменив человека, оставив его «ветхим Адамом». По-прежнему полагают, что личность должна быть ограничена родом, а род — религий, что не дает пробудиться индивидуальному сознанию, уничтожая начатки личности в потоке безличных космических стихий, грозящих темным хаосом самоистребления. Но чтобы появился новый человек, способный творчески реализовать себя как именно природную сущность, заранее не ограниченную никакой идеологией или религий, должна «мистически» зародиться личность, несводимая к роду, должно совершиться то самое «обновление ума», о котором говорит ап. Павел (Рим.12,2; II Кор.4,16; Кол.3,10; Ефес.4,23; Рим.1,21—28; I Кор.2,16), ибо «кто во Христе, тот новая тварь (курсив автора. — Д.Г.)» (II Кор.5,17).
Современность и начинается с нового способа мысли, который требует перехода от полубессознательной, коллективно-родовой жизни (даже если это жизнь в «церковной ограде») к жизни осознанной и индивидуально-ответственной, требует «аскетического» (чувственного, опытного, мистического и т.п.) самоограничения разума как «способности к всеобщему», требует возникновения личности, наделенной независимым («свободным») мышлением. Вот почему современность начинается с христианского откровения о личности. И вот почему русское природное сознание не может не сочетать себя с идеей личности. Ибо кто еще, кроме духовно пробудившегося христианства, может возглавить историческую борьбу за личность? Но для этого оно и должно само стать религией личности, религией свободы, полностью не сводимой к миру природного, или «прирожденного» человечества. Нет больше никакой «религии», никакой религиозной идеологии или политики (правой, левой и т.п.), поскольку речь идет о природной, «земной» жизни, по определению религиозно и метафизически нейтральной, свободно реализующей себя в природном мире, и именно потому не присваивающей себе религиозно-общественного абсолютизма, не подменяющей божественной воли относительной волей человеческой, не обожествляющей и не «освящающей» религиозно прирожденность. Христу «нужна только чистая духовность божественной жизни», а не «компьютеры и самолеты» — вся область науки, искусства и технического прогресса, составляющая естественное «тело» прирожденности. Последняя сама себя определяет в границах природного человечества и в себе же находит цель своего развития и процветания как именно природного сознания.
И первая, «чистая» (социокультурная) форма любой прирожденности, свободно сочетаемая с духом личности (как современности), из которой проистекает всякое вообще культурное строительство, есть честность — в том числе и восприятие чести общности (семьи, рода), к которой принадлежишь, как своей собственной (прирожденной) чести, независимо от религиозной принадлежности, включая готовность отстаивать ее в природном мире. Не имея в себе личности, несводимой к природе, как можно быть честным и ответственным в отношении природы, заключающей ценность в самой себе и именно потому ценимой? «Быть русским» значит прежде всего быть честным в отношении собственной прирожденности, а потому и лично ответственным в отношении своих родителей, детей, семьи, окружающих «близких», друзей и т. д. То же самое значит быть прирожденным «немцем» или «французом». Без восстановления ясного сознания этой элементарной формы природного сознания, независимой от религиозно-идеологических представлений, нельзя вообще вернуться к здравым, неповрежденным понятиям природной жизни. Нельзя приступать к строительству собственного «космического» дома, кирпичик к кирпичику возводимого в истории.
Быть честными значит искать решений в самих себе и собой проверять действительность. И пусть честность сама определит, что из «метафизических идей» останется культурным достоянием, а что нет. Отсутствие в настоящий момент чисто природной, культурно-устроительной и земной цели, вокруг которой могла бы объединиться русская прирожденность, не плохо в конечном смысле и не непоправимо, если сама природа последней в согласии с духовностью не будет мешать ее принятию в будущем.
Такова третья истина современного христианства и природного сознания как прирожденности.
В подлинном смысле духовная религия не меняет и не отменяет прирожденности человека, а напротив — охраняет ее в ее естественной природной ценности (и наоборот, никакая прирожденность не может изменить такой религии, подстроить ее под себя). Соблазнительно искать в христианстве «мистических» оснований для русскости или в русскости — «природных» оснований для христианства, пытаться соединить их в «священной праведности» — они не связаны друг с другом, но каждое обладает своей ценностью — одно в мире природном, другое в мире духовном, образуя одновременно наше сознание. И только такой подход отвечает духу христианства. Любой другой подход означает отход от христианства в борьбу с природой или духом (в их взаимное противопоставление или подчинение друг другу) — в магию, в ветхий завет и антихристианство. Нужно быть христианами, не утрачивая прирожденности. И не того ли ждет от нас Бог?
Август-сентябрь 2005 г.
Утраченная идентичность
Ослепленные исключительностью
Магия неформализованной идентичности — Два фактора национально-религиозной исключительности — Эпоха национального предательства — Русская альтернатива — Торжество православия — Национальная катастрофа — Исторические следы и предупреждения
Магия неформализованной идентичности
В народном массовом сознании идея православного национализма выражена в предельно ясной, простой формуле, звучащей почти как тавтология (или заклинание), — «быть русским значит быть православным», но далеко не все с такой же степенью ясности и отчетливости понимают, что она в действительности означает. Связано это с тем, что скрытая в ней неформализованная идентичность прирожденности и религии позволяет произвольно трактовать ее в двух различных и даже прямо противоположных смыслах: в значении (1) народности, исповедующей данную религию, и в значении (2) религии, принадлежащей данной народности. Однако, в действительности, чтобы быть адекватно понятой, формула «быть русским значит быть православным» в основе своей предполагает совсем другой — не рациональный, а иррациональный — тип мышления. Поэтому она не только не сводится к какому-либо из вышеперечисленных и как бы лежащих на поверхности значений, но прямо отрицает их, утверждая нечто принципиально иное — выступающее по отношению к первым двум как нечто третье, в котором и религиозное и природное снимаются в их взаимной противопоставленности и полностью утрачивают первоначально заложенные в них смыслы. Вот это третье православного национализма (возвышающееся и над прирожденностью и над христианской религиозностью) и составляет главную особенность идеологии, до сих пор обладающей огромной притягательной силой. Достаточно сказать, что данный тип мышления упорно транслировался на протяжении многих столетий, породив, к примеру, уже в XIX в. другие не менее известные неформализованные идентичности, заключенные в таких «глубоко национальных понятиях», как «красота спасет мир» (Ф. М. Достоевский) и «право есть минимум добра» (В. С. Соловьев).
Магическое очарование, харизма православного национализма заключаются в его всецелой укорененности в этом особом типе мышления, издревле дерзающем соединять самые несоединимые, как правило, прямо противоположные понятия. Но соединять не по внутреннему их смыслу (по которому они, естественно, антиномически противопоставляются), а по смыслу абсолютному, или «сверхсмыслу», априори превосходящему каждого из них в отдельности (т.е. такому смыслу, который не соотносился бы уже ни с какой ценностью, но сам претендовал бы стать ценностью, оставаясь в то же самое время смыслом)! Классическое имя этому мышлению — абсолютизм, отчетливые черты которого (с устремлениями всё объять, всё объяснить из одного себя — единого и единственного) обретаются уже в античной философии, в платонизме, в большинстве оккультных эзотерических учений, включая еврейскую каббалу (с ее приматом числа), а завершение — в панлогизме Гегеля, марксизме, русской философии всеединства и иных течениях современной философии. Всякое вообще мышление, реализующее себя подобным образом, т.е. в линиях соединения онтологического монизма с гносеологическим (экзистенциальным и т.п.) дуализмом, есть, по сути, одномерное, абсолютистское мышление, даже не обязательно при этом являющееся классическим «идеализмом» (в духе парменидовского — «одно и то же — думать и быть»), но всегда представляющее собой некоторую противоположность гностического (онтологического) дуализма и, как правило, попытку (в том числе — «диалектически») преодолеть этот самый дуализм.
В то же время, важный для гностицизма (хотя и не единственный для него) момент несводимости «мира» (космоса, творения, общества и т.д.) и «неотмирности» («подлинности», истинного Бога, Божественной плеромы и т.п.), вплоть до полной невозможности какого-либо их совмещения в «одновременности», парадоксальным образом сближает возникающий здесь и коренящийся в гностическом сознании отрицательно-религиозный тип сознания (преимущественно христианские ереси позднего гностицизма) с прямо противоположным ему абсолютистским «складом» одномерного мышления — а именно, в христианском монофизитстве, столь характерном как раз для внутренней диалектики православия и точно так же не допускающем существования «двух природ» одновременно. Связано это с тем, что гностицизм «являлся по своему происхождению парадоксальным синтезом трех мировоззренческих течений: восточных религиозных верований, сохранивших в себе элементы древнейших мифологических и магических представлений о мире и человеке, греческой философии (включавшей в себя науку) с ее акцентом на необходимость поиска окончательного, полного знания о мире и христианского мировоззрения, в равной степени противостоявшего в момент его возникновения и языческим верованиям, и „эллинской мудрости“ (курсив автора. — Д.Г.)».
Помня об этом, бесполезно искать скрытый источник «волшебной силы» православного национализма в каких-либо особенностях христианской доктрины или в русском природном сознании — он с ними не связан и в них не коренится. Его сила — в собственной исключительности <абсолютного мышления>! Абсолютная исключительность православного национализма и есть его «третье», в котором осуществляется классическое соединение религии и прирожденности. Но это-то как раз и значит, что прежде всего в самом православном национализме бесполезно искать каких-либо существенных метафизических оснований для христианства и русского природного сознания (и связанного с ним патриотизма, устанавливающего внутреннюю духовную связь с предками и землей предков): их просто там нет.
Чтобы понять это со всей возможной ясностью, следует обратиться к работам нашего современника митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского Иоанна (Снычева) (†1995), в которых представлен аутентичный вариант православного национализма («быть русским значит быть православным»). Согласно митрополиту Иоанну, «русских» как единого и самостоятельного народа до принятия христианства в природе не существовало, поэтому понятие «русский», с точки зрения православного национализма, не является этнической характеристикой — «русским» может быть каждый, независимо от национальной принадлежности. Необходимо лишь хранить в чистоте и неповрежденности нравственное и догматическое вероучение церкви, ибо основная цель всей «народной жизни» и сосредоточена вокруг Богослужения. В итоге остается неясным, в чем тогда будет заключаться природно-национальный смысл существования людей, готовых принять в отношении самих себя следующие слова современного московского священника (пожелавшего остаться неназванным): «Для русского религиозного самосознания понятие нация отсутствует (!). …Само понятие русская церковь больше говорит о территориальном положении церкви, нежели о каком-то национальном акценте (курсив автора. — Д.Г.)»?
Разумеется, верно, что христианство вненационально (как в «терминологическом», так и в сущностном смысле), но столь же явным искажением христианской мысли будет методологическое подведение отрицания всякой вообще прирожденности под наднациональную религиозность!
В действительности, как уже было сказано, православный национализм имеет такое же отношение к христианству, какое и к русскому природному сознанию — никакого. Полное смешение понятий наступает вследствие того, что ключевые термины «русский», «народный», «православный», «церковь», «христианство» и т. д. здесь берутся в качестве пустых имен (названий-определений), которым в эмпирической реальности не соответствует ничего, что могло бы быть извлечено из них самих как содержательных понятий. И все их внутреннее содержание определяется не ими самими, а стоящим «глубоко» за ними одномерным (заключающим в себе как ценность, так и смысл) абсолютом исключительности, в котором они стягиваются, словно пойманные мухи в паутине, в одну заранее определенную точку «абсолютного единства» (каковым и может быть только ничто, или чистое бытие, которое вместе с тем есть небытие). Истинная духовность, ее наивысшая «божественная» сущность здесь и состоит в том, чтобы быть вне-, над- и без- — бес-полым, без-национальным, над-мирным, вне-социальным, вне-природным и т. д. — так сказать, абсолютно голым, чистым, неразбавленным миром.
Но даже ничто существует, «если это кому-то нужно». При всем декларируемом благостном тождестве национально-религиозных отношений, антиномичность православного национализма тоже ведь вполне очевидна. С точки зрения описанной выше мыслительной парадигмы, сама возможность христианизации данной человеческой общности открывается только при наличии в ней хотя бы минимального уровня сплоченности общего (или природного) самосознания (как если бы перед лицом анархических элементов религия была бы беспомощна!): поэтому, если бы русской прирожденности не существовало, ее следовало бы выдумать. Будучи гасителем природного сознания в идеальных глубинах наднациональности, абсолютная религия одновременно провоцирует ее, постоянно нуждаясь в ней для собственной реализации. Отсюда не должны удивлять следующие «диалектические» суждения, укладывающиеся в традиционную концепцию православного национализма, что «Святая Православная Церковь искони помогала русскому народу собирать и возвеличивать государство Русское», и что «Россия есть государство русского народа».
Вместе с тем, в отличие от эмпирической пустоты нравственно-онтологического содержания, религиозно-национальная исключительность оказывается чрезвычайно востребованной повседневной практикой «околоцерковной» пропаганды (самой разной направленности), и с этой стороны ее смысл раскрывается следующим образом: первоначальное — через утверждение национальной исключительности — вовлечение человека в христианство (вот она — воображаемая цель!), а затем полный и безоговорочный отказ от собственной прирожденности «Христа ради» (уже просто как естественное следствие), при полном удовлетворении абсолютного, одномерного мышления. Для «общинного», безличного христианства, каковым явилось русское христианство, неофитский национализм оказывается необходимой и совершенно неустранимой предпосылкой «полного» и окончательного «воцерковления». Воцерковленный же (в православном смысле) человек уже не может не рассматривать всякую самосознающую себя прирожденность в качестве «смертного греха», отрицающего христианство, «ни эллина, ни иудея» не признающего в принципе. Несомненно, применение данной методологии на протяжении длительного времени рано или поздно должно было привести, а к началу XXI в. фактически и привело к полной деградации русского природного сознания, чреватого исчезновением русских как самостоятельного народа, как прирожденности.
Чтобы попытаться понять, каким образом неформализованная идентичность православного национализма оказалась до такой степени востребованной, что воспроизводимый ею тип мышления со временем обрел доминирующее значение в отечественной культурной традиции, и каким образом последний вообще сложился на русской почве, придется углубиться в историю, опираясь на фактический материал и конкретизируя важнейшие особенности исторического христианства.
Два фактора национально-религиозной исключительности
Первейший фактор возникновения национально-религиозной исключительности, состоит в актуализации отличного от духа христианства, но вполне традиционного для Востока безлично-родового сознания, в рамках которого единственной возможностью утвердить себя в качестве единоличного бытия для индивида, скованного и обезличенного строгими социальными рамками сначала родоплеменной жизни, затем другого «общего» — полиса, общины, государства, нации, и т.д., остается лишь возможность отождествить себя с целым, или общим, частью которого он является. Наилучшим выражением для восточного (традиционного) человека поэтому могло бы служить индуистско-брахманистское «ты есть оно» (tat tvam asi) или тождество атмана-брахмана. Характерный пример — ветхозаветный пророк, диалогической оппозицией «Ты» которого является не конкретный человек (или люди), а референтная социальная группа, избранная по кровнородственному признаку — народ Израиля («Слушай, Израиль!»), но также и представляющий в своем лице не самого себя (как отдельного индивида), а суждения «вечности», «Бога».
В такой религиозной установке традиционного восточного сознания революционный христианский универсализм (имеющий своей оборотной стороной персонализм, или иначе — объединяющий его с гностическим мышлением метафизически-плюралистический, «европейский» индивидуализм) неизбежно отступал на второй план, уступая место второстепенным и отрицаемым в самом христианстве чертам исключительности, отщепенства всякого рода, характерным как раз для Ветхого Завета. Последний делался доминирующим, через него по преимуществу начинал осмысляться и Новый Завет (а не наоборот, как это и должно было бы быть). Идеология богоизбранности (в духе античной диалектики единого и многого) неизбежно подменяла собой центральный для христианства метафизический («диалогический») персонализм личности, априори не сводимой ни к чему в мире (ни прямо, ни антитезисно — в качестве отрицания чего бы то ни было). И здесь проявлялась не только известная идейная сухость, ограниченность (связанная с ключевой идеей «обрезания сухих ветвей»), монотеистическая нетерпимость христианства, доставшаяся в наследство от храмовой религии израильтян, непрерывно возбуждавшая вокруг него разнообразные «уклонения», ереси и секты, роднящая его со всеми религиями общего «авраамического», библейско-талмудического корня — иудаизмом и исламом.
Важное значение приобретала антиномически противопоставленная раннехристианскому (а, по сути, гностическому) персонализму и индивидуализму, типично восточная, архаичная «установка освящения, сакрализации» — сакрального (т.е. априорно обобщающего) санкционирования и закрепления тех или иных явлений, вещей, сторон земного миропорядка, характерная прежде всего «для мифологического, магического, символического сознания, иначе говоря, для языческой религиозности, откуда и передалась Православию», после обретения им государственного статуса в эдиктах императора Константина (в начале 4 века). Отметим — не всякой языческой, а лишь той, что прежде уже была оформлена соответствующей «египетско-вавилонской» (в точном значении «восточной») традицией, в тысячелетнем споре с которой формировался классический иудаизм.
Вот почему именно на территории восточной Римской империи, где доминирующим всегда оставалось греческое культурное влияние (в отличие от Рима-католического запада), со всей неизбежностью произошло первое в истории соединение (в сторону отождествления) христианства как религии и отдельно взятой народности (если, конечно, не считать первым самый момент образования христианства, когда шло обратное тому размежевание иудео-христианства с национально родственным иудаизмом). Но кроме этого — восточного — фактора, решающую роль в деле формирования феномена национально-религиозной исключительности играл также и другой фактор, имя которому — греческий пессимизм. При этом оба фактора, в силу существенной взаимосвязанности, можно рассматривать и как один, только взятый в двух различных аспектах. Поскольку в особую абсолютистскую — восточно-христианскую исключительность религиозного сознания (так называемый византинизм) с необходимостью выливалось не что-нибудь, а именно природное бессилие греков как исторической народности.
Уже к IV в. до н.э. (в силу различных обстоятельств — как внутренних, так и внешних) греческая культура порывает связь с собственной природной основой, утрачивает творчески значимые импульсы народной жизни и, убегая от мира, статически замирает в созерцании «вечно-неизменной» божественной сущности. Системный кризис исчерпавшей себя афинской рабовладельческой демократии, формировавшей природно-отрицательное миросозерцание древних греков и утопическим обоснованием которой явился знаменитый греческий идеализм (начиная с Парменида и Платона), приводит к появлению первых космополитов («граждан мира»). Данный принцип «тождества» (или «самотождества»), несомненно, нашел отражение в утвердившемся «экзотерическом» господстве знаменитого принципа гармонии, или принципа синтеза противоположностей. «Культ „меры“, проходящий через всю греческую культуру эпохи классики и сохранившийся (правда, уже в существенно ослабленной форме) даже в греческом православии, приводил к тому, что культура в большей степени повторяла найденную однажды гармонию, просто транслировала ее в новые исторические эпохи, а не пыталась углубить восприятие метафизических противоположностей бытия. Все новое и оригинальное, что мы находим в последующие (эллинистический и византийский) периоды развития греческой культуры, связано с активным влиянием на нее менее гармоничных и потому более динамичных культур Древнего Востока». Аристотель (484—322 до н.э.) был уже последним оригинальным греческим мыслителем, все последующее было либо повторением, либо синкретическим «синтезом» предшествующего.
С утратой независимости греческими городами («Великой Грецией») в эпоху эллинизма, однажды достигнутое культурное превосходство служило последним пристанищем для греческого природного сознания, и одновременно — разменной валютой самостоятельно существующего культурного «бренда».
Но помимо «горделивого притязания» на высшее земное совершенство (а затем и полноту обладания христианским откровением), или, верее сказать, как раз по причине такого притязания, в миросозерцании византийских греков постепенно усиливались давние (платонически-неоплатонические) мотивы неприятия и отрицания реально существующего земного мира. Элевсинские мистерии (с первым для греков достаточно развитым институтом жречества), орфико-пифагорейские традиции с утверждением примата «числа» (шифра, или кода, позволяющего производить расчеты) и эзотерически-магическими инспирациями философствования как такового — по мнению Л. А. Мациха, само слово «философия» у Пифагора было всего лишь переводом с еврейского на греческий слова «каббала» («мудрость всеобъемлющая»), стоицизм с аксиологической нейтральностью (идея «адиафоры») и аннигиляцией страстей в «бесстрастии» («апатии»), даже эпикуреизм с идеей «невозмутимости» («атараксии»), неоплатонизм и, наконец, православие и исихазм (паламизм) — во всем вышеперечисленном, несомненно, ощущалось религиозное влияние Востока (в том числе, через посредство иудаизма) — длинная биография греческого пессимизма завершается в выдающемся господстве и постоянном нарастании мистико-аскетического переложения христианства, обусловленного чисто природным пессимизмом, ощущением исторической безысходности, фатализмом ветхозаветно-апокалипсических предчувствий и мрачным взглядом на человеческую жизнь вообще, целиком отданную во власть высших и от него не зависящих сил. Греческое православие, порожденное духом греческого национального пессимизма (в соприкосновении с Востоком) отражало реальную картину физической деградации и вымирания культурной нации (исчерпанности ее культурно-исторических смыслов). Все это находило мощный отклик в гностическом мироощущении первых веков христианства.
Александрийский культурный синтез, в котором впервые непосредственно встретились «Афины» и «Иерусалим» (или иначе, две «противоположные» мыслительные парадигмы — София и Хохма), начавшийся задолго до «события Христа», открыл духовные шлюзы, через которые в греческое («европейское») культурное мировосприятие беспрепятственно хлынули мощные потоки тотального отрицания и переустройства мира (на основе предельного переворачивания всяких вообще естественных природных смыслов). Древнейшая культурная традиция (Египет, Вавилон), как и связанная с ней оккультная, магическая религиозность (одним из «диалектических», «антитезисных» ответвлений которой можно считать ветхозаветный иудаизм, особенно в его мистическом учении — каббале), передав многое, слишком многое новой «всемирной» религии — крайний аскетизм, исключительную заботу о загробной жизни, как и о посмертной телесности (культ святых мощей), культ «святых» покровителей и защитников, почитание «икон» («образов» — зримых выражений Боговоплощения), ритуализм и т.д., обретала в греческом христианстве как бы «второе дыхание» (после опустошения «цветущего сада» древнеегипетской цивилизации). Обнаружение новой-старой культурной традиции символически выражалось в рубеже, обозначенном легендарным пожаром, устроенным, по одной из версий, победившими христианами и окончательно уничтожившем «вселенское» собрание языческой мудрости в Александрии; по аналогии с психологически более достоверным поджогом главного центра мира — языческого Рима, устроенным (из элементарного чувства мести) евреями-первохристианами в правление императора Нерона (поджога 64 г., из которого вышли христианские первомученники, на чьей крови утвердилась христианская церковь).
Действительно, диалектически выстраивая себя в качестве отрицания иудаизма, христианство в определенной степени должно было воспроизвести и то, отрицанием чего была религия древних евреев, — древнеегипетскую (а вместе с ней — и всю чисто восточную, «языческую») «духовность». Вобравшая в себя египетские, персидские культурные токи, исторически связанная как с неоплатонизмом, так и с эллинизированным иудаизмом (Филон, I в. н.э.), александрийская богословская традиция (Иоанн Златоуст, Афанасий Александрийский, Ефрем Сирин, Иоанн Синайский и др.), наиболее остро переживавшая крушение исторического мира и формировавшая официальную идеологию «последнего» правоверного византийского царства, на основе традиционного для греков антиномического противопоставления божественной реальности обыденному комплексу чувственных, земных реалий постепенно вырабатывала одномерную мораль аскетического самоотречения, в которой единственным путем к спасению объявлялся путь отречения от суетной действительности и устремления к надприродному идеалу. Первопричиной греховности человека объявлялось тело, очищение которого суровыми аскетическими упражнениями предписывалось в силу мыслимого (в рамках одномерного мышления) абсолютного превосходства духовного начала над плотским. Формально (и церковно) отрицая ересь монофизитства (открыто поддержанную византийскими императорами), греческое православие в лице своих наиболее выдающихся исповедников тем не менее с самого начала нравственно и идейно основывалось на аскетически-нигилистическом поглощении человеческого начала божественным (да и как можно было бы даже только помыслить о том, чтобы отказаться от социальной поддержки аскетического направления, столь мощно и широко разлившегося в восточном христианстве? — не иначе, как возглавив и ограничив его собой!). «И априорно легко понять, что христианством должны были воспользоваться «по-своему» все люди с вывихнутой душой, выбитые из нормы, все эти грешники, убийцы, содомиты. Пришли и воспользовались, облекли аскетическим покровом все христианство, затуманили весь христианский воздух, овладели всеми душами, сделались господствующей силою, просто церковною властью (иначе зачем вообще было раскачивать естественную, природную человеческую психику до таких крайностей, как воздержание и похоть? — Д.Г.)» (Тареев М. М. о Розанове В. В.).
Так для христианской церкви выпадение из истории (в интеллектуально-нравственную раздвоенность, двоедушие, противоречие) некогда преуспевающей прирожденности оборачивалось господством чисто ветхозаветного понимания Бога как строгого судьи, карающего за малейшие отступления от истинного правоверия («обрезанной веры»). Отсюда же вырастала центральная для греческого православия ветхозаветная идея оправдания смерти и страдания высшей надприродной целью существования, будущим обновлением мира и морально-справедливым воздаянием как при жизни, так и после смерти. Основывающееся исключительно на ветхозаветных источниках, ветхозаветной теодицеи, эсхатологической иудейской традиции, а также многочисленных неканонических апокрифах (и в таком виде явно отрицавшее, переворачивавшее новозаветный дух любви-милосердия), древнейшее учение о греховности и воздаянии (искуплении), во-первых, исполняло важную функцию популярного изложения основных вероучительных истин, под угрозой «небесной расправы» (иудейского «страха Господня») стимулируя необходимость овладения ими, а, во-вторых, обосновывало то самое около-гностическое отрицание мира и природы, которое вытекало из самой сущности греческого национализма.
Латинский запад <на 1000 лет> раньше пережил падение античности, поэтому разделение мира и церкви там произошло в более резкой форме — чрез их взаимное и абсолютно непримиримое противопоставление, которого нет в Евангелиях, но которое присутствует уже в Ветхом Завете (составляя сущность монотеистического учения) и усиливается благодаря мощным гностическим влияниям (являющимся ключом к пониманию европейской культурной традиции в целом), впервые запечатлевшись в учении «о двух градах» Блаженного Августина (V в. н.э.), отца западной схоластики. Такое резкое разделение, означавшее невозможность соединения, оставляло миру — пусть озлобленному и мятущемуся, но все же возможность развиваться и творить собственную, новую историю. Восток же по своему глубочайшему религиозному самочувствию состоял в стремлении устранить данное разделение чрез взаимное погашение «противоположностей» в абсолютном мышлении, а потому не оставлял миру никаких шансов — мир должен был «остановиться» и исчезнуть вместе с греками («воцерковиться» и «обожиться»). Православие явилось завершающим культурным синтезом античности, вобравшим в себя мощные токи всепобеждающей восточной религиозности, эсхатологически-мессианского иудейства и греческого природного саморазложения. Падение Греческого Царства, как последнего оплота великой средиземноморской культуры, в сознании эллинов представлялось концом мира. На общем скорбном фоне дух света и радости, по особым праздникам допущенный в восточном христианстве, не есть дух евангельского приятия земного мира и любви к людям (в их самостоятельной естественной ценности), а есть прямо противоположный, отрицательно-религиозный дух умирающей жизни, как бы идеально «оживающей» в формах мистического «прозрения» божественной первоосновы мира. Ибо только так, на самом деле, и могут прощаться с миром, который любят и которому желают жизни вечной и неизменной. Пышное великолепие византийского церковного искусства, по внешности своей столь привлекательное для младенческих языческих народов, и есть такое прощание с миром, проводы любимого, памятник природе, долженствующей погибнуть вместе с церковью, т.е. перейти из плана земного в план «потусторонний», не знающий земного тления.
Так на Востоке само христианство становилось идеологией греческой прирожденности (византинизма) — претворения умирающей античности (прежде всего, как «элинизма») в тело праведной религиозности. Так они и будут идти вместе — усиление языческого неоплатонизма в христианстве и одновременно — церковная анафема Платону и всей греческой философии, воспроизведение суицидного, самоугасающего алгоритма мысли, роднящего его со всеми гностическими ересями, и одновременно — торжество ветхозаветного понимания исторической роли земных царств.
И чем слабее, размытей становился греческий природный элемент в «вавилонской башне» Византийской империи, тем исключительней и нетерпимей становился элемент культурно-религиозный, служивший последним (и в этом смысле — абсолютно неустранимым) бастионом греческого национализма. По форме и интенсивности откровенно ветхозаветный (родственный ветхозаветному иудейству), византинизм «ромеев» в конце концов стал главной причиной великой церковной схизмы, окончательно оформившейся в 1054 году взаимным анафемствованием папы Льва IX и патриарха Керулария: «Различие в обряде причащения (в восточной половине христианского мира издревле употреблялся для евхаристии квасной хлеб, а в западных странах — пресный) византинизм возвел в принципиальную противоположность; разница обычая, привходящая подробность обряда стала представляться разницей „чистоты учения“, особенность местного обычая, греческого, стала признаваться общеобязательностью вселенского предания». Точно так же и система административной централизации по образцу гражданского управления римской вселенной — «явление в греческой церкви чисто домашнее, для нее одной имевшее значение, наряду с другими народно-бытовыми и государственными условиями ее существования. Но, как и следовало ожидать, греки скоро дошли до искреннего убеждения, что их пять исторических случайных патриархатов имеют непреходящее, всемирное и общеобязательное на все времена значение».
Византинизм — исторически первая, стихийно сложившаяся форма «православного национализма», был главной причиной ухода в ереси крестившихся «от греков» коптов, эфиопов, сирийцев, армян, сербов, болгар и др., в полной мере испытавших на себе «гордынные „расистские“ претензии греков». На практике массовое крещение народов означало ведь не только утрату природно-культурной самобытности, но и независимости чисто политической — в силу теократической теории православной Ромейской империи, в которой василевс занимал место как бы светского главы церкви. «Отсюда наивная патриархальная мысль, что все православные народы, кроме самих „ромеев“ (т.е. греков), суть вассалы василевса ромейского. Традиционный аристократизм эллинства, для которого все не эллины были варвары, продолжался непрерывно и в церкви и не изжит до конца даже нынешними греками, умаленными историей». Если для греков «соблюдение чистоты церковного учения» было выражением естественной прирожденности, последним «Да!» умирающей народности, то для новообращенных та же верность оборачивалась, во-первых, политическим вассалитетом по отношению к греческой династии, а во-вторых, отрывом от собственной природной основы и подведением ее под стандарты и «каноны» греческого («вселенского») культурно-религиозного мировосприятия.
До падения Греческого Царства оставалось еще долгих четыре с половиной столетия, когда вышедшая на историческую арену полная сил, молодая и независимая (только что освободившаяся от хазарского владычества), объединенная Русь оказалась готова к принятию «вселенского христианства».
Эпоха национального предательства
На протяжении столетий у русских князей с Византией шел крупный политический торг, подкрепляемый частыми военными стычками. Такова была длительная внешнеполитическая стратегия национальной власти, завещанная еще Владимиром «Красное Солнышко» (и его бабкой — княгиней Ольгой), ставшая семейным делом дома Рюриковичей — в обмен на кровное родство с василевсами и хранимую чистоту «греческой веры» добиваться признания политического «равенства» с Греческим Царством. Поэтому все «прославленные» Рюриковичи, начиная с Крестителя Руси, были кровно — и в прямом и в переносном смысле — заинтересованы в насаждении и поддержании именно той формы греческого православия, которую несли на Русь сами греки, — православного национализма (с каноническим признанием в нем руководящей «вселенской», наднациональной роли греков). Интересы княжеской власти и церкви здесь — во внутренней политике (в отличие от внешней) — полностью совпадали. Тем более что правящая верхушка древнерусского общества и по родству и «по интересу» вполне искренно проникалась новой верой, которая очень скоро стала восприниматься именно в качестве «своей», «близкой», очерчивающей ближний круг актуальной власти, в отличие от легендарной веры предков-норманнов и «местных обычаев» подавляющего большинства славянского простонародья.
Именно с этого момента — эпохи христианизации Руси — интересы верхов и низов в российской политической действительности вообще (вплоть до настоящего момента) начинают стремительно расходиться, сходясь лишь в редкие мгновения общенациональных бедствий. Полностью списать данное положение вещей на исторически закономерное усложнение социальной структуры общества невозможно — особый (почти нигде больше не встречающийся), высокомерно-поучающий «русский стиль» отношения власти к обществу (как к «неродному»! ), достойный разве что правительств каких-нибудь марионеточных, оккупированных территорий, исторически формировался именно особой формой религиозности, на метафизическом уровне «программировавшей» отказ от собственной (как бы «низкой», находящейся в подчинении) прирожденности. Отсюда же проистекает и одна из главных причин со временем все более нараставшего исторического отчуждения русского общества от власти.
Со своей церковно-канонической точки зрения греки смотрели на Русь как на политически вассальное государство (римскую провинцию, относимую к церковной юрисдикции константинопольского патриархата) — колонизируемую территорию с аборигенным населением, вхождение которого в греческую цивилизованную ойкумену накладывало на него добровольную обязанность претворения и ассимиляции собственной прирожденности в греческую («вселенскую») религиозность. Впоследствии этот византийски-имперский тип отношения к обществу (как к населению данной территории) практически без изменений перейдет и в русскую православную церковь.
Однако в своей политике христианизации церковь опиралась не только на интересы верхов. Греческое православие несло с собой целый комплекс отрицательно-религиозных, магических, чисто восточных элементов идеологии национально-религиозной исключительности, выраставшей из греческого природного пессимизма, обращенного в первую очередь к мрачным, умирающим сторонам человеческой натуры, содержащимся во всяком языческом сознании. Многочисленные «пессимистические элементы», жившие на «темной стороне» языческого сознания и бывшие изгоями в любом «нормальном» родовом сообществе, теперь, с приходом христианства, могли получить совсем иной (оправданный с высшей точки зрения) социальный статус. Почти сразу же на Руси греческое православие становится монашески-аскетическим, находя значительный и искренний отклик в страстном принятии веры, страстном стремлении к обретению мистического чувства «слияния с Богом».
Казалось бы, как справедливо замечает один из наиболее чутких русских богословов ХХ в. М. М. Тареев, «Христианство есть религия любви, аскетизм есть религия ненависти к жизни: между ними нет тождества, — и это тем более, что аскетическая ненависть к жизни известна и вне христианства (Платон, Филон, Плотин) и в язычестве достигает силы, не уступающей христианскому аскетизму (буддизм)»! Между тем, христианское монашество, в смысле идеологии индивидуального спасения и бегства от мира, первоначально и зарождается преимущественно в восточно-языческой среде (по большей части, связанной с Египтом и характерным для этой страны — практиковавшимся на протяжении многих столетий «пустынным» типом религиозности) — при наличии дуалистически-антиномического (т.е. абсолютного!) мышления и связанного с ним тотального отрицания мира. Магически-аскетической же стороной восточной религиозности (всем духовно-интеллектуальным строем последней) оно и подпитывается: чем выше общий уровень христианизации общества («коллективного мышления»), тем менее оно расположено к иночеству (и наоборот): аскетизм, в этом смысле, становится сугубо христианской формой искажения и деформации «традиционного общества».
Как и во всем восточном христианстве, на Руси именно «черные», монашествующие («избегающие мира») становятся главной движущей силой, массовой опорой и передовым отрядом православной христианизации. Уже в домонгольский период на Руси насчитывалось до сотни монастырей — больших и малых, словно паутина, опутывавших русские города и села. Даже отдельные приходы при храмах становились локальными рассадниками иночества. Всего с X по XIII в. на Руси было построено около 10 тысяч храмов и 200 монастырей! При этом как раз в силу одномерной, абсолютистской логики православного мышления развитие монашества осуществлялось одновременно двумя путями: путем отождествления мира и церкви и путем их полного взаимного противопоставления. Оба пути сразу же были реализованы русским православием, бравшим за образец греческую практику устроения монастырской жизни: с одной стороны, наблюдалось стремительное обмирщение монастырей (с момента образования включавшихся в доходную экономическую систему и становившихся определяющим фактором общественного хозяйства); но с другой стороны, под греческим руководством индивидуальное русское «бегство от мира» приобретало по-настоящему экстремистские черты — с радикальным «умерщвлением плоти», индивидуалистическим разрывом с обществом, затворничеством, рытьем подземных келий, столпничеством, асоциальным юродством и т. д.
Особо выдающуюся роль (на начальном этапе) в деле формирования массового русского монашества, как и в деле распространения православной пропаганды играла именно Печерская Лавра, в которой (словно в насмешку над Евангелиями) местом осуществления «духовного подвига» бывших «наивных язычников» служили нарочито подземные пещеры, фактически, могилы и «гробы» жизни, дававшие возможность почувствовать «духовную сладость» иного мира уже в здешнем мире. В то время как в Евангелиях нет никакой мистики, никакой мистической спекуляции и стремления к запредельному — Евангелия, напротив, необычайно реалистичны и даже историчны. Мистическая картина мира (со всем набором мистических восприятий, «вчувствований», магических слов, вещей, примет и т.п.), вся эта греко-халдейская «метафизика» Абсолюта с иерархической «лествицей» духовных восхождений возникает по тем же самым основаниям и в той же культурной восточно-религиозной — находившейся под мощным восточным влиянием эллинистической среде, в которой возникает гностицизм и вся связанная с ним «оккультно-эзотерическая» традиция. В согласии с последней земная реальность в максимальной степени обессмысливалась и обесценивалась, оправдываясь и обретаясь лишь в потустороннем идеале — в качестве «мастерской, в которой души готовятся на небо» (епископ Буго). Для язычников же мирян (со «светлой» стороны язычества, связанной с наивным «обожествлением», восхищением миром) оставались многочисленные пышные культы и обряды греческой религиозности, совмещавшиеся с народными праздниками и обычаями и постепенно вытеснявшие их.
Так называемый «приоритет духовных ценностей над материальными запросами (курсив мой. — Д.Г.)», настойчиво транслировавшийся греческим православием, в основе своей означал тотальное отрицание мира и природы (а не просто данной конкретной парадигмы языческого отношения к миру). Это вытекало из самой сущности греческого природного пессимизма, осмыслявшего любые поведенческие и смысложизненные модели человеческого бытия в мире в качестве необходимых условий — «ничтожеств», в которых и через которые только проявляется «слава» всесовершенного Бога. По учению греческой ортодоксальной церкви, «единственным содержанием духовной жизни человека является „стяжание Духа Святого“ в „искании прежде Царствия Божия и праведности Его“ (Мф. 6, 33). Именно для этого, и только для этого, человек был сотворен Богом (курсив мой. — Д.Г.)». По закону кенозиса, наиболее точно передававшему традиционный для Древнего Востока алгоритм одномерного мышления, Бог являет себя в ином мира. Вот почему, опираясь на княжескую власть и добровольную армию наднациональных монашествующих мироненавистников и нигилистов, идеологически узаконенное природное «ничтожество», греческое православие вело борьбу не с языческим отношением к природе, а с самой прирожденностью, уничтожая ее внутренний смысл.
Конечно, институт монашества, особенно бурно развившийся в восточном христианстве, можно рассматривать в качестве необходимой и спасительной формы существования известной части человеческого общества. Однако распространение природного пессимизма на все христианство и даже самый внутренний его смысл — сродни современной либеральной популяризации различных психо-сексуальных отклонений в качестве абсолютной нормы человеческих отношений. По справедливому замечанию М. М. Тареева, «совершенство истинного монаха — не результат его подвигов, а исходный пункт всей его психики: оно коренится в его организации, которая не позволяет ему иначе думать, иначе чувствовать. …Проповедь аскетических идеалов есть не что иное, как навязывание слушателям в качестве идеала — того, что в проповеднике есть лишь естественное свойство: в виде долга на одних налагается то, что естественно и иначе и быть не может в других. Уродство немногих служит идеалом для всех. Ужаснейшая фантасмагория…».
Но борясь с прирожденностью, греческое православие, прежде всего, старательно вымарывало малейшие следы народной памяти. С позиции русских летописей (Повесть временных лет, Лаврентьевская, Ипатьевская и т.д.), составлявшихся и редактировавшихся греками (или под их идейным руководством), национальная история Руси начиналась с момента христианизации. До этого же не было ничего. И даже первые 50 лет (!) существования русской церкви таким образом оказывались полностью вычеркнутыми из истории (очевидно, эпоха христианизации, вопреки официальной версии, отличалась значительным драматизмом, не говоря уже о политических колебаниях славян между греческой и болгарской юрисдикциями): достоверно неизвестно, ни кто ее возглавлял, ни как на практике совершался процесс христианской «коллективизации». «Картина такова, будто ранее за 50 лет, начиная от крещения Владимирова на месте русской церкви было дикое поле, и только теперь всему положено настоящее начало». «Греческая отныне (с 1037 г.) митрополия стала центром переработки русской летописи и литературных преданий о начале русской церкви и центром саботирования скорого прославления русских святых. Оттого мы блуждаем в каком-то преднамеренном тумане бестолковых и противоречивых сказаний…».
Судя по содержанию ранних церковных проповедей и поучений, метафора «нахождения во враждебном окружении» наиболее точно характеризует внутреннее самочувствие молодой церкви, все руководящие кадры которой, как и кадры наиболее важных (идеологических) направлений светской культуры (таких, как школьное образование и книжное дело), на протяжении нескольких столетий поставлялись греками. В то время как сами славяне, по «зверинскому обычаю», вплоть до XVI в. в большинстве своем даже богослужебные церковнославянские тексты предпочитали заучивать наизусть «на слух» (совсем в духе бесписьменной дохристианской — чисто славянской — культурной логики!), обходясь таким образом без элементарного умения читать и писать, не говоря уже о сколько-нибудь серьезном усвоении формального аппарата мысли (философии и теологии). И этот внутренний культурный разрыв, глубочайший конфликт <христианской> книжности и бесписьменной логики дохристианского мышления Древней Руси, это многовековое «невегласие» русской мысли (в сравнении даже с Византией — оставим в покое «умозрение в красках») определялись не чем иным, как откровенно денационализирующим характером греческого просвещения.
Здесь же главная причина удивительного феномена культурной деградации, так поразившего историков, мысливших привычными категориями европейского поступательного развития. Блестящая греческая образованность, насаженная на Руси сразу же, при Ярославе Мудром (XI в.), охватывает всего несколько десятилетий. В дальнейшем же — по мере естественной убыли греческого природного элемента — она приходит в упадок и исчезает, практически не оставив после себя никаких следов (как если бы ее не существовало вовсе), т.е. не создав никакой культурной традиции. С уходом учителей-греков, школьное образование на Руси фактически замирает и прекращается. И связано это как раз с тем, что греческое просвещение («греческий свет миру») по самой своей сути было колониальным «просвещением наоборот» — образованием, религиозно отрицающим всякую необходимость образовываться и культурно развиваться: «Если грек-византиец отметался от языческой философии и ставил на ее место христианское учение, то русский его ученик проклинал эту философию и, кроме церковного учения, знать ничего не хотел. Науки, даже церковной, богословской, так и не создалось на Руси до самого конца XVII в., а религия, особенно в простом народе, во многом и очень многом свелась лишь к слепому выполнению обрядов, в смысл и суть которых почти совсем не вникали. …Все воспитание старинного русского человека… имело своей целью возрастить в людях такие чисто монашеские добродетели, как воздержание, безусловное повиновение старшим и полное отрешение каждого от собственной воли. …иноческий идеал, создавшийся в умах воспитанием и книгой, необыкновенно суживал все жизненные запросы и как бы загодя вгонял человеческую мысль и стремления в схимническую келию; откуда она вырывалась, правда, но уже это был „соблазн“ и „искушение дьявольское“ и стоило каждый раз горьких слез и покаяния, тяжелой епитимьи, налагаемой отцом духовным». Интересы же, мысли и знания сводились к интересам понимания книг Божественного Писания. Причем книги эти «надо было добывать самому, иногда самому для себя переписывать и каждую одолевать наедине».
В итоге, помимо (1) национально-религиозной исключительности, устанавливавшей незыблемый вероисповедный — а по существу, наднациональный, «вселенский», приоритет греков, и постоянного принижения собственной прирожденности, помимо (2) иррационализации мышления, прямо обусловленной самой методологией неформализованной идентичности, уничтожавшей на уровне смысла всякое естественное отношение к миру, греческое просвещение оборачивалось (3) ценностно-нравственным, или духовно-онтологическим, переворотом, на аксиологическом уровне подавлявшем волевые импульсы природной жизни («предметной воли»), что было зафиксировано в центральном православном учении «о греховности и воздаянии (искуплении)».
На Руси данное учение, известное также как теория «казней божьих» (или «божьего батога»), было адаптировано в среде Печерского монашества: «Через выучеников монастыря, которые занимали высшие церковные должности и контролировали книжное дело, она получила широкое распространение в письменности». Классический вариант проповеди непротивления и покорности постигшей судьбе представлен в сочинениях Серапиона Владимирского (XIII в.), вышедшего из Киево-Печерского монастыря и оправдывавшего даже монгольское иго «прегрешениями» самих русских людей: «Несть мужества, ни думы, силы противу божия посещениа, за наше съгрешениа»! Русское «духовенство, рассматривая хана как „божий батог“, непрестанно внушая народу мысль о смирении, слепой покорности завоевателям, глушило всякие проявления протеста против ига и считало неуплату дани тяжким грехом» (при этом заслуженно пользуясь поддержкой и малыми «возмещениями» со стороны монгольских властей). Характерно, что и предшествовавший иноземному завоеванию процесс дробления Руси на уделы, начавшийся сразу же в период массовой христианизации и, несомненно, напрямую связанный с болезненным ослаблением национального самосознания в революционный момент «смены вер», «не вызывал тревоги в кругах церковных идеологов. Епископы, игумены и монахи-летописцы убежденно отстаивали политические интересы того князя, на территории которого они жили».
Закономерным следствием проповеди социально-политического непротивленства, практической морали «казней божьих», как раз и было усиление всевозможных исторических бедствий, обрушившихся на население страны. Иррациональное бегство от мира формировало устойчивую психологическую предрасположенность к страданиям чисто природного и социального характера, а само страдание становилось универсальным и всепоглощающим средством спасения души, резко противопоставленной миру. Ибо, как до сих пор учит православная церковь, «счастье вечной жизни и будущего пребывания с Богом в Царстве Небесном так велико и является таким неоценимым и ни с чем несравнимым даром человеку от Бога, что может приобретаться также лишь за многие подвиги — преодоление искушений и соблазнов при длительном испытании души человеческой». При этом, «„Вина должна быть искуплена страданием“ — эта норма в иудейско-христианском учении о спасении настолько деперсонализирована, что ее приверженцам представлялось маловажным, кто именно должен страдать и за чьи именно грехи, для чего и кому нужно это страдание. Даже Бог не может „просто простить“ грешных людей, он вынужден исполнить закон, ибо событие греха объективно требует события страдания… (курсив автора. — Д.Г.)». Отсюда, с одной стороны, росла социальная апатия низов древнерусского общества (по мере бытового «усвоения» православного учения утрачивавших интерес к общественной жизни), а с другой — вырабатывался характерный паразитический тип «русского барина», не имевшего ни цели, ни оправдания земному возвышению (что так сильно отличает его от «рыцарского типа» деятельной национальной аристократии западных народов).
В итоге, греческая исключительность, как особая «чистота православной духовности», для русской прирожденности оборачивалась жестоким испытанием самой способности к историческому действию. О подлинных же успехах или неуспехах пропаганды религиозно-национальной исключительности теперь может судить каждый русский, заглянув внутрь самого себя и обнаружив, насколько глубоко сидит в нем презрение к миру и к себе, способным найти хоть какое-то оправдание лишь в надприродном, заведомо неосуществимом идеале. И никакого другого культурного кода национальное самосознание, подкрепленное всей мощью религиозной пропаганды, просто не предлагает — его нет. До сих пор известного рода презрение русского человека к самому себе (даже если оно в отдельных случаях носит нарочито показной и лицемерный характер) настолько глубоко, что подчас легко переносится по аналогии и на «ближнего своего» — человека, близкого по родству и крови, и даже принуждает объединяться против него скорее (с большей симпатией) с «чужаком», нежели со своим сородичем или сродником. Такая самоубийственная «православная духовность» до поры до времени могла сдерживаться лишь общим патриархально-консервативным строем традиционной русской общины, с историческим отмиранием которой диссоциация некогда единого этноса оказалась почти неизбежной. Поняв это, можно как бы заново пережить коренной («онтологический») социально-психологический перелом, спровоцированный кардинальной ломкой духовного строя Древней Руси со стороны собственной же власти. Причем обида и отвращение порождались не христианством, в котором мало что понимали, а откровенно денационализирующим характером греческой христианизации, так что в ответ на действия вдруг «огречившейся» национальной власти случались даже вооруженные восстания.
Особенно неподатливой к принятию новой веры оказалась северо-восточная Русь. Главными центрами национальной оппозиции стали Новгород, Ростов и Муром (компактные русские поселения в окружении других народов), и даже стольный Киев, где спустя почти столетие после Владимирова Крещения отмечались активные выступления волхвов, отрицавших христианство. Последнее крупное восстание русских «традиционалистов», подготовленное народными агитаторами, предрекавшими в связи с принятием христианства скорую катастрофу для русской земли, приходится на 70-е гг. XI в. Охватившее несколько областей, в 1076 г. оно приводит к отпадению Новгорода, куда «явился энергичный волхв, который уже прямо хулил православную христианскую веру и, к стыду новгородцев, чуть не столетие проживавших в ограде церкви, увлек их всех к отступлению от греческой веры». Судьбу христианства здесь, как и в других местах, спасло вооруженное вмешательство княжеской дружины. Двумя безуспешными походами Владимира Мономаха в конце XI в., гибелью специально подготовленных Печерских миссионеров в XII в. отмечено крещение Вятичей и Радимичей, обитавших не так далеко от Киева. Сохранилось сказание о крещении некоторых из Вятичей (г. Мценска) только в половине XV в.! И т. д. Но даже при отсутствии активного сопротивления, христианство на Руси на протяжении нескольких столетий могло рассчитывать на статус официального государственного (общественного) культа, в то время как живая народная вера продолжала питаться совсем из других источников, в отличие от греческого православия, хранивших и оберегавших фундаментальное чувство прирожденности.
На X — XII вв. приходиться в основном время государственного насаждения православия и связанного с ним народного протеста, соединявшегося с традиционными языческими верованиями. XII — XIV вв. — время активного «двоеверия», так что вплоть до XV в. греческое православие большинством населения страны продолжало восприниматься в качестве не «своего», а «чужого». И только начиная с XV в., и даже только XVI в. — время окончательного торжества православия.
Не будучи продуктом собственного исторического развития, русское христианство привносилось со стороны в готовом, не предполагающем каких-либо изменений, виде. Отсюда насильственный и длительный характер христианизации. Однако последняя вовсе не была простым внешним фактором (наподобие монгольского нашествия), случайным событием в ряду других событий, поскольку кардинально меняла само понимание исторического движения. Действуя изнутри — опустошая сердца и переворачивая мышление людей, она тем самым задавала идеальную, идеологически выверенную модель общественного развития, впервые заставляя двигаться историю в строго определенном, заданном ею самой направлении. А именно — за пределы конкретно исторического к идеально историческому, к концу и остановке истории в «вечности» (в строгом соответствии с библейско-ветхозаветной эсхатологией, проецировавшей любые временные события в контекст идеальной вечности «тысячелетнего царства» обетованного).
Природно-отрицательная, безлично-родовая форма христианства, агрессивно внедрявшаяся в массовое сознание, размыкала служивший источником языческого оптимизма традиционный круг исторического мышления, непоколебимо осуществлявшийся через серию бесконечно повторяющихся «возвращений». И одновременно ввергала его в свой собственный, хотя и имманентный собственному одномерному мышлению, но в основе своей — отрицательно-религиозный — диалектически-иррациональный (устремленный за пределы истории) процесс взаимоотрицающего развития, в котором каждый последующий момент означал разрыв с предшествующим и его отрицание. Вот почему, наряду с главным «тезисом» русской истории, четко сформулированным и последовательно реализованным денационализирующим греческим православием, очень скоро формулируется и ее «антитезис», само существование которого, между прочим, свидетельствует о том, что история русского христианства с самого начала могла пойти совсем другим путем.
Русская альтернатива
О митрополите Иларионе достоверно известно, что он был первым русичем, занявшим высший церковный пост (1051) без благословения константинопольского патриарха. Однако написание знаменитого «Слова о Законе и Благодати», по-видимому, приходится еще на его пресвитерство в Берестове, княжеском селе под Киевом в 1037—1050 гг., т.е. годы самого первого и наиболее агрессивного утверждения греческой гегемонии на Руси, подавления любых поползновений славян к церковной самостоятельности (автокефалии). Кроме «Слова», перу Илариона принадлежат также «Молитва» и «Исповедание». Появление глубоко национального мыслителя-богослова, историософа и «идеолога», бывшего, возможно, самым образованным человеком своего времени, спустя всего 50—70 лет после крещения Руси — явление само по себе выдающееся и знаменательное. Но не менее знаменательно «иларионово христианство», в котором впервые теоретически обоснованы главнейшие пункты русского исторического «антитезиса».
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.