18+
Вечная мерзлота

Объем: 194 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ВЕЧНАЯ МЕРЗЛОТА

рассказы

Первое слово

«Щи» — таково было первое слово, сказанное мной в этой жизни.

Может, и прежде чего-то лепетал, но именно «щи» выловила из слабенького речевого родника нянька.

— Голубь мой! — обрадовалась. — Сейчас разогрею!

С тех-то пор эти «щи» надолго прилипли ко мне. В раннем детстве, не считая закармливания щами, первое слово не огорчало. Напротив, папа, бывало, хвастал перед гостями.

— Только истинный россиянин может отмочить такое! Щами, как говорится, мир стоит! Знавал я человека, брякнувшего в колыбели «кака». Стыдно рассказать о его жизни.

В ту медлительную пору длинных дней я, конечно, не задумывался о судьбе. Так, туманно представлял себя всенародным героем, где-то в районе Минина с Пожарским.

Однажды к нам приехала двоюродная тётя, с кошачьим именем Муся и повадками дворового кота.

— Племяш! — щёлкнула пребольно по носу. — Кем думаешь быть?

«Кошкодавом!» — тут же решил я, но ответил деликатно:

— Общим любимцем.

— Прекрасно! — как-то излишне восторгнулась тётя Муся. — А скажи на милость, каково было твоё первое слово?

Скрывать тут было нечего:

— Щи!

С этой-то минуты и начались мои отроческие страдания.

Тётя Муся фыркнула, и хвост — не припомню точно, имелся ли он тогда — одним словом, хвост мелко заколотился по полу.

— Гениально! Щи! — она прыгнула на диван и долго «щикала» на разные лады, превратив моё родное в сыскное — «ищи». — Должна предупредить, миленький, всеобщим любимцем ты станешь на кухне, в поварском колпаке. На роду тебе написано — готовить пельмени, пирожки да пампушки. И, бесспорно, щи!

И так горели её зелёные глаза, что сомнений в пророчестве не оставалось. Впервые, ещё слабой тенью, застила мои глаза предопределённость. Едва не теряя сознание, представил я бесконечные ряды пельменей, пирожков и неких пампушек.

— Ну-ну, — сказала Муся. — Не печалься — будешь коком на корабле. Или кухонным генералом — шеф-поваром.

— И ничего-ничего не изменить? — спросил я, обмирая.

Тётя вздохнула, развела руками:

— Что на роду написано… — и зашептала, примурлыкивая. — Представь, первым словом в моей жизни было «мяу». Более того — вторым «му»! Вот и стала ветеринаром с кошачьим уклоном. Всё решает первое слово. Против судьбы, драгоценный, не попрёшь!

Я был потрясён неотвратимостью, той единственной дорогой, с которой никуда, никуда, никуда. Не то угнетало, что суждено стать поваром, а именно — как ни крути! Именно — хочешь-нехочешь…

«Ищи» — возникло подсказанное тётей Мусей. А чего, спрашивается, искать? Щи — они и есть щи!

У других-то первые слова были куда достойней — диван, баба, пика. Особенно отличилась девочка из соседнего подъезда. Едва начав ворочать языком, произнесла ясно и отчётливо — «генерал».

Насколько же унизительны мои «щи»! Невольно я начал разговаривать шепотом, сторониться друзей, ходить по стеночке. И думал неотлучно, как же изменить то, что на роду написано. Возможно ли?

— Да что ты убиваешься?! — недоумевал папа. — Прелестное слово «щи»! К тому же должен ты знать, что нянька наша с давних пор глуховата. Ещё и в моём первом слове сомневалась — то ли руль, то ли рубль. А легко ли, думаешь, жить без чётких ориентиров?

Я бросился к няне:

— Может, ты не дослушала? Может, это не «щи», а «щит»?! Или на худой конец — «щимпанзе»?

— Бог с тобой, голубь мой, какие худые концы? — раздосадовалась она. — Как вошла в спаленку, так и услыхала — «щи»! Послушала, помню, не прибавишь ли чего. Да так и заснул, голубь, со щами на устах.

Расплескалась последняя надежда. Впору рыдать о пропащей жизни. Я представлял, как по первому слову принимают в институт, на работу. Так сразу и спрашивают: «А какое, простите, слово было у вас первым?» Кто же захочет иметь дело с человеком, который, не подумавши, брякнул «щи»?

Всё зависит от первого слова. Было оно в самом начале и сотворило — Бог знает чего. И мытаря, и пекаря, и концы и собственно начала.

Проснувшись одним прекрасным утром, я и не понял-то сразу, отчего оно прекрасно, — полёживал, вспоминал сновидения. И вдруг сообразил — нянька-то услыхала лишь самый худосочный кончик! Когда она вошла, я как раз завершал речь! Моё первое слово было полновесным. Из ряда слогов и шеренги букв. Впервые обращаясь к этой сложной жизни, я хотел, видно, сказать нечто важное о прошлой. Да заснул, ослабев от усилий.

А начинал бодро — то-ва-ри-щи!

Нет сомнений!

— Товари — щи! — завопил я тем прекрасным солнечным тихим утром, будто рождаясь во второй раз.

Сбежались сонные перепуганные родители, нянька.

— Не «щи»! — орал я. — Товарищи!

Больше, увы, сказать было нечего — ни о прошлой жизни, ни об этой, обновлённой.

— Дорогие товарищи, — поник я. — Что же у меня на роду написано?

Крылатые слова

Известно — в самом начале было слово. То есть Некто произнёс его ещё до того, как появились леса, моря, горы, звери и человек.

Вероятно, слово летало. Только и остаётся летать, когда кругом пустота. Огромное, безымянное порхало во мраке, стремясь, как ночная бабочка, к будущему свету.

И непременно вспоминается тут один средний родственник — генерал от воздушных сил.

«Небесный генерал, — ласково говорила тётя Муся. — И фамилия крылатая — Евгений Бочкин!»

Небесный генерал был к тому же мудрым генералом. Мы с тётей обмирали, вслушиваясь в его загадочную, складную и немножко тёмную речь, сошедшую с заоблачных высот. Его слова не то чтобы порхали, но проносились, как истребители, грохоча воздушными барьерами. Обыкновенно с порога он огорошивал:

— Мир хижинам, война дворцам!

И в прихожей продолжал, шумно раздеваясь и принюхиваясь:

— Что день грядущий мне готовит?

— Его мой взор напрасно ловит, — вставляла тётя Муся.

А мама с кухни кричала:

— Луковый суп и блинчики с мясом!

— Я памятник себе воздвиг! — одобрял Бочкин. — И всё-таки она вертится!

Эти восклицания создавали нечто торжественно-строгое, как военный парад, когда, будто из-под земли, возникают шеренги и, врубив по булыжникам, исчезают без следа, вроде не было, и — вновь из-под земли, с эполетами, аксельбантами, сияющими трубами и барабанами.

Сердце томилось, и я пробовал вникнуть, завязать беседу.

— Что вертится? Памятник?

— И кто-то камень положил в его протянутую руку, — сурово вздыхал генерал.

Тётя увлекала его к столу, где живо вкладывала в руки блинчики с мясом.

Кажется, генералу Бочкину не хватало понимания в нашем доме. Ещё тётя, куда ни шло, кое-что улавливала. Я тщился. А мама и не старалась, оставаясь равнодушной, глухой к генеральской воздушной речи.

— Через тернии к звёздам, — улыбался ей Бочкин.

— Ещё супу подлить? — спрашивала она.

Настолько её слова выпадали из парадного строя, что неловко становилось.

А я глядел на генерала, как древний скиф на каменную бабу, — с почтеньем, робостью и множеством вопросов.

— Что такое — тернии?

— Уме недозрелый, — покачивал головой Бочкин, — плод недолгой науки. Курам никогда до облак не подняться!

Где-то тут, видно, и был запрятан ответ, но разгадать не удавалось, и муки отражались на моём лице.

— Евгений, говорите проще, не будоражьте ребёнка, — просила мама. — У него и без того в голове тернии — колючие заросли. Вообще сплошная каша!

— Маслом не испортишь, — возражал генерал. — С детских лет — холодный душ да меткое крылатое слово!

Впервые услыхал я о крылатых словах, и сразу представил, как они, подобно гусе-лебединым стаям, летают по небу, садятся на деревья и вьют порою гнёзда, из которых выпархивают маленькие крылатые словечки. Стоит произнести и — ф-р-р-р! — взлетели. Так захотелось приручить их, чтобы выпускать, когда вздумается, как голубей из голубятни. И вот что любопытно — именно тут мне и попалась под руку взъерошенная, как драчливый воробей, книжица, где крылатые слова сидели по алфавиту, точно в клетке, изобильно, будто на птичьем дворе. Уже через пару дней я беседовал с генералом на равных.

— Пришёл! — объявил он от дверей. — Увидел-победил!

— Лиха беда начало! — подхватил я. — Мозоль не пуля, а с ног валит!

— Так точно, — растерялся Бочкин и сказал неуверенно. — Из искры возгорится пламя.

— От малой искры большой пожар бывает. И то бывает, что овца волка съедает, — шпарил я без заминки. — Кто не окопается, тот пуль нахватается.

Мои слова были явно складнее и звонче генеральских, как мелкие певчие птички в сравнении, к примеру, с индюками. Он, ещё не желая сдаваться, поглядел на испуганную тётю:

— О чём шумите вы, народные витии? Откуда эта песня песней, Мусьен?

— По щучьему веленью, — залепетала невпопад тётя, оттесняя меня из прихожей, — по моему хотению.

Крылатые слова кружились над моей головой плотной стаей, как вороньё по осени.

— Любит дед чужой обед! Законною женою будь доволен и одною! Ешь с голоду, а люби смолоду!

— На что он намекает?! — побледнел вдруг Евгений Бочкин. — Час разлуки, час свиданья. Пришли, понюхали и пошли прочь… Извините, умываю руки. — Он поклонился и бежал с поля боя в туалет.

Меня тут же отправили делать уроки. Однако я слышал, как генерал приговаривал в гостиной:

— Посеешь ветер — пожнёшь бурю!

С тех пор он всё реже появлялся на пороге.

— Знаешь, поступай в военное училище, — сказал мне однажды. — Мой сынок, на что балбес, а уже полковник.

И это были подлинные генеральские слова, окрылевшие со временем.

А я никак не мог остановиться — гроздья крылатых слов висели на языке, заклёвывая насмерть любое обыкновенное.

— Это болезнь! — ужасалась мама. — Ты совершенно оглупел! Скажи хоть одно простое слово!

Я пытался, но — увы! — чужие, изрядно затрёпанные, вились, орали и били крыльями, как на птичьем базаре. Казалось, у них отрастают крысиные хвосты и зубы.

— Прежде думай! Думай прежде, чем рот раскрывать, — умоляла мама. — Свои мысли — свои слова! Погоди, когда вернутся.

Долго пришлось молчать, поджидая. Возвращались робко, с опаской. Конечно, не летали. Скромные, рябенькие. Подобно курам, бескрыло прыгали с насеста. Да и то радовало!

И как здорово, думаю я сейчас, что никто не знает, как звучит то слово, которое было в самом начале. Не твердят, не затаскивают его. Оно, это первое слово, вольное. Приятно думать об этом никому неведомом слове. Вообще хорошо помолчать и подумать. А кто много болтает, тот врагу помогает!

А Германа всё нет

Всегда и повсюду я опаздывал. Началось это, когда самостоятельно я опаздывать ещё не мог — меня возили в коляске.

Как-то зимой тётя Муся везла меня через парк на санках по какому-то неотложному делу. Она очень спешила. А когда подошла к дому и оглянулась, санки были пусты. Одни дощечки. Жёлтые и красные.

Всё оборвалось у тёти Муси. Так бывает, когда человек лезет в карман, где кошелёк с деньгами, а кошелька-то нет. Только у тёти, конечно, сильней оборвалось.

В ужасе тётя Муся бросилась назад. Она уже забыла, по каким тропинкам мы ехали. Тётя металась по парку меж сугробов. Смеркалось. С дерева на дерево мрачно перелетали вороны. Тихо и безлюдно было.

Вдруг в конце аллеи тётя заметила человека в чёрном пальто. Он быстро шёл к выходу из парка, держа в руках большой белый свёрток.

Тётя Муся побежала за человеком. Она даже не могла крикнуть: «Постойте! Погодите!» Человек скакнул в подошедший трамвай. Тот прощально дренькнул и покатил, зловеще скрежеща.

Тётя, помертвев, опустилась в сугроб. «Украли мальчика, украли мальчика», — повторяла она, глядя бессмысленно в одну точку.

А я, свалившись по дороге с санок, не припомню сейчас, с какой целью, тихонько лежал тем временем на снегу. В белой шубе, в белой шапке, в белых валенках. К тому же я, кажется, спал и не подавал голоса. Найти меня было непросто.

По счастливой, наверное, случайности, точка, в которую уставилась тётя Муся, находилась рядом со мной. Стоило тёте моргнуть, как она сразу меня и обнаружила. Впрочем, у неё на всю жизнь сохранилось подозрение, будто я нарочно вывалился из санок и пытался спрятаться.

А мама, когда особенно сердилась, говорила, что я — это вовсе не я, а чужой мальчик, который в тот вечер просто так лежал в парке на снегу. Меня же, настоящего, хорошего, увёз на трамвае дядька в чёрном. Настоящий я, конечно, не врёт и не опаздывает. Радует своим поведением похитителей. А возможно даже играет на балалайке! Это последнее предположение буквально доводило маму до слёз.

И приходилось задумываться — я это на самом деле или не я? Иногда казалось, и впрямь не я, кто-то другой, довольно противный. Хотелось бы повстречаться с тем, которого на трамвае увезли. Многим ли он лучше? Ну, подумаешь, играет на балалайке.

В общем, я ощущал тайного и безымянного соперника — то ли где-то на стороне, то ли внутри себя.

Хотя, что касалось опозданий и вранья, тут уж соперников не было. Если мама говорила: «Приходи не позже пяти!» — я обязательно являлся часов в семь. И без злого умысла. Всё была половина пятого, без четверти.… И вдруг — шарах! — семь.

Тогда мама начала разумно делать поправку на опоздание. Если хотела, чтобы я был дома к пяти, отпускала до трёх. Кое-как это действовало зимой. А уж весной, чтобы я вернулся к пяти, нужно было отпускать до часу. Ну а я в час только из дому собираюсь — хоть вообще не высовывай нос на улицу!

Обычно возвращался домой с тяжёлой совестью, подыскивая оправдания. Ну, играли в лапту. Катались с Вадиком Свечкиным на свинье. Такой чёрный хряк с розовыми пятнами. Никак не удавалось порядочно усесться. Хрюкнет и выскользнет… Вадик в лужу упал.

Приходилось рассказывать что-нибудь поубедительней.

— Мама, — говорил я, — мы с ребятами искали растение сурепку. Для гербария.

— Какая сурепка?! — вскрикивала мама. — Ещё травы нет!

— Мы и не нашли, — горестно соглашался.

И живо представлял себя сурепкой. Маленький, жёлтенький, немного бледный от нехватки солнца. Бедная репка, которую зовут Су. На глазах начинал я увядать.

Однажды в магазин завезли огромные платки из семейства шалей — по ночному чёрному фону золотая надпись: «Уж полночь близится, а Германа всё нет». Мама нарочно купила такой и укоризненно в него заворачивалась, когда я опаздывал.

Ох, до чего ясно видел я, как этот злосчастный тащится домой после полуночи, прикидывая, чего бы такое соврать.

— Ну, вот и Герман, — встречала мама у дверей.

И это было хуже подзатыльника. Всем удручённым своим видом она говорила, что меня настоящего, увы, похитили в младенчестве, подсунув никудышного какого-то Германа.

Грубое имя Герман. Зловещее, как скрежет трамвая по рельсам. С таким только после полуночи и являться.

Герман был коварен, пробуждая дурные наклонности, — уже тянуло поиграть в «пьяницу» и разложить пасьянс, уже подумывал я о лёгком богатстве и зажиточных старухах. Он одолевал, и тогда я бросился к маме.

— Это же я! Твой сын, затерянный в сугробе! Я буду стараться — изменюсь к лучшему и овладею балалайкой!

Мама обняла меня так хорошо — без всяких сомнений в моей подлинности. И мы поревели, утираясь золотом шали, так что проклятый Герман совершенно расплылся, оборотясь каракулями и закорючками. А лица наши озолотились, как ёлочные шары. И мы глядели друг на друга и вроде узнавали вновь.

— Да ты золотой ребёнок! — смеялась мама.

Часы как раз пробили полночь. И было так легко, и ясно было, что с Германом покончено, раз и навсегда.

Укушенные

Однажды мы с Вадиком Свечкиным прогуливались за городом. День был солнечный. Чёрные вороны ходили по снегу, переваливаясь, как борцы на ковре. Было видно, какая у них крепкая грудь и тяжёлый клюв.

По сторонам дороги росли лиственницы. Тонкие, как удочки.

Вороны садились на них и раскачивались из стороны в сторону. Вдруг я заметил, что одна лиственница качается сама собой. Пригляделся — на макушке бурундук.

Мы подошли к дереву. Бурундук вцепился в ствол и замер, а лиственница всё покачивалась.

«А вдруг на голову прыгнет?» — подумал я и отошёл подальше.

Вадик потряс лиственницу, как будто поймал большую рыбу. Бурундук не удержался и поехал вниз. Он прыгнул в снег, подняв хвост, похожий на ржаной колос. И тут же забрался на соседнюю лиственницу, как будто по винтовой лестнице. Но и там долго не удержался. Перепрыгнул на третью — и устал.

Вадик стряхнул его в снег и накрыл шапкой.

У меня нашёлся полотняный мешочек, вроде кармана с завязками. Туда мы и вывалили из шапки бурундука.

— Ничего бурундучок! Шустрый! — развеселился Вадик. — Такому палец в рот не клади.

Тут-то бурундуку и попался мой палец. Бурундук, видать, подполз по мешковине и от души вцепился в него, как утопающий в соломинку.

Я мешок выронил, а вниз посмотреть боюсь — может, там, рядом с мешком, откушенный палец. Но на снегу только мешок лежал. Притих бурундук — страшно в мешке падать.

Дома мы нашли деревянный ящик от посылки. Накрыли крышкой вместе с бурундуком. А утром я крышку отодвинул — пусто в ящике и дырка прогрызена. Убежал бурундук под пол к мышам, а оттуда в лес на свою лиственницу.

Палец мой быстро зажил. Но я его долго ещё перевязывал. Конечно, не всякого бурундук кусал.

— Да, Вадик, — сказал я. — Тебя вот бурундук не кусал. Да и вообще не встречал я человека, укушенного бурундуком.

Вадик тут же закатал штанину и ткнул пальцем в шрам на щиколотке:

— Это видел — собачьи клыки!

— Ну, собаки-то многих кусали. Неинтересный укус.

Вадик задумался.

— Меня вот змея укусила, — вспомнил я.

— И ты жив? — недоверчиво спросил Вадик.

— Неядовитая была. Простой уж.

— Да, змеи тоже не каждого кусали, — вздохнул Вадик.

— И ёж меня укусил, — сказал я.

— Вот врёшь — ежи не кусаются! Хватит того, что колются…

— Ещё как кусаются! Хотел поглядеть, что у него во рту. Он и прихватил палец — вместо зубов такие острые пластинки. И щука меня как-то укусила. Правда, дохлая уже, — продолжал я. — Палец засунул в пасть, а вытащить не мог. У неё зубы внутрь загнуты.

— Это не очень-то считается, — сказал Вадик. — Вот меня оса раз укусила! Ох, больно!

— Подумаешь! Меня пчела укусила в язык, — ответил я. — А ещё меня кусали чёрные муравьи и рыжие муравьи.

Вадик оглядел улицу, как бы прикидывая, кто бы его мог укусить.

— Меня гусь кусал, — сказал он неуверенно.

— Здравствуйте! Гуси-то не кусаются, а щиплются.

— А петухи? — спросил Вадик с надеждой.

— Петухи клюют…

— Зато меня комары здорово кусают.

— Комары… Зато меня таракан однажды укусил!

— До крови? — Вадик поглядел на меня с уважением.

— Да что — таракан. Меня и пиявки кусали. И скорпион — чуть-чуть промахнулся.

Я быстренько стал вспоминать, кто вообще-то ещё кусается.

И тут Вадик застенчиво сказал:

— А на прошлой неделе меня Люба Черномордикова укусила.

Да, Люба это, конечно, не ёж и не бурундук, не таракан и не пиявка. Повезло Вадику! Не каждого человека кусала такая красавица, умница, отличница.

Старуха на заборе

— У нас на заборе старуха сидит, — крикнул Вадик Свечкин, и я побежал за ним.

День был тихий. Сверкало небо, и сверкал снег.

У Свечкиного дома стояли уже ребята и глядели на старуху — седые космы, нос крючком, глаза круглые, оранжевые.

Старуха гордо сидела на столбе, никого не замечая.

Казалось, она прилетела из дальних стран и будет разговаривать только с самым главным. А главным тут был, пожалуй, Вадик.

— Ты чего сидишь-то? — спросил он.

Старуха промолчала. Ей, видно, не понравился вопрос. Действительно, глуповатый! Да и тон какой-то задиристый.

Она приподняла крыло, прикрываясь от солнца, поглядела на нас и, тяжело вздохнув, снялась со столба.

Высоко не поднимаясь — прямо над своей большой чёрной тенью, — полетела к лесу.

Не получилось разговора, а ведь могла много чего рассказать.

Вадик подошёл к столбу, снял рукавицу и потрогал то место, где сидела старуха.

— Вон когтищи какие! Весь столб расковыряла.

Понятно, новый забор надо ставить.

Снежная старуха, так или иначе, а всегда сообщит что-нибудь стоящее, важное. Иначе бы и не прилетала.

У меня в груди Анюта

Вадик Свечкин очень похож на одного из первых наших космонавтов. То ли на Белку, то ли на Стрелку. Не помню точно, кто из них был лайкой. Кажется, Белка.

Особенно похож Вадик зимой — в шубе и шапке с крепко-накрепко подвязанными ушами.

Шапочные шнурки у Вадика всегда пожёванные и заледеневшие. Поэтому шапку снять не просто, как крепко закупоренный сосуд, или герметичный шлем.

На первом уроке он обыкновенно сидел в шапке и плохо слышал, дожидаясь, когда шнурки размякнут. Лицо у него в это время, будто за стеклом, особенно светлое и мечтательное. Ну, точно умненькая Белка, которая пытливо глядит из иллюминатора на Землю, не понимая, чего это такое.

В конце концов, шнурки ему поменяли на пуговицу и петельку. Однако металлическая военная пуговица со звездой — а на другую Вадик никак не соглашался — примерзала к подбородку. Во всяком случае, он так говорил, и первый урок упорно просиживал в шапке. Даже на физкультуре, в жарко натопленном спортзале, не снимал. Здорово выглядел в трусах, майке и ушанке, как хорошо подстриженный пудель.

Разве что на пении, если оно выпадало первым, у нашей классной, у Анны Павловны, выкарабкивался Вадик из шапки, стаскивал, как скальп, обдирая нос, вывихивая уши, потому что не мог не петь. Мы тогда разучивали «Хотя скафандр мне жмёт чуть-чуть, — чу-чу, тоненько заливался Вадик — я всё равно летать хочу». Это была его любимая песня. Намурлыкивал целыми днями.

Мне он признался, что всю ночь до самого утра летает во сне, во вселенной, и ему надобно время для спуска на Землю. Иначе просто не разумеет, куда попал.

— Водолазов потихоньку поднимают из глубины, — объяснил он. — Так и мне нужна постепенность, чтобы обвыкнуться. Шапка помогает.

— А как же ты летаешь? — выпытывал я, поскольку и сам летал время от времени, но не как профессионал, а скорее — как любитель. Не очень-то высоко, задевая иногда за верхушки деревьев, присаживаясь на крыши домов, или в метре примерно над землёй, разглядывая траву и нюхая цветочки. Было легко и приятно. Тогда я хорошо знал, что требуется для полёта, — как именно поджать ноги, как растопырить руки и оттолкнуться. В общем-то, ничего сложного. Однако до облаков ни разу не удавалось подняться.

А Вадик-то носился среди галактик, среди звёзд, туманностей и чёрных дыр! Тут, видно, особая техника и какие-то секреты.

— А то бы я тебе не сказал?! — отвечал Вадик. — Хочу лететь пониже, чтобы заглянуть кое-кому в окошко, а меня сразу, как ракету, утягивает в открытый космос. Так далеко, — потеряться боюсь. Уж очень там одиноко.

И всё же секрет имелся. А может, и более того — тайна. Скрытным и загадочным стал Вадик Свечкин. Отчебучивал такое, чего раньше от него никак не ожидалось. Ни с того, ни с сего подрался со старшеклассником Подкорытиным, у которого уже усы росли. Страшно было поглядеть на этого усатого и лохматого, а Вадик наскакивал с отчаянной храбростью, как, например, космическая Белка могла бы на медведя. Подкорытин только молчаливо сопел, стараясь откинуть Вадика в сугроб подальше, а тот раз за разом вцеплялся в ногу и волочился, поскуливая, следом. Вся наша школа глядела на эту схватку, пока сконфуженный старшеклассник не укрылся, как в берлоге, в своём доме, оставив Вадика Свечкина на крыльце, — красного, победоносного и распаренного, с небольшой, но яркой радугой, выгнутой прямо над головой.

На исходе зимы Вадик полюбил, к радости своего сурового отца, лесоруба дяди Сашко, колоть дрова. Вернувшись из школы, сразу за колун — и до сумерек. Переколол семейные и уже подбирался к соседским. Многие из наших ребят нечаянно заразились, тоже начали колоть. И вскоре Вадик возглавил братство под названием «Колуны», куда принимали по свежим мозолям на ладонях. Встречаясь, они протягивали друг другу руки, повёрнутые навзничь, будто для игры в «оладушки», шушукались и записывали в особую тетрадь, сколько кубометров переколото в целом. У «колунов» пошла интересная жизнь. Они просыпались с улыбкой, зная, что, помимо школы, их ждёт колунное содружество. А те, у кого было центральное отопление, слонялись потерянные, обделённые, не ведая, чем заняться. Впрочем, «колуны» быстро сошли на нет, как и мозоли на ладонях.

Недолго дядя Сашко радовался. Сначала он заметил, что Вадик сменил песню.

Вместо известной и понятной, про скафандр и чу-чу, бессмысленно тянул за хвост, как изверг, одно и то же — «У меня в груди Анюта! У меня в груди Анюта!»

Уже тогда дядя Сашко задумался, не выдрать ли Вадика на всякий случай, профилактически. И пока колебался, обнаружил невзначай в поленице дневник с отметками за последнюю четверть. Сперва он смутился и даже покраснел, приняв за свой старинный, который ещё в пятом классе закопал на метр под землю. А когда сообразил, чей это, схватил свежеколотое полено и устремился на задний двор, откуда слышалось — «У меня в груди Анюта!»

Не имея дурных предчувствий, как мирный рыболов перед внезапным ураганом, Вадик перебирал снасти — разматывал бороду на леске, потихоньку напевая про Анюту. И вдруг неведомая сила содрала с табуретки, взметнула в нежное весеннее небо. Вадик решил, что сейчас же, наяву вылетит в открытый космос, но завис едва ли выше кустов крыжовника. В крепкой руке папы-лесоруба он болтался, будто мешочек со сменной обувью.

— Какая Анюта, щенок?! — тряс его дядя Сашко, как внебрачного сына знаменитой Белки. — Что за Анюта?! Сознавайся, паршивый кутёнок, кто у тебя в груди!

Опутанный с ног до головы леской, вытрясенный, точно половичок, Вадик пропел:

— У меня в груди, Анюта, — и поддельно всхлипнул, — скрыта русская душа…

Такого откровения дядя Сашко никак не ожидал. Он вообще терялся, когда речь заходила о душе. Особенно, когда о русской. Сразу остыл, как борщ на морозе, бережно опустил Вадика на табуретку, и запечалился, поглаживая полено.

— Знаешь ли, сынок, — вздохнул он, припомнив дневник и туманное слово «педагогика», — Песня, конечно, хорошая, но Анюта тут всё равно лишняя. Лишняя, лишняя, сынок. Куда лучше будет — у меня в груди, папаша, скрыта русская душа! Да и почему, — вновь нахмурился дядя Сашко, — она у тебя скрыта? Русская душа должна быть нараспашку. Крепко запомни, сынок! — И легонько постучал поленом по лбу.

Ему понравилось, как педагогично разобрался с душой и Анютой. Впервые потянуло в школу, на родительское собрание — поговорить с учителями, что скажут о способностях Вадика, и проверить, нету ли и впрямь какой-нибудь Анюты, которая дурит парню голову. Тут, кстати, и подвернулось собрание перед летними каникулами.

С утра дядя Сашко отправился с Вадиком в городскую баню. Мылись они, парились, и день за банными стенами тоже расцветал и румянился.

— Эх, благодать! — воскликнул дядя Сашко, когда вышли на улицу. — Вот когда душа на распашку, сынок! Поёт душа, и, чуешь, крылышками машет, хоть лети! Какой чудесный день для родительского собрания!

Вадик тоже чуял благодать. И всё-всё, что в нём было, махало крылышками — вот-вот полетит.

Небо сияло отовсюду — и сверху, и снизу, из луж. И грязь кругом ослепительная, чёрная да жирная — так и хочется червей накопать. Только родительское собрание, как грозовая туча на горизонте. Если полечу, решил вдруг Вадик, это хоть немного отвлечёт папу — не будет слишком уж переживать на собрании и выяснять про Анюту.

Вадик внутренне собрался, и, когда они прошли с километр от бани, сделал почти так, как я объяснял. Ноги поджал, руки растопырил и, сам не поверил, — полетел!

Правда, не очень высоко и недалеко, а ровно до ближайшей небесной лужи. Чуть не захлебнулся, и дядю Сашко заляпал с ног до головы. Хорошо, душа у того пока ещё пела и махала крылышками. Вытянул Вадика без лишних слов, как морковку из грядки, и — обратно в баню.

— Что же ты, спотыкач-нога, — мягко сокрушался, стирая Вадика, — кругом благодать, а ты моськой в слякоть?

Отмылись, просохли. Вышли на улицу. А день ещё краше. Кажется, листики успели проклюнуться и трава кое-где. Птицы кувыркаются и щебечут почти по-людски.

— О-хо-хо! — вздохнул полной грудью дядя Сашко. — Оглянись, сынок, ангелов увидишь!

Обнял он Вадика, и запел он про скафандр. Вадик волей-неволей подтягивал, хотя о другом думал. Так и шли с песней, в ногу да в обнимку, чистые и свежие, полдороги до дому.

У клуба встретили Петра Гамбоева. Дядя Сашко остановился перекурить, поговорить о боксе, о нокаутах и нокдаунах, об апперкотах и клинчах, о зуботычинах и толчках, вообще о жизни.

Тогда Вадик и сообразил, в чём была его ошибка, — в толчке! Совсем позабыл о толчке! Сейчас они увидят, как летает Вадик Свечкин! Отошёл в сторонку, поджал ноги, раскинул руки, оттолкнулся левой, и полетел.

Сделал круг над клубом, задыхаясь от счастья. Хотел крикнуть — глядите, где я! Но лишь защебетал. А дядя Сашко с Гамбоевым, как нарочно, ничего не замечали, голов не поднимали, толкуя о боксе. Вадик кувырнулся в воздухе, чтобы пронестись на бреющем полёте прямо перед ними, да не рассчитал, опыта не хватило, и со всего маху рухнул в огромную лужу, окатив и папу, и Гамбоева.

Они стояли очень смешные. Черномазые в крапинку. Если бы Гамбоев выходил в таком виде на ринг, не знал бы поражений. Долго не могли понять, что же случилось. А Вадик сидел в луже и глупо-глупо улыбался, как готтентот, поймавший бегемота.

— Сщинок! — выговорил, наконец, дядя Сашко, среднее между «сынком» и «щенком», но явно ближе к последнему.

— Нет худа без добра, — примирительно сказал Гамбоев. — Как раз завтра в баню намылился!

То ли душа дяди Сашко не совсем ещё замкнулась, то ли стеснялась Гамбоева, но хмыкнула и подмигнула:

— Выбирайся-ка оттуда, обормот, по добру, по здорову! Давненько не парились! Бог, известно, троицу любит.

И они пошли по такой известной дороге к бане, на сей раз втроём, всяко потешаясь над Вадиком и развесело шутя.

Пока мылись, не парились — пар уже был рыхлый, кислый — день посерел, остудился и как-то досадно завял.

Вадика вели под руки, как арестованного, хотя он и не думал больше летать. Дядя Сашко прибавлял шагу, поскольку родительское собрание на носу. Вадик еле успевал перебирать ногами. И вот у клуба, точно на прежнем месте, запнулся, что было мочи, неловко ткнулся и выскользнул, как птичка из кулака, очутившись в знакомой луже.

— Ах, да ты с умыслом! — осенило дядю Сашко. — Хочешь, чтобы твой папка опоздал на собрание?!

Вытаскивал он Вадика довольно грубо, не взирая на посторонних, как милиционер забулдыгу.

— Ну, пачкун! — приговаривал. — Ну, идиота кусок!

— Грязнюк! И заморандель! — добавил, отряхиваясь, Пётр Гамбоев.

Душа дяди Сашко наглухо, конечно, замкнулась. И в таком ненастном, полумытом состоянии, наскоро переодевшись, поспешил он в школу. А Вадика запер дома на ключ, предупредив о близкой порке.

В школе было тихо, как в казарме. Хмурая нянечка швабрила коридор. То ли уже разошлись все, то ли шептались где-то.

— Никого! — махнула нянечка шваброй. — Один завуч! Всегда на посту!

Дядя Сашко, припомнив ни с того, ни с сего флотскую службу, протопотал к учительской гулким строевым шагом. Постучался коротко и, не услышав ответа, распахнул дверь.

Перед мутноватым настенным зеркалом сидела маленькая, как пуночка, женщина — в бигуди, с бутербродом во рту и только что накрашенными ногтями, не позволявшими вынуть бутерброд. Она напугано кивала, мычала и так красноречиво помахивала кистями рук, что дядя Сашко сразу понял — глухонемая. Чудно, конечно, для завуча, такой явный минус, но, может, у неё уйма других педагогических плюсов…

Дядя Сашко глубоко вздохнул и начал орать, как на параде, по слогам, широко и дико разевая рот, будто приветствовал адмирала.

— Опо-здал! Из-ви-ня-юсь! — надрывался, забывая от усердия о смысле. — Я сын Вадика Свечкина! Как слу-жба?! Нету ли взы-ска-ний?

На этот рёв заглянула нянечка и встала в дверях со шваброй наперевес.

Завуч отчаянно, с ненавистью, краснея и бледнея, дожёвывала бутерброд.

— Вадик Свечкин? — широко раскрыв глаза, наконец, проглотила. — Нет таких!

Теперь уже дядя Сашко онемел и попытался изобразить руками какие-то причудливые слова.

— Неужто выгнали?!

— Лет десять, как никого не выгоняли, — с досадой сказала нянечка. — А уж твоего-то, уверена, стоило бы!

— Погодите, папаша, а в какую школу вы пришли? — проницательно спросила завуч.

Дядя Сашко совсем спутался, смешался

— В первую, — посчитал зачем-то на пальцах. — Имени первых космонавтов.

С минуту завуч гневно молчала, как бедный уличный автомат, получивший копейку, и вдруг зашипела, забулькала, запузырилась, до краёв наполнив стакан газировкой.

— А это, любезный, вторая! Всего три школы в нашем городишке, и вы, уважаемый, не знаете, где сын учится!

— Родитель! — подхватила нянечка. — Чего уж от детей ожидать!?

Такого позорного дня дядя Сашко не помнил в своей жизни с тех пор, пожалуй, как закопал ужасающий дневник за пятый класс.

Нянечка проводила до дверей, чуть ли не шваброй в спину, и долго кричала, с намерением, будто глашатай, на всю улицу, что таких отцов, как щенков, топить надо в пруду, пока ещё детей не наплодили.

Еле-еле, спотыкаясь, брёл дядя Сашко домой. Очень подавленный, уставший от долгой бани и от короткого, но яростного собрания. Не оставалось даже душевных сил выдрать, как обещал, Вадика.

А Вадик, кстати, уже давно, чтобы не терять даром времени в ожидании порки, выбрался из запертого дома через форточку, и копал червей на заднем дворе. Он любил копать червей. Попадались то скользкие, то шершавые, но отборные, тугие толстяки, танцевавшие в пальцах. Как на таких не клюнуть!

Набралась пол-литровая банка, когда лопата упёрлась во что-то эдакое, обёрнутое тряпочкой и целлофаном.

«Неужто чей-то секретик? — подумал Вадик. — Или маленький клад?! А, может, историческое открытие, древние письмена!?»

Осторожно разгрёб землю, очистил пакет, развернул и прочёл на толстой замызганной тетради фамилию «Свечкин», начертанную шаляй-валяй, коряво и небрежно. Дневник! Хотя поверить трудно, невозможно поверить! Ясно помнил, что схоронил в поленице. Он ощутил себя червяком, танцующим меж чьих-то пальцев. Руки тряслись, будто тащил сома на удочку.

За минуту раздумий Вадик, как свидетель подлинного чуда, повзрослел на годы. Какие там черви и сомы, когда такое творится в мире!

Раскрыл дневник, понадеявшись найти ответ, будто в книге жизни, и уже не мог оторваться. Это было на самом деле историческое открытие, вроде стоянки первобытного человека. Многое, очень многое приблизилось, просветлело, стало понятным. Никогда ещё не читал Вадик с таким восторгом, впитывая каждое слово, каждую цифру.

За этим и застал его дядя Сашко. Они посмотрели друг другу прямо в глаза, и дядя Сашко потупился.

— Вот видишь, сынок, — промямлил он, окончательно добитый. — Такие вот дела. Запомни, сынок, — всё тайное становится явным…

— Да, папочка! — ответил Вадик, и с лёгкой распахнутой душой снова запел про Анюту.

А мне в то время хотелось петь про Любу Черномордикову.

Любовь вспыхнула, как новогодняя ёлка, вдруг. И сердце обмерло, захлопав шумно крылышками. На последнем уроке физкультуры в четверти. Когда Люба упала с каната.

Всё лето полыхало безумное солнце, и распускались без устали золотые шары в палисаднике. А Любы не было. Она уехала отдыхать с родителями.

Я оборвал ромашки в округе, и гадал уже на золотых шарах, дёргая бессчётные лепесточки — с утра до позднего вечера. Ночью же, подобно ракете, выходил в открытый космос. Среди звёзд и чёрных дыр, в туманностях и андромедах тщетно искал Любу Черномордикову. Чудная шла жизнь — с туманом и чёрными дырами в голове, с огненными звёздами, с пульсарами и квазарами в сердце.

Лето казалось длинным, безграничным, как вселенная. Однако — раз! — и кончилось, погасло, как от короткого замыкания. Даже странно, что так быстро миновало.

Первого сентября я увидел Любу. Увы, совсем не ту, которую разыскивал ночами в мирозданье, а днями — в лепестках. Долговязую, выше меня на полтуловища, тощую, как удочка, с мышиным хвостиком на голове и проволокой в зубах. Хорошо, что весной не признался в чувствах.

Возможно, проведи мы лето вместе, всё было бы не так жутко. Но образ Любы успел достичь неземных высот, и я не перенёс стремительной посадки. При спуске не обвыкся. Забыл о постепенности и об ушанке.

А дядя Сашко купил Вадику велосипед. И ночи напролёт, до самого рассвета гоняет он по улицам, без рук, с закрытыми глазами, глядя в бездонное небо. Трудно сказать, как это у него получается, и в кого он влюблён, этот Вадик Свечкин, так похожий на первых космонавтов.

Хотя единственная в школе Анюта. Наша классная, по пению, Анна Павловна.

Без крыши

Тётя Муся знала толк в снах. Каждый оборачивался эдаким пеньком, а то и курганом, на который она усаживалась, осматривалась, решала, куда дальше по жизни. И пути выбирала верные — так ей казалось. Поэтому с готовностью, как шустрый компас, указывала дорогу желающим, которых, правда, было немного — моя мама да я. И не то чтобы желающие, а, скорее, подневольные.

Каждое утро тётя допрашивала — что и как снилось. Порою и вспомнить-то было нечего. Так, бледные тени, серенький туман. Но тётя настаивала, и приходилось напрягаться, возвращать сны, как выветрившиеся, полуразрушенные стихи.

— Вроде бы сижу на табуретке, а вокруг улитки ползают…

— Э, милый, сон в руку! Отлыниваешь от учения и труда.

Как правило, тётя уличала меня — в лености и праздности, в необузданных страстях и обманах. Сны выдавали мои скрытые пороки и неблаговидные стремления. Пытаясь выглядеть достойней, я присочинял бывало.

— Видел тебя, тётя, в царском платье, на рыжем коне!

— Батюшки! — всплёскивала она руками, будто прихлопывала комара. — Это к запою…

Ну, в таких случаях вмешивалась, конечно, мама:

— Муся, перестань чепуху молоть! Даже не смешно.

— Нет пророка, — вздыхала тётя и удалялась в свою комнату, где в запертом шкафу обёрнутая мягкой чёрной тканью покоилась нахохлено-вспухшая, как курица на пыльной просёлочной дороге, книга снов. Из неё, казалось, и вытекали мои бедные порочные сновидения.

Вообще-то сон и явь в ту пору странно переплетались, и трудно нынче разобраться, что было на самом деле. Может, тётя Муся и вправду скакала на рыжем коне, а книга в шкафу приснилась? Всё тени — уплывают, набегают…

Однажды мы с тётей повстречали на улице боксёра Петра Гамбоева.

— Странная штука, — сказал он между прочим, поколачивая левым кулаком правый. — Генерал приснился.

— Уверены?! — оживилась тётя. — Не майор?

— Да настоящий пузатый генерал. С бородой и усами! — как-то приобиделся Гамбоев.

Тётя Муся насупилась, как врач, определивший внезапно страшный недуг.

— Пётр, послушайте меня — это серьёзно! Немедленно берите больничный!

— Вот те на! — Гамбоев так ударил правой, что левую отбросило за спину. — У меня же бой за кубок междуручья — левши дерутся с правшами.

— Именно! — воскликнула тётя. — Толстый генерал — к большим неприятностям. Усатый к опасности. Бородатый — к позору и забвению.

Гамбоев только усмехнулся. Он уходил по деревянным мосткам, пританцовывая, чередуя нырки с уклонами. Под ним прогибались и пели доски, как рельсы под тяжёлым товарняком. Тётя Муся печально глядела вслед, будто опоздавшая на поезд.

Из соседнего дома выскочил, возбуждённо гримасничая, зоолог Волкодав.

— Какая-то дребедень! — выпалил, подбегая. — Кошмар! Сел на дикобраза!

Тётя очнулась и принялась уточнять симптомы.

— Может, на ёжика? Смысл, знаете ли, разный.

— Какой к лешему ёжик! — сокрушался Волкодав. — Взгромоздился сослепу — думал, пуфик! А он зашумел, как мешок с костями, хрюкнул и — пронзил!

— Ах, вам надо быть осторожней, — пригрозила тётя. — Возможны крупные ссоры и рукоприкладство. Всё зависит от длинны игл…

— Сами поглядите, — покорно развернулся Волкодав.

Штаны его напоминали плотно утыканную швейную подушечку.

— Не верю, — прошептала тётя, трогая толстую беловатую иглу.

Волкодав охнул и побежал неведомо куда — иглы дрожали, как осинки на ветру. Сон так внезапно обернулся явью, что тётя Муся совершенно растерялась. Дома, присев у окна, безответно вопрошала:

— Дикобраз?! Откуда? В наших-то широтах?

— Время такое — всё перепутано, — утешала мама. — Неизвестно, чего ждать.

На другой день, ближе к обеду, пришёл участковый Фёдор Чур, из якутов. Остановился на пороге, оглядывая комнату.

— Шаманите?

— В каком смысле? — не поняла тётя.

— Да как же! — прищурился участковый, отчего глазки вовсе пропали, и лицо стало радушным, как головка пошехонского сыра. — Понятно, что в смысле снов!

— Это чистая наука, — возразила тётя. — Во сне не дремлет подсознание. Оно-то и говорит о будущем. А я толкую.

Фёдор Чур открыл полевую набедренную сумку и записал показания в блокнот. Перечитал, подумал.

— Есть факты, — вдруг вытаращил, как мог, глаза. — О сглазе. Не толкуете, а толкаете.

Сбиваете людей с толку! Гамбоев Пётр побывал в тяжёлом нокауте. А зоолог Волкодав учинил драку на звероферме, где из местных ежей выращивали дикобразов. Предупреждаю раз и навсегда — шаманства тут не потерпим!

Этот визит переполошил маму.

— Достукалась? — ахала она. — Кто тебя за язык-то тянет?!

Тётя Муся лишь рассеянно улыбалась:

— Приснится участковый — скоро замуж…

— Опомнись — это же не сон! — горячилась мама.

Но тётя не слушала, погружённая в предчувствия.

К нам в ту пору захаживал частенько ссыльный генерал Евгений Бочкин, и от него, конечно, уже ожидался решительный поступок. Вроде женитьбы.

Тем вечером за чаем генерал постучал ложечкой о стакан и, поднявшись, произнёс:

— Представьте, Мусьен, мне приснился дом без крыши…

Тётя заметно побледнела и отвернулась, а Бочкин продолжал:

— Кирпичный особняк. В три этажа. С крылечком и балконом. Но без крыши. Смысл очевиден! Дом — это я. Вы, дорогая, — крыша, которую надобно водрузить на место, — закончил он, и стало очень тихо.

Наконец тётя с неожиданной досадой и злостью сказала:

— Да что вы понимаете в снах?! Это вам не «мёртвая петля», не «штопор» и не «бочка»! Тоже мне — особняк!

Решительный Евгений Бочкин замер на миг, как в подбитом самолёте перед катапультированием, и нажал красную кнопку:

— Вы много понимаете! Генерал — слыхали!? — к неприятностям! Помилуйте, что за дремучесть! Впрочем, у вас — дрёма. У меня — честь… имею! — щёлкнул каблуками, как застрелился, и вышел навсегда.

Всё произошло так стремительно. Воздушный бой! Смертельно-скоротечный!

— Как понимать, Муся?! — воскликнула мама.

Тётя блуждала по столу мрачными глазами, и отблёскивал в них чайник, за которым угадывалась тёмная бездна всеведения.

— До последнего верила, — прошептала она. — А ему, дураку, — дом без крыши.… Значит, скоро полная отставка, да к тому же облысеет. Подлец! — взмахнула рукой, как бы ставя крест на генерале.

Да, можно было понять тётю. Но как Бочкина жалко! Не знает, бедняга, печального будущего, а здесь, за чайным столом, всё известно, всё расставлено, как сервиз, по местам. Просто страшно!

И поныне, как увижу дом без крыши, — оторопь берёт. Чудится лысый генерал в шароварах, с тяпкой, у грядки лука-слезуна.

На другой день тётя по обыкновению расспрашивала о снах.

— Лежу на диване, — припомнил я. — А по небу звёзды плывут.

— Странно, — сказала тётя, особенно суровая со вчерашнего чаепития. — Не ожидала от тебя. Звёздное небо — к исполнению желаний.

Кажется, она позавидовала. Не догадывалась тётя, какое у меня скромное желание. Об одном я мечтал — чтобы никто не заглядывал в моё будущее, не морочил его, не толковал меня так да эдак.

Будущее моё темно. А может, и светло. Во всяком случае — мне неведомо. Только бы не приснился дом без крыши. Хотя и в этом, если разобраться, ничего дурного.

Снежный человек

Нам не повезло с нормальными безобидными городскими сумасшедшими, за которыми можно бегать по улице, всячески задирать, дразнить и приставать, слушая невнятную, пузырчатую болтовню.

Зато имелся почти одомашненный снежный человек. Водовоз Колодезников. Конечно, не трёхметровый великан, какие встречаются в особенно глухих местах, в горных и лесных. Ростом наш не вышел, — метр с кепкой, эдакий снежный лилипут. Однако по другим приметам — хоть куда!

Зимой и летом ходил в шапке-малахае и бараньем тулупе, мехом наружу, напоминая старинный резной гардероб. Ни в жизнь не раздевался, даже когда мылся. Намыливался, не снимая кальсон и фуфайки. Но, судя по лицу, густо заросшему рыжей шерстью, весь был ровно мохнатый.

От него слыхали два слова. «Во-оу-да!» — выл утробно, как матёрый волчище, развозя по улицам воду в огромной железной бочке на низкорослой кобылке с бычьей головой. «Шало-пня!» — глухо ревел, будто лось, и щёлкал кнутом, когда мы цеплялись за бочку, чтобы прокатиться. В общем, для снежного человека довольно разговорчив.

Кроме нелюдимой лохматой кобылы по кличке Фугас, напоминавшей задумчивую белохвостую гну, другие домашние животные к нему не приближались. Кошки рыдали и теряли сознание, завидев бочку. Собаки чуяли, и за версту обходили. Птицы же, напротив, повсюду летали за водовозом, садились на малахай, поклёвывая чего-то, как санитары на диком зубре.

Вадик Свечкин подглядел однажды, как водовоз ловил рыбу в ручье, — голыми лапами, точно медведь. Более того, поднимал на телегу свою бочку в пятьсот литров, будто заурядное полено. Может, была не полная.

Никто не видел, где и как он наполняет эту бочку. Вода, редкого родникового вкуса, никогда не кончалась, будто бочка бездонна. Поговаривали, что на дне — алмазы, потому и вода живая. Целебная. И, правда, водохлёбы в нашем городке совсем не болели. Сразу умирали, когда время подходило, легко и без мучений. В аптеку, если кто и заходил, один только водовоз Колодезников.

Плодородная была вода. Польёшь огород, помидоры и огурцы уродятся гигантами. Какие-то бугорцы и помигоры!

К бочке Колодезников не подпускал. Сам черпал из неё тяжёлым кованым ковшом-водохваткой и разливал по вёдрам. Всё же вода понемногу расплёскивалась. Зимой бочка заледеневала. Над ней клубился пар.

Когда становилась неузнаваемой, похожей на айсберг, и кобыла Фугас, как ни тужилась, не могла сдвинуть с места, водовоз брал зубило, бережно обкалывая лёд. И появлялась прежняя, голая, как абрикосовая косточка. Колодезников вытирал её насухо тряпочкой, как дорогой автомобиль.

Частенько он уходил в лес. И, сколько мы не выслеживали, растворялся меж деревьев, исчезал в чаще. А возвращался всегда с полным мешком за плечами. Кого собирал, чего ловил — неведомо. Полагали, что навещал родню, снежную, к примеру, бабушку, а в мешке — гостинцы. В том числе алмазы для бочки.

Никто не знал, когда и откуда он появился. Вроде бы всегда жил, с незапамятных времён, на отшибе, в своей хибарке — с одним оконцем и дверью без крыльца. То ли сарай, то ли банька. Словом, берлога.

Неподалёку от неё как раз раскинулся вытоптанный пустырь, на котором мы с ребятами играли в лапту.

Какая услада — точно угодить палкой-лаптой по мячу, чтобы он упруго, со звоном и свистом, взвился в небо! Или словить его, если водишь в поле, одной рукой, почти не глядя, угадав полёт, гася силу палочного удара, которая ещё гудит в мяче. «Дропку поймал!» — орал тогда с восторгом, будто не мяч, а птица в кулаке. А что означает «дропка», — разрази гром! — не знаю. Может, и в самом деле есть такая прыткая птичка «дропка». Впрочем, поймал мяч с лёту, вот тебе и «дропка», радуйся и голову не морочь…

Играли помногу часов, до ночи. Иногда мяч выныривал из неровных мигающих сумерек прямо перед носом, не отклонишься, и так шибал, что светлее становилось. Или скрывался в траве, и тогда все ползали на коленках, шарили, как слепцы, находя лягушек и улиток, грибы, вроде дедовского табака, и яблоки, вроде конских. Самое неприятное, когда улетал к берлоге водовоза Колодезникова. Редко кто вызывался отыскивать впотьмах. Оставляли до следующего дня.

Как-то старшеклассник Николай Подкорытин, забил мяч лаптой под самую крышу, над тускло горевшим окном. Побежал вытаскивать, да и глянул с дуру в оконце. Ничего не разобрал, — так, вроде какие-то подушки повсюду, зелёные и голубые, — но вскоре у него начали пробиваться усы, а потом и борода. «Заразился», — шептались наши ребята.

Всегда найдётся человек, которому, как говорится, больше других надо. У нас в городишке известно, кто это таков — Курилов с автобазы. В каждой бочке затычка.

Не давали ему покою алмазы. Курилов по пятам ходил за водовозом. Даже в аптеку, где тот взял зачем-то три подушки — кислородную и две водородных. Наблюдал Курилов за берлогой, целясь в окошко подзорной трубой, и много дней распутывал в лесу водовозные следы. Ползал и вынюхивал. Наконец, соорудил охотничью засидку, как на медведя.

«Вот, баранки гну! — радовался про себя, поджидая. — Добуду камешки, верно говорю, и — к чёрту вонючую автобазу!»

Упорный Курилов, знает, где притаиться, — всегда с добычей. Услышал, как птицы слетаются — фырр-фырр! — на полянку среди бурелома. Пригляделся — и еле различил водовоза Колодезникова, такой он свой в лесу, точно пень или другая коряга, вроде птичьего гнезда. Бесшумно, будто пуганый зверь, собирал в мешок корешки, вершки, метёлочки и каменья, на которые и смотреть-то лень.

Глазам своим не поверил Курилов — столько сило-часов впустую! Однако не таков Курилов с автобазы, чтобы сразу сдаться, руки опустить.

Тёмной, непроглядной ночью — выдаются такие ночи специально для злоумышленников — подкрался он к бочке, стоявшей под навесом у берлоги водовоза. Кобылка Фугас спала рядом, погрузив бычью голову в мешочек с овсом. Только белый хвост, как маятник, качался из стороны в сторону. Времени у Курилова было в обрез, это он точно знал, — водовоз дремал не более сорока минут в сутки.

Курилов расторопно и тихо, как долгоногий комар-карамора, взлетел на бочку, нащупал крышку с хитрым висячим замком, и принялся совать в отверстие один за другим ключи от разных автомобилей. Хитрый замок не ожидал, видно, настолько простого подхода, и сдался на седьмом ключе.

С трудом Курилов отвалил крышку, тяжёлую, как люк канализации, и задохнулся. Такой повеяло небесно-лесной свежестью, что голова закружилась. Впрочем, у Курилова долго не кружилась. Он умел хорошо тормозить. Изловчился, скользнул босыми ступнями в бочку, где оказалось куда светлее, чем снаружи, и притворил за собой крышку.

Воды было по колено. Нежно касалась и ласкала грубые куриловские ноги. Он пошарил пяткой там и сям, нащупав, как и ожидал, камешки. По всем ощущениям — алмазы! Набрал воздуху, и нырнул. Показалось, что очень глубоко. Дно круто уходило вниз, теряясь в голубоватой дымке. Курилов не придал этому большого значения, поскольку голова стояла на тормозе. Привычный ныряла, распутыватель лески и выдиратель крючков из подводных зацепов, он не сомневался в успехе — только воздуху ещё ухватить.

Однако, выплыв на поверхность, всё же удивился. Воды по горло, и местность совсем незнакомая. Курилов поднял руки, чтобы нащупать люк, но, увы, не дотянулся — высокая пустота над головой! А в голове — низкая. Так и побрёл незнамо куда, на цыпочках, с поднятыми руками, будто сдаваясь неведомо кому.

— Похоже, заплутал, баранки гну, — бормотал Курилов, вспоминая родную, милую автобазу. — Потерялся, верно говорю…

Ранним утром, когда Колодезников выехал на работу, кобылка Фугас как-то странно фукала и фыркала. Скорее мычала — мгну, гну! Водовозу послышались даже отдельные слова — баранки, гну, заплутал! Хотя кобылка вроде уверенно трусила по знакомым городским улицам.

Колодезников тпрукнул и строго подошёл к голове. Но та поглядела такими невинными, прозрачными глазами, что совестно стало за подозрения. Навострив ухо, водовоз, наконец, разобрал, что мычание из бочки. Приоткрыл крышку, и увидел над водой большой белый цветок с заплывшими глазками — то ли лотос, то ли кувшинку.

Конечно, это была сильно размокшая рожа Курилова, вся в корешках и травках. Да разве сразу сообразишь? Некоторые долгие секунды они глядели друг на друга. Курилову захотелось нырнуть, уплыть подальше, но вода, будто во сне, сгустилась, превращаясь в лёд, сковала.

— Шало-пня! — рявкнул водовоз, и выдернул из бочки за ухо, как сорную водоросль, как чёртов орех чилим, полигонум гидропипер, если по латыни.

Водопьяный от корешков и вершков, пошатываясь, Курилов побрёл к автобазе. Голова кружилась, и тормоза, похоже, отказали навсегда.

Пару дней он отлёживался, переводил дух, а потом взялся, как говорится, за перо. Сроду не писал, даже в школе увиливал, а тут сел за стол и аккуратно накарябал — «Заявление». Подумал, вымарал, и написал честно — «Донос».

«Вода у гражданина Колодезникова поддельная. Набуробливает из подушек в бочку водород и кислород с лесной дурью. Две подушки водорода, одна кислорода — аж два о! — захлёбывался Курилов. — Дует, шепчет, улыбается и сказки воде рассказывает, баранки гну! Требую взять анализы воды, бочки, у которой ни дна, ни покрышки, а в первый черёд — самого водовоза! Тогда узнаете, верно говорю! Да и кобылу Фугаску испытайте, баранки гну, — кобыла ли она или не кобыла! А то хвостом время считает», — закончил и подписался — «Доброжелатель с автобазы».

Участковый Фёдор Чур прежде с водовозом не сталкивался — у него в доме вода текла из крана. Дел вообще-то было не много, и он живо откликнулся на донос, вызвав Колодезникова повесткой.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.