18+
Возраст дожития

Объем: 50 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Возраст дожития

Множество людей умирают и удаляются в мавзолей святого молчания. Или на Аллею Героев. А жизнь кипит амбициями, спорит, дерется за место под солнцем. Где там думать об умерших, если они скончались не в бою, а в постели после долгого умирания.

Герой повести носит в себе «замороженные гены» предков, выброшенных на окраину мира за строптивость, угнетенных вековой несправедливостью и борьбой за выживание. Его «замороженность» исчезает в любви к жене, сочувствии и жалости к умирающей тете жены. И, наконец, он слишком близко стал принимать к сердцу боли умирающих в «возрасте дожития» — в окружающем мире, в истории.

____

Какое низкое коварство

Полуживого забавлять,

Ему подушки поправлять,

Печально подносить лекарство,

Вздыхать и думать про себя:

Когда же черт возьмет тебя!»

А. С. Пушкин

1

Знаете ли вы, как ютятся по хрущобам — квартиркам в панельных домах одинокие старики? Как они тащатся, опираясь на палку, на улицу, чтобы размять ноги, а двери лифта не открываются, и приходится шлепать по лестнице на первый этаж, выпрямляясь, чтобы не упасть, а потом тащить ноги вверх по лестнице. Вы бы видели, как старик передвигает тяжелую ногу на следующую ступеньку вверх, крепко держась за перила одной рукой, а другой помогая палкой, и долго отдыхает, чтобы снова передвинуться на ступеньку вверх, на семнадцатый этаж.

Уж эти старички и старушки! Какое-то уединение в себе, пристрастие к лекарствам, аптекам, и покупают не то. Прислушиваются к болям во всех участках тела, и недоверчивы к докторам, кому постоянно и назойливо звонят.

Недаром мало замечают в нашем мире стариков! Лишь мелькнут в СМИ известные деятели на время их похорон, и канут в лету. Все искусство ХХ века у нас было юношеское, со звериными повадками: кто не с нами, тот против нас! Не знающее длительной скорби: «если смерти — то мгновенной, если раны — небольшой». Даже Николай Островский не признавал своей длительной болезни, рвался вперед до последнего.

Мир занят более важными вещами, для него смерти стариков как бы в стороне от нашей здоровой жизни, в гибридных войнах и отвлекающих развлечениях, — несущественная неизбежность. Возраст дожития — вот снисходительная характеристика старости. В передачах телевидения на тему активного долголетия, с танцами в доме престарелых, бодрые старики с лицами в нездоровом румянце медленно передвигают ноги, чопорно держа на отдалении бойко движущихся старушек с подкрашенными лицами.

А уж как старики надоедают младшему поколению в семьях! Ответственность за них всегда гложет родню: у тех какая-то страсть к лекарствам, и все покупают не то! И все время родственники должны быть на стреме — не пришлось бы увозить в больницу.

Там, в мире стариков происходит все, что нарушает правила нашей нормальной жизни в войнах и мире. Например, предсмертные стенания умирающих — не на фронте, а в старческой постели. Что-то совершенно чуждое нашему образу жизни. Ведь наша бодрая общественная жизнь существует вечно, словно в ее энергии нет смерти.

Тело человека подвижно, неустойчиво, вечно в стремлении избежать болезней и гибели, борясь до последнего с необычайной силой. Но мы не хотим видеть ужасные судороги.

Старики умирают мучительно, в больничной палате, их меркнущий мозг не освещен теплом, патриотизмом человеческой общности, уходит за ее грань. Если во время умирания все силы не тянутся в волнующую новизну пути в неведомое, разгадку жизни, то это тупой конец, лучше не рождаться. Романтические иллюзии о бессмертии человека приводят к их крушению и страшной смерти, не утешенной во мраке угасания.

Недаром люди так боятся приблизиться слишком близко к этой бездне. Но только через боль за родных, семью начинаешь по-настоящему понимать переживания других, человеческую историю, мир.

2

Я родился в глухое время на краю света, куда доходили новые веяния в упрощенном и наивном виде, где приходилось хлопотать о собственном выживании самим: тесали свои деревянные срубы, налаживали ловлю горбуши и вялили ее на солнце, на бревенчатых стенах домов, сохраняя еду до голодной весны, так, что стены были в пятнах от сала.

Мы, как основное население планеты, жили семьей, озабоченной лишь стремлением к сытости и мирному благополучию. Отец, счетовод в артели, считающий себя интеллигентом, воспитывал нас, детей, ремнем, зажимая голову коленями, чтобы ловчее стегать по попе. Мать жалостливо страдала рядом, вскрикивая после каждого удара.

Еще ребенком меня повергла в смятение смерть бабушки. Трудно было вообразить, и смириться, что вот лежит сморщенное личико в гробу, той, что целовала и ласкала только что. Как это так — исчезнуть навсегда? Не знал, что встречу в жизни еще много неразрешимых тупиков.

Я не помню в подробностях детство, как помнил аристократ Владимир Набоков. Может быть, потому что у меня не было счастливого детства, и оттого — таланта выражать это счастье, а без этого зачем запоминать?

Почему-то вижу детство большей частью в сумерках, темный приморский лес, пахнущий папоротником, скольжение на коньках по ледяной реке между соснами на берегах, неровной, с выпяченными застывшими потоками льда, где я боялся уезжать далеко вниз, чтобы не пропасть в неведомых краях.

Это было то, что роднило меня с Набоковым. Он не терпел коллективную жизнь, тем более совместное строительство нового мира. Будущее для него непредсказуемо, и потому бессмысленны попытки строить его вместе. Только индивидуальностью, выворачиванием себя наизнанку можно обнаружить мерцание истины, да и то субъективное.

Однако меня роднило с ним и то, что его тесно связывало с народом — прощальная любовь и жалость к родине, близким родным, к природе, каждой тени листа на освещенном солнцем ильме (по нашему вязе), стремление к неизъяснимой красоте творения — бабочкам с роскошными крылышками, необъяснимыми логикой развития, чего не способны видеть иные патриоты.

Сейчас уже не помню, была ли моя детская любовь к семье, к природе светлой, и вообще была ли? Как будто гены моих предков, выброшенных на окраину мира за строптивость, были заморожены вековой несправедливостью и борьбой за выживание.

Однажды в детстве, в школе я влюбился в молодую веселую учительницу, и что-то первозданной чистоты, еще до генов моих предков, выглянуло из серого векового тумана. Меня притягивало в ней нечто извечно счастливое, не имеющее возраста. Она чутьем уловила мою любовь, и искренно сострадала мне. Сказала моей матери:

— Будь он старше — вышла бы за него.

Во мне плакало и счастье, и горе.

____

Взрослым меня сильно завертела большая жизнь, с новыми влюбленностями, враждебностью и заботами быта. Какой огромной казалась светлая дорога, уводящая во что-то невообразимое.

Это было вдалеке от отчего дома, в городе, куда я уехал учиться в университете.

Я тогда был на редкость наивным и искренним, но безответная любовь к окружающим, живущим чем-то своим, охлаждала меня. Прятал свою открытость, проявляя себя в нелепой неискренней форме, панически боясь некоего разоблачения.

— Потому что всегда чувствую правду и фальшь, — ответствовал я искренне на удивление друзей. — И обижать правдой не хочу.

Я был романтиком, и понимал романтизм как чистое восприятие солнечного дня мира, нечто вечное во времени. Вечность — это не бессмертие, а круг, в котором каждый бесконечно прокручивает свой цветущий день и вечер жизни. А вне этого круга — ночь вечного покоя.

Недостаточность этого я осознал гораздо позже, научившись смотреть на мир ассоциативно, образами культуры, особенно золотого века русской литературы, который повлиял на меня в дальнейшем. Я страстно переваривал в себе книги этой литературы, включая громко прозвучавших современных писателей, перечитывал мою библиотеку — целую стену книг на полках в шкафах…

Я долго и трудно выхожу за изгородь повседневности, взбираясь на вершину познания. Раньше на крутых склонах зеленые ветки строчек текста засыхали, словно им не хватало воздуха, в них не было богатого чернозема жизни. Я писал в пустоте, вакууме, потому что думал только о себе, отдельном от всех. И смысл ушел в романтический тупик. Не хватало широкого кругозора, который дается внутренним порывом освоить вершины культуры. Не внешним опытом дается опыт творчества. Есть внутренний опыт осмысления сущего.

Все изменилось, когда я нечаянно отвлекся от моей «личной истории», и стал осознавать, что другие люди так же переживают, как и я. И уже мог входить к ним, понимать и жалеть, как близких.

Мне открылась необъятность жизни человека, и перестал видеть в нем эгоиста, малограмотного и слепого в убеждениях. Увидел фантастического человека, которого нельзя понять.

Но разве только близостью полон человек? Я тогда еще не знал, что учился видеть момент настоящего то ли из будущего, то ли единого прошлого-настоящего.

***

Моя мать умерла где-то далеко от моей жизни. Когда я узнал, что она заболела, срочно улетел в дальневосточный городок, где жили родители.

Увидев меня, худой изможденный отец в седой щетине зарыдал, уткнувшись в мое плечо.

Пошел в больницу — там вдруг: «Мать твоя, Клава умерла, только что… Подождите, сейчас нельзя…»

Пошел без оглядки. Дома хлопотливые тетки, зарыдавший отец. Они об отце — разное, как почти не отходил от гроба матери, не давая себя сменить: «Нет, я ее язык изучил, лучше понимаю ее». И как хотел похоронить за счет столовой, где мать работала.

Брат Костя говорил об отце, лежавшем сутки, когда мать в морге разлагалась. У него, мол, температура, отстаньте… Когда она заболела: «Пусть лучше мать умрет, чем мне с ней — калекой. Как я ее потащу, если выживет? Я сам больной!» И о его жадности — тряпье копит по углам, все под целлофаном — для кого? А жалко его… А мать — героиня. Нас кормила, а сама голодная. И никогда не жаловалась на болезни. Соседки: «Да какая веселая была!» Не забуду, как в детстве, на Кавказе, у нее приступ был, с кровати упала, а отец ногами пинал: «Вставай, стерва!»

— Я не люблю дипломатии, хитростей, — говорил Костя. — Я честный, правду-матку сразу выкладываю. Что? Какой еще такт! Ну и пусть такая честность — грубость!

Не понимал, что он — вылитый отец.

В морге мать в гробу, как живая. Рядом моют разбившихся мотоциклистов.

Руки ее натруженные, темные, с надувшимися жилами. Руки, которые помню с детства, в голодные годы на Кавказе.

Похороны, отец, Костя… Когда поставили крест, а на нем фотография матери, молодой и веселой, голова набок, на меня что-то нахлынуло — ринулся в кусты с неудержимыми рыданиями. Меня пытались вытащить, но я не давался.

Что это было? О чем я рыдал? О потерянном детстве? О печалях, выпавших на нашу долю?

Потом у меня больше никогда не было такого, что-то ушло. Стал взрослым, нормальным человеком.

И остались воспоминания.

Я приехал туда, где родители жили,

На краю земли, и родина вмиг

Смертью мамы пределы свои обнажила,

И отец состарился сразу и сник.

После похорон — в речке, как в детстве, я плавал,

Буруны подпрыгивали по камням.

Тело сына, забыв обо всем, ликовало,

И отец — так странно смотрел на меня!

3

Казалось, я не был способен на любовь, которая потрясла бы все мое существо. Во мне стыла некая «замороженность» души, от генов предков. Как будто боялся открыться, так безопаснее. Видимо, не от жизни одиночки — я совсем не одинок. По-моему, во мне была некая крестьянская закрытость, от моих предков, крестьян-единоличников, которых разорили и загнали в колхозы или раскулачили и изгнали куда-то в Сибирь, и они привыкли быть суровыми к себе и другим, с жертвенностью на месте сердца. Могли так же сурово резать животных на мясо, вкалывать в качестве работяг, повинующихся понуканиям партии перевыполнять задания, и быть руководителями колхозов, выбивающих трудодни, и вертухаями в лагерях.

Да, во мне явно были гены предков, которые меня направляли. Отец был счетоводом, мнившим себя интеллигентом, мать домохозяйкой, всю жизнь вкалывающей, чтобы прокормить семью. Хотя дети померли — от голода после войны, остались я и брат. Никаких препятствий, чтобы жить, я не видел. Не думал, что власть виновата в драме народа, и не было желания изменить мир, смотрел на все по-телячьи. Виновата человеческая природа, рок, то есть наша история, которая вся шла в войнах, небрежении к человеку. А нынешняя власть — лишь частица этого продолжающегося небрежения к человеку.

Отсюда желание заострить отношения — посмотреть, каков я, люди, на самом деле.

И вдруг во мне прорвалась серая пелена — от замороженных генов предков…

Настоящая, первая любовь не забывается. Во мне до сих пор сохранилось ощущение благородства и правдивости высокой и тонкой девушки с бледной аристократической кожей лица, с длинными тонкими руками, которые она естественно элегантно заламывала в такт словам.

Я увидел ее на филфаке университета. И слегка обалдел — от ее гибкого тела, с голой полоской талии под заламывающейся кофточкой, исходило голубое сияние. Может быть, это сияла белая кофточка и голубая плиссированная юбка, не знаю. Она шла, с сумочкой через плечо, похожая на учительницу, в больших очках в тонкой оправе, которые ей очень шли. Я сразу узнал абстрактную грезу юности. Все мои наивные увлечения показались вторичными. Она затронула ту часть моей души, что, еще до «замороженных» генов предков, была чиста и невинна. Значит, в нас заложена природой такая дивная встреча? Как мог прожить без этого чуда раньше?

Она из семьи партийного деятеля, после университета стала работать редактором в рекламном издательстве. Она казалась такой женственно серьезной, независимой, что я бы поверил каждому ее слову.

Что могло ее привлечь во мне, иногороднем нищем студенте? Может быть, моя провинциальная невинность? Впрочем, тогда не было резкого разделения на богатых и нищих. Мы стали встречаться с ней у ее подруг.

Близилось что-то самое важное. Это грозило перевернуть всю мою судьбу.

Она не хотела большой свадьбы. Я тоже не любил открываться большому числу людей в этом стыдном деле. Нищему студенту жениться, что подпоясаться.

Свадьбы не было, мы просто расписались в загсе. Начали жить в ее квартире (родители купили ей квартиру в честь поступления в университет), где я и стал «примаком».

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.